Все это было как чудо. Едва я ступил на палубу «Агата», вдохнул соленый запах моря, увидел чаек, мяукающих над волнами, как все мои заботы и тревоги словно забылись, словно ушли в далекое прошлое. Сколько лет я просидел в задымленном своем кабинете, не зная ни отдыха, ни покоя, забыв, что есть на земле иной мир — тишины, солнца, радости и душевного согласия. Я ни о чем не думал: ни о том, что было, ни о том, что будет, — я будто плыл в свою молодость, и это чувство — возвращение к молодости — было и возвышающе и ново для меня. Я плыл в свою молодость, радуясь, что ветер пахнет рыбой, что у борта мылится белая пена, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, чиста, как высокое небо. Никогда не надо отчаиваться, никогда не надо роптать на судьбу, если показалось тебе, что ты несчастлив и уже нечего тебе ждать от жизни, не плачь, не опускай руки, а садись на белый пароход и плыви, и ты поймешь, как мнимы твои печали, потому что стоять под ветром, не сгибаться и выстоять — тоже счастье. Я думал так, стоя у борта, глядя на зеленые берега, на синие горы, прислушиваясь к шуму воды, говору заселивших палубу пассажиров, благословляя то мгновение, когда решил ехать сюда, потому что будто понял в эти минуты смысл жизни и будто обрел новые силы.

Всякий раз, как пароход причаливал, я выходил на берег, толкался на маленьких базарах, приценивался к снеди, разложенной на земле, пил теплое топленое молоко из шершавых коричневых кувшинов. Около полудня мы долго стояли в тихой бухте, пережидая шторм. Я поднялся на гору и сел там, смотря, как ветер вздувает море, как с грохотом перекатываются волны, швыряя прибрежные камни. А потом мы снова плыли, я бродил по палубе, среди мешков, ящиков, детей и старух, не веря себе самому, что может быть на душе так хорошо, легко и значительно.

Мы плыли остаток дня, плыли ночь. Ночью я прикорнул в общей каюте, положив голову на чей-то мешок с бидонами. Мне нравилось, что я лежу на чьем-то мешке, что бидоны жестки и покаты, что рядом со мной храпит дед, что все храпят, сопят, что воздух в каюте сперт и душен. Мне нравилось все это, нравилось, как изредка гудит пароход и гудок улетает в ночь, нравилось, что внизу шумит машина, что за иллюминаторами успокоенно бьется вода. Я подремал и снова поднялся на палубу. Раза два пароход приваливал к сонным пристаням, кто-то бегал во тьме, размахивая фонарем, топоча сапогами по скрипучим доскам.

В Новоморской мы пришли утром. Я не спешил сходить. Я стоял, смотрел, как, застопорив машину, «Агат» подваливал, дрожал, как он стукнулся о причал и загорелый татуированный матрос бросил с борта конец, как бежали по шатким сходням, толкаясь, пассажиры. Пустая пристань стала многолюдной, тесной, бестолковой. Бабы с бидонами и мешками аукались, будто в лесу, они пахли молоком и потом. Визжал поросенок, кудахтали куры. Грузчики тащили ящики. Мальчишки шныряли в толпе, крича:

— Дядь, поднести?

— Тетенька, поможем?

Я сошел последним, щурясь от солнца, улыбаясь, узнавая и не узнавая и эту крутую дорогу к морю, и эти дома, разбежавшиеся вдоль высокого берега, и эту гору, похожую на медведя.

Мальчишка подскочил ко мне, схватился за портфель:

— Дядь, за полтинник поднесу?

Я засмеялся:

— Полтинник! Нести-то нечего.

— Ну-тк что ж, все одно ноша.

— А ведь детский труд запрещен, — сказал я и щелкнул слегка по его конопатому, облупленному носу.

— Потому и полтинник, что запрещен. Повышенный тариф.

— А за вредность надбавки нет?

— Не установили! — сказал он. — Ну, нести, что ли?

— Да уж не надо, сам покряхчу.

— Валяйте. — Он подтянул двумя руками потертые на коленях штаны, побежал, высоко поднимая голые черные пятки.

Я засмеялся, глядя ему вслед, потолкался в толпе, спрашивая, где можно снять комнату на несколько дней, узнал, что тут есть Дом приезжих, и пошел по берегу моря. Я шел по вязкому белому песку, по самому краю берега, подпрыгивая, когда тихие волны подплескивались к ногам, шел, как по краю земли, радуясь тому, что ощущение покоя и торжественности все еще живет во мне, и веря, что чувство это не обманет, что все отныне будет хорошо.

Берег был пустынен, только двое мальчишек ловили крабов, я разделся и, обжигаясь о горячий песок, вошел в теплое море. Оно приняло меня как старого знакомого и легко понесло все дальше и дальше от берега. Я плыл, не чувствуя ни времени, ни усталости, потом лег на спину и лежал, покачиваясь на добрых волнах, смотря в высокое синее небо.

Мне не хотелось вылезать, я еще посидел на камне, обсыхая, болтая ногами в воде. И снова побрел вдоль берега, сам не зная куда, наслаждаясь одиночеством и тишиной.

Наконец вышел на край поселка, поднялся и пошел вдоль домов по заросшей травой улочке. Коза стояла на задних ногах, общипывая листву с дерева. Собака выбежала из-под забора, затявкала мне вслед.

Я прошел эту улицу, другую, стараясь выбраться к центру поселка, заблудился, поплутал меж домами, забрел в какой-то тупик и вдруг увидел на земле солнечную лестницу. Она круто поднималась вверх. К самому небу.

Я ступил на ее ступени и почувствовал, что жара разморила меня, что солнце нагрело голову, а в ушах стоит звон.

Я снял пиджак, вытер с лица пот и пожалел, что сразу не пошел в Дом приезжих, — я устал за дорогу, я ночь почти не спал, только прикорнул на чьих-то жестких мешках. Нет, сначала в Дом приезжих, а потом… потом все остальное.

Я напился воды в каком-то дворе, но облегчения не ощутил. Я шел по дороге, чувствуя, как сильнее и сильнее становится звон в ушах и вместе с этим звоном неясная, странная тревога входит в меня. Вдали, за деревьями, маячил какой-то белый столб или башня какая-то, и я шел туда, не понимая, что происходит со мной, отчего я испытываю это беспокойство, словно должен что-то вспомнить, а что — не знаю.

Белый столб все приближался и приближался, а звон в ушах не умолкал. И вдруг я остановился, поняв, что это не столб, не башня — это памятник погибшим солдатам. Там, за деревьями, их могила. Я знал это место, я не мог его забыть, потому что там лежали мои друзья. Но я забыл.

Высокий белый обелиск стоял на холме, поднимаясь над вершинами деревьев. Железная ограда окружала этот холм, гранитные ступени вели к могильной плите. Я поднялся по ним, остановился у мраморного надгробия. «Живые вечно в долгу у вас», — было написано на обелиске, а под этой надписью — имена погибших, знакомые мне имена.

Нет, я уже не чувствовал ни усталости, ни жары, только звон стоял в моих ушах и мурашки бежали по телу. Я слышал, как откуда-то издалека, все приближаясь и приближаясь сюда, ко мне, к этой могиле, идет, нарастает шум боя. И это не звон в ушах — это свист минометов. И, уже зная, что́ я должен делать, куда идти, я повернулся, сошел вниз по гранитным ступеням и пошел обратно, сворачивая из улицы в улицу, безошибочно узнавая дорогу. Я шел, а шум боя, свист пуль, разрывы снарядов неотвязно ползли за мной.

— Самолеты! — кричал кто-то.

— Сестра, сестричка, — звал другой.

— Слева два танка! — кричал третий.

— Товарищ младший лейтенант, разрешите, — умолял очень юный голос.

Я вслушивался в эти голоса, и узнавал их, и вздрагивал от свиста пуль, от разрывов снарядов. Голова моя гудела, я почти побежал. Вышел на окраину поселка, пересек широкий луг и тут наконец остановился. Я остановился, и наступила тишина.

Внизу, серебрясь на солнце, плескалось море. Птица пела в кустах, в траве звенели цикады. А у ног моих чернела яма. Это все, что осталось от нашего блиндажа, где погибли девять моих солдат и где я тоже мог остаться лежать навсегда. Все заросло травой и кустарником. Истлели и деревянные ступеньки, которые вели ко входу, да и сам вход едва угадывался, перед ним рос дубок, и в ствол его упиралось осевшее, обросшее мхом бревно. Я дотронулся до него, и оно рухнуло и рассыпалось. А дубок закачался, затряс зелеными своими листьями.

Я повернулся, пошел искать Дом приезжих. Нашел я его не скоро. Это был одноэтажный дом с длинным темным коридором. Коридор был пуст. Кипел титан, из черного репродуктора на стене, шипя, извергалась музыка.

— Есть тут кто? — крикнул я, но мне никто не ответил.

Возле стены стоял обшарпанный диван, я с опаской присел на него, стал ждать, когда кто-нибудь появится. Но никто не появлялся, а в коридоре пахло уборной, от дивана несло пылью, и я вышел на улицу, сел на крыльцо.

Возле крыльца остановился грузовик, из кабины неторопливо вылез высокий, в замасленном пиджаке человек, его молодое красивое лицо несло на себе отпечаток значительности и важности, и я подумал, что он наверняка из местного начальства.

Я не ошибся, потому что шофер высунулся, крикнул с грузинским акцентом:

— Эй, прораб, дорогой, падпиши, пожалста, наряд: малодой, память бабья.

— Язык не распускай, — сказал прораб, подписал наряд и посмотрел в кузов, где робко сидела молодая женщина.

— Вот тепа! Приехали! — крикнул прораб.

— Слезать, значит? — спросила женщина.

— Нет, езжай дальше!

— Так я сейчас, моментом, — проговорила она и уже на ходу спрыгнула на землю.

Грузовик уехал, а лицо прораба стало еще значительнее и еще красивее.

— Жди здесь — соберу вещи, — строго сказал он.

— Подожду, — ласково ответила она и покосилась на меня. Прораб тоже посмотрел на меня, и, видимо, наметанный глаз его сразу определил, что я за человек: есть люди, которые запах начальства, даже чужого, чуют за версту.

— Извините, пожалуйста, вы в командировку приехали? — спросил он. Значительность все еще была написана на его лице, но глаза стали ласковые, а в голосе звучала интеллигентность и кротость. — Уже устроились?

— Нет, не устроился, — ответил я. — Начальство сбежало.

Он хихикнул, будто я сказал что-то очень остроумное.

— А начальство вон, в саду копается. Это уж всегда так — не найдешь. Эй, начальство! Теть Маш! — крикнул он.

— Ну, что тебе? — ответил из-за дома женский голос.

— Оглохла, что ль? Человек, говорю, ждет, соображай.

— Какой еще человек?

— С неба свалилась! Приезжий.

— Господи, да я откуда знаю? Бегу!

— Бестолковая! — сказал прораб. — А вы, простите, не по делам строительства?

— Нет, — сказал я и, чтобы успокоить его, прибавил: — Приехал в море купаться.

— А, курортник. — Он сразу потерял ко мне интерес, обернулся к своей спутнице: — Жди тут смирно, — и прошел в Дом приезжих.

— Строгий! — сказал я.

— Ученый! — почти с восторгом воскликнула она.

Пришла тетя Маша, отобрала у меня паспорт, записала в книгу фамилию, имя, отчество, год рождения, местожительство, должность. И повела в самый конец коридора.

— Комната хорошая, не беспокойтесь, на одного человека. А вот — туалет, умывальник. Клопов и всякого такого у нас нет.

Она ввела меня в комнату, где прораб укладывал в чемодан свои пожитки.

— Свято место пусто не бывает, — сказал он.

— Ты не болтай, ты уезжай, — проговорила тетя Маша, — эта коечка будет ваша. Я белье сменю.

— Будет ваша, будет ваша, прощай, прощай, тетя Маша, — пропел прораб.

— Прощевай! — сухо ответила тетя Маша.

— Сдаю вам в наследство тумбочку и это ложе, — сказал прораб. — Берегите бока. Полгода я пролежал на ней. Теперь буду на перине в горячих дамских объятиях.

— Постыдись, — сказала тетя Маша, ушла!

— Такие моралисты все стали, ужас! А поговорить не с кем. Дыра! Хоть на луну вой! — Прораб запер чемодан, тоже ушел, хлопнув дверью.

Устраиваться мне было нечего, мне хотелось хоть полежать немного, отдохнуть, я снял ботинки, прилег. И вдруг услышал голоса под окном. Говорили две женщины. Одна была тетя Маша, другая — я не знал кто, но голос ее мне был знаком. Он был очень мне знаком. Я почувствовал, как забилось сердце, и понял, кто там стоит под окном.

— Ну, не ругаться же нам, правда? — говорила она, та, чей голос был так знаком мне.

А я лежал, боясь пошевелиться, потому что только сейчас, вновь через столько лет, услышав ее голос, понял, что и не забывал его никогда. Он был ровен, ласков и нежен.

— Конечно, голубушка, ругаться не надо, прости, пожалуйста, — говорила тетя Маша. Она говорила, а я ждал, когда снова услышу тот голос, от которого тяжелели и тяжелели мои веки. И я услышал наконец, как она сказала:

— Да уж прощу… А хлорку пришлю, посыпа́йте, пожалуйста.

Я услышал, что она пошла по дороге, и вскочил, и почему-то присел у окна, выглядывая из-за подоконника. И устыдился, что прячусь, будто вор, высунулся и крикнул: «Зина!» — и испугался этого имени, которое впервые за столько лет произнес вслух.

Она шла через площадь, я видел ее спину, ее голубую кофту, голубую, как небо, как земля, как дома и трава. Я крикнул «Зина!», и она будто вздрогнула, будто даже приостановилась на мгновение — или мне это только показалось? — но не обернулась.

Я отбежал от окна, надел ботинки, бросился к двери, остановился, чтобы завязать шнурки, и выбежал на площадь. Но ее уже не было. Тетя Маша подметала крыльцо.

— С кем вы говорили сейчас, тетя Маша?

— С докторшей.

— Где она? Куда она делась?

— К себе, в приемный покой пошла. Вон дом, напротив, с казенной вывеской. Заболели?

— Да, — сказал я и пошел через площадь к дому с казенной вывеской, думая только об одном — скорее увидеть ее лицо. Я знал: самое трудное — это первые минуты встречи, а уж потом будет легче, потом, когда станет ясно, с чем я пришел сюда и что несу ей и нашей дочери.

Я торопился, я будто хотел пробежать обратно все годы, которые разделяли нас. Я словно мчался на санях с крутой ледяной горы прямо к полынье, которая зияла внизу и в которую неминуемо угодят сани, и страх охватывал меня и восторг от этого смертельного, стремительного полета. Я спешил, будто спешил на собственную казнь, где мне отрубят голову, и в то же время я словно шел на праздник, где меня будут чествовать как героя. Я не принадлежал себе — там, вдали от нее, разделенный годами и расстоянием, я еще мог обманывать себя, и не верить себе, и оправдывать себя, но сейчас я знал только одно: мне надо увидеть ее лицо. Самое трудное — первые минуты, а потом будет легче.

Я взбежал на крыльцо дома с казенной вывеской, хотел уже толкнуть дверь, но не толкнул. Мне стало страшно. Мне было страшнее, чем на войне. Я хотел толкнуть дверь, но не мог.

Дверь открылась сама. И я увидел ее.

Мы стояли, смотрели друг на друга. Она была в белом халате. Он был так бел, что слепил меня, и я не видел ничего. Я только смутно различал черный фонендоскоп, резину которого она накручивала на пальцы. Потом она положила его в карман, но положила неловко, и он упал на доски крыльца, грохнув как атомная бомба.

Я нагнулся, намереваясь его поднять, и она тоже нагнулась — и только там, внизу, стоя почти на корточках, мы встретились глазами, и я сказал:

— Здравствуй, — нащупал фонендоскоп и протянул ей.

Она взяла его, выпрямилась, ответила:

— Спасибо.

— Ты совсем не изменилась, — сказал я, только на мгновение скользнул по ее лицу глазами и отвел их.

Но и этого мгновения хватило, чтобы умереть и воскреснуть, чтобы понять свое счастье и несчастье, чтобы увидеть каждую черту и каждую морщинку, чтобы снова наполниться надеждой и страхом.

Я не знал, испугана она моим появлением, рада мне, растеряна ли, — на лице ее не было ничего: ни волнения, ни удивления, ни досады, ничего, кроме холодной настороженности. Даже в то мгновение, когда дверь открылась и я увидел ее, даже тогда она была так же спокойна, как сейчас.

— Зинаида Дмитриевна, вы чемодан-то забыли, — крикнул кто-то в доме.

— Ах, да, — сказала она и ушла в темноту комнат, откуда полз больничный запах.

Я ждал. Я долго ждал. И наконец она вернулась с маленьким чемоданчиком в руке и прошла мимо меня, будто меня тут уже не было.

Мне нужно было что-то сказать, что-то такое, что все изменит, снимет холодность с ее лица, снимет это равнодушие, но я не знал, что сказать, я растерял и слова и мысли.

— Зина, — сказал я, — подожди.

Она остановилась.

— Ты узнаешь меня? — с трудом, леденея от ее холода, спросил я.

Она печально усмехнулась:

— О да, конечно. Но простите, мне надо идти.

— Я зайду к тебе, разрешишь?

— Нет, — сказала она твердо, — не надо.

— Но мы должны поговорить, Зина!

— Нет! — сказала она. — Нет!

И ушла, вскинув голову. А я пересек площадь, пошел на шум моря и вышел к обрыву. Я спрыгнул с него, хоть он был высок и крут, упал, ударившись спиной о камень, но боли не почувствовал и побрел, как три часа назад, по самому краю берега. Только три часа назад мне было хорошо, успокоенно и радостно на сердце, а сейчас ничего, кроме тоски и усталости, я не испытывал.

Я знал: я никогда не назову Варю дочерью, если не вымолю прощенья у ее матери. Я много лет обманывал себя, я много лет старался забыть то, чего не мог забыть, даже тогда, когда вез Варю в машине к вокзалу, я боялся быть честным и откровенным перед самим собой, но теперь, когда я взглянул в те глаза, которые верили мне когда-то, я не смел ни обманывать, ни успокаивать, ни утешать себя, ни бежать от своей совести.

Она должна меня простить, и ничего другого мне не нужно сейчас. Я приехал сюда, чтобы обрести новые силы, и неужели уеду, растеряв последние?

Я думал так, а вокруг меня шла жизнь, так же чуждая мне, как и я был чужд ей. Рыбацкие катера, стуча моторами, плыли из глубины моря к берегу, они резали воду высокими носами, и вода крыльями стояла у их бортов, будто не плыли они, а летели на этих пенистых крыльях. А от берега один за другим отрывались баркасы и расходились в разные стороны, в них качались люди, то поднимая, то опуская весла. По причалу толкал длинную платформу, груженную ящиками с рыбой, веселый парень. Платформа скрипела, терлась колесами о рельсы. Под настилом причала плескалась ржавая вода, бродили ленивые гуси.

На откосе стояла черная, вросшая в землю избушка на курьих ножках, из широкой ее трубы летели искры, а внутри что-то шипело, что-то скрипело, и вдруг словно на все лады зазвенели там колокола — то высоко, то низко, то глухо, то звонко. Из раскрытой двери несло огнем и горячим металлом. Я остановился, смотря, как двое рабочих со знакомым мне блеском в глазах с неторопливой торжественностью орудуют у наковальни. Один держал длинными щипцами раскаленную болванку, другой бил по ней кувалдой. Звенела наковальня, шипела, брызгаясь окалиной, болванка, и сплющивалась, и чернела, и растягивалась в длину. «У-ух», — говорил молотобоец. Молот падал на наковальню, и она снова звенела. Бронзовые тела кузнецов бугрились крутыми мышцами, лоснились от пота.

— Интересно? — спросил молотобоец, поставив кувалду. — Заходите, покурим.

Я хотел уйти, но зашел, взял у него махорку, свернул козью ножку и выкурил ее до конца, хотя с непривычки мне ободрало все горло. А потом подошел к молоту, сказал: «Клади», увидел блеск болванки на наковальне и поднял молот и опустил его. Глухо гремела кувалда, звонко звенел ручник: «у-ух, у-ух»…

Я помню, как мать ходила в церковь, как возвращалась она оттуда успокоенная и добрая, с лицом, узнавшим нечто, что недоступно знать ни мне, ни отцу, ни другим людям. Она и меня брала с собой туда несколько раз, обряжая, как на праздник, и мне в самом деле становилось празднично, и дух отчего-то захватывало, когда мы входили в церковную полутьму, набитую людьми, пахнущую свечами и ладаном.

Так и сейчас, я словно вошел в церковь, и дух у меня захватило. Я тоже молился, как молилась в незапамятные времена мать — истово, самозабвенно, то поднимая, то опуская молот, в каждом ударе ища успокоения и очищения.

Да, я вошел в ту церковь, которая благословила меня когда-то и пустила в жизнь, взяв с меня вечный обет до смерти служить ей.

У нас в городке, где я родился и вырос, не было ни заводов, ни фабрик, было только небольшое железнодорожное депо. Там в кузне работал отец. Как всякий рабочий человек, он умел и слесарить, и плотничать, и обувь подшить, и матрац перевязать — словом, был, что называется, мастером на все руки. Он и меня пристраивал к делу, когда мастерил что-то дома, а мастерил он всегда — я и не помню его иным, как с молотком или с рубанком в руках. Но я не проявлял большого усердия, без стыда сносил упреки, что вырасту белоручкой, и бежал по своим делам, которых у меня было великое множество. Но если отец звал с собой в кузню, то о делах я забывал и шел с ним в задымленную, черную от времени и копоти избу, которая тряслась вся и дрожала от каждого удара кувалды по наковальне.

Власть огня как власть моря. И если это правда, что, раз увидев море, ты не забудешь его, что оно будет сниться тебе и звать вернуться и ты обязательно вернешься, если это правда, то также правда, что, услышав однажды зов огня, ты захочешь услышать его еще раз. А услышав, почувствовав свою власть над ним, ты никуда уже от него не денешься, потому что, заставив огонь и металл служить тебе, станешь равен богу. Это я сейчас рассуждаю, а тогда я ничего этого не понимал, я только жадно ловил ноздрями запах огня, раскаленного металла и отцовского пота, смутно ощущая, что здесь, в служении огню, мое призвание. Тот человек, который стоял у наковальни, не был моим отцом, я не узнавал его, это был не отец, а громовержец, поющим молотом высекающий молнии, внушающий мне и страх и благоговейный трепет.

Я кончил семилетку, я был кряжист и крепок, отец определил меня к себе. Не учеником, нет, а таким же хозяином кузни, как и сам.

…Те дни он не может забыть, потому что был богом. Был. И помнит первый день творения.

…Вначале была ночь. И он, бог, не спал. Земля была безвидна и пуста, и дух божий носился над нею. Сказал бог: «Да будет утро» — и стало утро. Сказал бог: «Проснитесь, люди» — и люди проснулись и вышли из домов своих. И он, бог, вышел из дома своего. Птицы приветствовали его. Травы приветствовали его. Паровозы приветствовали его. Он шел не по земле и не по небу. Руки его пели. И сердце пело. И увидел бог, что это хорошо, и сказал, чтобы было так из утра в утро, из года в год.

И вошел он в дом и увидел там тьму и услышал там тишину. Сказал бог: «Да будет огонь». И стало так. И взял он металл и положил в огонь, вынул и ударил по нему молотом. Искры огненные поднялись ввысь. И ударял бог молотом по металлу, и металл приобретал форму. И опустил металл в воду и положил на ладонь. Был первый день. И это первое, что сотворил он, бог. И увидел бог, что это хорошо, и назвал это счастьем, и сказал: «Да будет счастье изо дня в день, из года в год, отныне и во веки веков».

И был вечер, и снова было утро. И пели птицы. И паровозы пели. И пели руки бога. И металл был мягким, как глина. И творил из него бог все, что просили люди. И был день второй. И день третий. И было много дней.

И как-то пришли люди и сказали: «Иди, распишись». И бог удивился и сошел с облаков и сделал так, как сказали люди, и получил деньги. Люди хотели отблагодарить его, но они не знали, что обидели его. Ибо он уже получил награду, отделив великое от малого, счастье от суеты. Но увидел бог, что иначе не может быть, пока свет не отделится от тьмы, пока не исчезнет тьма. И сказал он: «Пусть будет так до времени». И взял плату за труды свои, которую давали ему люди. И стал человеком. Но он был богом. И дух божий остался в нем. И дети его будут богами, потому что он был богом. Они выкуют солнце, сотворят звезды, отделят твердь от воды, свет от тьмы и увидят, что это хорошо, и пожалеют отца своего, взявшего плату за счастье творения…

— У-ух, — говорил я и опускал кувалду. — У-ух.

Рубашка прилипла к спине, по лицу катился пот, я слизывал его, «ухал» и ударял по раскаленной болванке.

А потом поставил кувалду к наковальне и, не слыша, что говорят мне кузнецы, вышел. Нет, молитва моя не очистила, не успокоила меня, она только разбередила сердце. Как, когда, отчего я стал так одинок? Что точит меня последнее время, опустошая, не давая покоя ни днем, ни ночью? Откуда оно, это непонятное чувство, словно я виноват перед кем-то? В чем я виноват и перед кем — не знаю, потому что эта вина не похожа на ту, которую я понял сегодня, взглянув в глаза женщины, которую любил когда-то. Эта вина другая, она страшнее, хотя бы потому, что в ее глаза не заглянешь.

По дороге старуха тащила на длинной веревке козу. Коза упиралась, старуха со злостью дергала веревку, кричала:

— Иди, иди, погибель. Уйдешь еще в горы, на живодерню отведу, сладу нет с тобой.

Коза остановилась у дома с вывеской «Новоморское отделение связи», просунула морду между досками забора, стала щипать листья с росших по ту сторону кустов.

— Еще новости, козу привела пастись! — крикнула из окна почты девушка в розовой косынке, из-под которой торчали бигуди.

— Ой, господи, сладу ж с нею нету, своенравная, не видала такой, — чуть не плача, вскрикнула старуха. — У-у, чтоб ты околела, — она показала козе кулак, и коза устыдилась, взбрыкнула задом, побежала так быстро, что обогнала старуху.

Я вытер ноги о тряпку, что лежала на крыльце, зашел внутрь. За деревянным барьером сидела девушка с бигудями, в зеленом платье. Мусоля палец, она считала конверты в толстой пачке.

Я спросил, нет ли на мое имя телеграммы до востребования. Не отрываясь от своего занятия, она покачала головой.

— Если будет, пусть занесут в Дом приезжих.

Она кивнула.

— Я жду очень важную телеграмму. Вы не забудете? Запишите фамилию.

— Вам обязательно надо, чтоб я сбилась, — рассердившись, сказала она и отбросила конверты. — Принесут вашу телеграмму, гражданин, идите…

Я ушел и снова побрел, сам не зная куда. И неожиданно остановился, потому что узнал улицу, на которую вышел, обогнув почту. Узнал и улицу, и дома, и даже деревья тоже узнал. Сейчас, через сто шагов, будет дом, где жила Зина.

Да, вон этот дом, вон калитка, а у калитки стоит Варя.

Она стоит у калитки, смотрит в мою сторону. Стоит, словно давно ждет меня.

Кто-то кричал у них во дворе, двор был полон людьми, там бегали, суетились женщины, а Варя стояла не двигаясь, смотря в мою сторону.

Платье ее было измято, мокро, оно облепило худое ее тело, волосы растрепались. Ужасный какой-то вид! Случилось что?!

Я побежал.