#img_2.jpeg

#img_3.jpeg

Ныне в силу обстоятельств, не зависящих ни от меня, ни от кого из смертных, я стал свидетелем того, чего не может быть, потому что и в самом деле не может быть.

Впрочем, кто знает, что может, а чего не может быть? Не потому ли один из крупнейших наших ученых так любит декламировать своим внукам и неустанно повторять своим сотрудникам стихотворение любимого детского поэта: «Если где-то нет кого-то, значит, где-то кто-то есть», — чтобы и те и другие были неиссякаемы в познании мира.

В самом деле, возможно ли поверить, что в конце двадцатого века, когда почти раскрыты все тайны мироздания и бедная окружающая нас природная среда не знает, как охранить себя, хотя бы частично, в первозданном виде от вторжения человеческого любопытства, возможно ли поверить, что в один из июльских дней на улицах Москвы появился обитатель потустороннего мира, в просторечии именуемый чертом?

И, однако, случилось то, чего не может быть: черт выскочил из преисподней среди белого дня на многолюдную улицу и никто не заметил его появления, потому что он ничем не выделялся в суетливой московской толпе. Не было у него ни копыт, ни рогов, ни хвоста, и шерстью он не оброс.

Не было у него ничего этого. Очевидно, в прежние времена черти так и выглядели — с рогами, копытами, в звериной шкуре, но я в своих скитаниях таких не встречал.

Это, увы, сказки про копыта и рога и даже про то, что черти будто бы способны подобно фокуснику Арутюну Акопяну творить немыслимые чудеса.

Кое-что могут, конечно, самое элементарное, по долгу службы. Но не более, ибо все подвластно законам природы. Потусторонний мир так же подчинен этим законам, как все во всех мирах и пространствах.

Кстати, о пространствах. Древние индийцы говорили: «Когда люди свернут пространство подобно куску кожи, настанет конец горю без знания бога». И, значит, добавлю я, естественно, без знания черта.

А пока люди не свернули пространство, черт спокойно шел по московской улице, с любопытством разглядывая незнакомый ему мир.

Он был молод, красив: высокий лоб, вьющиеся волосы, улыбчивый рот, голубые глаза. Одет в узкие вельветовые джинсы, новенькие кроссовки фирмы «Адидас».

Одно только плохо — от него несло дымом, словно он снаружи и изнутри прокоптился возле угарного костра подобно туристу, проведшему очередной отпуск в пешем походе.

Он заходил в подъезды домов, катался на лифте, и это движение вверх-вниз приводило его в восторг, радостно смеялся, нажимая кнопки, то возносясь на последние этажи, то спускаясь на нижние.

Так он вошел в высокое стеклянное здание, набитое различными учреждениями, где в дверях сидел строгий мужчина, проверяющий пропуска, однако его не остановил, будто не заметил, и молодой красавец беспрепятственно прошел к лифту, двери которого сами закрывались и открывались. И поехал куда-то вверх, долго поднимался, затем так же долго опускался и снова поднимался. Затем, спустившись, хотел выйти на улицу, но раздумал и вознесся на лифте на самый последний этаж и оказался в длинном коридоре со множеством дверей.

А за каждой дверью в тесных комнатках сидело множество людей — стол к столу, протиснуться нельзя — и что-то такое делали, а может, и ничего не делали, просто так болтали по телефону, жевали бутерброды, читали книжки, писали какие-то бумаги, стучали на пишущих машинках, скучая, смотрели в окно, курили — что мог знать пришелец о земных учрежденческих делах и порядках.

Заглядывая в каждую комнату, он добрел до конца коридора, где на последней двери, плотно обитой коричневой клеенкой, была прибита табличка «Управляющий С. Г. Тихомиров», и открыл эту дверь.

Вот так 7 июля в 17 часов 30 минут, когда рабочий день уже подходил к концу, в приемную Сергея Григорьевича Тихомирова вошел посетитель и не то чтобы робко, но с некоторой почтительностью спросил у секретарши Людмилы Павловны, у себя ли ее начальник.

Людмила Павловна не удостоила его ответом, она даже не взглянула на него, раскладывая по папкам документы. Папки были разного цвета, и на каждой золотыми буквами вытиснено «на подпись» либо «к докладу», или «приказы», или «исходящие». Посетитель постоял, выжидая, не дождался ответа и снова спросил, не примет ли его Сергей Григорьевич.

Не поднимая головы и не отрываясь от своего занятия, Людмила Павловна указала рукой на табличку, привинченную к двери кабинета:

«Часы приема посетителей.

2-й вторник каждого месяца

1-я пятница каждого месяца с 10 ч. 33 мин. до 11 ч. 05 мин.

прием сотрудников ежедневно (по личным вопросам)

с 9.45 до 10

с 11.42 до 12», —

и спросила:

— Вы читать умеете?

Она произнесла это таким тоном, что посетитель должен был бы устыдиться дерзкого желания просить аудиенции в неприсутственный день и в неположенное время. Но посетитель не устыдился. Он решительно подошел к закрытой двери. Однако Людмила Павловна успела загородить собой дверь.

— Отойдите, — сказал посетитель уже иным, совсем не робким, а скорее злым, жестким голосом.

— Вы с ума сошли! — воскликнула Людмила Павловна и словно только сейчас увидела посетителя: перед нею стоял молодой человек с лицом приятным, кротким и смотрел на нее голубыми ясными глазами. Это были прекрасные глаза, цвета полевого василька, цвета летнего солнечного неба. Что-то дрогнуло в душе Людмилы Павловны, и она ощутила удар в сердце, подобный тому, какой испытала когда-то, еще школьницей, встретив на новогодней елке в Колонном зале мальчика, у которого были такие же голубые глаза и вьющиеся локоны и которого она полюбила с первого взгляда и потом любила, вспоминая, долгие годы, хотя никогда после не встречала этого мальчика. Он жил в ее душе, как живет мечта, как сон… И вот будто сон стал явью — перед нею стоял человек и смотрел на нее голубыми глазами того мальчика.

Почти извиняющимся голосом Людмила Павловна сказала:

— Я запишу вас на завтра. К восьми тридцати.

— Нет, — сказал посетитель. — Мне надо сейчас.

Людмила Павловна знала, что идти докладывать Сергею Григорьевичу бесполезно, он не примет посетителя в неположенное время, и потому, понимая, что совершает почти служебное преступление, отошла от двери, выразительно вздохнув.

— Спасибо, — сказал посетитель, сейчас голос его был под стать глазам, певучий, мягкий. Он открыл обитую дерматином тяжелую дверь и вошел в кабинет.

Сергей Григорьевич говорил по телефону, вразумляя кого-то терпеливым сухим голосом. Он не взглянул на посетителя, словно не увидел, хотя на самом деле не мог не увидеть, и говорил:

— Это вам кажется, а мне не кажется… Нормальная инструкция, ее следует изучить и применить, таково не мое мнение, а вышестоящих организаций, и не надо заниматься бесполезным препирательством по телефону… Не знаю, не знаю, все можно свести к абсурду, все обозвать бюрократизмом. Вообще теперь привыкли много говорить о бюрократизме, а не заниматься исполнением указаний. Да, это моя личная точка зрения. Повторяю, да, да, над этой инструкцией работали мы. Ну что ж, формалисты, значит, формалисты. Однако ничего не поделаешь, вы должны составить справку, как эта инструкция изучается и применяется вами. Зачем? Таков порядок! Не вами и не мною установленный! Нет, обязательно в трех — в трех! — экземплярах. Всего доброго!

Он положил трубку и, не обращая внимания на посетителя, стал читать бумагу, лежащую перед ним на столе.

— Я могу побеседовать с вами? — спросил посетитель.

— Вы откуда? Я вызывал вас? — не поднимая головы, отозвался Сергей Григорьевич.

— Я сам от себя. По личному делу.

— Что? — сердясь, воскликнул Сергей Григорьевич. — Кто вас пропустил? Оставьте кабинет!

— Извините, — сказал посетитель, — но теперь это уже невозможно — я избрал вас.

— Куда избрали? Что за чепуха! Не мешайте работать!

— Я пришел к вам с предложением, — сказал посетитель.

— С каким предложением? Кто вы? Откуда? — Сергей Григорьевич, не дожидаясь ответа, нажал кнопку селектора. — Людмила Павловна, что с вами? Кто выписывал пропуск гражданину? Соедините меня с бюро пропусков.

— У меня нет пропуска, — сказал посетитель.

— Сейчас, — виновато сказала невидимая Людмила Павловна.

— Оставьте кабинет. Идите! — Сергей Григорьевич взмахнул рукой, указывая на дверь.

— У меня выгодное предложение, — сказал посетитель. — Я не уйду, пока мы не договоримся. Я прошу о небольшом одолжении: разрешите поменяться с вами душами. Мне нужна ваша душа.

— И ничего более? — иронически спросил Сергей Григорьевич, поняв, что имеет дело с сумасшедшим.

— Ничего. Только душа, — ответил посетитель. — Но, чтобы вы знали, кому отдаете душу, я должен представиться. Только не удивляйтесь, не принимайте меня за больного, сбежавшего из сумасшедшего дома. У вас на земле нас называют чертями. Я черт.

— Ах, вот оно что, — воскликнул Сергей Григорьевич, — тогда другое дело. Зачем же вам моя душа?

— В человеческой душе так много качеств, которые необходимы нам. Мне не обязательно ваша душа, я сюда забрел случайно, но теперь уж ничего не поделаешь. Возьмите мою душу, а я вашу…

— Разве у чертей есть душа? Вот не знал…

— Есть, Сергей Григорьевич… Вам нужно сказать только «да», и я уйду, дело будет сделано.

— Вот что, хватит! — сказал Сергей Григорьевич и нажал кнопку селектора. — Людмила Павловна, я жду!

— Никак не могу соединиться, — чуть не плача, сказала Людмила Павловна.

— Она и не соединится, пока я здесь, — сказал посетитель. — Да и зачем поднимать шум? Скажите «да», и я уйду.

— Да, да, — почти крикнул Сергей Григорьевич, — и убирайтесь вон.

— Вот и спасибо, — посетитель преобразился, робость пропала, во всем облике появилась самоуверенность, он хлопнул Сергея Григорьевича по плечу, сказал: — Привет! — и ушел. Проходя мимо Людмилы Павловны, показал язык, осклабился, напугав ее, вернув из лирической поры новогоднего школьного бала к ее двадцати восьми годам, к сегодняшним бытовым неустройствам, к постоянной тревожной заботе о больной матери.

Посетитель ушел, а она стояла в оцепенении, ждала, что Сергей Григорьевич вызовет ее и пропесочит. Людмила Павловна понимала свою вину, но объяснить, как все произошло, не могла: голубоглазый посетитель словно загипнотизировал ее, очаровал своей внешностью, парализовал волю. Он был так робок, почтителен, что вызвал жалость и к нему и к себе самой. Но потом вышел из кабинета другой человек. Наглый? Нет, не то чтобы наглый, но высокомерный, в глазах была жестокость. Во всем облике, даже в голосе появилось что-то знакомое. О господи, будто это вышел сам Сергей Григорьевич! Нет, Сергей Григорьевич не мог себе позволить такую дерзость, как показать язык, но Сергей Григорьевич умел смотреть на людей и даже иногда на нее, собственного секретаря, таким же взглядом. Этот взгляд был обиден не потому, что в нем сквозило какое-то выражение гнева, презрения, возмущения, нет, неприятен он был потому именно, что в нем не было ничего — никакого чувства, будто Сергей Григорьевич смотрел в пустоту. И голос его тогда звучал вежливо, обходительно, без эмоций, такая вежливость хуже любой грубости.

Людмила Павловна ждала. Однако Сергей Григорьевич не вызывал ее. Но она знала, что расплата неминуема, и, решившись, открыла дверь кабинета и вошла с покаянием на лице и в сердце.

Сергей Григорьевич сидел за большим своим столом, внимательно вчитываясь в бумаги из папки «на подпись», которые она, Людмила Павловна, принесла ему перед приходом посетителя и которые незачем было читать, обычно он их и не читал, подписывал, почти не глядя, зная, что на подпись ему ложатся только бумаги, прошедшие длинный путь через другие кабинеты. Он не поднял глаз, не взглянул на нее, и в этом Людмила Павловна увидела плохое предзнаменование.

— Сергей Григорьевич, — сказала она, винясь, — простите, я сама не знаю, как это получилось.

Он поднял глаза, и она увидела, что на лице его нет гнева, лицо было спокойно, доброжелательно.

— О чем вы, Людмила Павловна? — спросил он.

— Этот посетитель, этот нахал, — сказала она, но Сергей Григорьевич прервал ее:

— Пустяки, он даже позабавил меня. Больной человек.

— Да, да! — воскликнула Людмила Павловна. — Я сразу заметила, у него такие глаза. Извините, Сергей Григорьевич.

— Ну что вы, голубушка, не надо расстраиваться, пустяки…

— Спасибо, — растроганно сказала Людмила Павловна и вышла из кабинета.

Нет, происходило что-то невероятное, она не узнавала своего начальника. Он не должен так поступать, он обязан сделать ей внушение, а не прощать. У нее свои служебные обязанности, она их нарушила. Что будет, если все начнут нарушать установленный порядок?

Людмила Павловна готова была заплакать, но она умела держать себя в руках и не заплакала. Как она несчастна, кто может это понять! И одинока. Даже здесь, где все служащие дарят всякие ерундовые сувениры, льстят ей. Она не дура, она понимает, что эта лесть, эти слова, эти подарки предназначены не ей, а ее должности. Друзей же искренних, настоящих у нее нет, все показное рухнет, если она потеряет благосклонность Сергея Григорьевича.

Зазвонил телефон. Людмила Павловна подняла трубку. Ласковый голос заведующего сектором просил соединить с Сергеем Григорьевичем. Но в эти минуты окончания работы ее начальник категорически запретил соединять себя с кем бы то ни было, ибо все вопросы, даже самые важные, нужно решать в рабочие часы, а не устраивать нервотрепку за пять минут до конца рабочего дня.

— Юрий Иванович, вы же знаете… — ответила Людмила Павловна.

Однако тут раздался голос самого Сергея Григорьевича, он поднял трубку у себя в кабинете и сказал:

— Да, да, я слушаю вас, Юрий Иванович… Ну, что ж, зайдите…

Людмила Павловна не понимала, что происходит.

Юрий Иванович появился через три минуты, послал Людмиле Павловне воздушный поцелуй и, изобразив на лице сосредоточенность мысли, прошел в кабинет к Сергею Григорьевичу. Вечно озабоченный, всегда куда-то торопящийся, он аккуратно появлялся на работе в положенное время и тут же исчезал на много часов. Людмила Павловна знала, что исчезает он совсем не по служебным делам, а чаще всего гоняет по магазинам на своих расхлябанных «Жигулях» в поисках запчастей, но молчала: что ей, больше всех надо? Она не влезала в чужие дела, пусть живут, как хотят, и все тут жили, как хотели, хотя и побаивались Сергея Григорьевича.

Войдя в кабинет, Юрий Иванович сказал озабоченно:

— Хотел посоветоваться, Сергей Григорьевич. В разъяснении о том, как надо вести в учреждениях книги регистрации документов, не надо ли указать, что с поступающих документов необходимо снимать копии? И не одну, а может, и две.

— Хорошо бы, конечно, — подумав, сказал Сергей Григорьевич. — Впрочем, не у всех же есть копировальные машины. Да и волокитное это дело. Нас и так обвиняют в бюрократизме. Проще, очевидно, кратко изложить содержание документа. Вы уже составили проект?

— Работаю, думаю, Сергей Григорьевич. Каждая бумага должна полежать…

— Долго лежит. Проект должен был быть готов еще месяц назад. Жду с окончательным текстом завтра.

Был конец рабочего дня, московские служащие торопились домой, штурмом брали троллейбусы и автобусы. Посетитель, побывавший в кабинете Сергея Григорьевича, легко врезался в толпу, запрудившую улицу, и не то чтобы облегченно вздохнул, но словно почувствовал себя в родной стихии после просторного холодка начальнического кабинета.

Он шел, наслаждаясь духотой, толкотней, запахом человеческих тел, вонью автобусов и автомашин, и вдруг споткнулся и упал в канализационный колодец, беспечно оставленный кем-то открытым. Людской поток, занятый своими делами и мыслями, не заметил этого происшествия. Люк здесь, наверно, был давно открыт, люди, бегущие ежедневно этой дорогой на работу и с работы, знали, что люк открыт, и привычно обтекали опасное место. И сейчас они машинально обходили злополучную дыру в земле, не зная, что туда только что угодил один из пешеходов — молодой красавец с голубыми ясными глазами.

Молодой красавец не вскрикнул, падая, он летел вниз, как камень, и скорость, с которой он падал, увеличивалась с каждой секундой. Люк был бесконечен, словно вел в преисподнюю… Собственно, почему «словно»? Именно туда он и вел, именно туда стремительно и летел молодой красавец, представившийся Сергею Григорьевичу чертом, несся домой, в родную свою обитель.

Родная его обитель чем-то походила на земную поверхность: стандартные дома, автобусы, троллейбусы, очереди в магазинах, спешка несущихся куда-то бывших жителей земли, нагруженных сумками. Однако здесь все было лишено смысла — строящиеся дома тут же разваливались, их снова начинали возводить незадачливые строители, а дома опять рушились, превращаясь в груду развалин. Некоторые дома еще стояли, но в них велся бесконечный ремонт, а в магазины, помещавшиеся в первых этажах этих домов, завозили продукты, которые тут же с заднего хода расхватывали те, кто привык это делать и на земле, только здесь это были не продукты, а видимость одна, подобие продуктов, которые нужно было поедать сразу, давясь, заглатывая целыми кусками, и так, не останавливаясь, целую вечность. А в самих магазинах кружили от прилавка к кассе и опять к прилавку и опять к кассе, сгибаясь под тяжестью сумок, те, кто на земле никогда не знал, что такое очередь и каково ощущение, когда целью жизни становится единственное стремление добыть для семьи пищу. Они дрались у прилавков и касс, отталкивали друг друга, ругались, ненавидели соседа. А по улицам или подобиям улиц (тут не было никакой естественной растительности, а были только искусственные палки с искусственными ветвями, которые отпиливали садовники точно так же, как отпиливали они живые ветви на земле у тополей, превращая женские особи в мужские), по этим улицам ходили прохожие, которые на земле никогда не знали мук совести, а здесь мучились, совесть терзала их, корежила. Это выдумки, будто бы души покинувших землю людей бестелесны, увы, я свидетельствую, что и тут, в потустороннем мире, человек или, вернее сказать, его душа сохраняет свой прежний облик. Впрочем, это не тело, а нечто неосязаемое, нечто не материальное, но и материальное в то же время, оболочка, у которой оставлены все чувства и ощущения для того, чтобы испытывать адские муки, о которых нас предупреждали на земле церковнослужители.

Молодого красавца звали очень трудным для земного уха именем — Йыннедежорвтяседьмесмомьдесиинелокопрахасен, или, сокращенно, просто Рахасен. Здесь, в подземном мире, сегодня было не так душно, как на земле, котельная ремонтировалась третий месяц, что равно земному времени… Впрочем, невозможно провести какую-то параллель с земным временем, тут иное время, его словно и нет, хотя вроде и есть, оно словно неподвижно и движется по своим законам, тут ведь нет смерти, хотя есть для коренных жителей этого мира, исполняющих волю Трижды Величайшего, рождение, оно, время, движется тут и в прошлое, и в будущее. Однако кто знает, куда течет время на земле — в прошлое или в будущее?

Рахасен был молод, он родился не так давно, тогда, когда Трижды Величайший посетил землю, чтобы самому взять душу Адуи, человека, презревшего и Трижды Величайшего и Сотворившего, Не Имеющего Имени, Который Везде и Нигде.

Рахасен вошел в подъезд своего дома и услышал голос маменьки, напевавшей песенку, прославляющую Трижды Величайшего. Маменька следила, как в огромном котле варились, мучаясь, и никак не могли свариться и избавиться от вечных мук души каких-то грешников, они тут давно варились, так давно, что и сами не знали, за что мучаются, да и никто этого уже не знал, кроме, быть может, заведующего канцелярией, архивариуса Чалапа, у которого имелось на каждого личное дело, хранящееся в особом сейфе.

— Маменька, — радостно крикнул Рахасен, — я все сделал…

— Не ори, — сказала маменька. Она была худа, элегантна, одета в длинное, прикрывающее ее несколько волосатые ноги розовое платье и курила несгораемую вечную сигарету, чадящую, как земной завод. Грешникам, которые мучились в котле, приходилось вдыхать еще и удушающий дым этой сигареты. — Не ори, — повторила маменька. — Ты ведь знаешь, я не переношу крика, у меня и без тебя нервы издерганы. У других дети как дети, а ты…

— Ах, маменька, так там интересно!

— Ты выполнил волю Трижды Величайшего? Или нет? — испуганно спросила маменька.

— Выполнил, не беспокойся… Но послушай, маменька, там у женщин печальные глаза. Это называется жалостью. Жалость, маменька, может ранить… Служительница отдавшего мне душу так и смотрела на меня…

— Зачем ты ходил туда? — вскричала маменька. — Узнать жалость? А какой болезнью ты был болен здесь? Трижды Величайший ждет твоего исцеления!

— Маменька, не волнуйся, я же все сделал. Отдавший душу принял меня за безумца, даже не стал торговаться, мы обменялись легко. Но я понял, маменька, они там ничего не боятся…

— Не болтай, — прервала его маменька, — оставь свои объяснения для Трижды Величайшего. Ты ничему не научился, жалкий уродец. Иди, отчитывайся перед Трижды Величайшим. Ну!

Рахасен весело шел мимо страдающих муками совести, плачущих от ощущения вины за свои земные прегрешения, среди которых и я терзался и стонал, испытывая боль душевную, страшнее которой нет ничего, уж лучше вариться в котле или жариться на сковороде, чем корчиться от вечных укоров нечистой совести. Рахасен пробежал мимо — так я впервые увидел его — и ударил меня коленкой под зад, и я отлетел от этого удара в иные сферы, куда-то далеко-далеко, плюхнувшись в вязкую вонючую жижу, где тонули и никак не могли утонуть, захлебывались, изрыгая из себя эту жижу, глотая ее и снова выплевывая, какие-то грешные души. За ними следили усталые мытари, которые ударом палки возвращали в глубь лужи тех, кто умудрялся высунуться неположенно высоко, намереваясь выпрыгнуть из своего болота. Я влетел туда, подняв волну, но, поскольку мне предназначено иное наказание и в этом болоте я был чужаком, бдительные стражи выволокли меня оттуда, дали нового пинка и вернули на место моих страданий, к тем, кого терзали муки совести.

Конечно, Рахасен случайно дал мне пинка, ему мог подвернуться кто-то другой, но подвернулся именно я, видимо, потому что и в этом потустороннем мире все случайности закономерны.

Впрочем, кто был я? Если не было моего земного тела, а была некая оболочка, подобие тела, то был ли я — я или нечто иное? Нет тела, нет и личности. Вечный вопрос о бессмертии и здесь не стал мне ясен. В чем бессмертие? Если я не я, если нет моей личности, то разве это бессмертие? Кто ж страдает тут, кого наказывают служители Трижды Величайшего? Нас, какими мы были на земле, или пустоту, именуемую душой? Впрочем, не все ли равно, в этом мире уже нет места сомнению, которое ведь и движет истинную жизнь.

Я не помню, когда я умер, и как я умер, и как попал сюда. Помню только, что заснул, а потом оказался в ином мире, окруженным тьмой, которая называлась светом, ибо брезжила, как ранний рассвет.

Беспечно пнув меня ногой, Рахасен промчался мимо.

Трижды Величайший возлежал в своем особняке на промятом диване. Диван был старый, от него пахло ветхостью веков. Конечно, Трижды Величайший мог приказать, чтобы его поменяли, но он привык к нему, диван промялся по форме тела, и Трижды Величайший лежал в нем, как в люльке. Трижды Величайший ковырял ногтем в зубах и вытирал пальцы о волосы Адуи, который сидел у его ног. Трижды Величайший держал Адуи при себе и вел с ним бесконечные беседы, пытаясь понять тайну Адуи, ибо даже он, познавший все зло и сам когда-то толкнувший земных жителей на многочисленные злодеяния, не мог постигнуть того, что совершил Адуи на земле. Адуи предал своего учителя, сына Не Имеющего Имени и сделал это по собственной воле, а не по наущению Трижды Величайшего или его слуг — в этом-то и была загадка первого предательства.

Адуи восседал у ног Трижды Величайшего с усталым надменным видом — Адуи не трепетал перед ним, не предавался мукам совести, он был высокомерен, сонлив, неразговорчив.

— Скажи, Адуи, а на меня ты тоже донес бы? — спросил Трижды Величайший, знавший заранее ответ, потому что Адуи всегда отвечал одно и то же.

— Да, — сказал Адуи.

— Клевета — твое изобретение. Я не учил этому людей, — сказал Трижды Величайший. — Почему ты не испытываешь мук совести? Ты же здесь для этого — терзаться, стенать, каяться.

— О чем ты говоришь? — устало ответил Адуи. — Я познал то, что неведомо было людям. Даже тебе неведомо. Клевета — радость. Люди поняли это, и ты знаешь, с каким наслаждением многие из них и поныне предаются этому. Зависть, клевета — мое изобретение, не твое. Ты научил людей убивать друг друга оружием, но люди сами научились другому убийству — словом. Клевета пострашнее ножа. Ты никогда не поймешь, какая в предательстве, в доносе, в клевете радость. За что же я должен испытывать муки совести?

— Тогда почему ты повесился, Адуи, предав Распятого? Значит, все же совесть истерзала тебя?

Адуи засмеялся.

— Ты задаешь мне этот вопрос постоянно. Что ты хочешь услышать? Нет, совесть не терзала меня, потому что я тогда сразу понял, что дело мое бессмертно. Я истинный учитель, не он, которого распяли, а я. Свершив свое дело, надо вовремя умереть. И я пошел искать смерть и нашел ее, обессмертив свое имя. Это я, не он, я своей смертью попрал смерть того дела, сладость которого узнал сам и открыл его людям…

— Однако ты обуян гордыней. Не считаешь ли ты, что равен мне? — спросил Трижды Величайший.

— Нет, — высокомерно ответил Адуи. — Ты наказываешь смертных, но сам наказан, падший ангел. Ты не свободен. Ты всесилен, но ведь ты выполняешь высшую волю, ты служишь ему, тому, Не Имеющему Имени… А я… я свободен… Я, человек, открыл людям то, что разрушит мир. То, что сделал я, сделал по своей воле. Не войны, не убийства, а мое открытие — вот что повергнет земной мир во тьму. Не только люди клевещут друг на друга, но и государства, сея вражду. Это их и погубит.

— Кто же из нас истинно Трижды Величайший? Я или ты, сидящий у моих ног?

— Не знаю, — ответил Адуи. — Может быть, и не ты, бывший ангел. Ты раб, но в своем тщеславии хочешь сравниться с Не Имеющим Имени, который, как считают люди, един в трех лицах — отца, сына, духа. У тебя от века было множество имен, ты их менял, но неизменно оставлял одно, намекая на свою троичность, титул Трисмегист — Трижды Величайший. Ты мелок, потому что раб. А мне не нужны звания… Я…

— Кто же ты?

— Кто я? Подумай сам. Я тот, по чьей воле распяли сына Не Имеющего Имени. Так кто же я, а?

— Иди прочь, гордец! — сказал Трижды Величайший.

Адуи засмеялся и ушел.

Что-то тревожащее было в словах Адуи, что-то такое, что пробуждало ненужные воспоминания. Трижды Величайший вспомнил то время, когда и в самом деле был ангелом, те первые дни творения. У всех есть детство, и у живого и неживого, у бесплотного и одетого в плоть, у всего есть детство — начало. Не Имеющий Имени наказал его, Трижды Величайшего, еще и тем, что дал возможность вспоминать и помнить. Детство — рай, и потому-то бывшие люди, которые ныне обитают во владениях Трижды Величайшего, не помнят детства. Лишить их этой памяти — вот что догадался сделать Не Имеющий Имени, тот, кого земные жители называют Творцом, Богом, но это не имя, это обозначение понятия, постигнуть которое они, земляне, не могут и не постигнут никогда, ибо человеческий разум слаб для этого. А ему, Трижды Величайшему, в наказание дано имя — Сатана — и дана необъятная власть над злом, он, Трижды Величайший, тоже непостижим для жителей земли, но Адуи, которому тоже оставлена память, прав: при всей своей власти он, Трижды Величайший, не свободен, ибо над ним тот, у которого Нет Имени, Который Везде и Нигде, Которого Не Видел Никто.

Трижды Величайший вспомнил свое детство, когда Не Имеющий Имени слепил землю, населил ее всякой тварью и разослал небесных детей, ангелов, следить за порядком во всех концах Вселенной. Потом он сотворил человека, мужчину, но, поскольку все должно иметь свою противоположность и оттого находиться в паре, вечно противостоящей друг другу, создал женщину. Женщина была прекрасна. Первый мужчина не понимал ее красоты, и она сама не знала своей силы. Они были, как другие звери, населившие землю, — не знали любви. Все тайны мира были сокрыты в плодах дерева, вкушать которые коварно запретил людям Не Имеющий Имени.

В то время он, Трижды Величайший, ставший потом властелином преисподней, был одним из гонцов Не Имеющего Имени, облетавших землю и следивших за порядком. Но он увидел первую женщину и понял то, что еще никому не дано было понять, — ее красоту. Не Имеющий Имени не все предвидел. Первая женщина сорвала с дерева запретный плод и узнала тайну своей красоты. Ангел сошел к ней, и она зачала от него, а потом уже легла со своим мужем, став ему, мужу, верной женой. Она родила многих детей, но первыми были два брата, Каин и Авель. Авель — сын первого человека. Каин — сын ангела, его сын, Трижды Величайшего, низвергнутого Сотворившим, Не Имеющим Имени в царство тьмы.

Трижды Величайший усмехнулся своим мыслям, подумав о том, как расходятся дела и слова у всесильных: себя они считают безгрешными, оправдывая свои поступки высшим смыслом. Он, Не Имеющий Имени, наказал Трижды Величайшего за любовь к женщине, родившей первого сына земли и неба Каина, а потом сам сошел к земной деве, и она тоже родила ему сына, который в конце концов был распят по наущению Адуи. Своего сына он, Не Имеющий Имени, заставил людей почитать как бога, а Каина, сына Трижды Величайшего, проклял, лишил бессмертия, но сотни лет не давал ему смерти, мучая старостью и болезнями. А когда во время Потопа все же даровал смерть, то мстительно уничтожил и тело, и дух. Где он, сын Трижды Величайшего? Нет его ни здесь, в царстве тьмы, ни там, в так называемом царстве света, в блаженном раю. Ничего не осталось от сына, только звук имени — Ка-ин. Сын мой, сын, где ты? Не Имеющий Имени знал, как наказать меня, оставив память о тебе, мой сын, уничтожив тело твое и душу. Безжалостно, коварно он мстит! Время идет, земные тысячелетия проносятся, а я не могу забыть то, что невозможно забыть — свое отцовство, твое, мой сын, младенчество и твою, единственный мой сын, страдальческую старость, длившуюся бесконечно…

Стук в дверь нарушил печаль Трижды Величайшего, прервав его размышления.

— Входи, входи, — сказал Трижды Величайший, зная, кто пришел к нему. — Входи. Я давно жду тебя.

Это Рахасен явился отчитаться о сделке, которую совершил на земле по воле Трижды Величайшего.

Странен для Трижды Величайшего был этот житель его царства, и потому Трижды Величайший испытывал к нему непонятный для самого себя интерес — нечто вроде любопытства, хотя давно, казалось, не ведал уже никаких чувств, кроме личной печали и редкого наслаждения от зла, совершаемого и по его воле, и без его воли на земле. В том, что зло не умирает, а победно захватывает все новые и новые поколения людей, он, Трижды Величайший, видел свою месть Не Имеющему Имени. Этот Рахасен был любопытен Трижды Величайшему потому, что не был похож на других детей потустороннего царства: мягок был, он будто даже испытывал нечто похожее на сочувствие к грешным душам, горящим в огне неугасимом. В нем, в юном Рахасене, было что-то от прошлого, от тех, с кем когда-то сам Трижды Величайший летал над первозданным миром, еще не знающим греха. Доброта, сострадание — не те качества, которыми должен обладать тот, кто подвластен воле Трижды Величайшего. Иногда у Трижды Величайшего появлялась дерзкая мысль: не согрешил ли вдруг сам Не Имеющий Имени с жительницей тьмы?

Рахасен стоял перед ним, опустив красивые голубые, совсем нездешние глаза.

— Ну, давай, ври, — сказал Трижды Величайший.

— Нет, — ответил Рахасен, — я не вру, я не умею врать…

— Не умеешь? — удивился Трижды Величайший. — Так научился бы на земле, у людей. Не быстро ли ты вернулся?

— Но я сделал то, что ты велел. Я обменялся душой с человеком.

— «Обменялся»! — вскричал Трижды Величайший. — Ты должен был взять расписку, скрепленную его кровью. Без расписки нет сделки. Иначе надо было убить!

— Зачем? — спросил Рахасен. — Мой долг — наказывать души покинувших землю, но не убивать живых. Или я ошибаюсь? Люди сами справляются с этим. Откуда мне знать, как они это делают?

— Ты не знаешь, как убивать? — воскликнул Трижды Величайший горестно. — Что же ты делал на земле, если не узнал даже этого? Ступай прочь! Отправляйся обратно. Исполни все, как положено. Почему ты выбрал именно его? Чем он прельстил тебя, обыкновенный из обыкновеннейших людей? Что он мог тебе передать? Что ты мог взять у него?

— Я не выбирал, Трижды Величайший. Я шел, забрел в какое-то здание и поднялся к нему в кабинет. Ты ведь сам учил: люди все одинаковы, в каждом заложено в одинаковой степени и зло, и добро. Этот или другой, не все ли равно? У всех, ты же учил, Трижды Величайший, души одинаковы…

— Не тому я вас учил, дураков… Ну, раз дело начато и ты выбрал этого смертного, надо довести до конца. Что стоишь? Иди за распиской. Отправляйся немедленно.

— В чем я провинился? — печально спросил Рахасен.

— Иди!

Он шел через сад, окружавший старинный особняк, в котором обитал Трижды Величайший, и думал о том, что Трижды Величайший несправедлив, ведь он, Рахасен, и без расписки, и без убийства получил душу земного жителя и ощущал ее в себе. Разве не так было бы, если бы он убил человека? Важен результат, а результат есть. Прежде он, Рахасен, не то чтобы испытывал сострадание к душам пришедших с земли в царство Трижды Величайшего, но не находил в себе достаточного рвения придумывать им новые и новые мучения. Жестокости не хватало ему, а сейчас, посетив землю, он уже не испытывал прежней нерешительности. Нет, не хочется ему возвращаться снова в тот мир!

Сад Трижды Величайшего был огромен и красив. Он был засажен благоухающими деревьями и цветами, на ветвях сидели птицы и пели несмолкающие песни, все цвело, радовалось, все источало тончайший аромат. Этот сад был копией того сада, где обитали когда-то первые люди, названные Адамом и Евой, где и произошло падение ангела, ставшего властелином преисподней. Здесь все было искусственное — и деревья, и цветы, все ненастоящее, даже муравьи, которые ползали вокруг своих ненастоящих муравейников. За садом простирались огромные, без конца и края поля, где копошились бывшие жители земли. Одни возделывали почву, другие тут же ровняли ее, одни сажали рассаду, сеяли хлеба, другие выдергивали эту рассаду и выковыривали зерно за зерном. Их обязанностью было вырастить урожай, но Рахасен знал, что они никогда не вырастят никакого урожая, потому что губят почву и так загубили ее, что она уже никогда ничего не родит. Там на земле они делали то же самое — истребляли почву. Одни убивали друг друга, другие убивали землю; все они сейчас здесь, на этом поле, потому что на земле их объединяло одно и то же дело: они служили убийству.

Рахасен шел через сад, а Трижды Величайший смотрел из окна ему вслед и с горечью думал о своем сыне, о Каине. Сын, родившийся от первой женщины, его, Трижды Величайшего, сын тоже не знал, что такое убийство. Не хотел Каин убивать, не мог. Но воля Не Имеющего Имени неотвратима. И убийство свершилось. Случайно свершилось. А потом люди сами усовершенствовали это злодеяние, изобретя новые и новые орудия смерти. Зачем нужно было братоубийство Не Имеющему Имени?

Трижды Величайший смотрел вслед Рахасену, бредущему через сад, и не понимал, отчего этот юный служитель тьмы внушает ему смятение, отчего напоминает сына, бедного Каина, которого Сотворивший, Не Имеющий Имени лишил после смерти и тела и души, не взял к себе и не отправил в царство тьмы. Вообще Трижды Величайший никогда не понимал поступков Не Имеющего Имени: почему он прощал многих, творящих зло, но кающихся лживыми устами, и брал их к себе?

«Рахасен, Рахасен, чем же ты напоминаешь мне сына?» — подумал Трижды Величайший и вдруг содрогнулся от мысли — не похож ли Рахасен на Каина, наивно не зная, что такое убийство. Но Каин был житель земли, был смертен, может быть, прав Рахасен, говоря: зачем ему, жителю иного мира, наука убийства?

Эта мысль испугала Трижды Величайшего: кто же он, Рахасен, не посланник ли Не Имеющего Имени, не хочет ли Сотворивший разрушить царство тьмы? Не хочет ли он, чтобы Рахасен научился убийству, а потом научил убивать друг друга жителей тьмы, лишив их бессмертия? С самого начала он, Сотворивший, борется со своими созданиями и, всесильный, не может их побороть ни на земле, ни в преисподней. Неужели Рахасен — сын Сотворившего?

Рабочий день кончился. Сергей Григорьевич сложил бумаги, хлопнул ладонями по столу, как бы ставя точку на сегодняшних делах и заботах, откинулся на спинку кресла и закрыл глаза, отдыхая. Затем нажал кнопку селектора, спросил:

— Вы здесь, Людмила Павловна?

— Да, конечно, — испуганно ответила она.

— Возьмите у меня бумаги… и домой, домой.

Она вошла в кабинет робко, настороженно, что-то жалкое появилось в ней, и, увидев ее такой, Сергей Григорьевич испытал неловкость. Его вдруг осенила мысль, что она, Людмила Павловна, боится его, что ее страх не равноценен тому проступку, который она допустила. Она ошиблась, растерялась перед тем безумцем, как, впрочем, растерялся и он, Сергей Григорьевич, но ошибка — не преступление, а страх — совсем не то чувство, которое должно сопровождать осознавшего свою ошибку.

— Людмила Павловна, — сказал он, — стыдитесь, голубушка. Что с вами? Забудьте этого сумасшедшего.

— Хорошо, — покорно ответила Людмила Павловна, — я забуду, конечно. Я уже забыла.

Она взяла со стола папки и вышла из кабинета, испытывая еще большее недоумение из-за того, что Сергей Григорьевич был мягок, но она-то знала, что Сергей Григорьевич не любит прощать ошибки.

Он вышел из кабинета, сказал «Всего доброго!», улыбнулся ей и ушел.

Людмила Павловна оставляла работу последней. Она запирала кабинет Сергея Григорьевича, проверяла, закрыты ли комнаты сотрудников, и стремглав бежала вниз по лестнице, потому что в час окончания работы бесчисленных учреждений, которыми забиты коридоры и отсеки огромного здания, ждать, что лифт остановится на ее этаже, было бесполезно.

Она торопилась к больной матери, но, прежде чем добраться до дому, ей предстояло выстоять две или три длинные очереди в «Универсаме» за продуктами, потом мчаться к трамвайной остановке, ухитриться втиснуться в первый же переполненный вагон и полчаса толкаться в нем, стиснув зубы, едва удерживая онемевшими пальцами тяжелые сумки. Выходила она из трамвая в полуобморочном состоянии. Посидев во дворе на скамейке, придя в себя, Людмила Павловна делала веселое лицо и шла домой, с порога радостно возвещая:

— Это я, мамочка!

Она с тревогой ждала ответа, потому что ответа могло и не быть: с матерью в любое мгновение могло случиться непоправимое. Но Аграфена Ниловна что-то мычала, и Людмила Павловна успокоилась. Опорожнив на кухне сумки, шла в комнату, где третий месяц лежала страдающая желудочными и сердечными болями, с каждым днем теряющая волю к жизни мать. Порою Аграфена Ниловна не узнавала дочь, путала ее с какой-то Клавкой, которая еще в давние времена, до войны, пыталась отбить у нее молодого мужа. Она приподнималась на кровати, спрашивала подозрительно:

— Опять ты, Клавка, прискакала? Я тебе глаза выцарапаю, бесстыжая. Павлик, выгони ее!

Но ни Павлика, отца Людмилы Павловны, ни Клавки бесстыжей давно не было в живых: Клавка погибла во время войны, а Павел Андреевич умер три года назад.

Выругав Клавку, Аграфена Ниловна вдруг узнавала, что перед нею не ненавистная разлучница, которой уже нет на земле, а доченька Люда, и плакала, и просила у Людочки прощения. Людмила Павловна, успокаивая ее, не умела сдержать слез.

— Ну, мама, какие пустяки, ерунда, мамочка.

Но мамочка тут же преображалась и начинала ругать Людмилу Павловну за нехорошее слово «ерунда», слыша в этом слове обиду для себя. Бог мой, сколько нужно терпения, чтобы выносить переливы настроения и внезапные обиды теряющей память матери.

Накормив ее ужином, Людмила Павловна шла на кухню и там, чтобы не мешать материнскому сну, садилась за пишущую машинку и печатала, печатала до глубокой ночи чью-нибудь диссертацию или студенческую дипломную работу, добытые не без труда, по знакомству. У нее было преимущество перед другими машинистками: она брала дешевле и печатала с рукописи, умея разобрать любой, самый корявый почерк.

До постели Людмила Павловна добиралась измученной, но и спать спокойно не могла — тревожно прислушивалась к дыханию матери, часто вскакивая к ней, как к малому ребенку.

Иногда Аграфена Ниловна путала себя со своей родной сестрой Дарьей, которая умерла несколько лет назад, а до этого каждый год приезжала из деревни хлопотать о пенсии за своих сыновей. Ходила по всяким учреждениям с ворохом бумаг, но всегда ей не хватало еще одной какой-то, самой важной бумаги, и она приезжала с такой бумагой на следующий год, но снова эта бумага оказывалась не самой главной, нужна была еще более главная. Так и не выхлопотала тетя Даша пенсии. Сложность ее дела заключалась в том, что немцы, хозяйничавшие в деревне три военных года, назначили двух ее мальчишек-сыновей полицейскими, а через несколько месяцев повесили. Люди, разбиравшие вопрос о пенсии, никак не могли решить, кто же ее сыновья — пособники фашистских оккупантов или партизаны.

Обивая пороги учреждений, тетя Даша таскала с собой племянницу Людочку, поскольку маленькую девочку не с кем было оставить дома — мать работала, отец работал. Бродя по кабинетам, тетя Даша всюду привычно рассказывала то, что Людочка запомнила на всю жизнь:

— Жду я парнишков своих обедать, а их нетути, не идут. Мороз на дворе лютый, воробьишки с проводов падают — мерзнут. Махонькие — жалко. Подобрала одного, в ладонях держу, ртом дышу, отогреваю, не оживает. Ах, какая жалость, птаха такая малая, лапки — ниточки. А мальчишечков моих все нету. Уже вечер — нету. Ночь опустилась — нету. Обед в печи перемлел, огонь погас, а в трубе отчего-то гудит. Никогда не гудело, а тут гудит: у-уу. Страшно, не сказать. Не сплю, лежу, как шум какой во дворе, бегу к двери — никого. А утречком, уже днем, соседка Настасья вернулась из райцентра. Немцы гоняли дрова заготавливать. И говорит: «Не жди, дескать, Дашка, сыночков-мальчишечек, на площади в райцентре они висят, обои красуются». — «Как это висят?» — «Обыкновенно. Беги к ним, опоздаешь, снимут, не увидишь». Ну я и побежала. До самого вечера бежала, валенок с ноги чего-то всю дорогу сваливался. Бегу, а он застрянет в снегу и хоп с ноги — хоть плачь. В сумерки уже добралась. И впрямь на площади висят мои мальчишечки, рядышком, мерзлые, как колоды, стукаются друг о дружку на ветру, и эдак, как деревяшки — бум, бум, — такой звук…

Теперь эту историю почти слово в слово рассказывала Аграфена Ниловна, когда все чаще и чаще путала себя с умершей давным-давно родной сестрой. Рассказывала так же тихо, без слез, обыденно, как рассказывала тетя Даша, и оттого страшно до ужаса: висят мои мальчишечки, как деревяшки мерзлые, стукаются друг о друга — бум, бум.

— Пойду, — говорила Аграфена Ниловна, — погляжу на них еще раз.

И одевалась и шла на улицу, но, выйдя на лестницу, забывала, куда шла, или возвращалась тут же домой, или спускалась во двор и сидела на скамеечке возле подъезда. Далеко никогда не уходила, боялась шумной улицы, и потому Людмила Павловна не волновалась, что мама потеряется, выйдя из дому.

Людмила Павловна опасалась другого: возвращаясь с работы, она всегда цепенела от мысли, что, открыв дверь квартиры, не найдет мать живой. Страх потерять единственное родное существо неотступно преследовал ее последнее время. И потому всякий раз, услышав ее дыхание, она радостно восклицала:

— Это я, мамочка!

И бежала к ней, ласкаясь, целуя, не слушая ее ворчания, — Аграфена Ниловна постоянно была недовольна чем-либо.

Сегодня мама тихо, спокойно спала. Людмила Павловна облегченно вздохнула и на цыпочках пошла на кухню готовить ужин.

Сергей Григорьевич, выйдя из кабинета и сказав Людмиле Павловне «Всего доброго!», хотел вызвать лифт, но раздумал и стал спускаться по лестнице.

Он знал, что сотрудники его недолюбливают. Почему? Разве он несправедлив, требуя от людей дисциплины и исполнения долга?

«Долг — что это такое? — подумал Сергей Григорьевич и даже растерялся от этой мысли. — У людей нет иного долга, как долг перед собственной совестью».

Он так подымал и удивился: откуда такая нелепица пришла в голову? И совесть, и долг — не абстрактные понятия. Людей миллионы, у каждого своя совесть, а долг у всех один. Все мы служим одному делу, и именно это дело — наша совесть.

Он спускался по лестнице, и рядом с ним, сзади, спереди, обгоняя его, увеличиваясь на каждом этаже, двигалась вниз толпа людей, работающих здесь, в этом небоскребе, напичканном множеством учреждений и канцелярий. Кто-то здоровался с ним, он отвечал, но, убей бог, не знал большинства этих людей.

На улице толпа служащих не растеклась в разные стороны, а двинулась к недалекому метро, запрудив тротуар. У подъезда стояло множество персональных машин, Сергей Григорьевич хотел сесть в свою «Волгу», но раздумал, спросил шофера: «Как дела, Миша?» Тот ответил: «Спасибо, хорошо», — и Сергей Григорьевич отпустил его, а сам пошел в толпе. Ему было все равно, куда идти, не хотелось ехать домой. Давно не бродил по городу просто так, без мыслей и без цели. Он долго шел в многолюдной толпе, среди людей, которые мелькали мимо, навстречу, как тени, и вдруг почувствовал нечто, чего никогда не чувствовал.

Ему душно стало, давило грудь, боль отдавала в лопатку и в левую руку, и с каждым шагом боль становилась нестерпимее. Он понял, это сердце. Никогда прежде не ощущал его, а сейчас не мог даже идти и остановился, вспотев от мысли, что умрет. Упадет через мгновение и умрет и уйдет в пустоту. Добраться бы только до дому! Зачем отпустил машину?

Он зашел в какой-то двор, где росло единственное чахлое деревце, возле которого была устроена затоптанная детская песочница, и сел на узенькую скамейку, стараясь не шевелиться, чтобы унять боль в сердце.

Как это странно — не узнать, нет, ибо каждый знает, что когда-нибудь умрет, — на пятом десятке ощутить вдруг дыхание небытия и с безнадежной ясностью понять наконец, что ты так же смертен, как муха, сидящая рядом с тобой на узкой скамейке, как червяк, грациозно ползущий по стволу дерева. Кто ты в этой жизни? Та же муха, тот же червяк. У них свое назначение, у тебя свое. Но мы и чужие — прихлопнет кто-нибудь муху, а я буду еще жить. О чем ты думаешь, Сергей Григорьевич? Стыдно. Откуда такие мысли? Рано собрался на тот свет, не раскисай, встань и иди, как положено.

И он встал и пошел, как положено, боль и в самом деле будто приутихла, и он, делая беспечное лицо, шел по длинной шумной улице в сторону дома. Хотя ему не хотелось идти домой. А куда, собственно, ему идти? Некуда. Хорошо бы сесть в поезд и мчаться, глядя в окно на проносящееся мимо неизвестное пространство. Впрочем, это желание старо как мир, и не его оно. Он вычитал когда-то в какой-то книге — да и не в одной! — как придуманные писателями люди стремятся бежать от себя подобно Льву Толстому. Куда бежать? Куда мчаться? Зачем? Везде одно и то же, везде ты сам и люди, люди, которые заполняют землю с катастрофической быстротой и борются за свое существование. Для чего заполняют землю? Зачем рождаются? Для чего он сам болтается на земле? У него служебная машина, квартира, устеленная коврами, жена, получившая аллергию от этих дорогих ковров, дочь, с отличием окончившая географический факультет университета и храбро уехавшая работать на Север, в Магаданскую область. У него, наконец, под началом не большое, но и не маленькое учреждение, где множество бездельников и бездельниц с утра до вечера делают вид, что усердно работают, заполняя кипы исходящих и входящих бумаг. Господи, вдруг подумал Сергей Григорьевич, кому они нужны, эти бесчисленные бумаги, которые рассылаются его учреждением во все концы страны. Неисчислимые тонны писем, копий приказов, циркуляров, указаний, разъяснений, их наверняка никто не читает, их наверняка тут же, получив, выбрасывают в мусорные корзины, как и в его, Сергея Григорьевича, конторе летят в корзину многие «входящие» из других ведомств. Он, Сергей Григорьевич, руководитель учреждения, которое никому не нужно. Ликвидируй его, никакого ущерба, а скорее даже, несомненная польза.

Он подумал так и ужаснулся, решив, что сошел с ума. Все, что испытывает сейчас, все, о чем думает, не его, все будто кем-то внушено. И не сердце у него болит, а мозги; определенно, он сошел с ума, ибо так думать может только человек, сошедший с ума. Как это нет пользы от его учреждения? Есть польза, и значительная.

Скорее домой, скорее к себе в берлогу, надо отлежаться, привести себя в положенное состояние духа.

Сергей Григорьевич хотел поймать такси, но ловить такси в этот час бесполезно. Он ринулся к троллейбусу, его втиснули в салон, где нельзя было и продохнуть, такая теснота. Троллейбус тронулся, и Сергей Григорьевич с отчаянием понял, что едет не в ту сторону, хотел сойти на первой же остановке, но и выйти было невозможно. Он покорился судьбе, ехал и ехал, его проталкивали вперед к выходу, наконец протолкнули и выпихнули на улицу.

Он огляделся. Эту улицу он хорошо знал, но она жила тайно в его сознании, она существовала и будто не существовала, была и не была. Все-таки в случайных происшествиях, в нелепостях, которые вытворяет с нами жизнь, в ее капризах есть какая-то логика, закономерность. В течение нескольких последних лет он часто появлялся на этой улице, стремясь к тому дому, который высится девятнадцатиэтажной башней в двухстах метрах от троллейбусной остановки. Тайно. Даже шофер никогда сюда его не возил — добирался сам на городском транспорте, неизменно чувствуя страх то ли от предстоящего свидания, то ли от ощущения, будто совершает преступление и вот-вот будет разоблачен. Оглядываясь, Сергей Григорьевич обычно почти бежал к серой башне, похожей на множество других таких же, выстроившихся вдоль улицы, цепенел у подъезда, где всегда — летом, зимой, в дождь, в снегопад, утром и поздно вечером — сидели старушки в черных одеждах, оглядывали его, плотоядно переглядывались, словно знали, куда и зачем он идет, он не смотрел на них, но всегда чувствовал их взгляды. Проскользнув в подъезд, вознесясь на лифте на девятый этаж, он только тут переводил дыхание возле пятьдесят шестой квартиры, чувствовал успокоение, обретал душевное равновесие и нажимал кнопку звонка.

Вот и сейчас, когда его вынесли из троллейбуса на тайную улицу к тайному дому, он машинально и привычно оглянулся и покаянно вздохнул. Здесь он уже давно не был и сегодня не собирался сюда. Но в то же время понял, что во всем есть своя закономерность — и в том, что отпустил машину, и в том, что втиснулся в троллейбус, идущий в обратную сторону от его семейного дома, и в том, что толпа пассажиров выпихнула его из вагона именно на этой остановке.

Впрочем, куда ему идти, как не сюда? Здесь его ждут, всегда ждут, когда бы он ни появился. Он мог месяцами не приходить сюда, не звонить по телефону, однако знал, что тут его ждут. Это ощущение бескорыстной преданности, радости, которые он всегда видел на лице женщины, живущей здесь, давно стало ему привычным. Она не беспокоила его звонками, не досаждала просьбами, не ожидала подарков, которых он, кстати, никогда ей и не приносил, даже цветов не приносил, а они продавались тут же в киоске на углу улицы. Не только потому не приносил, что не умел дарить, и не от скупости, хотя и был прижимист, а оттого, что знал — и так все обойдется, и так будет радушно принят. А кроме того, он был непривычен ходить по магазинам: магазинная жизнь и вообще все, что касалось быта, было далеко от него…

Что с ним случилось сегодня? Колет сердце. Опять колет. Как непрочна жизнь. Неужели он прожил свой век? Так мало. И для чего прожил? Были в его жизни стремительные годы, трудные, тяжелые, физически изнуряющие, три года бурной деятельности, кипучей энергии, веры в высокие идеалы, годы, которые ныне кажутся лучшим временем жизни. Тогда по путевке комсомола он работал на сибирской комсомольской стройке металлургического комбината, носясь по бескрайним строящимся цехам день и ночь. Но однажды, спасая склад с различными материалами, обгорел, полгода пролежал в больнице и, комсомольский секретарь, энтузиаст, вернулся в Москву, стал работать в учреждении, которое ничего не производило, а только рассылало во все концы страны по организациям и предприятиям множество инструкций и циркуляров, требовало отчеты, как выполняются эти циркуляры, а потом исправно отправляло все отчеты в архив. В подобной созидательной деятельности и проходила его нынешняя жизнь.

Опять! Откуда эти мысли? Это самоуничижение совсем не свойственно ему. Ныло сердце. Неужели вот так умирают? Приходит неудержимая сердечная боль, и вместе со страхом смерти приходит другой страх — одиночества. Все кажется ненужным, пустым, ты наконец-то остаешься один на один с самим собой, вокруг тебя бурлящая жизнь, а ты ей не нужен, безразличен, толпы людей обтекают тебя, как фонарный столб. Ты один в гремящей, суетливой живой пустоте… Какая бесплодная судьба, подумал он, ощутив свое одиночество. Нет, нет, в таком состоянии он не должен идти сюда, не должен показывать свою слабость, надо возвращаться домой, надо. Уж если ему суждено умереть в эти минуты, то умереть он должен не в тайном доме, а в своей квартире, на глазах жены, заботливой, суетливой Катеньки. Без Катеньки он не представлял свою жизнь, хотя с годами многое в ней и раздражало его. И в первую очередь ее шумная энергия, которая, казалось, была беспредельна. Катенька, когда-то тихая, скромная, даже застенчивая девушка, начавшая трудовую жизнь воспитательницей детского сада, вдруг в один давний прекрасный день выступила на какой-то конференции с пламенной речью. Речь пришлась по душе начальству, воспитательницу скоро сделали директором детского сада, а потом работником райисполкома, а потом… потом и пошло, поехало. Значительнее становились должности. У нее появились решительные жесты, как у комиссарш в кожаных куртках из кинофильмов о гражданской войне. Она стала членом многих обществ, ее куда-то постоянно избирали, облик сделался более монументальный. Милая его Катенька, бывшая тихая молчаливая девочка, стала неутомимой общественной деятельницей, не закрывающей рта даже дома, авторитетно умеющей потолковать обо всем — о литературе, балете, политике, о физических явлениях, проблемах химии и сельского хозяйства. Должность, общественное положение не позволяли ей чего-либо не знать, и она знала все.

Господи, подумал Сергей Григорьевич, и из его похорон она устроит мероприятие и над его могилой произнесет речь. Произнесет. Безусловно. Будет ли это лицемерием? Нет, это не будет лицемерием, она давно уже живет в мире слов, где часто приходится менять убеждения, однако, меняя их постоянно, всегда оставаться искренней.

Сергей Григорьевич поймал себя на мысли, что ведь и он таков. Жена словно играет какую-то роль на сцене жизни, меняя маски, радуясь, страдая, торжествуя, как требует сегодня роль, и он таков всегда — искренний и всегда… какой? Ну, как тот кинорежиссер, о котором недавно писала «Правда», который, сняв антирелигиозную кинокартину, тайно пошел отмаливать грех перед богом в церковь.

Он вспомнил об этом незадачливом кинорежиссере, засмеялся, и ему стало легче: ну, что за глупости, он совсем не таков, как этот фельетонный киношник. Сердце не болело, дышалось легко, хорошо. К чертовой матери эту сентиментальную мерлихлюндию, он взлетит сейчас на лифте на девятый этаж, уткнется лицом в высокую нежную шею, и забудет все на свете, и станет самим собой.

Он никогда не дарил ей подарков, а сегодня подарит. Подарит что-нибудь такое, эдакое, женское. Духи, вот что он ей подарит. Французские духи.

Он перешел улицу, где у дверей универмага клубился народ, протолкался к прилавку в парфюмерном отделе, спросил, есть ли французские духи. Юная продавщица с подведенными синими веками не удостоила его ответом. И тогда железным, начальственным голосом он повторил:

— Французские духи есть?

Однако начальственный голос не испугал прелестную продавщицу. Взглянув на него томными глазами, она засмеялась.

— С луны, что ли, свалились? А птичьего молока не надо?

Сергей Григорьевич хотел было рассердиться на грубость этой девчонки, но неожиданно увидел в соседнем отделе большой, похожий на старинный сундук, импортный чемодан на колесиках, с секретными замками, один-единственный в груде других, обыкновенных чемоданов, и, не раздумывая, почти побежал к кассе, заплатил семьдесят рублей — его не испугала даже цена — и выкатил чемодан на улицу.

Чемодан пахнул кожей, металлом, он пахнул новизной, он легко катился по тротуару, колесики его были не на днище, а на боковой стороне, и в таком виде, стоймя, чемодан был похож на шкаф. Он был почти вровень с Сергеем Григорьевичем, ну, не совсем вровень, чуть поменьше, однако, если бы Сергей Григорьевич захотел, то смог бы легко в нем поместиться… Гроб на колесиках! Тьфу, черт, опять идиотские замогильные мысли! Сергей Григорьевич отбросил эти мысли и, ликуя, сам не осознавая, почему ликует, перекатил чемодан на другую сторону улицы к башне, где на девятом этаже живет тайная прекрасная женщина.

Огромный добротный чемодан, куда можно уместить все, хоть весь домашний скарб, покорно катился рядом. Замечательный чемодан, превосходный! Зачем он ему, Сергей Григорьевич не знал. В отличие от жены, он редко ездил в командировки и отпусков обычно не брал, у него скапливались месяцы, годы неиспользованного отдыха, которые, естественно, пропадали, так что практически ему не нужен был чемодан. Но несколько лет назад, провожая жену на симпозиум в Берлин, он увидел на платформе Белорусского вокзала иностранца, который так же, как он сейчас, вышагивал рядом со своим, бегущим на колесиках чемоданом, и почти позавидовал тогда этому чужеземцу.

Сергей Григорьевич торжествующе провез свою покупку мимо вечных старушек у подъезда, втиснулся в кабину лифта и вознесся ввысь, в рай, на девятый этаж.

Тайная прекрасная женщина стремительно распахнула дверь, засмеялась, увидев его. Он сначала впихнул чемодан, а потом вошел сам, сказав успокоенно, облегченно, счастливым голосом:

— Здравствуй.

— А я испекла пирожки, — сказала она, — знала, что ты придешь.

— Откуда ты знала, если я сам не знал?

— Интуиция, дорогой. Интуиция никогда меня не подводит. Я даже знаю, где ты купил этот чемодан. В нашем универмаге.

— Верно, — сказал он радостно. — А зачем купил, знаешь?

— Вот этого не знаю, — она засмеялась и вдруг догадалась и удивленно воскликнула: — Неужели мне?

— Тебе. Дарю, — торжествуя, сказал он, гордясь своей щедростью.

— Ну и ну, — проговорила она, хотела спросить, зачем ей такая громоздкая и для нее бесполезная вещь, но не спросила, а, наоборот, растроганно поцеловала его в щеку. — Какой молодец! Спасибо!

Она вкатила чемодан из передней в комнату, долго искала ему место, поставила наконец в угол у окна. И чемодан сразу прижился здесь, словно всегда тут стоял, словно именно его и недоставало здесь, даже уютнее стало.

— Прости меня, — сказал Сергей Григорьевич, погладив ее руку.

Года три назад он впервые погладил эту нежную руку. Ощущение невесомости, которое он испытал тогда, прикоснувшись к ее белой слабой руке, никогда уже не забывалось им. В то время он жил в подмосковном санатории, подлечивал обожженные ноги, а скорее, просто так отдыхал и познакомился с Софьей Андреевной Шуваловой, Сонечкой, потому что она сидела с ним за одним столом. По вечерам он гулял с ней по влажному лесу, вел серьезные разговоры о том о сем. Софья Андреевна работала фармацевтом в городской аптеке на улице 25 октября, а в санатории отдыхала после не очень удачной операции тромбофлебита. Сергей Григорьевич был с нею сдержан, корректен, хотя знал, что не упустит эту женщину, так нравившуюся ему своей непосредственностью и искренностью. За день до отъезда, гуляя с ней по сумеречному таинственному лесу, наполнявшемуся ночными запахами и шорохами, он обнял ее, и она инстинктивно прижалась к нему, хотя тут же отпрянула, воскликнув:

— Не надо! Зачем?

Но было поздно: они стали друг другу необходимы. Она сумела увидеть в нем иного Сергея Григорьевича, не того сухого начальника учреждения, каким он пребывал у себя на работе, а иного, такого, каким он, может быть, и не был в действительности, но казался ей.

Она была нетребовательной, радостной женщиной, словно созданной для счастья и для семейного уюта, но была удивительно несчастна и одинока.

— Ты устал, — сказала она, — мой руки, и будем есть.

— Потом, — проговорил он, сел на диван и привлек ее к себе. — Все потом, дорогая. Сядь.

Она села, положила голову ему на плечо.

— Так спокойно, так хорошо, — сказал он. — Прости меня, Соня.

У него был даже не жалобный, а жалостливый, почти плаксивый голос, он сам это понял и, боясь, что вдруг разрыдается — что это с ним сегодня происходит? — удержал навернувшиеся слезы, испытывая печальную нежность и к ней, и к себе самому. Однако в то же время он с беспокойством и с недоумением подумал, что раскис.

— Прости, пожалуйста, Сонечка, — повторил он жалким голосом, стыдясь и ее, и себя самого.

Она отстранилась, гладя его руку.

— За что?

— Не надо, не смотри такими глазами! — воскликнул он. — Иначе я не скажу то, что должен сказать. Ты еще спрашиваешь: за что? За все! Что я дал тебе?

— Успокойся. Разве я что-либо просила у тебя? Я ничего у тебя не просила, а ты дал мне все, что мог. Ты украсил мне жизнь.

— Украсил? — воскликнул он. — Я? Обманывающий тебя, жену, весь белый свет? Я, пробирающийся к тебе в подъезд, как вор? Ничего не подаривший тебе никогда…

— Что с тобой сегодня? — нахмурившись, спросила она и тут же засмеялась. — Как это ничего не дарил? А чемодан? Такой роскошный подарок, замечательный подарок!

— Чемодан? — вдруг недоуменно переспросил он. — А зачем, собственно, я приволок тебе этот чемодан? Он же тебе совсем не нужен.

Она усмехнулась.

— Тогда возьми его себе. Он мне действительно вроде бы ни к чему.

— Нет, нет, — сказал он, — и мне он не нужен. Но зачем-то я его купил? В каждом действии должна быть своя закономерность. Какая закономерность в том, что я его купил? А? Зачем?

— Что с вами, Сергей Григорьевич? Ну, купил и купил…

— Погоди, не перебивай. Я должен понять, зачем купил чемодан. У меня так болело сердце, думал, умру, не дойдя до тебя, а когда очнулся, когда отпустила боль, купил чемодан. Зачем? Ну, зачем? Тебе нужен чемодан?

— Стоп! — жестко, твердым голосом сказала она. — Вот подушка, сними ботинки, погоди, я сама сниму, теперь ляг, теперь прими нитроглицерин, вот на, клади под язык. Ну! Лежи, а я приготовлю поесть. Приди в себя, дорогой.

— Это заметно, да? — испуганно спросил он. — Я не в себе, да? Сам чувствую, я не в себе. Я боюсь умереть, Соня.

— Что за глупости! Лежи, — она поцеловала его в щеку, ушла на кухню.

Он лежал, закрыв глаза. Вместе с нитроглицерином она дала ему еще какую-то таблетку, которая, наверно, делала свое дело: успокаивала, словно возвращала его к себе самому. Хотелось спать, и в полудреме, почти засыпая, он подумал о том, что ведь не собирался сегодня сюда, к Соне, ему не надо тут быть сегодня. Он преодолел сон, поднялся с дивана и, не надевая ботинок, в носках, прошел на кухню, где обычно стоял телефонный аппарат.

— Какой дрянью ты меня напоила? — сердясь, проговорил он. — Голова чугунная.

— Вздремни, и пройдет, — сказала она.

Он молча поднял с пола телефон, поставил на стол.

— Что за манера держать аппарат на полу? Ты бы еще в туалет его сунула, что ли.

— Это мысль. Попробую. — Она засмеялась.

— Попробуй, — сказал Сергей Григорьевич и набрал номер.

Софья Андреевна деликатно вышла из кухни, она всегда уходила, когда он звонил по телефону.

Он звонил домой, в трубке долго звучали длинные гудки, наконец раздался голос жены:

— Ну?

— Не запрягай!

— Ты знаешь, сколько времени? — почти закричала Катенька, его деловая, занятая жена Екатерина Николаевна. — Ты где?

— «Где, где», — проворчал он. — У любовницы, где же еще.

— Не городи ерунды. Через час мы должны быть у Андреевых. А ты болтаешься где-то. Я уже ухожу. Приезжай к ним. Быстро, одна нога там, другая здесь.

Он посидел в раздумье, посмотрел на часы и пошел в комнату, где Софья Андреевна в напряженной позе, словно ожидая удара в спину, стояла у окна.

— Сонечка, — проговорил он. — Так складывается…

— Не надо, — не оборачиваясь, сказала она. — Ты хочешь, чтобы я вызвала такси?

— Если можно, пожалуйста…

— Конечно, можно, все в нашей власти! — весело воскликнула она, пошла на кухню и через минуту крикнула: — Все в порядке. А пока садись, поешь.

— Я не успею, Сонечка, — сказал он.

— Машина будет через полчаса, успеешь…

Она быстро накрыла на стол, поставила квашеную капусту, картофельное пюре с котлетой и горячие пирожки с мясом. У нее никогда не было разносолов, жила она бедно, но простая еда ее всегда нравилась ему каким-то особым вкусом, домашностью, вообще он не любил много есть, но у нее всегда ел почти с жадностью, ей нравилось, что он ест так много и с таким удовольствием. И сейчас, торопливо сглотнув все, что стояло на столе, он сказал:

— Ты ангел. Меня мучает совесть: что это за жизнь — дела, дела, дела. Но вот утешение, пришел, взглянул на тебя, и стало легче, и можно жить дальше. Ты ангел.

Он поцеловал ее в высокую шею, вышел в переднюю, увидел в комнате чемодан, подумал, зачем купил его, выбросив на ветер семьдесят рублей, и ушел, сказав:

— Привет!

Во дворе, подойдя к такси, вдруг решил, что сделал ошибку, что не надо было дарить чемодан Софье Андреевне — зачем он ей? — а ему пригодился бы. Отвернувшись от шофера, вынул бумажник, торопливо пересчитал деньги, ровно семьдесят осталось, рубль в рубль, хватит еще на один чемодан для себя. При мысли, что он может купить и себе самому чемодан, Сергея Григорьевича охватила дрожь нетерпения. Он сел в машину, велел шоферу подъехать к универмагу.

Они выехали со двора, пересекли улицу и остановились у широких стеклянных дверей магазина. Сергей Григорьевич побежал, подгоняемый нетерпением, толкнул кого-то, споткнулся на ступеньках лестницы, и вот он у заветного прилавка.

— Мне надо чемодан на колесиках, с шифром, — сказал он, задыхаясь от бега, молоденькой продавщице. «Ах, какая хорошенькая, — отметил он, — симпомпончик необъезженный». Продавщица смотрела на него ясными глазами, и на лице ее была написана вежливая готовность услужить.

— Извините, не поняла, — сказала она.

— Чемодан на колесиках, с шифром, — повторил он.

— У нас нет таких чемоданов. И не было, — ответила она.

— Как это не было?! — воскликнул Сергей Григорьевич. — Я сам час назад купил здесь у вас такой чемодан.

— У меня?

— Ну, не у вас конкретно, тут другая была продавщица.

— Я здесь одна, вы ошиблись. Может быть, вы были в другом магазине?

— Здесь я был, — сердясь, сказал Сергей Григорьевич и обратил внимание, что у вежливой этой продавщицы верхняя губа вздернута, обнажая зубы, что она не такая уж и хорошенькая, лицо у нее сладенькое, конфетное такое, которое хуже уродства. — Вот тут стоял чемодан.

— Уверяю вас, не могло этого быть, — сказала девушка.

— Но я не сумасшедший! — воскликнул Сергеи Григорьевич. — Позовите завсекцией.

— Она вам скажет то же самое…

— Позовите.

Заведующая секцией, полная, пышущая здоровьем и оптимизмом женщина в очках — одно стекло было треснуто, — сказала, улыбаясь:

— Ну, что вы, уважаемый покупатель, зачем так беспокоитесь? У нас никогда не было таких чемоданов. Во всяком случае, в этом месяце не было. И в прошлом.

— А я повторяю, что именно здесь час назад купил такой чемодан.

— Господи, ну купили, и хорошо, — сказала завсекцией, поправив пальцем очки, — значит, это был последний.

— Значит, были чемоданы?! — обличающе воскликнул Сергей Григорьевич. — Были или нет?

— Были или не были, не все ли равно? Теперь нет, — устало сказала завсекцией. — Извините, ничем помочь не могу. А зачем, собственно, вам еще, если один уже приобрели?

— Это мое дело.

— Конечно, — согласилась она со странной интонацией в голосе, будто с больным говорила. — Извините.

— Нет, не извиню, — сказал Сергей Григорьевич. — Не извиню. Дайте книгу жалоб.

— Но поймите, гражданин!

— Книгу жалоб! — повторил Сергей Григорьевич.

— Вон у кассы, — сказала завсекцией и ушла.

Сергей Григорьевич вынул из конверта тоненькую тетрадь, называемую книгой предложений, перелистал ее, переполненную не жалобами, как он заметил, а благодарностями, и, испытывая злорадство оттого, что своей жалобой перечеркнет эти благодарности, долго и пространно излагал свое возмущение обманом, учиненным над ним, уверяли, что подобных чемоданов в магазине отродясь не было, хотя час назад он купил такой чемодан и может предъявить чек как вещественное доказательство. Подписался, оставив служебный телефон, и вышел из магазина, испытывая удовлетворение.

Садясь в такси, чертыхнулся, вспомнив нелепый вопрос завсекцией: зачем вам еще, если один вы уже приобрели? «А затем, — сказал он себе, — что все должно иметь пару».

Это философское определение необходимости иметь еще один чемодан понравилось ему своей ясностью. Мысль о парности всего сущего направила ход его размышлений по иному руслу. В этом суть, в этом, конечно. Все вокруг имеет свою противоположность: левая рука и правая, солнце и луна, мужчина и женщина, даже мир разделен на черных и белых, на капитализм и социализм, на умных и дураков, на добро и зло, на счастливых и несчастных. Всюду противоположные заряды — минус и плюс. Да, но при чем здесь чемодан? А при том… При том. Поразмыслить надо, и все будет понятно, все, что кажется непонятным… Вот так…

Софья Андреевна мыла на кухне грязную посуду. Зачем он приходил? Зачем приволок свой огромный заморский чемодан?

Самое удивительное, что она привязана к этому человеку, хотя он обходится с ней, ну, не то чтобы жестоко, но бесцеремонно. Не побыл и получаса и исчез. У нее всегда было ощущение, что он в одно мгновение находится и тут, возле нее, и где-то там, дома или у себя в учреждении. Софья Андреевна знала, что он давно ее не любит, да и любил ли, хотя по-своему, конечно, привязан к ней. Однако она всегда уговаривала себя верить ему, обманывая себя, оправдывая его торопливость занятостью. Но любит ли она его? Детские какие-то вопросы. Какая любовь! Нет никакой любви между ними. Есть тоска одиночества. И печаль, которой ее жизнь проникнута в последние годы. Конечно, именно одиночество и печаль заставили ее приклонить голову к Сергею Григорьевичу, но не любовь, потому что она любила только одного человека, своего мужа, погибшего нелепо и страшно.

Если бы не было у нее сына, милого мальчика, ее Тимофея, она давно бы, давным-давно бы умерла с тоски или отравилась. Все, что удерживало ее в этом мире, все, что составляло смысл, справедливость жизни, ее красоту, правду, все, что оправдывало ее одинокое существование, все сосредоточивалось в Тимоше.

Ныне Тимофею было шесть лет. Он родился на улице, ночью, совсем недалеко от дома, где она жила с мужем, лучшим человеком на земле, промелькнувшим в ее жизни ослепительно, как молния. Они возвращались из театра, смотрели в Большом «Лебединое озеро», он бережно поддерживал ее, беременную, она чему-то смеялась. Они весело жили, всегда смеялись по какому-то поводу, но чаще без повода, хотя и знали, конечно, что «смех без причины — признак дурачины», как говорит пословица. Но пословица ошибалась — два года жизни с ним она просмеялась беззаботно, задорно, но дурой не стала. Они шли по темному переулку, она смеялась и даже тогда засмеялась, когда шестеро парней вышли из подворотни и потребовали деньги. Не испугалась, не поверила, что перед нею не люди, а звери о двух ногах.

— Не шутите, мальчики, — смеясь, сказала она, и тогда один из парней ударил ее, чтобы она убедилась, шутят они или нет.

В драке они убили мужа, пронзив его сердце ножом, избили ее ногами. Она кричала диким голосом, катаясь по асфальту, прикрывая руками живот. Боже мой, как она истошно кричала, зовя на помощь, ползя на четвереньках к мужу, корчившемуся в кровавой луже в предсмертных муках. Она орала, визжала так громко, так неистово, что еще и сейчас слышит по ночам этот свой леденящий душу вопль и просыпается в ужасе. Она звала на помощь, но переулок словно вымер. И только тогда, когда разбежались убийцы, из ближайшего дома пришли люди, приехала «скорая», которая и приняла здесь, на улице, последний вздох мужа и первый крик Тимофея.

Тима родился хилым, слабеньким, с тоненькими ножками-жгутиками, и не было никакой надежды, что он выживет. Но он выжил, однако ходить не научился.

Жил он под Москвой в лесу, в санатории-интернате для таких же больных, несчастных детей. Свидания с ним разрешались два раза в месяц.

Уже накануне Софья Андреевна заболевала от волнения и ожидания. Ночь была мучительна и бессонна. Она глотала снотворное, а заснуть не могла.

Приезжала к интернату рано, при сильной росе, когда большие дачи санатория еще спали. Софья Андреевна стояла у холодного влажного забора, слушала сонное бормотание леса, ждала. Приезжали родители, мяли траву, шумели. Они знали друг друга, и только Софья Андреевна не знала никого и не хотела знать. Она отходила в сторону, чтобы быть одной, чтобы не слушать озабоченную суету здоровых взрослых людей, привыкших к своему несчастью, радостно ждущих больных детей.

Каждый раз повторялось одно и то же. Когда выпускали детей, когда они ковыляли на костылях, катились на колясках, шли, опираясь на палки, или почти ползли, одетые в одинаковые пижамы, она не находила Тимофея и страшилась мысли, что он болен и ему не разрешили свидание. Но потом вдруг находила его в одинаковой толпе, белоголового, с незащищенным, испуганно ищущим лицом, понимала, что он тоже боится не найти ее. Он оборачивался к няне, которая толкала коляску, где он сидел, торопил ее.

— Тима, Тимочка, — почти кричала Софья Андреевна, пробираясь к нему сквозь родительскую толпу, и совсем не радость, нет, а злая печаль охватывала ее от вида сына, маленького хрупкого существа в большой коляске, будто бы и здорового внешне, а на самом деле уже знающего то, что ребенок вообще не должен знать, — свою обреченность. Впрочем, нет, этого он, возможно, еще не знал и не мог знать, но она всякий раз, глядя на его незащищенное, все в недетской тревоге, ищущее, страдальческое лицо, думала об этом, и ее охватывал страх, что она в последний раз видит его, своего мальчика, тот светлый луч, который согревает ее жизнь.

— Мама, — кричал он, — я склеил модель истребителя.

— Ой, боже ж ты мой, — говорила, умиляясь, няня, — такую игрушку смастерил.

Он любил самолеты — отцовское жило в нем, он часто, сидя в своей коляске, подолгу глядел, запрокинув голову, в небо, туда, в высокую высь, где когда-то вел пассажирские самолеты его отец. Но об отце он не спрашивал никогда, он знал о нем все, хотя, по существу, не знал ничего, он главное знал, что отец был летчиком, храбрым и добрым человеком.

Софья Андреевна не могла, не хотела переносить постороннюю жалость к себе или к сыну, испытывая совсем иное чувство: она научилась жалеть не себя, а других людей, с которыми может случиться такое же непоправимое горе. Так она относилась и к Сергею Григорьевичу.

Хрупка человеческая жизнь, хрупки наши надежды и мечтания. Любовь? Софья Андреевна давно поняла, что любовь — это совсем не то, что ищут люди в этом чувстве, надеясь обрести счастье, радость, покой. Нет, любовь — страдание, самоотречение, боль за другого. Любовь — страдание потому, что при ее рождении уже заложен страх неизбежного расставания.

Сергей Григорьевич скрашивал ее одиночество? Может быть. Хотя и теперь, смотря, как он курит, как ходит по комнате, часто закрывала глаза и, вдыхая запах сигареты, вспоминала того, родного человека, которого давно нет в живых, и плакала. Плакала она без слез, без всхлипываний, молча и безутешно, а потом, открыв глаза, улыбалась Сергею Григорьевичу, боясь своим страданием причинить ему боль. Нет, она не любила Сергея Григорьевича хотя бы потому, что у нее не было страха потерять его. Но не только поэтому, а и потому еще, что не чувствовала тепла с его стороны. Она привязалась к нему, и оттого привязалась, что пожалела. Он был благополучный человек, несколько избалованный властью и лестью в своем учреждении, скрывающий подлинные мысли и чувства за обтекаемыми словами, в его жесткости, категоричности для всех, очевидно, была видна сила, но она, Софья Андреевна, знала, что это не сила, а слабость души, постоянно старающейся приспособиться к обстоятельствам жизни. Весь облик его словно говорил, что он не знает компромиссов, но на самом деле он жил в постоянном противоречии с самим собой. Нет, она его не любила, хотя и была привязана к нему. Почему привязана? Кто это знает? Мир человеческих чувств и отношений так устроен, что все можно объяснить, но так мало понять…

Сергей Григорьевич опоздал к Андреевым, он приехал на сорок минут позже назначенного часа, когда все гости уже сели за стол. Супруги Андреевы, милые, хлебосольные люди, торопились выдать замуж дочь Сашеньку, вызывающе красивую и оттого действующую отпугивающе на женихов, работавшую редактором в каком-то ведомственном журнале, часто устраивали вечеринки по всяким поводам или даже без повода, приглашая многочисленных знакомых. А круг знакомств у них был широк — ученые, артисты, врачи, писатели. Сашенька, ради которой устраивались эти сборища, обычно сидела в глубоком кресле, курила, закинув ногу на ногу, красивые у нее были ноги, смотрела на всех ироничным взглядом и молчала. В ее молчании была загадочность, было целомудрие, хотя открытые колени длинных ее ног обманчиво говорили о другом.

Старая московская квартира Андреевых на Петровке располагала к большим приемам гостей. Дом, выстроенный еще в конце прошлого века, не знал ни низких потолков, ни узкой передней. Все в этой квартире было сработано с размахом — большие четыре комнаты с дубовым вечным паркетом, в одной из них камин, просторный холл, чулан, в котором можно было не только хранить всякий хлам, но и жить, не ощущая тесноты. Старомодные кресла, столы, стулья, книги в тисненых переплетах пахли стариной. Здесь был особый уют, витал дух прежней, дореволюционной Москвы: когда-то жил тут прадед нынешнего хозяина квартиры, известный профессор Московского университета. От его увлечения собирать фарфор и живопись сохранились потемневшие, засиженные мухами два-три пейзажа и несколько портретов каких-то декольтированных дам и увешанных орденами мужчин.

Иннокентий Ксаверьевич Андреев, правнук знаменитого профессора, был школьным приятелем Катеньки, она не скрывала от Сергея Григорьевича, что в те времена между ними была любовь не любовь, но взаимная симпатия, которая не исчезла со временем, хотя их жизненные и профессиональные дороги далеко разошлись. Но, видимо, кроме давней дружбы тут свою роль сыграла жена Иннокентия Ксаверьевича, которая по счастливой случайности вместе с Катенькой читала в обществе «Знание» лекции по биологии. Иннокентий Ксаверьевич не изменил школьным пристрастиям, пошел по стопам прадеда — был историком, но если прадед изучал глубокую древность Руси, то Иннокентий Ксаверьевич специализировался по истории марксизма в России.

Неторопливый в движениях, сдержанный в высказываниях, он был незаменим в застолье — весел, остроумен, мастер рассказывать анекдоты. Все смеялись, а Сашенька без улыбки слушала, пристально смотря ему в лицо. Иногда в такие моменты Иннокентий Ксаверьевич прерывал себя и, обращаясь к ней, говорил:

— Не суди, да не судима будешь.

Усмехаясь, она или отворачивалась или выходила из гостиной.

Сергею Григорьевичу пришлось выпить «штрафную». Он обмяк и словно выключился из общего веселья. Гости закусили и разбрелись по комнатам. Одни курили в кабинете Иннокентия Ксаверьевича, другие спорили о политике, в гостиной женщины обсуждали свои женские дела. Сергей Григорьевич неприкаянно бродил от группки к группке, из комнаты в комнату, посидел возле Сашеньки, поглядывая на ее колени, сказал:

— Ты бы, голубушка, прикрыла ножки.

— А вы не смотрите, Сергей Григорьевич, — ответила она. — Вам не скучно?

— Нет, — сказал Сергей Григорьевич. — А тебе?

— Мне танцевать хочется, — сказала она, — от разговоров я на работе устаю. Умные люди, а говорят черт-те что. И всегда одно и то же, одно и то же.

Журналист, объездивший полмира, почесывая большим пальцем подбородок, говорил о том, что два раза — у нас в туркменской пустыне и в Америке, в районе Сан-Франциско — видел летающие тарелки. Он видел, как овальный серебристый аппарат плавно опустился на землю, постоял и в одно мгновение взмыл вверх и исчез.

— Вы сами это видели? — спросил моложавый хирург, в его голосе была нескрываемая усмешка. — Увы, нет никаких инопланетян. Мы одиноки, это наша тоска, страх одиночества создают сказки о космических пришельцах. Так рождалась вера в богов. Но бога нет, к сожалению.

— Да? А откуда вы знаете? — спросила жена журналиста, обидевшись за мужа и от волнения приложив ладошки к покрасневшим щекам. — Никто не доказал, что бога нет.

— Не надо, дорогая, — проговорил журналист ласковым голосом, как бы извиняясь за жену, — никто ведь не доказал и обратное, что бог есть.

— Наш уважаемый доктор весьма категоричен, — примирительно сказал писатель Крутояров. — Стоит ли все отрицать? Мне ли вам говорить, что и науку и всякое знание движет сомнение?

Сергей Григорьевич, к стыду своему, не читал книг этого писателя, хотя Катенька и уверяла, что он пользуется репутацией хорошего стилиста и психолога. Впрочем, совсем не обязательно (считала Катенька, и, увы, не только она), совсем не обязательно читать книги писателя или знать, что сделал тот или иной ученый, какие картины написал художник, достаточно иметь представление о его общественном положении. Общественное положение, должность в наш век определяют талантливость и значение любого человека.

И все же прочесть книги этого писателя Сергею Григорьевичу нужно было хотя бы из любопытства, потому что жена писателя, Татьяна Валентиновна, бледная, усталая, молчаливая женщина, приходилась близкой родственницей Сергею Григорьевичу. Его мать, Виктория Александровна, и мать Татьяны Валентиновны, Светлана Александровна, были родными сестрами.

— Нельзя же, уважаемый, отрицать многие еще непонятные нам явления, пока необъяснимые, порою фантастические, — говорил Крутояров. — Что, например, вы скажете об экстрасенсах, о биополе?

— Нет никакого биополя, — категорично воскликнул хирург, — а экстрасенсы в большинстве своем шарлатаны. И только некоторые обладают особой силой внушения. Не более…

— Нет, все не так просто, — возразил Крутояров. — Мы ничего не знаем о самих себе. Ничего не знаем даже о нашей психической жизни.

— Мы люди, — сказал хирург, — слабые люди. Летаем в космос, вторгаемся в тайное тайных материи. Мы, если хотите, в каком-то смысле сами как боги, но мы и дикари: подвержены суеверию, мистике, страху перед еще не познанным. Все мы с вами материалисты. Не так ли? А втайне не то чтобы верим, но робко допускаем стыдливую мысль, ну, если не о загробной жизни, то о существовании нематериальной души. Значит, где-то эта душа все-таки обитает? Значит, где-то есть райские кущи и есть царство тьмы, ад, где на сковородах черти жарят грешников? Что вы думаете но этому поводу? А? — спросил хирург.

— Зачем же так? — обиделся журналист. — Зачем все сводить к абсурду? Самая примитивная позиция — высмеивать все и вся.

— А я ничего не высмеиваю, — усмехнувшись, проговорил хирург. — Я такой же, как все. Ведь согласитесь, что мы, живя в конце двадцатого века, проникая в тайное тайных вещества, мы во многом еще мещане. Действительно, почему бы не договориться нам до существования иного мира, до чертей, до ангелов? Смерти мы боимся, потому-то и успокаиваем себя сказочками о бессмертии если не тела, то души…

— А вы, конечно, не боитесь смерти? — рассмеялся Крутояров. — Вы с восторгом ждете своего конца?

— Зачем же? — сказал хирург. — Боюсь я смерти, хотя и стараюсь убедить себя, что в смерти нет ничего противоестественного, что смерть — начало жизни.

— Боже мой, — воскликнула жена журналиста, — какой абсурд!

— Ну, почему же, — сказала Катенька, — в этом что-то есть. Парадоксально, но интересно.

— Ну какой же парадокс? — устало проговорил хирург. — Не парадокс, а, увы, закон природы. Мы с вами только что съели замечательных цыплят-табака. Вкусно? Вкусно. А ведь съели мы труп цыпленка. А вот кусок хлеба. Испечен из муки. А мука — это пшеничное зерно. Скашивая пшеничное поле, мы убиваем живые стебли. Бернса помните? «Джон Ячменное зерно»? «Недаром был покойный Джон при жизни молодец, отвагу подымает он со дна людских сердец». Отапливая дома, мы убиваем деревья. А что такое, милые дамы, цветы, которые стоят в вазах в наших квартирах? Так называемые живые цветы мертвы, мы убили их, оторвав от почвы. Убили огурец, яблоко, помидор, корову, рыбу. Их смерть продлевает нашу жизнь. Мы, увы, питаемся трупами…

— Хватит, ради бога, — взмолилась жена журналиста, — я не могу, меня сейчас вырвет, извините…

— Отчего же вас вырвет? Это естественный процесс. Это жизнь. Противоестественно, даже страшно, что мы, интеллигентные люди, выдумываем инопланетян, стараемся общаться с потусторонним миром, заигрываем с богом и с дьяволом. Каждый день, делая операции, я испытываю отчаяние… Летающие тарелки? Экстрасенсы? Бессмертие души? Биополе? Все это детские игры. Рассуждаем о потустороннем мире, а вокруг нас в этом мире идет планомерное уничтожение жизни. Ежедневно от рака гибнут миллионы людей. Рак молодеет — каждый день я делаю операции даже младенцам. Есть отчего прийти в отчаяние. Земля заражается канцерогенными веществами, которые приносят новые болезни, опустошают реки, леса, атмосферу, устраивая пиршества раковым клеткам. Не обуздает человечество взбесившиеся раковые клетки — к двухтысячному году каждый третий житель планеты умрет от злокачественной опухоли! Если, конечно, не произойдет ядерной катастрофы. У всего есть свой предел, выше которого наступают уже необратимые явления. И атомная катастрофа может наступить в любой момент сама собой, никто не нажмет залповую кнопку первым, но мир взорвется, перенасытившись ядерным ядом. Так же, как скоро перенасытится раковой заразой. Если бы мы с вами дожили до ста двадцати лет и не болели другими болезнями, то все были бы поражены злокачественными новообразованиями… А вы боитесь инопланетян… Не бойтесь. Мы, а не бог можем спасти мир. Мы, а не дьявол можем его уничтожить…

— Да, да, конечно, — проговорил Сергей Григорьевич и вдруг неожиданно для себя каким-то злорадным, торжествующим голосом, обращаясь то ли к хирургу, то ли к писателю, а скорее всего, ни к кому в определенности, а ко всем вместе, сказал: — А вот ко мне в кабинет сегодня явился черт!

— Договорились! — воскликнул хирург.

— Что с тобой, Сережа? — испуганно спросила Катенька.

— Да, да, — сердясь, повторил Сергей Григорьевич. — Пришел черт и предложил обменяться душами.

— И как же он выглядел? — спросил журналист, не зная, как реагировать на это сообщение Сергея Григорьевича, смеяться или подождать.

— Обыкновенно. Молодой человек, в джинсах…

— С рогами, с хвостом? — спросил хирург.

— Представьте себе, без рогов и без хвоста, — понимая, что над ним смеются, зло сказал Сергей Григорьевич. — Такой же, как вы…

— Да-с, — проговорил Крутояров и выразительно посмотрел на Катеньку, словно спрашивая, не болен ли ее супруг, но Катенька будто застыла, со страхом смотря на Сергея Григорьевича.

Она хорошо знала мужа, он не шутил, а если не шутил, то, значит — о ужас! — заболел.

— Сережа, не пугай нас, — беспомощно сказала она.

И попробовала засмеяться, но смех не получился.

— А что вы на это скажете? — спросил Крутояров хирурга.

Хирург развел руками.

— А то скажу, что это ваш брат, писатели, инженеры человеческих душ, виноват во всей подобной чертовщине.

— Превосходно! Каким же образом?

— Самым натуральным. Ныне какую книгу ни возьмешь, то демоны летают, то люди в птиц превращаются, то общаются с потусторонним миром. Чем дальше в лес, тем больше леших. Полюбился сочинителям ирреальный мир. Вот и являются черти в служебные кабинеты, ничего удивительного. Увы! Еще Гольбах говорил, что всяческие сочинения с баснями о выходцах с того света, колдунах, ведьмах прельщают невежественных людей более во сто крат, чем повествования о событиях реальных.

— Да что вы! — простодушно воскликнула Катенька. — Когда Сергею Григорьевичу книгу в руках держать! Не до книг ему, у него дел по горло…

— А из вас, уважаемый доктор, получился бы литературный критик, — сказал Крутояров, — яду много, справедливости маловато… А что касается до ирреального, до всяких чертей и ведьм в книгах, то мне тоже противна эта нынешняя мода…

— Это не мода! — воскликнул художник. — Какая же это мода? А Гоголь? А Гете? А сказки?.. Это традиция…

С той минуты, как Сергей Григорьевич выпроводил из кабинета молодого человека, он не придавал значения этому происшествию и будто даже забыл о нем, но сейчас, объявив вдруг, что его посетил черт, он вопреки здравому смыслу, понимая, что говорит совсем не то, что хочет сказать (а хочет вместе со всеми посмеяться над собой), почти закричал:

— Замолчите вы! То, что я сказал, истинная правда!

Он крикнул, и наступила неловкая тишина, никто не знал, как реагировать на его крик. Наконец хирург ласковым голосом сказал:

— Успокойтесь. Мы не сомневаемся в правдивости ваших слов. Всех нас время от времени должен посещать черт. Истинный черт, истязатель наших душ — совесть. Так что, голубчик…

— Я вам не голубчик, — прервал его Сергей Григорьевич. — Не верите мне? А я повторяю, что говорю правду. Да, да. Трудно поверить правде. Вот вы, уважаемый Иван Федорович, вы ведь в своих книгах черное называете белым, а белое — черным…

— Сергей Григорьевич, опомнись, — в ужасе сказала Катенька, — ты же не читал ни одной книги Ивана Федоровича.

— Но ты читала и ты говорила, что это так…

— Я? Я? — задыхаясь от стыда, прошептала Катенька.

— Да, ты, дорогая, — мстительно сказал Сергей Григорьевич. — И вы, товарищ журналист, выдаете мнимое за действительное. Ваши-то статейки я читал, приходилось. Еще недавно вы все безудержно хвалили, каждое критическое слово почти клеветой называли, а теперь… теперь сами ругаете то, что хвалили…

— Благодарю, — воскликнул почти радостно журналист. — Оказывается, загруженность делами позволяет вам изредка заглядывать в газеты? Это замечательно, значит, не зря мы переводим бумагу. А вы знаете, что такое правда и что ложь? Что такое клевета? И что истинная деловая критика? И что такое насущная необходимость времени?

— Разбираюсь, да-с, — с презрением сказал Сергей Григорьевич. — А вы витийствовали тут, товарищ хирург, тоже в духе времени? Честный, как непорочное дитя! А взятки-то небось берете? Сорок рубликов операция? Или нет? Не берете? Недавно еще брали, а ныне времена переменились и уже и водку не пьете и взятки не берете? Или с оглядкой все же берете? И водочку тайком попиваете?

— И водочку попиваю, и взятки беру, — сказал хирург. — Верно, с оглядкой беру и попиваю, голубчик…

— Повторяю, я вам не голубчик, — негодуя, выкрикнул Сергей Григорьевич. — Вот вы, журналист, вы, родственничек, писатель, ты, уважаемая женушка Екатерина Николаевна, все вы научились новым словам «в духе времени», зовете перестраиваться, и, молодцы, ах, какие молодцы, уже перестроились на сто восемьдесят градусов… Легко, будто рубашку сменили… Душу надо менять, не рубашку, болтуны…

Он гордо вскинул голову и пошел к двери.

Катенька стояла, закрыв от стыда лицо руками.

Выйдя на улицу, он все еще дрожал от негодования, но и не знал причины этого негодования, ибо понимал, не мог же не понимать, что молодой человек, посетивший его сегодня в кабинете, конечно же, сумасшедший, а не черт, потому что чертей нет и быть не может, и все ж какая-то часть его сознания допускала, что, возможно, и в самом деле сегодня произошло невероятное событие, что сегодня его посетил житель ада… Души нет? Но и этого никто не знает. А если есть? Тогда душа пришельца, значит, уже живет в его, Сергея Григорьевиче, теле? И должна как-то себя проявлять? Но как она себя проявляет? Никак. Если не считать смятения и тоски, охватившей его сегодня…

Зачем он приплелся на это сборище? Все красуются друг перед другом, умничают, каждый хочет возвыситься над другим. Тьфу, идиот, и он тоже хорош: выступил со своим дурацким заявлением, сидел бы у Софьи Андреевны, смотрел бы в ее ласковые глаза…

Он покопался в кошельке, нашел двухкопеечную монету и вошел в будку телефона-автомата.

Сонечка долго не подходила к телефону, наконец он услышал ее голос и, оглянувшись, сказал шепотом, словно кто-то мог понять, куда он звонит и с кем говорит:

— Это я, Сонечка.

Она, наверно, уже спала и еще, наверно, не отошла ото сна, по, помедлив, ответила, как всегда, ласково:

— Вот хорошо, что ты позвонил.

— Я хотел услышать твой голос. Ты спала? Я тебя разбудил?

— Какое это имеет значение? Мне приятно, что ты вспомнил обо мне…

— Ну, спи, спи, Сонечка. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — ласково ответила она.

Он повесил трубку, постоял в раздумье и снова позвонил.

— Это я, Сонечка.

— Да, дорогой.

— Я хотел спросить: как там чемодан?

— Чемодан? — она засмеялась. — Стоит. Пахнет кожей.

— Пахнет?

— Ну, немножко, почти совсем не пахнет…

— Это хорошо. Ты спи, Сонечка, спокойной ночи.

Он повесил трубку, увидел Катеньку, которая почти бежала к нему с испуганным лицом, и подумал, есть ли у Катеньки любовник, но, подумав, усмехнулся нелепости своего предположения: у такой деловой женщины не может быть любовника чином меньше, чем министр или заместитель министра. А где их взять, министров?

Подбежав, Катенька, задыхаясь, спросила:

— Что случилось, Сережа?

— А что случилось? — сказал он. — Разве что-нибудь случилось, Екатерина Николаевна?

— Как ты мог, как ты смел? — задыхаясь, сдерживая слезы, говорила Катенька. — Ты словно сбесился. Откуда у тебя такая злоба?

— Ага! — злорадно проговорил Сергей Григорьевич. — Правда глаза колет?

— Какая правда? Что ты мелешь? Ты заболел!

Сергей Григорьевич усмехнулся, сощурился, спросил, наклоняясь к самому ее лицу:

— Скажи, любезнейшая, у тебя есть любовник?

С секунду, оторопев, она смотрела ему в глаза, затем с облегчением вздохнула.

— Господи, Сережа, неужели ты меня приревновал? К кому? И все это из-за ревности? Но ведь глупо, Сережа, меня ревновать! Скажите, пожалуйста, какой Отелло!

Она потянулась губами, чтобы поцеловать его, ей льстило, что после стольких лет супружества ее муж все еще способен на такое проявление любви, как ревность. Сергей Григорьевич отстранился и обличающе сказал:

— Как же так, Катенька? Ты разве забыла, что когда-то гордо так восклицала: «Без любви нет поцелуя»? А меня ты давно не любишь. И никого не любишь — одни свои заседания и свои речи, в них у тебя смысл жизни. А ведь и в речах твоих пустое толчение слов, ни веры, ни правды, одни дежурные выражения…

— Ну, знаешь, — оскорбившись, вскричала Катенька. — Как ты смеешь?

— Не нравится, да? — Сергей Григорьевич засмеялся деланным смехом. — Между прочим, я сегодня купил чемодан.

— Что? — от неожиданности Катенька оторопела. — Какой чемодан?

— Черный. На колесиках. Он стоит и пахнет кожей.

Сказав так, Сергей Григорьевич удивился: почему он заговорил вдруг о чемодане? Но остановиться не мог и со злорадством продолжал:

— И подарил его Сонечке.

— Какой Сонечке? — испуганно спросила Катенька.

— Сонечка — человек, — торжественно провозгласил Сергей Григорьевич, — а ты ходячая газетная передовица. Твердишь последнее время «жить надо по-новому»… А как это «по-новому», ты знаешь?

— В тебя и в самом деле вселился дьявол, я верю, — сказав это, Екатерина Николаевна успокоилась: Сергей Григорьевич болен и потому не стоит на него сердиться. — Идем домой. Я ужасно хочу спать.

— Ну, идем, — примирительно сказал Сергей Григорьевич. — Спать так спать. А чемодан пахнет кожей. Пахнет. Но зачем я его купил?

— Ничего ты не покупал. Выпил лишнее, вот и несешь ерунду.

— Э, нет, все дело в том, что я купил чемодан…

— Ну, хорошо, ну, ладно, купил, значит, купил, идем спать. Утро вечера мудренее.

— Великолепно! У тебя всегда есть заезженный афоризм. Бежим быстрее спать, чтобы пришло мудрое утро.

Екатерина Николаевна заснула быстро. Она спала тихо, как ребенок, чуть приоткрыв рот, и дыхание ее было ровным, спокойным. А Сергею Григорьевичу не спалось — он смотрел на доверчивое, беззащитное во сне лицо Катеньки и думал о том, что так безмятежно может спать человек с чистой совестью… Она всегда так спала, всю жизнь. И первые дни их любви он любовался ею, спящей, испытывая нежность и почему-то жалость к этой хрупкой, прильнувшей к нему женщине.

Но сейчас он чувствовал не к ней жалость, а к себе, какое-то беспокойство, неудобство души, неловкость какую-то, будто стыд, что ли. За что стыд? За что неловкость? За то, что случилось у Андреевых? Возможно. Не надо было «высовываться» со своим заявлением о черте и лезть в амбицию. Что его дернуло заниматься разоблачением, обвиняя всех в неискренности, в нечестности, в том, что они не так живут, как надо бы жить порядочным людям? Что он знал об этих людях? Ничего, по существу, не знал. А обвинял… Да нет, не их он обвинял, а себя… Недовольство собой, своей жизнью — вот что вызвало почти истеричный его поступок. Сейчас он понимал это. Сейчас, ночью, мучаясь бессонницей, он многое понимал…

У Трижды Величайшего было множество дел, но он давно устал от них, ему надоело, прискучило забавляться земной суетой: на земле и без его вмешательства люди творили чудеса зла.

Ему, Трижды Величайшему, бесконечно давно приелся запах крови, люди настойчиво изощряются в искусстве убивать. Войны сменяются войнами, гибнут миллионы, но прошлый опыт не учит людей, память их коротка и мгновенна, как и жизнь. Такими их создал Не Имеющий Имени, Который Везде и Нигде. Крича «Не убий!», они тут же чистят оружие, нацеливая его на соседа, уверяя друг друга в миролюбии. И если иногда зло приносило Трижды Величайшему удовольствие, то только потому, что все человеческие пороки он считал местью Не Имеющему Имени, которому вынужден был служить, но которого ненавидел, местью тому, кто, создав все живое и неживое, от века был истинным носителем зла, внушая людям и всему живущему, что он прародитель добра.

Тысячелетия созерцая землю и человеческие судьбы, Трижды Величайший никогда не мог понять людей, а с каждым столетием понимал все меньше. Человек был для него загадкой и, по существу, непознаваем. В этом маленьком смертном существе была тайна, которая мучила Трижды Величайшего и которая — Трижды Величайший был уверен — недоступна не только ему, но даже самому Не Имеющему Имени. Предвидеть поступки каждого из них или направлять эти поступки невозможно так же, как невозможно предвидеть и направлять поступки государств и народов, хотя все будто записано в Книге Судеб. Записано, но книга эта давным-давно обветшала, в ней еще кое-как можно прочесть прошлое, но не будущее, истерлись ее страницы оттого, что человек запутал даже то, что было предначертано, что было, казалось, неотвратимо. Иногда Трижды Величайшему кажется, что слабый, жалкий человек всесилен, что он и есть подлинный хозяин мира, хотя человечество никогда не могло предугадать последствия своих поступков, как не может угадать свою судьбу каждый из людей. Впрочем, увы, предвидеть человеческие деяния уже не может никто, даже тот, считающий себя милосердным и всевидящим, тот, кто Всюду, Везде и Нигде — Не Имеющий Имени.

Человек ищет нечто, что называет счастьем, но не знает, что это такое. Но, судя по всему, счастье — это бегство от жизненного беспокойства, стремление к покою, который недостижим. Если есть у Трижды Величайшего какие-то желания, то единственное, может быть, — понять тайну человека, столь разумного и столь безумного в своих деяниях. Человек труслив в мелких житейских заботах, но бесстрашен, стремясь познать тайну сущего. Никто, ни тот, Не Имеющий Имени, ни тем более он, Трижды Величайший, никогда не могли и не могут остановить этого жалкого, никчемного муравья, человека, копошащегося во тьме Вселенной, грызущего стену, разделяющую тот и этот мир. Это человек управляет миром, слепой муравей, а они давным-давно потеряли власть, превратившись в мелких удельных князьков.

Все прискучило Трижды Величайшему, иногда у него мелькает мысль, что вечное его существование лишено смысла.

Одно его забавляло, да и то начало уже приедаться: это общение с бывшими жителями земли. Иногда он призывал некоторых из них к себе во дворец и вел с ними скучные, длинные беседы, листал страницы Книги Судеб, стремясь понять, какая же сила в слабых существах, которые населяли и населяют тот мир. Ныне, в его владениях, они были все одинаковы, хотя там, на земле, многих из них чтили, ставили памятники, иных оплакивали долгие столетия, других проклинали, как величайших преступников и еретиков. Вывшие государи, полководцы, ученые, философы, алхимики, сочинители книг, богословы, грешники, мнившие себя праведниками, и праведники, оказавшиеся грешниками, — все побывали у него здесь во дворце. Не Имеющий Имени, Всесильный и Вездесущий никогда не мог разобраться, кто грешник, а кто праведник, и постоянно отправлял многих подвижников добра во владения Трижды Величайшего, а иных ревностных служителей зла забирал к себе наслаждаться в райских садах. Впрочем, вечное наслаждение — оборотная сторона вечного страдания и, в конце концов, такое же наказание. Бывшие воры, убийцы, завистники, взяточники, клеветники, предавшие своих ближних, ничем не отличались от властителей государств, обманывавших целые народы. Где истина? В чем она? Этого не знал никто. Этого не знали ни бывшие мыслители, опровергавшие друг друга и себя самих, носившие на земле прославленные имена, ни простые смертные, искавшие в течение всего своего земного существования некий призрак, называемый счастьем. Что есть истина? Этого не знал и Трижды Величайший. Может быть, истина — тот хаос, которым охвачена Вселенная и который человек упорно стремится привести в порядок?

— Чалап! — воскликнул Трижды Величайший и повторил: — Чалап! — в нетерпении, потому что хранитель архива и Книги Судеб не откликнулся мгновенно, как должен был откликнуться. Знал Трижды Величайший, что Чалап подвержен тайному пороку и предается ему с наслаждением. В одно из своих земных посещений, чтобы забрать очередного грешника, он в этой командировке научился каким-то образом обращать себя временно в небытие, в сон. Но обычно его выдавал храп, он храпел, как тяжело раненный зверь. — Чалап! — в третий раз позвал Трижды Величайший, и всклокоченный, испуганный Чалап появился перед ним, виновато склонив голову.

— Прости, Трижды Величайший, — сказал Чалап, — я не услышал сразу, был занят делами.

— Опять врешь?! — в гневе шепотом воскликнул Трижды Величайший — не было ничего страшнее его шепота. — Хочешь меня обмануть? Болтаешься в небытии и храпишь, как грешник, утопающий в болоте дерьма. Стены дрожат. Что тебя влечет в пустоту, в небытие?

— Это не пустота, Трижды Величайший. Я не знаю, что это. Я витаю то тут, то там. В каких-то иных мирах. Я и не знал, что у Не Имеющего Имени так много миров. Пространство бесконечно. Прости, Трижды Величайший, эти дерзкие слова.

— Как вас отпускать на землю? — горестно сказал Трижды Величайший. — Вы приносите оттуда человеческие болезни. Скоро весь этот мир будет заражен земной заразой. Ну как вас отпускать на землю? У меня нет других служителей, а вы все уже пропахли человеческими пороками. Твои сновидения похожи на бегство. Есть иные миры или нет, знают только Не Имеющий Имени и я, Трижды Величайший.

— Но ведь это только сновидения, — виновато сказал Чалап.

— Увы, — устало проговорил Трижды Величайший, — из сновидений рождается знание. Зачем оно нам? Пусть люди предаются сновидениям, для них сон — утешение, во сне исполняются их желания. А что ты ищешь во сне? Мы не знаем сна и не должны знать. Начать желать — значит, перестать довольствоваться тем, что есть…

— Я думаю, — сказал было Чалап, но Трижды Величайший прервал его:

— Мне плевать на то, что вы все тут думаете. От вас требуется не думать, а говорить и делать что положено!

Трижды Величайший был рассержен и в то же время почти завидовал Чалапу, но мог ли показать ему это? Завидовал тому, что Чалап научился исчезать в небытие и видеть сны, в которых исполняются желания. У Трижды Величайшего не было желаний, но, возможно, если бы он сумел погрузиться в сон, он хотя бы побывал в давнем прошлом, в саду, где встретил когда-то первую женщину, родившую ему сына.

— Сон возвращает в прошлое, — сказал Трижды Величайший, — а память о прошлом разрушает настоящее. И вот ты запустил дела. У тебя беспорядок в архиве.

— Это несправедливо, — проговорил Чалап, — убедись сам. О ком и что ты хочешь знать, ты будешь знать сейчас же.

— Что я хочу знать? Я хочу знать, у кого Рахасен пытался взять душу на земле. Что это за человек? Есть у нас здесь его родственники? Найди, призови сюда.

Чалап исчез и через мгновение возвестил из тьмы:

— Родственников его у нас нет, Трижды Величайший.

— Не может быть, — Трижды Величайший засмеялся. — Ищи и не оправдывай свое безделье. Неужели всех его родных и близких забрал Не Имеющий Имени? Нет на земле ни одного человека, чтобы хоть чем-нибудь не запятнал себя. Ищи. Я же говорю, у тебя беспорядок в делах.

— Я искал, — повторил Чалап, — нет родственников. Но есть некто, знавший его родителей и его самого самую малость.

— Зови! — сказал Трижды Величайший.

Я ходил по Аллее Стенаний и рыдал. Внутренняя боль распирала меня, мою бестелесную оболочку или то, что на земле, в том далеком временном мире, зовется душой. Я не вспоминал ничего конкретного, никакого отдельного своего греха, не вспоминал, потому что не забыл, нет, но и не помнил, я оплакивал и терзался болью оттого, что все земное, суетное, вся жизнь, которую я там провел, не могла быть разделена на поступки, ибо, вспомнив поступки, я мог бы найти оправдание каждому из них, а здесь, в этом вечном мире, отдельные поступки не имели значения, я рыдал, нес наказание за обман себя самого, за забвение собственной совести. То, что я испытывал тут, бродя и плача на Аллее Стенаний, невозможно передать словами, потому что на земле нет таких мук и такого отчаяния и слов таких нет, которыми можно было бы описать здешние страдания. Время от времени служители Трижды Величайшего стегали каждого из нас железными раскаленными прутьями, чтобы увеличить боль, но эти удары были как ласка в сравнении с той болью, которую мы, скитальцы Пустыни Стенаний, ощущали постоянно и к которой нельзя было привыкнуть, как привыкают люди на земле далее к самым тяжким болезням.

Я рыдал, мою оболочку вздувало, казалось, она лопнет, словно мыльный пузырь (ах, как похожа она была на мыльный пузырь, все мы тут были, как мыльные пузыри, прозрачны и невесомы), я орал от отчаяния, когда один из служителей, сказав:

— Тебя зовет Трижды Величайший, трепещи! — ударил меня своим прутом и я взлетел и шлепнулся во дворе владыки преисподней перед его диваном.

— Встань, — приказал Трижды Величайший.

Никто из нас не видел никогда Трижды Величайшего, при его имени трепетали не только жители земли, но ужас испытывали и мы, находящиеся уже в его внеземных владениях. Я боялся взглянуть на него.

— Встань, — повторил Трижды Величайший.

Я поднялся, взглянул на него и засмеялся: он был мал ростом, морщинист, лыс, халат на нем рван и сален, голые ноги кривы, словно рахит обезобразил их, ногти давно не стрижены, на большом пальце правой ноги приклеен мозольный пластырь.

— Как ты смеешь? — воскликнул Трижды Величайший. — Как смеешь ты смеяться надо мной? Ты надо мной смеешься?

— Я уважаю всякую личность, — сказал я. — Не в моих правилах смеяться над уродством…

— Что? — вскричал Трижды Величайший. — Ты назвал меня уродом?

— Не надо, не гневайся, — сказал я испуганно, ибо гнев его был страшен, от голоса дрожали стены, — пойми меня. Я удивлен. Ведь на земле тебя изображают чудовищем, а ты…

— А я? Ну, говори…

Я молчал.

— Ну? Молчишь? Чалап! — крикнул Трижды Величайший. — Что он подумал обо мне?

— Он подумал, что ты, Трижды Величайший, похож на спившегося старика пенсионера, давно не мывшегося в бане, — ответил невидимый Чалап.

Трижды Величайший расхохотался.

— Жалкое сравнение. Чем ты занимался в том мире? Молчишь? Отчего ты все молчишь и молчишь?

— А зачем вспоминать? Ты сам лишил нас воспоминаний.

— Чалап, он боится меня или нет? — спросил Трижды Величайший невидимого Чалапа.

— Конечно, боится, — ответил Чалап.

— Ты боишься меня? — спросил Трижды Величайший.

— Твой служитель не прав. Я не знаю, боюсь ли тебя, — сказал я. — Разве можно бояться того, чего нет?

— Что? Меня нет? — Трижды Величайший удивился. — А ты?

— Увы, я есть…

— С тобой не соскучишься, глупец, — воскликнул Трижды Величайший. — Ты слышишь, Чалап? Меня нет? А моего слуги Чалапа тоже нет?

— Его тоже нет.

— Значит, ты есть, а нас нет. — Трижды Величайший наклонился надо мной, и я увидел его выцветшие, когда-то зеленые глаза с красными прожилками на белках. — Где же мы?

— Ты же сам знаешь, где, — сказал я. — В моем воображении.

— Ты, очевидно, атеист? Он атеист, Чалап?

— Ну, а как же, — ответил Чалап. — Атеист. Из тех, кто на словах отвергает Не Имеющего Имени и тебя, Трижды Величайший, а у него в мозгах, как в мусорной яме. Считает себя материалистом…

— Ты материалист? — Трижды Величайший засмеялся. — Вот, значит, почему не веришь в мое существование. Разрешаю: дотронься до меня и убедись, материален я или нет.

— Зачем? — спросил я. — Пока я существую, существуешь и ты…

— Нет, — сказал Трижды Величайший, — ты существуешь потому, что существую я.

— Увы, — возразил я, — все наоборот, Трижды Величайший: ты существуешь потому, что я существую.

— Чалап прав, — воскликнул Трижды Величайший, — у тебя в голове мусор. Если это материализм, то что же такое идеализм? Впрочем, разве ты, находясь здесь, в этом мире, существуешь?

— В каком-то смысле да. Очевидно, и ты, Трижды Величайший, и все, что происходит здесь со мной и вокруг меня, мне снится.

— Однако ты мне не снишься — я не знаю сна. Ну, хватит, кто бы ты ни был — материалист, идеалист, экзистенциалист, персоналист, томист, неотомист, гегельянец, фрейдист, — ты здесь у меня, как и они все, и будешь тут вечно.

— Вечности нет, Трижды Величайший, — сказал я, — у всего есть начало и конец.

— Ты слышишь, Чалап, — помолчав, устало проговорил Трижды Величайший, — он отрицает бессмертие, он предрекает нам конец.

— Я ничего не предрекаю, — возразил я. — Ты сам знаешь: бессмертия нет, все обратится во прах — и я, и ты. Кончится мой сон, кончишься и ты.

— Не надейся, глупец, твой сон, если это сон, никогда не кончится. А чтобы ты, материалист, знал, в чьей ты власти, в моей или во власти собственного сновидения, я нашлю на тебя еще большие страдания. Ты за что наказан? — спросил он, поковыряв пальцем в ухе. — Почему ты здесь?

— А что, мое место в раю? — спросил я с надеждой. — Произошла ошибка?

— Всюду одинаково, — сказал Трижды Величайший, — что у нас, что в раю. Ошибок не бывает, значит, твое место здесь. Ну, как ты насорил на земле? За что я тебя наказал?

— Не знаю. Не помню.

— Все вы не знаете, не помните… Может, за то, что жене изменял? Или говорил одно, а делал другое, а думал третье?

— Все может быть, — горестно изрек я.

Трижды Величайший засмеялся.

— У меня таких бесчисленное множество. Ныне век такой, все вы такие… Впрочем, по-иному никогда и не было. Ну, так за что ты здесь? Может, ты, атеист, ни во что вообще не верил? А?

Я решился, спросил:

— А ты, Трижды Величайший, ты во что веришь?

Он захохотал.

— Во что верю я? Я ни во что не должен верить. Как только я поверю во что-нибудь, придет конец света, все рухнет, я верю в себя самого… Чалап, какое наказание ему предписано? На сковороде он жарится или предается бесконечному плотскому греху?

— Он терзается совестью на Аллее Стенаний, — сказал Чалап.

— Разве это наказание? Кнут — вот наказание, а совесть… Впрочем, мучайся совестью, я позвал тебя не для того, чтобы болтать тут с тобою и выслушивать твои глупости, у меня есть собеседники и поумнее. Чалап, принеси Книгу Судеб.

— Несу, — ответил Чалап, и на столике перед Трижды Величайшим появилась старая, уже довольно обветшалая, с оборванным корешком книга.

Книга как книга. Не толстая и не тонкая, не большая и не маленькая. Как телефонный справочник Москвы. Страницы ее были испещрены какими-то знаками, буквами не буквами, цифрами не цифрами, скорее, иероглифами или клинописью, но это было и не то и не другое. Каждый знак оживал, и появлялось изображение, почти такое же, как на земном телевизоре, только это была не отдельная картинка, не отдельный кадр земного кинофильма, а сразу целый период человеческой жизни — детство или юность со всеми подробностями. Там, на земле, годы, здесь, в Книге Судеб, мимолетное мгновение, умещавшееся в одном маленьком значке.

Трижды Величайший перевернул страницу, и я увидел Сергея Григорьевича, который выходил из дому, где у подъезда ждала его машина. Было утро, цвел тополь, белый пух летел по улице, воробьи стаями перелетали от лужи к луже, голуби копошились в мусорных бачках. Сергей Григорьевич сел в машину, спросил шофера:

— Ну, сколько вчера нахалтурил, Миша?

— Обижаете, Сергей Григорьевич, — ответил Миша, который был намного старше Сергея Григорьевича.

— Так уж и обижаю? Налево не работаешь, бессребреник? Я же вчера тебя отпустил. Ну, интересно, сколько заколотил?

— Миллион! — хмуро проговорил шофер, выехав со двора на улицу.

Сергей Григорьевич усмехнулся.

— Он еще и обижается!

— Ты знал этого человека? — спросил меня Трижды Величайший.

— Знал или не знал, какое это имеет здесь значение? Не заставляй меня ничего вспоминать.

— Чалап, посмотри в его личное дело, он как-нибудь связан с этим человеком? — сказал Трижды Величайший.

— Я уже говорил тебе, — ответил Чалап, — косвенно. Он знал его отца и мать.

— Прекрасно! Начнем тогда с мамочки и папочки… — воскликнул Трижды Величайший. — А ты смотри, материалист.

— Не надо, — взмолился я, — не заставляй меня ничего вспоминать, отпусти…

— Боишься? Чего ты боишься?

— Ничего я не боюсь. Мне нечего бояться. Я прожил обыкновенную жизнь, я ничем не хуже многих людей, может быть, даже лучше. Но зачем мне возвращаться к земным привязанностям и волнениям? Я все забыл. Разве не ты установил тут такой закон — все забыть.

— Мои законы не для меня. Тут нет отличия от земных установлений: разве те, кто имеет власть, исполняют законы?

— Не знаю. Я все забыл. Отпусти.

— Сиди. Смотри. Вспомнишь, потом забудешь и уйдешь рыдать на Аллею Стенаний, — сказал Трижды Величайший, перевернул назад страницу, и я увидел нашу почтальоншу Александру Ивановну и военную, 1944 года, Москву…

…Александра Ивановна исправно выполняла свою работу — аккуратно разносила газеты, письма, фронтовые солдатские треугольники с синей печатью «проверено военной цензурой». С тех пор как год назад получила «похоронки» сначала на мужа, а потом через две недели на сына, она жила с ощущением, что ее жизнь и вообще всякая окружающая жизнь и всякая деятельность потеряли свое значение. Ей было тридцать восемь лет, будущего у нее уже не было, было только прошлое. Горе свое она почувствовала не сразу: что такое «похоронка»? Бумажка. Она ведь не видела застывших, мертвых лиц дорогих своих людей, бумажка была страшна, но все же оставляла какую-то надежду. Бумажка лежала на комоде, а комната была еще наполнена живым дыханием мужа и сына.

Ощущение потерн не утихало со временем, а, наоборот, чем дальше, тем прочнее входило в нее: зачем жила, зачем жить дальше? Она исправно выполняла свою работу, но уже с иным чувством, не сочувствуя людям, а, скорее, безразлично, равнодушно, а иногда, вручая страшное горестное извещение, даже ловила себя на кощунственной злорадной мысли: «Походи-ка теперь и ты в моей шкуре». Горе ее становилось реальнее и больнее — родные запахи уходили из комнаты, ей нечего и некого было ждать.

Однажды она зашла в церковь в тихом Брюсовском переулке, разжалобилась, разрыдалась и с того дня стала часто приходить сюда жалеть себя и своих погибших дорогих людей. Здесь она была ближе к ним, обитающим теперь в далекой небесной глубине, рядом с самим богом… Ах, не надо, не рассказывайте сказки, не надо, оставьте душу в покое, бог есть, она раньше была невежественна, дура была, когда смеялась над верующими.

Здесь, в церкви, Александра Ивановна познакомилась с Натальей Федоровной Тихомировой, работницей швейной фабрики. То есть она была с ней и раньше будто бы знакома: приносила фронтовые солдатские треугольнички и даже здоровалась, встречаясь на улице, но близкого знакомства не было. Теперь же они познакомились ближе, прониклись друг к другу взаимной симпатией. Наталья Федоровна Тихомирова пригласила Александру Ивановну в гости, попить чайку. Какой уж чай в то военное время, кипяток, замутненный многодневной чайной жижей. Но не в чае дело, а в разговорах и в душевном успокоении, какое приносило им обеим это чаепитие.

Наталья Федоровна читала своей гостье Александре Ивановне письма от сына с фронта. Мужа у нее не было, умер несколько лет назад. Сын Гриша писал ей ласковые письма.

— Стоп, — воскликнул Трижды Величайший, — насколько я понимаю, Гриша и есть будущий папенька того, с кем Рахасен пытается обменяться душами?

— Ты воистину всевидящий, — сказал Чалап, — от тебя не скроется ни прошлое, ни будущее, ты…

— Не надо, не надо, — снисходительно остановил его Трижды Величайший. — Ведь знаешь, я не люблю лести… Ну, поехали дальше.

Слушая, как Наталья Федоровна читает Гришины письма, Александра Ивановна удерживалась от слез, но, придя домой, отдавалась своему горю, рыдала, вспоминая ласковые слова, с какими обращался к Наталье Федоровне ее сын. Таких слов Александра Ивановна от своего не слышала. Она настрадалась от своего сыночка: учиться он не хотел, с шестнадцати лет стал пить водку и так пил, что валялся на улице, а она или отец волокли его, бесчувственного, домой, стыдясь людей. Но потом и стыдиться перестали, стыда уже не было, было безысходное отчаяние…

Господи, сколько раз она проклинала сына, даже, измучившись, желала ему смерти. Вот и нет его на земле, пусто. И ныне случайный водочный запах на улице не отвращает ее, как прежде, а напоминает родного мальчика, наполняя сердце тоской. Останься он жив, все образовалось бы, остепенился бы, по малолетству он куролесил, а с годами стал бы хорошим, солидным человеком. Она б замолила перед богом его прошлые грехи.

— Вы давно веруете в бога, Наталья Федоровна? — спросила Александра Ивановна.

— А так, не знаю. А в церковь хожу. На всякий случай, — сказала Наталья Федоровна, — я ведь больна. Плохая у меня болезнь. Болезнь и пригнала меня в церковь. Люди сказали: «Помолись усерднее, причастись, святой воды испей, и пройдет». Молюсь, Александра Ивановна, причащаюсь, святую водицу пью, посты соблюдаю, все делаю, а самой не лучше, а хуже… Мне бы сыночка, Гришеньку моего, дождаться…

— Дождетесь, Наталья Федоровна, — сказала Александра Ивановна, — я знаю, дождетесь.

Ошиблась Александра Ивановна. Не прошло и двух месяцев, как Наталья Федоровна умерла в районной больнице в страшных мучениях от рака желудка. Смерть не разбиралась: косила людей и на фронте, и в тылу, косила и матерей и детей.

Я хорошо знал Наталью Федоровну, и на мою долю выпал тяжкий долг похоронить ее. Я потому ее знал, что учился в одном классе с Григорием, ее сыном. Наталья Федоровна рассказывала, что сначала хотели назвать сына Кимом. Это имя — Ким — не имеет никакого отношения к корейскому или китайскому имени. В двадцатые годы было модно давать детям зашифрованные революционные имена. Совэл, например. Что значило — «Советская власть — электрификация». Или Мик — «Мы истребим капитализм». Ким означало: Коммунистический интернационал молодежи. Назвать ребенка именем Ким пожелал отец, который в те годы был комсомольским вожаком на швейной фабрике, где Наталья Федоровна проработала почти всю жизнь. Однако она воспротивилась намерению мужа решительно и настояла на своем, мальчику дали обыкновенное русское имя Григорий.

Я знал отца Григория. Это был большой широкоплечий дядька с огромными руками, он приходил в школу на каждое собрание, на каждый праздничный вечер и обязательно своим оглушающим голосом произносил речь. Речи его были о текущем моменте, о задачах пролетарской революции и подрастающего поколения, о классовой борьбе, которая ужесточается с каждым днем, о бдительности и разоблачении внутренних врагов.

Григорий слушал отца, опустив голову, кусая ногти, он словно стыдился его, а мне было интересно. Я не мог бы пересказать, о чем конкретно говорил Гришин отец, но он говорил зажигательно, так, что пламень его слов распалял и меня.

Мой отец никогда не произносил таких слов, он был озабочен, неулыбчив, постоянно ругал порядки на заводе «Серп и молот», где работал мастером.

— Понимаешь ли, — говорил он матери, — решили на наших-то печах варить скоростные плавки. Сварили! Печь закозлили. Большие умники, громадные. Порядку нет нигде никакого!

— Докритикуешься, — говорила мать, — доорешься. Чему сына учишь, голова болтливая!

— Да, чему ты меня учишь? — демагогически вопрошал я. — Где нету порядка?

— Объяснить тебе? — сердился отец. — Погоди, еще наглядишься, нахлебаешься. А пока уроки учи, лентяй!

Тут он был прав. Действительно, я был порядочный лентяй, готовить уроки было для меня сплошным наказанием. С удовольствием я только решал задачи. Я любил математику, задачки щелкал, как белка кедровые орешки. Но все же не так любил, чтобы предположить, что математика станет моим призванием, моей жизненной профессией.

Революционный пламень, который полыхал в сердце отца Григория, сжег его. Он заболел, ему стало казаться, что классовые враги обложили его со всех сторон, как волка охотники. Почти полгода он пролежал в больнице и умер там от кровоизлияния в мозг года за два до начала войны.

Григорий ушел на фронт в первые же дни, сразу после школьного выпускного вечера, а я на войну не попал, у меня был белый билет, потому что правая нога не сгибалась в колене. В детстве упал с трамвая. В школу от Тишинской площади, где жил, до Садовой-Триумфальной площади (ныне площади Маяковского) не ходил пешком, а норовил проехаться на трамвае. И не в вагоне, а на буфере. В вагоне надо было платить, хотя многие мои сверстники ездили бесплатно, они еще не вышли ростом, а я в первом классе уже перерос метровую отметку на входной двери. В те времена была такая отметка: кондуктор ставил тебя к притолоке двери, измеряя рост. Если меньше метра, езжай бесплатно, а если ровно метр или больше хоть на сантиметр — плати. Я старался обмануть кондуктора, но обмануть его было трудно. Впрочем, на вагонном буфере ездить было интереснее, чем в вагоне, хотя бы от одного только дерзостного ощущения, что делаешь недозволенное, что можешь безнаказанно показать язык милиционеру, которому нельзя сойти со своего поста. А если он засвистит и трамвай начнет тормозить, то ничего не стоит соскочить на ходу и дать деру.

Вот так однажды я и соскочил и зацепился рубашкой за буфер, меня проволокло метров десять, и я угодил в больницу с раздробленной коленкой.

Так что на войну я не попал. Пока мои сверстники воевали, я учился в университете, грыз гранит математической науки.

С Григорием мы никогда не дружили, хотя все десять школьных лет проучились в одном классе. Наоборот, между нами была опасливая настороженность, вызванная тем, что жили мы на разных улицах, которые издавна, еще до нашего рождения и даже до рождения наших родителей, враждовали друг с другом. Почему враждовали, зачем, никто не знал, но каждое поколение ребят было верно этой злой традиции.

Война между улицами вспыхивала внезапно. После долгого затишья, длительного перемирия кто-то рушил голубятню, гордость нашего двора, и утром вспыхивало сражение, которое могло длиться много дней. Предводительницей наших врагов была Зинка-косоглазка, отчаянная девчонка, не знавшая страха и жалости. Она врывалась в наши дворы с ватагой мальчишек и всех — от пяти до пятнадцати лет — повергала в панический ужас. Зинка-косоглазка одна могла выдержать бой с оравой наших воинов…

Наша улица — как великолепна она была со своими деревянными, почти деревенскими домами, набитыми жильцами, как ульи пчелами, с садами, помойками, магазинчиками, семейными драмами, пьяными оргиями, шахматными баталиями, футбольными сражениями, пением скрипки Буси Финкельштейна, гордости нашего двора, кудрявого вундеркинда, будущей знаменитости, которого не трогала даже Зинка-косоглазка во время своих набегов.

Однако знаменитостью Буся не стал. Он погиб в сорок третьем году на Южном фронте. Он погиб, а мать его еще долго выходила по вечерам на крыльцо и тихим голосом звала:

— Домой пора, Бусенька, домой!

Но тут появлялась во дворе худая, изможденная дворничиха Аксинья, потерявшая на фронте двоих сыновей, и кричала:

— Заткнись, баба чертова! Нету твоего Бусеньки, на том свете твой Бусенька в скрипку пиликает.

Мать Буси испуганно стихала, жалостливо твердя:

— Неправда, злая вы женщина.

— Не скули! Где мои детки, там и твой пианист…

— Не ври, не ври, — Бусина мать глотала слезы, — Буся не пианист, Буся скрипач, у Буси скрипочка Страдивари…

— А, все едино! — восклицала Аксинья. — Иди домой, голубушка, не вопи. Без твоих воплей нет сил…

Всего было предостаточно на нашей улице — и горя, и радости. Каждый день что-то происходило: кто-то подрался, кто-то женился, развелся, кто-то орден получил, магазин обокрали, кого-то судили, кто-то, говорят, уехал воевать в Испанию, кто-то погиб в бою с басмачами в Туркестане, кто-то стал академиком, знаменитым артистом, а кто-то умер вчера, и сегодня вся улица хоронила его. Кто-то уехал строить Днепрогэс, кто-то приехал жить из другого города.

Так за год до начала войны в комнату умершего одинокого старичка вселились две девочки, Светлана и Виктория, со своей мамой, которая устроилась билетером в кинотеатр на углу Большой Грузинской улицы. Мама сразу завоевала нашу признательность тем, что на любой сеанс в любое время пропускала жителей нашего двора, и взрослых, и детей, без билета, бесплатно.

По утрам девочки выскакивали во двор, торопясь к Белорусскому вокзалу, к метро. Во дворе я ждал их. Я ждал их каждое утро, потому что мне очень нравилась младшая — Виктория, Вика. Вика была года на два моложе сестры, но рядом с семнадцатилетней Светланой казалась совсем девочкой. Я провожал их до метро, Светлана ехала к себе в техникум, на окраину, к поселку Сокол, а Вика в школу к площади Маяковского. Проводив их, я возвращался домой — я учился во вторую смену.

Однажды вечером я затащил Вику к нам в темный подъезд и чмокнул в щеку. Неловко чмокнул, скользнув мокрыми от волнения губами по ее подбородку. Я был уверен, она рассердится, ударит меня за такую дерзость, но она не рассердилась, она засмеялась.

— Кто ж так целуется? Вот как надо, — сказала и прижалась губами к моим губам, скользнула по ним языком. Я едва не упал от головокружения и слабости, охватившей меня. А Вика прижималась ко мне, и язык ее все усерднее ласкал мои губы.

Мог ли я предполагать в ней такую прыть? Внешне она была робка, стеснительна, густо краснела, если, скажем, ветер вдруг обнажал ее колени, приподняв подол платья.

— Не воображай, — сказала она, — все равно ты мне не нравишься. Я черненьких люблю, а ты блондинчик, беленький, как кролик.

К тому времени у меня уже выработался комплекс неполноценности, все неудачи, всякое недружелюбное ко мне отношение я научился объяснять своей хромотой. Я и сказал: не нравлюсь, потому что хромаю.

— Угадал! — Она повертела пальцем возле виска и сделала страшное лицо, вытаращив большие синие глаза. — В точку попал!

Как она мне нравилась! И красоты-то в ней особой не было, но она мне так нравилась, что сердце млело и в голове кровь гудела, когда я ее видел.

Ее сестра Светлана была строгой, деловой комсомолкой. Вечно занятая общественными делами, она ходила решительным шагом, размахивая кожаной командирской сумкой, доставшейся ей по наследству от отца, пропавшего без вести в боях на Халхин-Голе. Она знала, что я целуюсь с Викой в подъезде, и отчитывала ее, стараясь внушить, что такое поведение для девочки не только легкомысленно, но и безнравственно.

Однако могла ли она предположить, что через несколько месяцев сама будет прятаться в подъездах с мальчиком. Этим мальчиком окажется Григорий, живущий на вражеской улице.

Очень правильно говорилось в тогдашней популярной песне, что «любовь нечаянно нагрянет, когда ее совсем не ждешь». Не ждала Светлана, собираясь к нам в школу на новогодний вечер, куда я пригласил ее и Вику, что именно в этот вечер нагрянет к ней настоящая любовь. И Григорий не ждал этого, но увидел ее и уже не отходил ни на шаг. А потом проводил домой, забыв, что Светлана живет на вражеской улице и что он рискует получить хороших тумаков от наших ребят.

Пока они шли, Светлана боялась, что Григорий будет к ней приставать, и решила, что, если будет приставать, она даст ему пощечину, хотя он ей ужасно нравится. Светлана была уверена, что стоит только разрешить парню хоть маленькую вольность, то и не заметишь, как сама покатишься по скользкой дорожке. Однако Григорий не стал приставать, он проводил ее до дому, сказал «до свидания», подержал ее ладонь в своей ладони, посмотрел ей в глаза и ушел. И, хотя Светлана боялась вольностей с его стороны, она огорчилась, что он ушел, даже не попытавшись поцеловать ее.

Решила, что совсем, ну, ни капельки не понравилась ему, и проплакала всю ночь. А утром призналась Вике, что полюбила Григория.

— Ну и дура, — сказала Вика, — чего в нем хорошего? Росточком маленький, носик кнопочкой, ходит, ногами шаркает.

— Не ври, — Светлана обиделась, — совсем он не шаркает. Это твой хромой шаркает.

— Он такой же мой, как и твой.

— Не твой? А целуешься? — ехидно спросила Светлана.

— От него табаком пахнет вкусно, — сказала Вика.

— Гадость какая! — воскликнула Светлана и сплюнула.

— Много ты понимаешь!

— Да уж больше тебя! Целоваться без любви безнравственно! — сказала Светлана и пошла на улицу.

Гулять. Возле дома, где жил Григорий.

Григорий эту ночь тоже не спал, страдал от мысли, что такая замечательная девушка, как Света, никогда не полюбит его, хотя и разрешила проводить до дома. Утром он даже завтракать не стал, его мама, Наталья Федоровна, удивилась, спросила, не болит ли у него живот, он ответил, что болит, и ушел на улицу. Гулять. Возле дома, где жила Света.

Они встретились на полпути, сделали вид, что встретились случайно, постояли, помолчали, поняли, что искали друг друга, и пошли дальше, неизвестно куда, изредка дотрагиваясь друг до друга то плечом, то руками.

Я завидовал Григорию и Светлане. Их отношения складывались быстро, они любили друг друга и не скрывали своей любви. Я завидовал им еще и потому, что мне Вика дала отставку, она встречалась с каким-то мальчиком из своей школы.

Григорий ушел на войну спустя десять дней после ее начала. Ему везло, он отличился в первых же боях и был награжден медалью «За отвагу». Каждую неделю Светлана писала ему хорошие письма.

«Гришенька, милый, я горжусь тобой, замечательный мой воин, люблю тебя. Очень люблю! Очень скучаю! У нас все в порядке. Я ходила в горком комсомола, просилась направить меня на фронт, мне отказали. Но я буду надоедать и добьюсь, и мы — вот чудо! — встретимся и вместе станем уничтожать фашистскую гадину, которая нарушила нашу счастливую мирную жизнь, разлучила нас с тобой. Пожалуйста, пиши мне чаще. Береги себя, жду тебя с победой. Всегда твоя Светлана».

Григорий отвечал ей:

«…я счастлив, что встретил тебя, ты самая красивая, самая прекрасная. Твою фотографию я ношу всегда с собой. Ты спросишь, дорогая, откуда у меня твое фото? Знаешь откуда? Помнишь, перед отъездом я заходил к вам домой, ты показывала мне альбом с карточками, оттуда я и украл. Мы гоним проклятого врага. Когда фашисты сдаются в плен, орут диким голосом: «Гитлер капут». Но они мало сдаются, дерутся, как звери. Света, я тороплюсь, извини, мне надо идти в боевое охранение. Сейчас ночь, а я так хочу спать, не задремать бы на посту…»

«Воин мой, любимый, красавчик мой, козлик дорогой, я очень скучаю. Мама меня ругает, что я совсем обалдела, что только о тебе, о нашей встрече и думаю. Но что я могу поделать с собой? Ничего не могу. Если бы хоть одним глазком увидеть тебя. За меня не беспокойся, я окончила техникум, теперь работаю на заводе, делаю игрушки для фронта, для вас, дорогие наши воины, наши защитники, чтобы скорее сдох проклятый Гитлер. Ты спрашиваешь о Вике. Отвечаю. Вика не меняется, по-прежнему ей все хиханьки да хаханьки, все такая же легкомысленная, хотя школу закончила с похвальной грамотой и поступила в пединститут. С хромым она давно рассталась, он жив-здоров. А что ему сделается? Он ведь не на фронте, а вот отец его записался добровольцем в ополчение, и с тех пор ни слуху о нем ни духу. Говорят, что все ополченцы попали в окружение и или погибли, или попали в плен. А вчера у нас во дворе случилось происшествие: Бусина мама потеряла продовольственные карточки. Ты, конечно, наверно, помнишь Бусю-скрипача? Такой кудрявенький… Она так кричала, так плакала, с ней была истерика, и ее увезли в больницу…»

«Спасибо тебе, Светочка, за ласковые письма. Ты, как моя мама, находишь очень добрые слова. Вы обе самые дорогие для меня люди. Светлана, сейчас мы находимся на отдыхе недалеко от вас, я даже думал, что смогу заехать домой, но не получилось. Завтра снова едем на фронт. Не беспокойся, любимая, я везучий, за всю войну ни одной царапины, и все потому, что ты охраняешь меня своей любовью. Жди меня, и я вернусь, только очень жди. Очень мне нравятся эти стихи. Пока ты со мной, я неуязвим. Зайди к маме, от нее почему-то нет никаких вестей, я волнуюсь. Пожалуйста, зайди. Передай привет всем знакомым. И, конечно, своей маме…»

На этом письма от Григория прекратились.

Шли дни, месяцы, Наталья Федоровна, мама Григория, давно лежала на Ваганьковском кладбище, как вдруг на ее имя пришел солдатский «треугольник», написанный незнакомой рукой. Александра Ивановна, почтальон, сама открыла его и прочитала, что Григорий тяжело ранен, давно лежит в госпитале в городе Владимире, просит прощения за то, что не писал так долго: не хотелось тревожить мамочку, а сейчас дела у него пошли на поправку, хотя ранение он получил очень плохое…

Письмо это Александра Ивановна передала Светлане. А Светлана, не долго думая, решила, что поедет в город Владимир немедленно.

Для того чтобы выехать за пределы Москвы, надо было иметь специальный пропуск, но специальный пропуск Светлане не дали, потому что она к Григорию Тихомирову не имела никакого отношения, не приходилась ему ни сестрой, ни женой, была просто знакомой. Без специального пропуска не продавали билетов на поезд. Светлана поплакала у окошка билетной кассы, умоляя кассиршу, такую же молоденькую девочку, как и сама, совала ей в лицо письмо Григория, разрешение начальника цеха завода, написанное на официальном бланке, освобождающее ее на три дня от работы, но кассирша не имела права нарушить строгий приказ и не стала слушать Светлану, закрыла окошко.

— Ну и ладно, облокотилась я на ваш билет, — проговорила Светлана и решила ехать зайцем, без пропуска и без билета.

Она думала, что если нужно особое разрешение, то поезд будет пустой, но, когда прибежала к перрону Ярославского вокзала, вагоны уже были набиты до отказа. Она бегала от вагона к вагону, но не могла даже втиснуться в тамбур. Наконец втиснулась с помощью проводницы, которой сунула в ладонь сторублевую бумажку.

Поезд ехал медленно, едва плелся, но, как ни медленно, все же с каждой минутой все приближался к старинному городу Владимиру, к Гришеньке дорогому. Светлане было неудобно стоять, ее стиснули со всех сторон, кто-то упирался острым локтем в бок, кто-то курил, махорочный дым забивал ей ноздри, она чихала, в ответ на ее чих кто-то фальцетом, дурашливо кричал: «Расти большая, подруга боевая», — все вокруг смеялись, хотя ничего смешного в этом крике Светлана не находила. Она старалась ни на что не обращать внимания, думать только о Григории, о том, как войдет в палату, где он лежит, он очень удивится, увидев ее, а она скажет, что для того приехала, чтобы уже никогда не расставаться с ним. Главное, что он жив. Пусть даже без руки или без ноги, но жив. Нет, лучше без руки, чем без ноги. Чтобы мог ходить самостоятельно, без костылей, без протезов…

Поезд останавливался на каждой станции, на всяком полустанке, долго стоял, люди входили, выходили, и, хотя казалось, что входило больше, чем выходило, в вагоне почему-то становилось свободнее. Светлана смогла даже примоститься на краешке скамейки рядом с солдатом. Солдат спал, голова его склонилась на плечо Светланы, он похрапывал, жевал губами. Вдруг проснулся, сонно, с удивлением стал разглядывать Светлану: откуда она взялась? Спросил:

— Куда едешь, Маруся?

Светлана молчала отвернувшись.

— Понятно, — сказал он. — И я туда же. Я часто туда езжу.

Ехали долго: день, ночь. Светлане удалось устроиться на освободившуюся третью полку и выспаться там. А утром, когда она проснулась и лежала, думая о том, что все складывается так хорошо и скоро она увидит Григория, до Владимира, говорят, рукой подать, километров пятьдесят, не более, пришел военный патруль проверять пропуска.

— Не трожьте ее, — кричал солдат, когда плачущую Светлану высаживали из вагона, — это женка моя. Прощай, Маруся! Жди меня, и я вернуся!

Светлана поплакала на перроне незнакомой станции, побранилась с солдатами, высадившими ее с поезда, а потом догадалась, что надо делать, и побежала на большак искать попутную машину. Пересаживаясь с грузовика на грузовик, добралась до города Владимира поздней ночью, поспала на вокзале на каменном полу в душном, переполненном людьми зале ожидания, а утром, пробудившись от топота толпы, ринувшейся к поезду, пошла искать госпиталь, где лежал любимый ею Григорий.

Госпиталь размещался в здании бывшей школы. Дежурный врач, пожилой майор в накинутом поверх кителя белом халате, сверился по книге, где лежит Григорий Тихомиров, покачал головой, спросил:

— Вы жена? Сестра?

— Сестра, — сказала Светлана, постеснявшись назваться женой, и покраснела оттого ли, что соврала, или оттого, что майор смотрел на нее странным, словно жалеющим взглядом.

— Идите, — разрешил он, — на третьем этаже, шестая палата.

Светлана поднялась по лестнице на третий этаж. Ей страшно было идти, и шла она со ступеньки на ступеньку медленно, как старуха, преодолевая сердцебиение и тяжесть в ногах. Чего она страшилась, она не могла понять, но ее трясло не от волнения, нет, а от страха. Потом, вспоминая, она уверяла себя, что это было предчувствие беды, непоправимого несчастья. Поднималась по лестнице будто через силу, будто хотела как можно дольше оттянуть минуту встречи с Григорием.

Госпиталь жил своей жизнью. Молоденькие стройные сестры в белых халатах, косыночках обгоняли Светлану или спускались навстречу. У всех у них был озабоченный и в то же время праздничный, нарядный вид, они на ходу шутили друг с другом, строили глазки раненым, которые курили на лестнице. Светлана отметила, что все они были хорошенькие, все кровь с молоком, и приревновала Григория, ведь он может, чего доброго, увлечься одной из этих красоток. Она не видела Гришу более трех лет, похудела, мешки какие-то появились под глазами, кожа желтой стала, наверно, от однообразной еды — лебеда, суп из картофельной кожуры, не сравниться ей с этими красотками на казенных харчах…

Наконец она остановилась на площадке третьего этажа. На подоконнике сидели, отставив костыли, два парня в пижамах, курили. Она хотела спросить, где шестая палата, но не спросила, и они, слава богу, ни о чем ее не спросили, хотя разглядывали с интересом, пока она стояла, стараясь успокоить волнение.

Она вошла в коридор и сразу увидела человека, который в одном нижнем белье брел ей навстречу, держась одной рукой за стену, другой придерживая кальсоны. Лицо его было забинтовано, открыты только рот со вздутыми синими страшными губами и розовый обожженный кончик носа. Старушка санитарка подбежала к нему.

— Зачем же ты сам, голубок? Не надо.

Он не ответил, а может, ответил, Светлана не слышала или даже если слышала, то не запомнила. Она отстранилась, пропуская Григория, потому что это был он, Григорий, она узнала его, хотя лицо и было забинтовано, узнала по запаху, по движению руки, ах, не все ли равно, как она его узнала, ведь это был он, он, и у него было все цело, все на месте, руки целы, целы ноги. Нетрудно было догадаться, чего у него нет, но Светлана даже подумать об этом не могла, не хотела она верить этому!

Санитарка провела Григория в туалет и вышла. Светлана спросила у нее:

— Куда он ранен? Что с ним?

— Слепенький он, милая.

Григорий вышел, санитарка подхватила его под руку. Светлана не сказала, нет, а прошептала одними губами, сама не слыша своего голоса:

— Гриша!

Но он услышал и стремительно обернулся и почти крикнул:

— Света!

Светлана обхватила его одной рукой, не зная, куда деть сумку, чтобы освободить другую руку, и бросила сумку на пол, обняла его двумя руками. Она прижималась к нему, целовала в шею, боясь прикоснуться губами к его страшным вывороченным губам. Он тоже пытался ее поцеловать, ловил обожженным ртом ее ускользающее лицо.

— А мама? Мама с тобой? — наконец спросил он.

— Она умерла, — сказала Светлана, сама не зная, как выскочили из нее эти страшные слова, она не хотела ему говорить о маминой смерти, но сказала, с ужасом поняв, что лишила его надежды.

Он словно остолбенел. Прикрыл забинтованное лицо руками и опустился на пол, рыдая.

— Мамочка, — шептал он и сдирал с головы бинты, — мамочка, не хочу я жить, не хочу.

Сбежались санитарки, сестры, они хватали его за руки, но он вырывался и рвал на лице бинты.

— Кто вы? Как вы сюда попали? — кричала какая-то женщина на Светлану. — Уходите!

Ее почти вытолкнули на лестницу, и Светлана пошла вниз. Руки ее были свободны, и Светлана дивилась, почему у нее руки свободны, ведь, когда она поднималась сюда, они были заняты… Господи, да оттого они свободны, что сумки нет, нет сумки, она бросила ее на пол, когда обнимала Григория. Обнимала и так боялась прикоснуться к его страшным губам. Все ведь произошло в одно мгновение, она окликнула его, он обернулся, узнав ее сразу, искал губами ее губы, она тыкалась ему в шею — одно мгновение, а она ощущала тогда и сейчас, спускаясь по лестнице, ощущает все то же… Неужели брезгливость? От его забинтованного лица, от розового кончика носа, ото рта пахло… Чем пахло? Мазью какой-то, вонючей, как деготь. И запах этот остался на ее руках… А где же сумка? Сумку она бросила. Для того, что ли, намучилась с этой сумкой, чтобы бросить ее возле госпитального туалета. А там столько всякой вкусной еды!

Светлана вышла во двор, села на скамейку в саду. Воздух был раскален июльской жарой. Вокруг ходили, сидели раненые, играли в шахматы, в карты, читали книги, у одного рука перевязана, у другого нога в гипсе, третий вообще без ноги или без руки, они были веселы, игривы даже, оглядывались на нее, подмигивали, смеялись чему-то.

Безрукие, безногие, как им повезло, счастливые люди! Ну отчего судьба не пощадила Гришу? Без ноги или без руки можно жить, не такая уж это беда, но как жить без глаз? Всю жизнь ходить с поводырем?

Едва она села на скамейку, как прибежала санитарка.

— Слава богу, ты, голубушка, не ушла. Гришенька желает тебя видеть, тебе велено прийти к нему в палату, быть поласковее.

Светлана снова шла по лестнице на третий этаж, шла и не могла понять, хочет ли сейчас видеть Григория или нет. Хочет! Конечно, хочет. Какие могут быть сомнения или колебания? Конечно, хочет. Как же ей не хотеть? Просто она не знает, как нужно держаться с ним: жалеть, утешать, говорить, что и слепые живут на белом свете, или разговаривать так, словно ничего не произошло.

Григорий лежал в большой палате в дальнем конце, у окна. Светлана прошла по узкому проходу между кроватями и села на табуретку у изголовья Григория, спиной к двери, ко всем, кто находился в палате, так ей было удобнее, легче, она будто осталась с ним наедине.

— Прости меня, — сказал Григорий.

Григорий сказал? Нет, не Григорий. Где он? Его не было, ее Гриши. На кровати лежало нечто лишенное лица, шевелились обожженные синие губы.

— О чем ты говоришь? — проговорила она, смотря не на него, а в открытое окно, где плыли белые облака по голубому небу. Белые облака, голубое небо, зеленые деревья, коричневая заводская труба вдали, золотой купол церкви, серебряная река. Он не видит всего этого и никогда не увидит. — Это я виновата, прости меня…

Она долго сидела у его кровати, мучительно долго, он держал ее руку в своих руках, целовал, и всякий раз Светлана закрывала глаза, чтобы не видеть его рта. Наконец ей сказали, что пора уходить, и она решилась, нельзя же встать и так просто уйти, нельзя ведь, и она наклонилась, прикоснулась губами к его губам.

— Выздоравливай, — сказала она. — Я люблю тебя.

Она понимала, что это надо сказать, и сказала, и повторила еще раз:

— Я скоро приеду… Я люблю тебя.

Но, говоря так, она уже знала, что больше никогда не увидит его. И потому снова осторожно поцеловала его.

— Прости меня…

Мучила ли Светлану совесть?

Ну ты смотри! Совесть! При чем здесь совесть, дурашка? Все люди хороши, всякий умеет читать мораль, а поставь его на место Светланы, интересно, как бы он сам поступил. Неизвестно! То-то и оно.

А все-таки мучила ли Светлану совесть?

Глупый вопрос, ну, неужели не мучила, неужели она совсем бесчувственная дура? Сколько слез выплакала, какими только словами не обзывала сама себя. Но что она могла поделать с собой, если все ее существо противилось мысли соединить свою молодую жизнь с жизнью куклы в белой маске, которая лежала на госпитальной койке в городе Владимире. Это был не Григорий, нет. Григория она по-прежнему любила, того прекрасного, нежного мальчика, которого встретила когда-то на новогоднем вечере. У Григория были ласковые руки, несмелые, но озорные, губы упругие, сладкие, от них пахло молоком, а молоко, которое привозила тогда, до войны, каждое утро молочница из Кунцева, пахло его губами. Этот человек с забинтованным лицом ничем не напоминал Григория, руки ею были шершавы, суетливы, даже злы, он тискал ее пальцы, мял их, жал не ласково, нет, а больно… Но она прикусывала губы, чтобы не вскрикнуть, и терпела. Какое отношение имеет этот человек к тому мальчику, которого она любила и любит, к ее Грише, Гришеньке? Никакого…

Прошло немало времени, прежде чем Светлана решилась сказать дома, что с Григорием у нее все кончено, все, дорогие товарищи, порвато-поломато, возвращения нет и не будет.

— Хватит, я устал, — сказал Трижды Величайший. — Как скучен человек, из века в век одно и то же.

— А ты ждал иного? — воскликнул за его спиной Адуи, засмеявшись зло и надменно. — Мои уроки хорошо усвоили люди.

— Откуда ты взялся? — не оборачиваясь, сердясь, прошептал Трижды Величайший. — Иди прочь. Ты надоел мне. Все идите прочь! И ты тоже…

Он щелкнул меня по лбу, и я вылетел сквозь окно, через сад, далеко в поле, и плюхнулся на раскаленную почву, где корчились от жары бывшие земные жители. Как мне надоели эти бесконечные полеты из одного пространства в другое, из одного конца владений Трижды Величайшего в другой! Я устал, я хотел забвения, пустоты. Бессмертие души — есть ли большее наказание? Что толку в посмертном наказании, если, раскаиваясь в земных грехах, ничего не можешь исправить, вернуть…

Терзают меня муки совести, а за какие грехи? Не знаю. Верите ли, честное слово, не знаю! На земле хоть можно было жаловаться, если что не так, а тут некому жаловаться…

…Преодолев семь сфер в семи пространствах, Рахасен снова оказался в Москве, у дверей учрежденческого небоскреба, где помещалась и контора Сергея Григорьевича.

Было два часа, обеденное время, когда он вошел в приемную Сергея Григорьевича.

Людмила Павловна пила чай и едва не выронила чашку, увидев его.

— Здравствуйте, — сказал он, — Сергей Григорьевич у себя?

Нет, это непостижимо: он снова пришел и снова, как тогда, в первый раз, смотрел на нее неправдоподобно синими глазами. Она не испугалась, она, как и прошлый раз, почувствовала удар в сердце и поняла, что снова, преодолев свой страх перед Сергеем Григорьевичем, сделала бы то же самое, что и тогда — впустила бы этого молодого красавца в кабинет начальника. Она бы сделала это обязательно, но Сергей Григорьевич третий день болел, отлеживался за городом, на даче и Людмила Павловна при всем желании не могла помочь странному посетителю.

— Он болен, — сказала она, краснея.

Она покраснела потому, что поймала себя на мысли — она рада ему и не хочет, чтобы он повернулся сейчас и ушел. И, пытаясь задержать его хотя бы еще мгновение, Людмила Павловна сказала, с трудом преодолевая смущение:

— Вы опять пришли в неурочное время… Хотите, я запишу вас на вторник, на утро? Сергей Григорьевич, наверно, уже приступит к работе.

Рахасен смотрел на нее, удивляясь выражению ее лица, в котором были и растерянность, и стыдливость, и жалкое что-то. Она боится его, что ли? Но зачем ей бояться? Он, Рахасен, пришел не за нею, а за ее начальником.

— Извините, — сказал он, — я обидел вас прошлый раз?

— Что вы! Какие пустяки! — воскликнула Людмила Павловна, краснея еще больше. Она, наверно, расплакалась бы, не выручи ее телефонный звонок. — Да? — сказала она, подняв трубку. — Конечно, Юрий Иванович, сегодня же отвезу все бумаги Сергею Григорьевичу. Ну и что? Прогуляюсь к нему на дачу. Не надо, не беспокойтесь, все будет в порядке.

Она повесила трубку. Не поднимая глаз, спросила:

— Записать вас на вторник? Как ваша фамилия?

Рахасен засмеялся:

— Моя фамилия? Семисферов — моя фамилия.

Он посмотрел, как она аккуратным крупным почерком вывела в толстой тетради: «Тов. Семисферов, вторник, 10.40», — усмехнулся и пошел к двери.

«Дура, — обругала она себя, — идиотка, неужели влюбилась в этого ненормального типа?»

Ей так давно хотелось влюбиться в кого-нибудь, впрочем, она постоянно влюблялась или, вернее сказать, заставляла себя влюбляться в какого-нибудь пассажира в автобусе или в метро, в продавца, когда стояла в очереди в магазине, в прохожего на улице. И в это короткое мгновение влюбленности, пылкой, внезапной, успевала вообразить, как прожила бы с ним всю супружескую жизнь. Но почему-то эта жизнь обычно складывалась несчастливо — воображаемый супруг уходил к другой женщине. Она не умела придумать себе иную, хорошую судьбу. Смирившись с мыслью, что мужчины не обращают на нее внимания, привыкнув к одиночеству, Людмила Павловна и в воображении была одинока и печальна. За день она могла прожить несколько семейных драм, нарожать множество детей, мысленно вдоволь наплакаться, остаться у разбитого корыта, вновь устроить свою супружескую жизнь и снова остаться ни с чем.

Но этот странный посетитель был не из тех воображаемых мимолетных ее избранников, с ним не придумывалась никакая жизнь, хотя с того дня, когда он впервые появился в управлении, она часто вспоминала его.

Она посидела, прижав к пылающим щекам ладони, успокоилась, собрала бумаги, которые надо отвезти на дачу к Сергею Григорьевичу, заперла кабинет, спустилась вниз и пошла к метро, не зная, что Рахасен идет за ней следом. Он ждал ее у подъезда, надеясь, что она приведет его к Сергею Григорьевичу, где он и выполнит волю Трижды Величайшего.

Однако на дачу Сергея Григорьевича Рахасен не попал — случилось непредвиденное, то, чего не мог предполагать никто, ни Трижды Величайший, ни, конечно же, сам Рахасен.

Вслед за Людмилой Павловной Рахасен сел в электричку и поехал куда-то прочь от шумного города. В вагоне было тесно, душно. Рахасен стоял в проходе, его толкали, пихали снующие туда-сюда на остановках пассажиры. Рахасену была приятна эта давка, он нарочно загораживал проход, чтобы людям было неудобнее протискиваться мимо него. Им неудобно, они сопели от натуги, сердились, застревали, толкали Рахасена локтями, кто-то даже умудрился лягнуть его ногой, а он будто раздулся, как пузырь, загородил все пространство, оставив людям узенькую лазейку. Ему доставляло удовольствие их неудобство, их ругань и удары, которые каждый невольно наносил ему, упираясь в спину или в живот руками.

Но потом вагон почти опустел, никто уже не стоял, все сидели, смотря в окна, читая газеты или переговариваясь между собой. Никто не обращал внимания на Рахасена, хотя он по-прежнему стоял в проходе, все легко проходили мимо, несмотря на то, что он норовил толкнуть каждого. Однако, увлекшись этой возней с пассажирами, Рахасен не заметил, когда сошла Людмила Павловна. В вагоне ее не было. Исчезла.

Поезд остановился. Рахасен выскочил на пустынную станцию.

Было тихо, безлюдно. Лес шевелил зелеными ветвями. Рахасен вошел в этот лес, сорвал листочек с какого-то куста, растер между пальцами и удивился — лист был живой, пахнул прохладой, влагой. Он сорвал другой — и этот тоже пахнул свежестью, по нему полз жучок. Рахасен положил лист на ладонь, дунул, и лист легко отлетел в сторону, покружился и упал вместе с жучком на землю.

Сквозь вершины высоких деревьев с голубого светлого неба светило солнце. Оно расслаивалось, ударяясь о густые ветви, и веером падало вниз. Рахасен хотел поймать луч, лежащий на траве, но луч играл с ним, выскальзывая из рук, сочился между пальцами.

Рахасен вышел на широкую, заросшую высокой травой поляну, пеструю от обилия цветов. Бабочки летали. Пролетела стрекоза, села на вытянутый палец, Рахасен ощутил касание ее тонких ножек и услышал шуршание прозрачных крыльев. Стрекоза улетела, на ее место села муха, она отливала синевой, лапками чистила крылышки, жужжала. Рахасен хотел поймать ее, но прихлопнул, и на руке остался красный след, капелька крови. Раздавленная муха упала на землю, он нагнулся, разглядывая ее, и вдруг увидел в густой траве тоненький стебелек, увенчанный белым цветком. Цветок был мал, Рахасен никогда бы его не разглядел, если бы не нагнулся.

Множество крохотных лепестков прикрывали один другой, и на каждом чернела еле заметная точечка, как глаз, смотрящий на Рахасена с той же пристальностью, с какой он смотрел на них. Что испытывал Рахасен? Удивление? Любопытство? Нет, иное какое-то чувство, незнакомое ему. Он разгреб траву вокруг хрупкого стебля и увидел, что стебель уходит в землю. Он выкопал цветок, освободил от почвы, сдув землю с паутины корешков. Ему хотелось знать, как устроено это крохотное растение, такое невидное, такое сложное, необъяснимое. Из чего он вырос, этот стебелек?

Рахасен не замечал времени, лежа на земле, вглядываясь в хитросплетения лепестков, листьев, корней, тщетно стараясь проникнуть в тайну загадочного растения. И только тогда, когда погасло солнце, наступила темнота, напоминавшая ему о другом, ином мире, откуда он пришел, и о Трижды Величайшем, пославшем его на землю совсем не для того, чтобы он бродил по лесам, Рахасен встал и пошел к станции.

Он шел в белом свете луны, похожем на холодный мертвый сумрак, каким окутаны вечные владения Трижды Величайшего, и нес на ладони цветок, ощущая его тепло, которое с каждым шагом становилось все слабее и слабее. Цветок был смертен, как все в этом мире. Он умирал на бессмертной ладони Рахасена. Из чего он рождается? Как растет? Почему умирает? Не за этим посылал Рахасена на землю Трижды Величайший. Не за тем, чтобы разгадывать земные загадки. И все же из чего рождается этот цветок, как растет и почему умирает?

Подошла электричка. Рахасен сел в полупустой вагон и помчался к Москве, держа на ладони умирающий цветок. Можно ли снова вдохнуть в него жизнь? Этот цветок, трава в лесу, деревья, мелькающие в сумеречном окне, кто они? Они умирают подобно человеку? Значит, они человеческие братья? Значит, и они, как человек, погибая, уходят в другое пространство, оставляя на земле только свое бездыханное тело? Куда они-то уходят? В какое пространство?

Поезд остановился. Рахасен поднял глаза и увидел Людмилу Павловну. Она вошла в вагон, села у дверей лицом к Рахасену, не замечая его.

Рахасен смотрел на нее и не узнавал, она была иной, чем несколько часов назад. Она изменилась. Или нет, он изменился, что-то произошло с ним, преобразило все вокруг, весь этот мир.

Трижды Величайший открыл Книгу Судеб и увидел, какими глазами смотрит Рахасен на Людмилу Павловну.

— Глупец! — вскричал Трижды Величайший. — Если он узнает то, что на земле зовется любовью, он станет подобен людям и потеряет бессмертие. Он никогда не вернется сюда. Чалап! Надо остановить его.

…Рахасен встал, подошел к Людмиле Павловне. Она не удивилась, увидев его здесь, в электричке, только покраснела от его взгляда.

— Вы прекрасны, — проговорил он смущенно.

— Поздно, — сказал Чалап, — остановить его уже нельзя.

— Что? — сотрясая стены, прошептал Трижды Величайший. — Что ты сказал? Или Ты оглох? Я приказал остановить его!

— Извини, Трижды Величайший, — трепеща, пробормотал Чалап, — но это уже не в моей власти. Я не могу. Только ты можешь остановить мгновение и вернуть назад время…

— Зачем я вас держу, бездельников? — вскочив со своего дивана, Трижды Величайший подбежал к Книге Судеб и ударил кулаком по ее страницам. — Вы все дерьмо! Что ты делал, спрашиваю, как мог проглядеть, что вытворяет этот выродок на земле? Убирайся! Опять спал? Вон!

Чалап исчез, а Трижды Величайший сжал кулаки, закрыл глаза, напряг всю свою волю… Как он не любил что-то делать сам! Он давно отвык вмешиваться в мелкие земные дела. У него неисчислимое количество слуг, у каждого из них свои обязанности, но все бездельники или отступники, как этот ничтожный Рахасен, прельстившийся земными игрушками… Трижды Величайший напряг всю свою волю…

Цветок на ладони Рахасена почернел, и Рахасен смахнул его на пол вагона. Поезд стоял, выходили люди. Рахасен нагнулся к Людмиле Павловне, она отшатнулась, увидев в это мгновение его изменившееся лицо. Он смотрел на нее брезгливо.

— Где живет твой начальник?

— Здесь, тут, — холодея от ужаса, проговорила она. — Некрасовская, 28.

— Кикимора! — сказал Рахасен и выбежал из вагона.

Поезд помчался дальше, своей дорогой, к Москве.

— …Вот так-то! — проговорил Трижды Величайший и захлопнул Книгу Судеб. — Чалап! Когда он вернется, придумай наказание, страшнее которого не было никогда. Кстати, кто его мать? Пусть она сама накажет его.

— Я сделаю это! — радостно воскликнул Чалап.

— Чему ты радуешься? — спросил Трижды Величайший. — Вы все лентяи, предатели, все ученики Адуи. Не радуйся! И ты получишь по заслугам. Чем ты лучше этого сопляка Рахасена? Он чуть не узнал земную любовь, а ты? Ты уже научился у людей сновидениям. Храпишь постоянно. Чему еще научишься?

— Не гневайся, Трижды Величайший, — смиренно сказал Чалап.

— Не гневайся? — переспросил Трижды Величайший. — Это твоя обязанность следить и наказывать, это я мог бы спать и храпеть, если бы у меня были верные слуги. А я… я должен был вмешаться, чтобы остановить какого-то ничтожнейшего из ничтожных моих слуг!

Трижды Величайший раздраженно взглянул в окно, увидел меня, изнывающего в знойном поле, поманил костлявым когтистым пальцем.

Я взлетел высоко, как мыльный пузырь, и очутился у ног Трижды Величайшего.

— Чалап! — сказал он. — Бездельник! Открой книгу.

— Не надо, — взмолился я, — прошу тебя, отпусти.

— Как же я отпущу тебя, если я тебе, атеист, снюсь? Это ты должен меня отпустить из своего сновидения. Не так ли? Или ты все еще утверждаешь, что я существую в твоем воображении?

— А как же иначе?! — воскликнул я. — Могу ли я отступиться от своих убеждений?

— У тебя есть убеждения? Дурак! — сказал Трижды Величайший. — Тогда сиди, смотри, Чалап! Я жду!

Чалап полистал страницы Книги Судеб, вернув время вспять…

…Светлана долго колебалась, прежде чем решилась сказать дома, что с Григорием у нее все кончено.

— Ну, что же, — печально проговорила мама, — тебе видней.

— То есть как это? — воскликнула Вика. — Ты соображаешь? Ты же предаешь его, дура. Неужели тебе его не жалко?

— Жалость унижает… — сказала Светлана. — Глупости какие-то!

— Это Горький сказал…

— Все равно глупости…

— Помолчи, Виктория, не тарахти, — остановила ее мама.

— А что бы ты сделала на моем месте? — спросила Светлана.

— Не знаю, я не на твоем месте. Я никому не клялась в верности. Нельзя же его сейчас бросать, он один на всем свете, нужно помочь хоть на ноги встать.

— Нет, — сказала Светлана, — рубить сразу надо. Нечего растравлять и его и себя. Я не поеду к нему больше, а если ты такая умная, то поезжай…

— И поеду! — воскликнула Вика.

Но ехать ей никуда не пришлось. Однажды вечером постучалась в дверь Александра Ивановна, почтальон, и сообщила, что вчера приехал Григорий. Его привезла медсестра. Он один в своей комнате, ходит, тыкается, как беспомощный щенок, туда-сюда, руки-ноги разбил о мебель, вспоминает Наталью Федоровну, маму, и плачет. Навестить его надо.

— Спасибо, навестим, — обещала Светлана. А когда Александра Ивановна ушла, решительно сказала: — Что людям надо? Все лезут в чужую жизнь. Я не пойду. Не могу.

Она легла на кровать, уткнулась лицом в подушку и зарыдала.

— Отчего мне выпала такая судьба? Ну, отчего?

Она горько плакала: и себя было жалко, и Григория.

Всю ночь Вика зубрила историю, под утро поняла, что ничего не запомнила, ничего не знает, бросила учебник под кровать и легла спать. Проснувшись, увидела на столе мамину записку: «Вика, сходи в булочную», — взяла хлебные карточки и выбежала на улицу. Она вприпрыжку бегала, прыг-скок, с ноги на ногу, оп-ля, студентка, взрослая уже девка, а скакала по улице, как коза. Историю не выучила, на экзамене провалится, а прыгает, ненормальная…

Впрочем, не за это ли она мне и нравилась, что было в ней столько детской дурашливости?

Прыгала она, прыгала, на углу остановилась, чтобы пропустить трамвай, и поняла, что стоит возле дома Григория. Еще мгновение назад и не думала о нем, об истории она думала, о датах жизни и смерти немецкого революционера Карла Либкнехта (1871—1919). Однако, вспомнив о Григории, она вспомнила, что ведь собиралась даже ехать во Владимир его навестить, а теперь не надо никуда ехать — войти в подъезд и подняться на третий этаж.

И она вошла в подъезд и поднялась на третий этаж в большую коммунальную квартиру, где в конце длинного коридора, возле кухни была комната Григория.

Вика осторожно толкнула дверь и увидела его. Он лежал на диване, подложив руки под голову. На глазах черная маска, а все остальное на лице было почти таким же, как прежде, как до войны: и нос такой же, и губы. Придумала Светлана, что ли? Ну, может, немного припухли губы…

— Привет, Гришка, — сказала она.

— Кто это? — спросил он, садясь.

— Ну, ты даешь! — она засмеялась. — Не узнал? Да? Зазнался!

— Вика? — растерянно спросил он.

— А кто же?!

— Одна?

— Одна, Гриша… Тебе надо помочь? Давай помогу, что-нибудь сделаю…

— Нет, спасибо. Александра Ивановна приходит, все, что надо, делает.

— И я сделаю что-нибудь. Что ты хочешь?

— Ничего не хочу! — зло сказал он. — Умереть хочу!

— Уши вянут тебя слушать. Стыдно. Здоровый парень, с руками, с ногами, с головой, а ерунду мелешь дурацкую…

— Кто тебя звал? — сказал Григорий. — Я тебя звал? Уходи…

— Когда захочу, тогда и уйду, не командуй, не в армии. Окно открой, воздух, как в бане, можно задохнуться.

Она открыла окно, отодрав давнишнюю, сохранившуюся, наверно, еще с довоенных времен замазку.

— Не нужно ничего, избавь меня от твоих благодеяний!

— Не жди, этого не будет! — воскликнула она.

— Как все мне надоело! — проговорил он и лег, отвернулся к стене.

— Не надо, Гриша, — сказала Вика, — зачем ты так? Что теперь сделаешь? Ничего не сделаешь… Хочешь, я тебя рассмешу? Анекдот слышал? Собрались Рузвельт, Черчиль, Сталин, Гитлера позвали…

— Прошу тебя, — устало сказал Григорий, — уходи, я спать хочу, уходи, пожалуйста…

В его голосе было столько тоски, что у Вики перехватило горло от жалости.

— Хорошо, извини, — проговорила она и ушла.

Но на следующий день вечером, отоварив продовольственные карточки, Вика собрала немножко еды и понесла Григорию. У его двери удивленно остановилась, услышав из комнаты всплеск воды и женский голос, говоривший:

— Не торопись, деточка, не стесняйся, чего ж меня стесняться, присядь, полью на головку… Вот так, хорошо… Таз маленький, а ты большой. Теперь спинку потру, повернись…

Вика не пошла в комнату, села в коридоре на старый скрипучий сундук, ожидая, когда Григорий вымоется. Женщина выбежала с ведром, это была Александра Ивановна, почтальон, увидела Вику, сунула ей ведро.

— Из чайника слей кипяточку, разбавь холодненькой.

Вика набрала кипяточку на кухне, разбавила холодненькой водой из водопровода, понесла ведро в комнату. Григорий в трусах стоял в тазу, Александра Ивановна терла мочалкой ему спину, он тихо охал, урчал, приятно было.

— Кто там? — спросил он, насторожившись.

— Я это, не бойся, — сказала Вика, — воду принесла.

— Не стыдно?! — воскликнул он, но не было в его голосе раздражения.

— Подумаешь! — сказала Вика. — Что я, мужиков в трусах не видала? Я и голых видала!

— Во дает! — засмеялся Григорий. — Где это ты голых мужиков видала?

— Где надо, там и видала.

Он был крепок телом, широк в плечах, руки большие, сильные, славный мужик, физкультурник, солдат, на нем воду возить бы. Что только сделала война с бедным парнем!

Он снова засмеялся, у него было хорошее, добродушное настроение.

Александра Ивановна окатила его водой.

— И-их! — воскликнул он. — У-ух!

— Вытирайся, деточка, вытирайся, — приговаривала Александра Ивановна и терла полотенцем его спину.

Вся светилась Александра Ивановна, самозабвение было в ее движениях, в голосе.

Для Александры Ивановны стало жизненным утешением ухаживать за Григорием. Он сразу доверился ей, может быть, потому, что она выполняла последнее желание его мамы, которая умерла на глазах Александры Ивановны в районной больнице. Наталья Федоровна схватила исхудавшей рукой руку Александры Ивановны, холодная у нее была рука, уже чувствующая дыхание смерти, и сказала, смотря тоскующими глазами:

— Не оставьте Гришеньку одного, помогите ему…

Откуда она знала, что Григорию нужна будет посторонняя забота? Но и без ее мольбы Александра Ивановна прилепилась бы душой к слепому ее мальчику. Может ли чужой сын заменить своего родного, умершего? Ну, как он заменит родную плоть, родное дыхание? И все же, ухаживая за Григорием, Александра Ивановна поддавалась обману собственных чувств и верила, пыталась верить, что это ее кровиночка, ее дитя вернулось к ней и страдает от непоправимого ранения…

Теперь, исполняя свою работу, разнося ежедневную почту, она помнила, чувствовала, знала, что у нее есть иная забота — покормить, постирать, приодеть, приласкать человека. Конечно, она как бы выполняла предсмертную волю Натальи Федоровны, но прежде всего она выполняла волю, желание своей души.

Вика постояла, смотря, как суетится Александра Ивановна вокруг Григория, решила, что ее помощь сейчас здесь не нужна, положила свои гостинцы на стол, проговорила:

— Гриша, я тебе всякой вкуснятины принесла, ты съешь, пожалуйста, а я побегу, до свиданья, — и ушла.

А дома сказала Светлане:

— Ты не хочешь навестить Гришу? Интересно, есть у тебя совесть или нет?

— Нет у меня никакой совести, — ответила Светлана. — Не учи меня жить. Не трави душу. И без тебя тошно.

Совесть. А что такое совесть? Ощущение своей вины — это совесть? Светлана чувствовала, что она виновата перед Григорием, хотя, извините, в чем виновата-то? И очень ей хотелось для своего душевного успокоения получить от него прощение. Ничего не надо, лишь бы он сказал: «Я прощаю тебя». Впрочем, за что он должен ее прощать? Лучше всего, конечно, если бы он понял, как ей тяжело, и сказал бы так: «В чем твоя вина? Нет твоей вины. Я не имею права ждать от тебя жертвы». Это было бы благородно с его стороны. Но разве он так скажет? Все люди эгоисты, все думают только о своей собственной пользе.

Очень нужно — очень! — было Светлане его прощение. И не только прощение. Ей хотелось еще раз взглянуть на него. Зачем, она и сама не знала. Может, для того, чтобы убедиться, что он существует своей жизнью? Но, наверно, и потому, что в свои двадцать лет она никого не любила, кроме него, сердце ее все еще ныло…

Она пришла к нему вечером, после работы, не стала стучаться, а осторожно, стараясь не скрипнуть, приоткрыла дверь, и дверь не скрипнула, распахнулась, и Светлана увидела, Григорий сидит за столом, ест из большой кастрюли холодную картошку. Он обернул к ней лицо с черной маской на глазах. Она замерла, застыла, боясь пошевелиться. Но он чувствовал чье-то присутствие и спросил:

— Кто тут?

Она молчала.

Он посидел секунду в напряжении, словно стараясь услышать, уловить ее дыхание, затем дожевал картофелину и спокойно — вот чудо! — спросил:

— Ну, что ты там стоишь, Светлана? Проходи, садись.

Невероятно, она почти не дышала, не проронила ни звука, а он узнал ее. Или он видит немножко?

— Здравствуй, — сказала она, пройдя в комнату.

Да, Вика не обманула се: на губах и носу почти не осталось следов ожогов. Но лицо с маской на глазах было все же чужое, страшное.

— Хочешь картошки? Ешь, — сказал он.

— Ну, что ты, спасибо, — ответила она, испытав неловкость за то, что пришла к нему с пустыми руками. Потому, наверно, с пустыми руками, что не собиралась заходить в комнату, не собиралась объявляться, намереваясь поглядеть на него в дверную щель и уйти.

— Как живешь? — спросил он.

— Живу, — сказала она. — А ты как?

Он усмехнулся.

— И я живу… воспоминаниями… Одни воспоминания и остались. Кое-что надо забыть… Ты не знаешь, как забыть?

— Не сердись, Гриша.

Он отодвинул кастрюлю, нащупал на столе стакан и поднялся.

— Чего ты хочешь? Чаю? Я принесу, принесу, — она пыталась взять из его рук стакан и почти умоляюще уговаривала: — Ну, дай, дай, Гриша.

— Зачем? Я сам, — он шел, шаря перед собой в воздухе, ткнулся сначала в шкаф, но нащупал дверь и вышел в коридор. Скоро вернулся с чаем, сел за стол и опять не принял ее помощь. — Зачем пришла? Я решил, что ты не придешь никогда. Я перестал ждать.

— Пожалуйста, не сердись, Гриша.

— За что мне на тебя сердиться? Я совсем на тебя не обижаюсь. Я все понимаю. Не идиот ведь.

Все-таки она услышала то, что хотела, хотя и не ждала услышать. От его слов ей не легче стало, а печальнее, плакать захотелось, она вытерла слезы ладонью. Но она боялась, что он будет думать о ней хуже, чем она есть, ей надо было — надо! — оправдаться, и она зачем-то — ах, ну зачем, зачем? — сказала:

— Не думай обо мне плохо, Гриша… Я ведь не из-за того, что ты ранен…

— Не надо! Замолчи! — испуганно прошептал он.

Но остановиться она не могла, ей надо было выговориться, она не могла не выговориться, и она договорила:

— Я давно, Гриша, люблю другого…

Господи, дура, что она мелет? Ну, разве можно так?..

Он молчал, опустив голову, скривив губы. Долго молчал, а она уже поняла, что нанесла ему новый удар, и раскаивалась, и снова хотела оправдаться уже в том, что сказала неправду.

— Я устал, Света, — сказал он. — Извини. Я очень устал. Иди. Желаю тебе счастья…

Она ушла, сдерживая слезы, а на лестнице расплакалась. Сидела на ступеньках и плакала. Мужчина прошел мимо.

— В общественном месте нельзя страдать, девушка, — сказал он.

— Где хочу, там и страдаю, — зло ответила она и пробормотала: — Ходишь в шляпе, небось не видал фронта, всю войну в тылу отсиживался, — и успокоилась и пошла домой.

Григорий давно понял, что Светлана отказалась от него, но надежда еще теплилась в нем, и он ждал ее, хотя знал, что такой — слепой — он ей не нужен. Ни ей, никому. Жить в темноте, не видя белого света, обузой для других и для себя — вот что его ждало впереди.

Он давно решил, что он бесполезный человек, что ему незачем жить на земле, что надо уйти из этого мира, не обременяя никого. Однако он все ждал и ждал чего-то, не торопился сделать последний шаг. Чего он ждал? Может быть, встречи со Светланой? Встреча состоялась, робкая надежда, которая еще теплилась в нем, рухнула, ждать уже нечего.

Он был готов сделать то, что решил сделать давно, еще в госпитале.

Григорий нашел в шкафу бельевую веревку, привязал ее к батарее, подергал, крепко ли привязал, накинул петлю на шею и вытянулся на полу. Петля затянулась, стало трудно дышать, а перед глазами — во тьме его слепых глаз — поплыли красные круги.

Он уже терял сознание, когда открылась дверь и кто-то вошел в комнату:

— Кто? — спросил он, хрипя. — Кто?

— Это я, сынок. Ну, что ты делаешь? Постыдись.

Это была его мама, живая, не мертвая мама.

— Постыдись, мой мальчик.

— Ах, мама, — сказал он, оттянув петлю на шее, — мне не хочется жить, не могу я…

Сказал и вдруг удивился, поняв, что говорит с мамой, которая давным-давно умерла. Она будто угадала его мысли.

— Не терзайся, жива ли я, мертва ли… Я тут, с тобой, мой мальчик, не делай глупости, сними петлю. Это недостойно, человек обязан пройти через все, что ему предназначено судьбой…

— Мама, мне так тяжело! — закричал он, протянул к ней руки, она подошла, и он увидел — на одну секунду, осветившую и комнату, и ее лицо, как белой молнией, — живая мама стояла перед ним, улыбаясь той необыкновенной своей улыбкой, которая была только у нее одной, слегка ироничная и смущенная, каких-то два несовместимых чувства жили на ее лице.

— Сынок, ты опять не полил цветы. Сколько раз я просила тебя, а ты…

— Не сердись, — сказал он, — я полью, я забываю…

— Они же засохли, забывчивый мой.

— Так лучше, мама: забывать и не помнить ничего…

— Слепенький ты мой, дурачок… Отец слепой, и ты…

— Кто это слепой? Я слепой? — спросил из коридора отец. — Опять ты за свое. Чему сына учишь?

Он вошел в комнату, побагровел, увидев Григория на полу с петлей на шее.

— Что ты делаешь? Спрашиваю, что делаешь?

— Что, что, — пробурчал Григорий. — Уроки делаю.

— Опять двадцать пять. Уроки, называется! Разлегся, понимаешь ли, на полу и делает уроки. По какому предмету? А на шею что нацепил? Собака ты, что ли, с поводком? Что из тебя вырастет? Слюнтяй? Балбес?

— Бал без чего? — спросила мама.

— Чего?

— Без чего бал, спрашиваю?

— Тьфу на вас, — сказал отец, — больно умные! Вставай с пола, ну! И веревку с шеи сними! Нацепил, понимаешь! Вот этой веревкой тебя по заднице! Собирайся, в деревню завтра поедем.

Он ушел, оставив Григория с мамой.

— Отец прав, — сказала мама, — сними веревку.

Она поцеловала его в щеку, засмеялась тихим, ласковым смехом и пошла к двери.

— Подожди, мама, — сказал Григорий, — ну куда ты торопишься, елки-палки.

— Побегу, Гришенька, надо мне, — ответила она и ушла.

— Дурак, — сказал Григорий сам себе, отвязал веревку от батареи и выбросил ее в окно на улицу.

— Эй, кто хулиганничает?! — испуганно вскрикнул на улице мужской голос. — Совсем обалдели люди!

Григорий понимал, что мама не могла приходить, но понимать-то он понимал, однако ведь он говорил с ней, видел в какое-то мгновение ее лицо, даже чувствовал ее поцелуй на своей щеке. Не могла приходить, она умерла давным-давно, а он ослеп, он не видит ничего, кроме кромешной тьмы, и все же она приходила, а он видел ее лицо и ее улыбку, и венчик волос вокруг головы, она всегда так причесывалась, и слышал ее голос… И отец приходил. И мама шутила с ним, как всегда. Отец велел ему собираться — каждый год до отцовской болезни они ездили в его родную деревню.

Какое это было замечательное время! Отец Григория — Андрей Андреевич — оформлял на фабрике отпуск, брал сына и уезжал туда, где родился и вырос. Еще весной в предвкушении поездки он словно дичал, косые его глаза совсем разбегались в разные стороны, лицо принимало загадочное праздничное выражение. Своим нетерпением он заражал и Григория.

Деревня носила обидное название Поганка. Речка Вихлянка петляла вокруг деревни. Говорили, что прежде она была полна раков и всякой рыбьей мелочи, которую можно было ловить руками. Но Григорий не знал ее такой: Вихлянка высыхала, мелела с каждым годом, а поля изнывали от зноя. На берегу стояла старая церковь, в которой председатель колхоза — какой-то родственник Андрея Андреевича, то ли племянник, то ли троюродный дядя — оборудовал склад зерна. Говорили, что церковь эта в давние времена разгневала грозного русского царя, призывая набатным звоном не подчиняться царской воле. В наказание каждый третий крестьянин был отправлен в далекие края на вечное поселение. А у самого большого церковного колокола был вырван язык. Бессловесный колокол остался висеть в назидание потомкам, а его строптивый язык увезли за уральские горы и там утопили в бездонной сибирской реке.

На зерновом складе колокола не положены. Председатель колхоза распорядился их сбросить, и их сбросили на землю, увезли на переплавку, но опальный колокол не тронули, оставили висеть из уважения к его революционному прошлому. По ночам он гудел, от ветра, наверно. Григорий просыпался, слушал с суеверным страхом его гудение, похожее на стон, словно, безъязыкий, бессловесный, он хотел говорить и стонал, мычал, немой. Что было в его мычании? Гнев? Боль? Тоска?

Поля сохли, умирали от зноя, земля трескалась, близился голод и для людей, и для животных. И тогда на колхозной сходке отец Григория произнес зажигательную речь, повторил слова великого ученого Мичурина о том, что нельзя ждать милостей от природы, взять их у нее — вот наша задача, и предложил вырыть канал от лесного озера к Вихлянке через усыхающие поля.

Все рыли, и Григорий тоже рыл. Это было счастливое время: верили в чудеса, так же как в грядущую мировую революцию. Деревня жила надеждой. С лопатами, кирками, ломами, с песнями каждое утро стар и мал шли покорять природу. Воистину великая цель рождает великую энергию. К осени канал был вырыт, вода из озера потекла через поле и влилась в мелеющую Вихлянку.

Рыли днем и ночью, костры полыхали под звездным небом, в сухом воздухе пахло огнем, конским и людским потом, злое комарье пило человечью кровь, гудел безъязыкий колокол. Ветра не было, а он гудел.

Деревенские жители притерпелись к этому гудению, привыкли и не замечали, а Григорий испытывал страх не страх, но боязливое любопытство, словно каждый звук отзывался в его теле ответным гулом. Гудел колокол, и что-то гудело, будто вибрировало в теле Григория.

Григорий уходил в ночное поле, подальше от людей, охваченных энтузиазмом покорения природы, и слушал стон колокола, несущий печаль над бесконечными полями, покрытыми ночной тьмой, над спящим лесом, над огненными всполохами костров. Отчего он так стонет? Он манил Григория, звал. Григорий не мог преодолеть искушения и однажды дымной лунной ночью прокрался в старую церковь и по остаткам скрипучей лестницы взобрался на колокольню.

Отсюда, сверху, было видно бесконечное ночное пространство — огни в деревенских избах, розовая полоска на востоке, из которой рождался новый день, костры, пересекающие поле, слышались голоса колхозников, перекапывающих землю во имя прекрасного будущего.

Колокол висел огромной черной глыбой и был не страшен, не было в нем никакой тайны и никакой загадки. Он гудел потому, что воздух, обтекая его, клубился в его нутре, это воздух гудел, а не мертвый колокол.

— Ого-го! — дерзко заорал Григорий, и сразу же его охватил ужас, потому что из колокольного нутра, набирая силу, родился низкий, тугой звук, похожий на рычание. Рычание это текло, как из морской пучины, и становилось все громче и все грознее, и вдруг подхватило Григория и сдуло его, жалкого человечка, вниз. Он кувыркался по ветхой лестнице, что-то трещало, то ли лестничные ступеньки, то ли Григорьевы кости.

Потом он узнал, что колокол не любил людей, у него с ними были свои счеты, всякий раз, если кто взбирался на колокольню, то неизменно срывался оттуда под его рычание.

В тот год, когда вода из лесного озера потекла по самодельному каналу на поля и в Вихлянку, отец заболел, попал в больницу и через несколько месяцев умер. В деревне Григорий больше не бывал, собирался, но началась война…

…И вот отец снова звал его в деревню, как тогда, в неправдоподобно далекие и счастливые довоенные годы. Все это было — иная жизнь, живой отец, верящий в мировую революцию, борющийся с классовыми врагами, мечтающий переделать природу хотя бы в окрестностях родного колхоза. И мама была, ласковая мама, которая самоотверженной любовью безропотно любила шумного отца, охваченного революционным пламенем, и сына, который стеснялся своего отца… Она ни слезинки не проронила, провожая Григория на войну; он видел, как дрожали ее губы, но она сдерживалась и пыталась улыбаться и прижималась к нему, пока они шли к военкомату, а он испытывал неловкость и отодвигался от нее. Зачем отодвигался? Зачем смущался последней маминой ласки?

Было воскресенье, свободный день, светило солнышко, во дворе под окном старушка из соседнего дома выгуливала собачку болонку в цветнике, посаженном мамой Светланы и Вики.

Светлана стирала белье на кухне. Вика сидела на крыльце, грелась на солнце и наблюдала, как болонка гадит возле маминых цветов.

— Зачем вы, бабуля, устроили собачью уборную у наших окон? — спросила Вика. — Идите к себе.

Вика не сердилась, говорила просто так, от скуки, голосом скучным, не желая портить себе настроение, ей хорошо было от солнечного тепла, а языком она молола без всякого чувства.

Собачка сделала свое дело, тявкнула на Вику и ушла вслед за старушкой, не произнесшей ни слова.

— Вика, — крикнула из кухни Светлана. — Принеси воды.

— Не, — сказала Вика, — Неохота. Не принесу. Лень.

— Да ты что? — возмутилась Светлана. — Я твои рубашки выстирала, а ты…

— А я тебя, между прочим, не просила, — сказала Вика.

— Что ты за человек! — Светлана вышла, гремя ведрами, толкнула ногой Вику и побежала к колонке. Вика засмеялась. А когда Светлана вернулась, таща воду, сказала:

— Вот и хорошо, сама принесла, умница…

Светлана поставила ведра на землю.

— Как же тебе не стыдно! — и заплакала.

— Вот еще! Перестань. Было бы из-за чего реветь…

— Ну, как так можно жить, скажи, как можно? — размазывая по лицу слезы, говорила Светлана.

— Как умею, так и живу. Рассопливилась из-за ерунды.

— Сестра, называется! Тут кошки скребут на душе, а ты…

— С чего это они у тебя скребут?

Вика подняла ведра, чтобы отнести их на кухню, но не отнесла, потому что в эту минуту во двор вбежала Александра Ивановна.

— Девочки, доченьки, — кричала она, — Гришенька пропал, я обегала все кругом, нет его, девочки. С ним беда, чувствую, ушел смерть искать, знаю…

Сбежались соседи, охали, ахали, советовали каждый свое, кто-то предложил разойтись по переулкам — мог ли он далеко уйти? Александра Ивановна как села на ступеньки крыльца, так и не могла встать, ноги онемели, словно отнялись. Вика стояла возле, рассуждая:

— Куда же он мог деться? Может, на рынок двинул проветриться? Ведь засиделся в комнате.

— Не знаю, — стонала Александра Ивановна, — пропал…

— Может, в сквер пошел, на травку посмотреть?

— Слепенький?

— Ну и что? Разве глядеть можно только глазами?

— Что ты такое городишь, не понимаю, — утирая слезы, сказала Александра Ивановна. — Искать надо, а я сижу…

Она ушла, и Вика хотела отправиться вслед за нею, но передумала и снова села на ступеньках крыльца, подставив лицо солнцу. В самом деле, куда он мог исчезнуть? Никуда не денется, найдется, засиделся в душной комнате, пошел погулять, заблудился, выберется, люди помогут.

Прибежала Светлана, закричала с ненавистью:

— Сидишь? Ты чего сидишь?

— А что мне делать?

— Человек пропал, дура, искать надо!

— Ну и ищи!

— Не стыдно?! — сказала Светлана. — Какая же ты свинья!

— Между прочим, если он бросится под трамвай или повесится где-нибудь, не я буду виновата, дорогая сестричка, — злорадно проговорила Вика. — Не я… Зачем ты его ищешь? Ты давно его потеряла и уже не найдешь.

— Была б ты на моем месте, дура злая! — плача, воскликнула Светлана.

Вика махнула рукой, ушла со двора. Какое у нее было хорошее настроение, когда сидела на солнышке, мечтательное, спокойное, а теперь будто и впрямь кошки скребут на душе. Как смеет Светлана на нее орать? Разве это она, Вика, виновата, что Григорий пропал?

Все-таки где он может быть? Не иголка же — человек. Куда отправился? К школьным приятелям?

Вика села на скамеечку в сквере у Тишинского рынка, стала думать. Думать надо было быстро, потому что надвигались сумерки. Но быстро ей не думалось. Впрочем, тише едешь, дальше будешь, и вдруг Вика почти с уверенностью решила, где сейчас находится Григорий. Только в одном месте он может быть.

Она села в автобус и поехала к Ваганьковскому кладбищу.

Григорий сидел у могилы своих родителей, она не ошиблась. Могила находилась в самой глубине кладбищенских тропок и была невидна из-за густой травы и кучи мусора, набросанного, видимо, с соседних могил. Неухоженный, заброшенный клочок земли с воткнутой в него ржавой железкой, на которой вместо имени белой краской начертан номер этого прибежища умерших родителей Григория — их последней и вечной квартиры.

Григорий сидел на траве, прислонясь к ограде. Не было на его лице печали, был покой. И в то же время во всем его облике, в руках ли, лежащих ладонями на согнутых коленях, или в неподвижности застывшего в одном положении тела, проступали обреченность, усталость и отрешенность от этого мира, все-таки живого, наполненного звуками тишины. Если прислушаться, доносился даже звон далекого трамвая, редкие гудки автомобилей, неясный гул большого города, деревья шелестели, мошки роились, птицы кричали, одинокие прохожие шуршали подошвами по песчаным тропкам. Живая жизнь таилась в тишине кладбища, но слышал ли что-либо Григорий, застывший, как изваяние, погруженный в свои мысли?

Затаясь, Вика долго смотрела на него — он не двигался, хотя сидел в неловкой позе. Она устало стояла в отдалении, боясь пошевелиться, выдать неосторожным движением свое присутствие. Но вечно стоять так тоже нельзя, и Вика пошла к нему, протискиваясь между оградами могил, удивляясь, как же он тут шел, где и зрячий-то едва различит узкий проход.

— Это я, Гриша, — сказала она. — Извини, пожалуйста. Дома переполох, все ищут тебя, в милицию сообщили. Не сердись, пожалуйста. Ты бы хоть сказал кому-нибудь. Пойдем домой.

— Сядь тут, Вика, — сказал Григорий, не удивившись ее появлению, не испугавшись и не рассердившись, — сядь.

Она присела на землю рядом с ним.

— Понимаешь, — сказал он почти радостно, — я вышел на улицу и пошел, я сам шел, понимаешь, никого не расспрашивал, только здесь, на кладбище, спросил, и какая-то женщина привела меня сюда. А так я сам шел, все время сам и ни у кого не спрашивал дорогу. Понимаешь?

— Конечно. Значит, ты совсем здоров, ну, только не видишь, а так, значит, все можешь делать самостоятельно.

— А ты? Как ты меня нашла?

— Не знаю. Я и не очень-то искала. Подумала, где ты можешь быть, и догадалась, села на автобус и приехала. Ты всех напугал, но ты молодец, сам нашел сюда дорогу.

— Сам, — сказал он. — И, понимаешь, не так долго шел. Удивительно, правда?

— Совсем не удивительно. Ты молодец. Знаешь, тут все заросло, можно, я повыдергиваю траву?

— Я вижу, — сказал он. — Так и сказал «вижу». — Пусть растет, трава — не мусор.

— Не мусор, конечно, — согласилась Вика. — Ты сам пойдешь домой или вместе?

— Еще посидим немножко и пойдем. Ладно?

— Конечно. Сиди сколько хочешь… А я все же чуть-чуть приберусь, а то накидано всякой всячины. Можно?

— Убери, — сказал он.

Она собирала хлам, набросанный здесь временем и людьми, относила на главную аллею в мусорный ящик, а Григорий по-прежнему сидел в своей застылой, словно бы обреченной позе. Но Вика понимала, что это не обреченность и не отчаяние, а душевный покой, согласие с самим собой, умиротворенность. И она была права — сейчас или, точнее, с той минуты, когда он добрался сюда, ощупал руками осевший, заросший травой могильный холмик, под которым спали его родители, сказал им: «Здравствуй, папа! Мамочка, здравствуй!» — и заплакал, оглаживая теплую землю, он ощутил нечто похожее на радость. С ним случилось самое большое несчастье, но он живет и надо жить. Он постарается жить, изо всех сил постарается. До сих пор он оплакивал себя и свою судьбу, с каждым днем его все больше захватывали безнадежность и желание умереть. Эти чувства остались в нем и сейчас, но пришла надежда, что он сумеет жить дальше. Он сидел, не замечая времени и не думая ни о чем и не вспоминая ничего, отдавшись тому покою и той легкости во всем теле, которые обволакивали его тем больше, чем дольше он сидел. Появившись, Вика не нарушила его покоя, она только напомнила ему о внешней жизни, куда ему надо возвращаться, чтобы продолжать жить и надеяться. И теперь, слушая, как она возится, убирая мусор, как ходит туда-сюда, а легкий ветерок от ее движений шуршит, обдувая его лицо, Григорий испытывал почти благодарность к ней.

— Ты устала, — сказал он, — отдохни, и пойдем.

— Солнце заходит, большое, желтое. Воробей сел на ограду, совсем малыш. А вон там ворона на ветке сидит и качается. Видишь?

Она проговорила «видишь» и испугалась, хотела сказать «прости!», но, наоборот, еще раз повторила:

— Видишь? Она нарочно качается, хитрая. А ветер ей перья раздувает…

— Смешно, — сказал Григорий.

— Смешно!

Вика поняла вдруг, что заплачет, и торопливо ушла за ограду к главной аллее, к мусорному ящику и здесь зарыдала, тихо всхлипывая, боясь, что Григорий услышит. Но он не услышал, потому что, когда, успокоясь, она вернулась, он спросил:

— Пойдем? Или посидим?

— Давай посидим, — ответила она, — одну минуточку, чуть-чуть — и пойдем…

Они посидели чуть-чуть и поднялись, и пошли.

— Я возьму тебя под руку, — сказала Вика, когда они вышли с кладбища. — Так удобнее будет. Ладно?

— Ладно, — согласился он.

Ведя его по улицам к дому, Вика словно смотрела на себя со стороны, глазами прохожих. Ей неловко было, казалось, что все обращают на них внимание, одни сочувствуют, жалеют, другие не осуждают, нет, какое может быть осуждение, но словно настороженно, с затаенным страхом обходят, как больных, от которых можно заразиться. И в то же время она испытывала почти гордость за то, что не такая, как все, что выделяется из толпы, служа поводырем слепому солдату с обезображенным лицом, ощущая даже жертвенность своего поступка.

Теперь почти каждый день Вика стала выводить Григория на прогулку. Сначала это ее тяготило и утомляло, но скоро она привыкла и с легкостью бежала к его дому, где Григорий ждал ее у подъезда. Он слышал ее шаги и улыбался. Нет, она не могла без смятения видеть эту его улыбку, обожженные губы выворачивались, а лицо с прикрытыми маской глазами становилось страшным. Оторопь охватывала ее, но только в первое мгновение, а потом, взяв его под руку, она шла с ним по тишинским переулкам и рассказывала, что делала сегодня, что читала, а он рассказывал ей о своих заботах, а главное, о том, что почти умеет читать пальцами — каждый день Александра Ивановна водила его обучаться науке познания мира осязанием. Он приобретал уверенность в себе, он строил планы на будущее, теперь он уже легко ходил один с палочкой-поводырем, постукивая ею перед собой, собирался поступать в университет на исторический факультет. Правда, в школе он хотел совсем другого, думал тогда, что его судьба быть летчиком, но история ему тоже была по нутру. История — как приключенческие романы, которых он начитался в юности, а историк — все равно что Шерлок Холмс, сыщик, криминалист и философ одновременно.

— Ты не согласна? — спрашивал он Вику.

— Нет, почему же, согласна, очень даже согласна.

Однажды ночью Вика проснулась будто от какого-то толчка, сон сразу ушел, словно она долго спала и хорошо выспалась, хотя спала она совсем ничего. Голова была ясной, в теле легкость, а на душе хорошо, покойно, как в раннем детстве, когда, открывая глаза, она видела над собой улыбающееся лицо мамы и сама улыбалась ей.

Вика лежала, смотрела в рассветный сумрак и ни о чем не думала. Хотя ни о чем не думать нельзя, какие-то мысли о том о сем скользили у нее: хорошо бы купить новые туфли, конфету ей захотелось, «Мишку косолапого», она любила эти конфеты с картиной художника Шишкина, она вообще любила конфеты, это ее слабость, и собирала фантики, фантиков у нее уже сто шестьдесят штук, однако сейчас конфеты роскошь, сейчас людям не до конфет, война только кончилась, и у всех людей иные заботы. Подумав о войне, Вика подумала о Григории, а подумав о Григории, вдруг даже засмеялась, потому что к ней пришла неожиданная мысль.

Впрочем, может быть, эта мысль не была такой уж неожиданной, а подспудно зрела в сознании многие дни и наконец созрела и выбралась наружу неожиданно, в такое неподходящее время — среди ночи.

Мысль эта была проста: она выйдет замуж за Григория.

— Мама, Света, — крикнула она, — эй, вы, просыпайтесь. Быстро!

Обе проснулись в испуге.

— Ничего не случилось, не бойтесь, — смеясь, сказала Вика. — Проснитесь окончательно. Ну, проснулись?

— Проснулись, — сказала Светлана. — Что тебе?

— Слушайте внимательно, — сказала Вика. — Может, свет зажечь? Или вы и так видите меня?

— Видим, — воскликнула мама, — говори, что случилось…

— Ничего не случилось. Я решила выйти замуж. За Григория, — сказала Вика и сама испугалась своих слов, потому что, пока слова не были произнесены, она еще не понимала всей ответственности этого решения, а сейчас будто услышала их со стороны и осознала, как тяжко ее решение.

— С ума сошла, — проговорила Света.

Мама молчала.

— Слышишь, мама? — спросила Вика. — Я выйду замуж за Григория.

— Это несерьезно, девочка.

— Нет, серьезно. Я выйду за него.

— Ты его любишь? — спросила мама.

Вика не ответила. Любит ли она Григория? Откуда ей знать, любит она его или нет, скорее всего, не любит, но она нужна ему, хотя он, наверно, тоже не любит ее, а по-прежнему тоскует о своей дуре Светлане.

Вика оделась, ушла на рассветную улицу, постояла во дворе и подумала, что прямо сейчас, не откладывая в долгий ящик, ей надо пойти к Григорию и объявить о своем решении.

Нетерпеливым звонком в квартиру она переполошила соседей Григория. Дверь ей открыл старик из дальней комнаты, он стоял в кальсонах, в ночной рубашке, испуганно смотрел на Вику, дрожащим голосом спрашивая, что случилось.

— Ничего, — сказала Вика, — извините.

Григорий не спал, разбуженный ее звонком. Она зажгла свет в комнате, чтобы лучше видеть его.

— Не пугайся, Гриша, это я.

— Что-нибудь случилось? — спросил он.

Он был без маски. Значит, он спит без нее. Лицо его без привычной для Вики черной материи, прикрывавшей выжженные глаза, надбровные дуги и переносицу, было словно голым и не то чтобы отталкивающим, нет, но, обезображенное, вызывало холод в душе. Вика не могла смотреть на него, ей хотелось сказать: «Прикройся, надень маску», — но она отвела глаза и стала смотреть поверх его головы в белесое окно.

— Ничего не случилось, — сказала она.

Он отвернулся к стене, вытащил из-под подушки маску, торопливо натянул ее, словно поняв состояние Вики. Теперь будто все встало на свои места, перед нею был привычный Григорий, и она снова могла смотреть на него.

— Ведь ночь, Вика, и я подумал: что-то произошло.

— Сейчас в самом деле ночь и все спят. Но я решила не откладывать до утра и сказать, что тебе нельзя жить одному.

Он молчал.

— Ты меня понимаешь? Жить одному тебе больше нельзя. Ну, что ты молчишь?

— А что я могу сказать? — проговорил он с недоумением. — Из-за этого ты и пришла среди ночи?

— Какая сейчас ночь? — воскликнула Вика. — Уже утро, уже воробьи давно проснулись. Теперь послушай, что я тебе скажу, и не торопись кричать «нет», потому что ты должен сказать «да». Слушаешь?

Она оттягивала время, все еще боясь произнести слова, которые перевернут всю ее жизнь. Недавней решимости уже не было, были смятение и страх и словно бы даже желание уйти, убежать, пока роковые слова не сказаны.

— Гриша, то, что я скажу, очень серьезно и решено мною бесповоротно, — голос ее дрожал, она остановилась на мгновение, чтобы передохнуть, унять эту дрожь, и договорила: — Мы должны пожениться, Гриша.

Он издал какой-то странный звук — то ли смешок, то ли всхлипнул, сглотнув слезный комок, подступивший к горлу.

— Возьми меня в жены… Ну, пожалуйста.

Он молчал.

— Я тебя не тороплю. Ты подумай. Завтра я приду за ответом. Но ты должен сказать только «да». Я буду верной женой и помощницей, я буду твоими глазами, увидишь… Я ухожу.

— Вика, — сказал он.

— Нет, Гриша, нет, молчи сейчас, — почти крикнула она.

Решение Вики выйти замуж за слепого уже через несколько часов стало известно всей нашей улице.

Я узнал об этом вечером, вернувшись из института. И побежал к ней. Она была дома. Все были дома — Светлана, мать, — и по их лицам можно было ясно понять, что тут происходило: пылающее лицо Вики, гневные глаза Светланы, поникшая мать, сидящая в обреченной позе.

— Тебе чего? — спросила Вика.

— Выйдем, пройдемся.

— Еще один доброжелатель, — сказала она с вызовом. — Ну, пойдем пройдемся.

Когда мы вышли на улицу, она жестко проговорила:

— За тебя я все равно не выйду, а он один пропадет.

— Я люблю тебя, Вика, — сказал я. — Не обрекай себя на вечное несчастье.

— Да? А если бы я вышла за тебя, то, значит, обрела бы вечное счастье?

— Пойми, ты будешь сиделкой возле него.

— Ты! Умник! — воскликнула она почти с ненавистью. — Скажи, у людей должна быть совесть или нет? Светка отреклась от него, теперь ты, его дружок… Если бы ты был на его месте — а ты мог быть на его месте, — что тогда ты говорил бы? Должна быть у людей совесть или нет?

— При чем здесь совесть? — в отчаянии проговорил я. — Ты перед ним разве виновата?

— Все виноваты, — сказала она, — Светка, ты, я, все…

— Зачем такая жертвенность? Если бы ты его хоть любила.

— Я и тебя не люблю. Если даже Гришка не согласится, я все равно не пойду за тебя, не надейся…

Я кружил по улицам, но успокоиться не мог. Я давно привык к мысли, что она не любит меня, и, хотя все еще надеялся неизвестно на что, все же без ответа сердце мое горело уже иным огнем, оно тлело теперь, как угли, которые вот-вот угаснут совсем или, наоборот, вспыхнут новым, еще более сильным пламенем, если подбросить к ним хотя бы малую щепку. Она была брошена сейчас, эта щепка. Вика, оттолкнув меня и будто лишив надежды, на самом деле всколыхнула все мои чувства, я любил ее, я не мог, не должен ее потерять.

Я пошел к Григорию.

Он сидел за столом перед большой книгой для слепых, елозил по ней пальцами.

— Здравствуй, — сказал я.

— Здравствуй, — настороженно ответил он.

— Я люблю Вику, Гриша, тебе это известно. Нет, я не питаю никаких надежд, меня она не любит. Но…

— Не надо, не продолжай, — прервал он меня. — Я не собираюсь на ней жениться, мне не нужна ее жертва, успокойся…

— Она не отстанет…

Я не успел договорить. Дверь распахнулась, и в комнату, задыхаясь, вбежала Вика.

— Ты… ты… — не кричала, а шептала она побелевшими губами, смотря на меня уничтожающим взглядом, в котором была даже не ненависть, а большее — брезгливое презрение. — Знала, что ты пойдешь сюда. Ты подлец. Как ты можешь? Если б ты любил меня, ты бы понял… Уходи!

— Не надо, Вика, — сказал Григорий, — прошу тебя.

— У меня свои счеты с ним, Гриша, замолчи, пусть уходит!

— Вика, — сказал я умоляюще.

— Убирайся! — крикнула она.

Я ушел.

— Завтра, Гриша, — сказала Вика, — мы пойдем в загс!

— Оставь, никуда мы не пойдем.

— Неужели ты не понимаешь, что я не отступлюсь? Мы завтра распишемся, что бы ни случилось, хоть землетрясение.

— Не надо, — сказал Григорий. — Спасибо тебе. Неужели ты думаешь, я могу принять такую жертву?

— Какую жертву? О чем ты говоришь? Я ничем не жертвую, я знаю, на что иду.

— Любить надо, Вика, а я…

— Что ты? Не любишь? Не надо, привыкнешь.

— Это безжалостно, — сказал он. — Говоря так, ты лишаешь меня всякой надежды.

— Какой надежды?

— Встретить человека, которого полюблю.

— Ты его уже встретил. Это я. Я нужна тебе. Я сделаю все, чтобы ты полюбил меня. А надоем, прогонишь. Но я не надоем.

— Ты уже надоела мне.

— Не ври. Я еще не успела надоесть. Завтра, Гриша, мы идем в загс. Завтра мы станем мужем и женой. Виктория Александровна и Григорий Андреевич Тихомировы — красиво звучит!

— Нет, Вика, — сказал он, сердясь, — ни завтра, ни послезавтра, никогда.

— Ну почему? Почему? — она заплакала. — Я хочу замуж, я уже старуха, мне пора замуж, я хочу погулять на собственной свадьбе. У нас будет ребеночек, Гриша. Разве тебе не хочется ребеночка? Я уже придумала — мы назовем его Сергеем. Сергей Григорьевич — как хорошо.

— Не мучай меня, пожалуйста, — ласково сказал он.

Она всхлипнула, вытерла слезы, подошла к нему и, обхватив руками его голову, поцеловала в обожженные губы.

— Хорошо, прости, пусть будет, как было.

И снова все стало, как было. Вика жила своей жизнью, Григорий своей. Он привык обходиться без посторонней помощи, был настойчив, не разрешал себе уныния, стараясь верить в будущее. Вика приходила к нему почти каждый день. Забежит, принесет какой-нибудь еды и уйдет, не засиживается.

Лето подходило к концу, был сентябрь, еще теплый, солнечный, но деревья уже желтели, и Григорий, сидя у окна, слышал их беззвучный трепет, когда во дворе падали первые листья.

Григорий выходил во двор, сидел под деревом или, постукивая своей палочкой-выручалочкой, своим поводырем, шел в сквер к Патриаршему пруду, так по старинке называли Пионерский пруд, где слушал скрип весел и всплеск воды от проплывающих лодок, в которых сидели веселые люди, дышал воздухом, наполненным влагой и пахнущим почему-то грибами.

Однажды Вика, проходя мимо, увидела его тут и долго стояла, глядела, как солнце играет на его лице, как морщит он лоб от прикосновения теплого света, словно солнечная паутина щекочет его. Она подошла, села рядом.

— Это ты? — спросил он, сразу узнав ее: все имело свой запах, свой запах был и у нее.

— Угу, — сказала она. — Хочешь, покатаемся?

— Давай, — согласился он. — Но грести буду я.

Она взяла лодку, он сел на весла и легко, умело стал грести, она только направляла его, чтобы лодка не отклонилась в сторону, плыла ровно.

— Знаешь, чего мне хочется? — спросил он.

— Чего?

— В деревню съездить, к дядьке.

— Возьми меня, а?

Григорий поколебался, ответил:

— Поедем.

Поезд привез их на станцию поздним днем, а от станции случайный грузовик за час домчал до развилки дорог, откуда в полукилометре виднелась деревня.

Была тишина, и была благостность, и было умиротворение вокруг, которое Григорий сразу почувствовал.

— Как хорошо тут!

Вика ничего не сказала, она только вздохнула, впитывая в себя свежесть воздуха и окружающий покой: поле, близкий лес, ветерок, колышущий травы, комбайн, безмолвно застывший в поле, ближние дома деревни, высокую колокольню полуразвалившейся церкви. Это был другой мир, далекий от недавней московской суеты, душевного напряжения и торопливости.

Григорий, наверно, чувствовал то же самое, он стоял, запрокинув голову к небу, ловя лицом дыхание ветра, ноздри его шевелились, губы будто жевали что-то.

— Гудит, — сказал он.

— Что? — спросила Вика.

— Колокол. Слышишь?

— Правда, гудит, — удивилась Вика, хотя ничего не услышала.

Они прошли всю деревню, к крайней избе. Из окон, со скамеечек у ворот на них смотрели люди, смолкая при их приближении. Вика видела их меняющиеся лица, на которых застывали скорбь и жалость, она ловила их взгляды и напряженно улыбалась в ответ, словно гася всем своим видом эту жалость.

Она привыкла к тому, как смотрят на них посторонние люди, и привыкла не то чтобы не замечать выражения их лиц, но не обращать внимания, научившись идти рядом с Григорием с полуулыбкой, наклонив к его плечу голову, будто слушала, что он ей говорит. Григорий всегда чувствовал ее спокойную доброжелательность и оттого легко, без напряжения двигался сам, держа ее под руку.

Но сейчас в нем не было привычной легкости, он будто ощущал взгляды деревенских жителей и, конечно, слышал их тревожный шепот. Кто же этот несчастный парнишка? К какому дому завернет со своей сестричкой, наверно?

Так они прошли всю деревню, к крайней избе, где у калитки стояла высокая дородная женщина, вся воплощение здоровья и силы. Так Вика и описала ее Григорию.

— Это тетя Лена, — дрогнувшим голосом сказал он, приостановился на мгновение и, слегка отодвинувшись от Вики, пошел один к женщине, застывшей у калитки. Она не узнавала Григория, переводя испуганный взгляд то на него, то на Вику. А Вика, умоляюще прижав к груди руки, предостерегая от неосторожного слова, с отчаянной надеждой смотрела на нее. — Здравствуй, тетя Лена, — сказал Григорий. — Это я, Гриша.

Тетя Лена смотрела не на него, а на Вику. Она поняла молчаливую Викину мольбу и воскликнула:

— Ой, боже ж мой, какая радость, а я-то смотрю, кто ко мне движется!

В голосе ее не было ни фальши, ни наигрыша, а были естественное удивление, неподдельная радость.

— Вот сюрприз! А это что за краля такая?

— Это Вика.

— Ах, Вика! — воскликнула тетя Лена, словно давным-давно знала Вику, и засмеялась. — Пригожую ты себе проводницу прихватил, молодец. Дай-ка облобызаю вас, дорогие гостюшки.

Она обняла Григория, трижды поцеловала его в губы, поцеловала Вику, ласково огладив ее своей большой рукой по плечам, глаза ее увлажнились, но она не дала пролиться слезам, весело сказала:

— Ну, припожалуйте в избу, — подхватила Григория под руку и повела к крыльцу.

Собака, гремя цепью, с хриплым лаем бросилась навстречу.

— Обалдел, Бешеный! — вскричала тетя Лена. — На место!

— Полкан! Ты что же? Не узнаешь? — сказал Григорий.

Тетя Лена засмеялась.

— Какой же это Полкан, Гришенька? Полкана давным-давно нет, после него тут знаешь сколько других полканов перебывало, не счесть.

Они вошли в просторную чистую избу.

— Дядя Ваня дома? — спросил Григорий.

Тетя Лена метнула быстрый взгляд на Вику.

— Ваня-то? На курорт Ваня вчера укатил, в Ялту.

— Он на войне был, тетя Лена?

— А кто ж, Гришенька, не был на войне? Все были. Почти все мужики в деревне полегли. А тебе, дружочек, моли бога, повезло.

Она сказала это просто, как само собой разумеющееся.

— Какое уж тут везение? — Григорий усмехнулся.

— Ну, знаешь, голубок, грех роптать. При руках, ногах, косая сажень в плечах, по земле ходишь, а слепота, что ж, беда, конечно, но не гневи судьбу, радуйся, что живешь…

Угощала она их огурцами, помидорами, а главное — картошкой, обыкновенной картошкой с огорода. Но от этой картошки шел домашний, деревенский, парной дух, Вика сроду такую не ела и уплетала за обе щеки, уж и насытилась, а все ела и ела. Что за картошка! Чудо! И Григорий от нее не отставал.

— Ой, тетя Лена, — говорила Вика, — я обжора, извините…

— Кушайте, не стесняйтесь, — смеялась тетя Лена, — это дяди Ванино наследство. Гришенька знает: дядя Ваня у меня мичуринец был, новые сорта выводил, природу переделывал, не ждал милостей от нее. Эта картошка — его изобретение. Картошку он вырастил, а мне детишек хотелось… Не было у нас детишек… Наши детишки — вот, картофля эта, да вишню с рябиной он скрестил, эвон стоит, растет, уродина.

— Ух, — сказал Григорий, — я готов, тетя Лена.

Он похлопал себя по животу — шлеп, шлеп — и засмеялся, и тетя Лена засмеялась.

— Не забыл! — сказала она Вике. — Бывало, Ваня мой, отец Гришки Андрей да Гришка вот, шустрый был малый Гришка, умнут обед, отвалятся от стола и шлеп-шлеп себя по животам, сыты, дескать. Как дети, дурачки озорные… Хорошее было время, молодое, дурное только какое-то…

Она погладила Григория по голове, поцеловала в темечко.

— Как же я рада, что ты приехал, меня, старую, навестил, да и кралю такую привез.

…А потом все трое они сидели на крыльце и слушали дыхание вечерней деревни. Грусть была в наступающих сумерках, умиротворение, покой, словно все прошлое, все пережитое никогда не существовало или только приснилось, а жизнь сосредоточена в этих мгновениях уходящего дня, в тишине и таинственной пустоте деревенского пространства. Тетя Лена обняла Григория, и он привалился к ней, положив голову на грудь. Вика видела, по щеке ее сползла слеза, но Григорий, слава богу, не почувствовал этого, не ощутил дрожи в ее голосе.

Темнело. Из леса полз туман, пахло затхлостью какой-то, то ли речной сыростью, то ли перегнившим трухлявым деревом, как пахнет от старых пней во влажном осеннем лесу.

— Это откуда такая сырость? — спросил Григорий. — От Вихлянки?

— От какой Вихлянки? — сказала тетя Лена. — Нету, сынок, никакой Вихлянки.

— Как нету? Куда же она девалась?

— А так — нету. Была Вихлянка, а теперь болото. А на Савельевом лугу — помнишь Савельев луг? Какое раздолье было! Помнишь? Там ныне топь страшная, не приведи господь. Преобразовали природу, умельцы, копали, рыли, канал прокладывали от Щучьего озера, через болото, к Вихлянке, а болото и поля съело, и Вихлянку нашу. Все мы тут копали, вот и покорили природу, Вихлянку погубили, поля в топь превратили. Отомстила нам природа…

…На ночь Вика и Григорий устроились в сарае, на сене. Прежде, до войны, там всегда спал Григорий, а для Вики это были новые ощущения, она никогда не жила в деревне и не знала, как, оказывается, интересно, хорошо и тепло лежать на мягкой перине из сухой травы, видеть сквозь щели в крыше мерцание звезд, слышать шуршание кур на насесте. Но это ли было главным. Совсем нет! Главным было ощущение тепла тела Гриши, который лежал рядом с ней. Так близко лежал, что она слышала биение его сердца.

— Все меня жалеют, — сказал Григорий. — Тетя Лена тоже пожалела, не сказала, что дядя Ваня погиб. Я по голосу ее понял, погиб, одна она. И ты меня жалеешь, Вика. Знаешь, как обидно чувствовать, что тебя жалеют.

— Гриша, милый, я все понимаю, — сказала Вика и придвинулась к нему, положила руку на его руку, — ты прав, я тебя жалела, а сейчас нет, не жалею. Не жалею, Гриша. Ты для меня стал как родной человек.

— Ты хорошая, — сказал он и повернулся к ней и неловко поцеловал ее в губы.

Она обняла его, заплакала, прижимаясь, ища губами его губы, но ощущала не лицо его, а маску и сорвала ее и, плача, целовала глазные впадины, обожженный нос…

Произошло то, что должно было произойти. Они лежали в полутьме сарая, и она не стыдилась своей наготы, шептала:

— Вот мы муж и жена.

Он гладил ее по волосам, испытывая незнакомое чувство — обновления и благодарности не к этой девочке, нет, а к жизни, подарившей ему и надежду, и ощущение нежности, жалости, да, да, жалости к другому человеку. Это удивительно: он так долго испытывал постороннюю жалость к себе, что словно забыл об ином чувстве, о том, что может сам жалеть другого. Это была особая жалость, возвышающая его и Вику, слабую девочку, которая доверилась ему и которую он должен отныне защищать и беречь. Недавний солдат, мальчик, беспомощный слепец, он будто прозрел, обрел силу и стал мужчиной…

Вика заснула у его плеча.

Он тихо сполз на землю, вышел из сарая, пошарил вокруг своей палкой-поводырем и выбрался за калитку.

Прогудел колокол, значит, опальный, безъязыкий, он еще был жив и ворчал, как прежде. То ли звал к себе, то ли, наоборот, пугал. Григорий пошел на его стон — зачем, куда, сам не знал. Он был переполнен новыми чувствами, знал, что стоит на пороге новой жизни, все прошлое ушло, все несчастья забыты, и ему было легко, радостно идти.

Неожиданно ноги его провалились во что-то мягкое, холодное, чавкающее. Он с омерзением отпрянул назад, но и сзади не было опоры, ноги проваливались в холодную жижу. Топь была всюду — и спереди, и сзади, и справа, и слева — как он забрел сюда! Она тащила его вглубь, чавкала, булькала, ноги вязли все глубже и глубже…

Бывшая Вихлянка не отпускала его. Гудел вечным гулом безъязыкий колокол.

Нашли Григория утром. Он захлебнулся болотной жижей. Топь держала так крепко, что вытащили его только к полудню.

Похоронили через сутки на деревенском кладбище.

Вика не ходила на кладбище, она сама будто умерла. Сидела в избе, не двигаясь, молча, не замечая, не слыша внешней жизни. На коленях ее лежала маска Григория, которую он оставил на сене в сарае, когда она спала счастливым сном. Она сидела, смотря на эту маску, сидела день, ночь, еще день, и сон не брал ее. А потом сразу, в одно мгновение рухнула, тетя Лена едва успела ее подхватить и, уже спящую, дотащить до кровати.

Спала она сутки, а проснувшись, встала, сжевала помидор, но ее тут же вырвало, сказала:

— Спасибо вам, я уезжаю, извините, — и пошла на слабых ногах из избы.

— Куда ж ты такая? — сказала тетя Лена. — Не отпущу тебя, слабую. Сил наберешься, поедешь.

Но Вика словно не слышала. Она пошарила за пазухой, вынула Гришину маску и надела ее на себя.

— Это еще зачем! — воскликнула тетя Лена.

— Оставьте меня! — железным голосом сказала Вика. — Я теперь буду так жить.

— Да разве можно, милая, голубушка?

Но Вика не слушала, вытянув руки, она спустилась с крыльца, мелкими, осторожными шажками побрела к калитке, но свернула к собачьей конуре, споткнулась о полено и упала, ударившись лицом о землю.

Она не вскрикнула, поднялась, побрела дальше, однако, боже мой, куда же она брела? Хотела, наверно, к калитке, а шла в огород. Упала, поднялась, пошла по грядкам.

Тетя Лена не двигалась, с ужасом смотря на нее, это было нелепое и страшное зрелище. Сама с собой играет девочка в прятки? Какая уж тут игра! Бедная Вика металась по узкому пространству двора с таким безысходным отчаянием, что тетя Лена вскрикнула и бросилась к ней и зарыдала, прижимая Вику к груди.

— Разве ж можно себя так казнить, милая?

— Доведите меня до калитки, — холодно, отстраняя ее, жестким голосом сказала Вика. — А там я сама пойду…

Потрясение смертью Григория, казалось, оглушило ее, она не слышала ничего вокруг, только отчаянный вопль в самой себе, заглушавший все внешнее, крик боли и вины: она, она виновата в гибели человека, одарившего ее светом близости, ставшего ей самым дорогим из всех людей. Она должна понести наказание — испытать все, что испытал он, потеряв зрение, и прожить жизнь так, во тьме, как должен был он ее прожить. Она окаменела в своем решении. Пусть что хотят говорят люди, каждый сам себя судит. Маску она не снимет никогда.

Тетя Лена, поняв ее отчаянное упрямство, довезла ее до Москвы, до самого дома.

Вика жила в оцепенении. Она училась жить в темноте, ощупью. Смотреть на нее нельзя было без слез, И понять невозможно. Это было какое-то бессмысленное самоистязание.

— Вика, дорогая, — говорил я, когда она выходила на крыльцо в черной маске Григория, закрывающей пол-лица, и брела в булочную, шаря перед собой палкой, — что ты делаешь? Не губи себя! Я люблю тебя, Вика. Ты необыкновенный человек, но зачем такая жертвенность? Кому это надо?

Она не отвечала, шла с отрешенным лицом.

Мог ли нормальный человек поступить так, как она? Всем было ясно: Вика заболела, сосредоточившись на своем горе. Ее надо лечить.

Но свершилось неожиданное: Вика вдруг поняла, что беременна, что в ее теле зарождается другая жизнь — продолжение Гришиной жизни. Ее жизнь теперь не принадлежала ей, и потому она должна снять черную маску с лица и существовать, как все люди. Ребенок — вот ее искупление и ее судья.

И Вика сняла маску.

Однако ничто не проходит бесследно: прожив в темноте больше месяца и сразу сдернув маску, она и вправду едва не ослепла от яркого белого света. Очки с толстыми стеклами преобразили ее. Не преобразили, нет, а обезобразили.

В положенное время родился мальчик, которого, как и хотела Вика, она назвала Сергеем.

Через год вышла замуж Светлана за веселого, увешанного орденами лейтенанта, и скоро у них родилась дочь Танечка… Жизнь брала свое, все становилось на свои места: забывались прежние обиды, приходили новые надежды. Викиному сыну Сереже было два, а может быть, уже и три года, когда Вика вдруг остановила меня на улице. Все это время я для нее словно не существовал и потому сам едва кивал при встрече. Зачем она вдруг остановила меня? Зачем заговорила после стольких месяцев пренебрежительного молчания?

— У тебя есть что-либо почитать про сыщиков? — спросила она.

— Шерлок Холмс есть, — ответил я, недоумевая.

— Читала, — сказала она, махнув рукой. — Ну, тогда про любовь.

— «Анна Каренина».

— Ну ее. Все там неправда.

— То есть как так неправда? — я обиделся за Толстого, да и можно ли разве столь категорично и безапелляционно отмахиваться от авторитетов?

— Конечно, неправда. Ее мне совсем не жаль, мне Каренина жаль. Скажи, — вдруг спросила она беспечным голосом, — ты правда очень сильно меня любил?

— А ты не знаешь? — я отвернулся, мне вдруг смешно стало: очки едва держались на кончике ее носа и что-то карикатурное появилось в ее облике.

— Неужели любовь проходит? — спросила она.

— Не надо, Вика, — сказал я. — Не будем об этом.

— Не будем, — согласилась она. — Ну ладно, перечту «Анну Каренину», про Вронского, подлеца, почитаю.

— Пожалуйста, заходи, дам.

— Спасибо, я в библиотеке возьму. Будь здоров, не кашляй.

— Что?

— Не кашляй, — сказала она. — Ты глуховат стал? Да?

Она пошла своей дорогой, я своей. Зачем она меня остановила? Зачем затеяла этот нелепый разговор? Искала примирения?

— Ха-ха, — сказал Адуи, как всегда, объявившийся неведомо откуда, — я одобряю тебя, хотя ты ничего и не понял. Она пришла не твоей любви искать. Она боялась, что свою любовь забудет, дурачок. Ты мой достойный ученик.

Боже мой, а ведь он прав, он прав, я только сейчас понял, что именно это хотела она узнать от меня. Увы, стоило очутиться здесь, в потустороннем мире, чтобы понять такую элементарную вещь…

— Хвалю тебя, — сказал Адуи. — Разве его поступок недостоин моей похвалы, Трижды Величайший? — с торжеством спросил он.

— Здесь я наказываю и награждаю. — Трижды Величайший отмахнулся от Адуи, как от назойливой мухи.

— Неужели ты не понимаешь, как мне приятно видеть своих учеников: они везде и всюду, они неизменны от века.

— Гордыня съедает тебя даже здесь. Почему я разрешаю тебе такую свободу? Ты шут, ты тешишь меня, забавляешь. Но знай, и моему терпению есть предел.

— Не надо, не говори так, Трижды Величайший, ты любишь меня. Ты это я, я это ты. Потому и люди, проклиная, на самом деле поклоняются мне. Каждый из них — я. Ну, значит, и ты. Я верно говорю? — спросил он меня. — Она не искала твоей любви. Не обольщайся!

Я не обольщался, я всегда знал — она не любила меня.

Не любовь двигала ею, а жертвенность, так характерная для многих в те годы.

С тех пор я не видел ее много лет. Но однажды — полжизни уже прошло — она нашла меня.

Я открыл дверь квартиры и сразу узнал ее. И ощутил не то чтобы волнение, но какое-то беспокойство — все-таки юношеские забытые чувства, как слабое, затухающее эхо, видимо, не покидают нас даже с годами. Но когда она сказала:

— Бог мой, как ты изменился. Потолстел, стал, как колобок, — я засмеялся и успокоился.

Она держала очки в руке. Зачем? Знала, что они не идут ей, и хотела, чтобы я увидел в ней прежние, знакомые, привлекательные черты? Возможно. Если так, то я, наверно, увидел это, но увидел и следы времени. Ей, да и мне, было тогда за сорок, и морщины легли вокруг ее глаз, а седина тронула волосы.

— Сережа, мой сын, сын Гриши, — с ударением подчеркнула она, — сын твоего друга, кончил в этом году школу, хорошо кончил и уже подал документы в институт. В нем вся моя жизнь, все мои надежды.

Я молчал, опустив голову, понимая, куда она клонит и наивно думает, что я могу чем-то помочь ее сыну.

— Ты слушаешь? — спросила она.

— Конечно, — я поднял глаза, взглянув в ее бледнеющее от волнения лицо.

— Я боюсь. Вдруг неудача? Такой конкурс, но конкурс, ты сам должен знать лучше меня, половина дела…

— Ну почему?

— Не надо, не изображай неведение. Всем известно, что у каждого директора или, как там его, ректора, есть особый список тех, кого необходимо принять. Если бы Сережа попал в этот список! Я хочу, чтобы он учился в Институте международных отношений.

— Ты хочешь? Или он?

— Он, конечно. Но это одно и то же, — гордо сказала она, — у нас с сыном нет разногласий. Я хочу, чтобы он увидел мир.

— Вика, ты ошибаешься. Ну чем я могу тебе помочь?

— Ах, не знаю. Может, ты шишка какая-нибудь.

— Увы! Чего нет, того нет.

— Ну, тогда, может, знакомства есть, связи… Ах, господи! — с отчаянием воскликнула она. — Бегаю, унижаюсь. И неужели все впустую? Если он сейчас не поступит, значит, придется идти в армию, и тогда-тогда годы пропадут. Упущенное время — это катастрофа. Один телефонный звонок — и все было бы решено.

— Неужели ты веришь в силу телефонного звонка?

— А ты нет? Все сейчас живут так и все всё делают по знакомству. У меня нет знакомых, я одна, вот и бегаю, ищу… Все-таки, может, есть у тебя какой-нибудь влиятельный человечек? Может быть, надо заплатить… Я наскребу, я займу, я все продам, но найду нужную сумму…

— Одумайся, что ты говоришь!

— Ну поищи кого-нибудь. Умоляю… — Она заплакала.

— Не надо, не плачь, пожалуйста… Хорошо, я подумаю, подумаю, — сказал я, чтобы успокоить ее.

— И на том спасибо. Я позвоню через неделю…

Я проводил ее до лифта. Что-то жалкое было в ней. Она молча вошла в лифт, улыбнулась, вернее, попыталась улыбнуться, но не получилась у нее эта улыбка — стыд, раздавленность, унижение были в ее глазах, в ее лице.

Через два дня она позвонила. Сухо, раздраженно, так, словно я был в чем-то виноват, сказала:

— Я имела глупость проговориться Сереже о том, что хочу ему помочь… Тебе не придется утруждаться. Сережа забрал документы. Поступать никуда не будет, потопает, дурак, в армию.

Она повесила трубку.

Это была наша последняя встреча и последний разговор.

…— Извини, Трижды Величайший, — сказал Чалап, — но в преддверии ждут твоего суда новые грешные души. Пусть ждут или ты вынесешь им приговор?

— Надо, значит, надо, — вздохнул Трижды Величайший. — Как мне надоело выслушивать их лепет, все праведники… А ты отправляйся на свое место! — Он ткнул в меня пальцем.

Никому не дано быть свидетелем, как совершается суд Трижды Величайшего. И хотя мы все, обитающие ныне здесь, прошли через эту процедуру, никто не видел Трижды Величайшего, а только слышал в кромешной тьме его грозный, наводящий ужас голос, звучавший неизвестно откуда, со всех сторон.

— Гаси светильники, Чалап, — сказал Трижды Величайший, а я вылетел в окно и понесся куда-то столь стремительно, как никогда не летал, очевидно, Трижды Величайший, ткнув в меня пальцем, не рассчитал свою силу.

Пространство скрипело вокруг меня, я словно пролетал сквозь множество земных игрушечных воздушных шаров, но они не лопались, а только со скрежетом выталкивали меня из себя. Мелькали какие-то тени, слышались крики, шорохи, словно те миры, сквозь которые я летел, терлись друг о друга прозрачными своими оболочками. Как долго я летел, не знаю. И, хотя тут нет ощущения времени, все же летел я, наверно, по земным понятиям, несколько часов, которые здесь промелькнули в сотую долю секунды. Я оказался в ином каком-то мире, не в том, где обитал на Аллее Стенаний, наполненной воплями бывших жителей земли. Тут никто никого не наказывал. Обитатели здешнего пространства были в отличие от меня почти материальны. До них, если бы захотел, я мог бы даже дотронуться. Удивительно, но я узнавал их. Да, конечно, многие знакомы мне с давних пор, еще из прежней жизни.

Я не мог не верить себе самому, но, право же, я знал их. Разве это не доблестный рыцарь Дон Кихот Ламанчский мчится на верном Россинанте? Еще мгновение, и он сразится с ветряными мельницами. Куда я попал? Вот Буратино дерзко смотрит на злого Карабаса Барабаса. А дальше — быть не может! — она, Татьяна Ларина, с послом испанским говорит. Слащавый Чичиков беседует с благостным Маниловым, Джульетта целует Ромео предсмертным поцелуем.

Я не обманывался — мир, куда я влетел от пинка Трижды Величайшего, был наполнен книжными героями. Дубровский, Раскольников, князь Мышкин, король Лир, Скутаревский, Катюша Маслова, Нехлюдов, Григорий Мелехов, юный Вертер. И тут же какие-то уродцы, бесформенные, безликие существа.

Я пролетел мимо них в одно мгновение, узнав, что мысль человеческая вечна, бессмертна, реальна. А уродцы, которые неприкаянно сновали между ними, — несчастные дети бездарных и конъюнктурных сочинителей, живших в разные времена.

Я пролетел мимо, сквозь них и влетел в другое пространство, тут клокотали, жужжали бесформенные какие-то тучи, множество звучащих клубков, будто рои мух или пчел. Многие плыли возле меня, как ленивые медузы, многие растекались, словно тесто, иные вздувались пузырями и с треском лопались, и снова вздувались. Все издавало запах, все пахло или благоухало, как букет роз, или исторгало зловоние подобно выгребной яме.

Я оказался в гуще одной такой жужжащей, звенящей тучи, внутри ее будто черви ползли, извивались, шуршали длинные полосы. Я узнал — это был рой моих собственных слов. Какой ужас — вся эта куча пахла не так уж приятно, одно лживое слово своим тлетворным духом перекрывало запах множества правдивых слов.

Я влетел в собственные слова и мгновенно вылетел оттуда.

Слова, слова — я еще слышал их жужжание, их запах. Мои и чужие слова. Многим из них я когда-то верил, поклонялся, служил, а от них, увы, несло зловонием.

Почему я здесь? За что несу наказание? За что терзаюсь совестью? Я все забыл — свои поступки, слова, своих близких, забыл друзей и недругов. Впрочем, были ли у меня подлинные друзья и настоящие недруги? А я сам? Был ли я чьим-либо другом или недругом? Не помню, здесь нет памяти о прошлом. Но я знаю, что жил, как многие, тихо, не ропща, исполняя все то, что предписано, не занимался ниспровержением авторитетов. Я был послушным. За что же томлюсь вечными муками совести? Неужели за то, что жил именно так, а не иначе? Теперь уже все забыто. Осталось одно: нести вечное наказание рядом с миллионами бывших грешников и подонков — воров, взяточников, приспособленцев, демагогов, клеветников. Я их терпел в той жизни, теперь терплю здесь. Им воздается поделом, но мне-то за что? За послушание?

Вихрь нес меня от бывших моих слов все дальше и дальше в иное, другое пространство. А это? Куда я теперь попал? Здесь не было ни мытарей, ни судей, здесь обитали… нет, не может быть, здесь обитали древние, давным-давно потерявшие власть бывшие властители людских судеб. Всесильные, могучие хозяева бессмертной вселенной и суетного земного мира, величайшие, грозные боги. Да, это так, здесь обитали бывшие жители Олимпа. И их постигло наказание? Страшное наказание. Нет большей казни для тех, кто был всесилен, лишиться власти. Людские страдания, людская кровь, детский плач, страх смертных, их трепетное, испуганное поклонение, их униженное рабство — все это потерять и ютиться в жалком бесславии, в забвении? О, незавидна судьба тех, кто когда-то назывался мудрейшим и бессмертным. Обладание властью означало для них вседозволенность, ибо законы, устанавливаемые для смертных, были необязательны для них. Осуждая и наказывая людей за мнимые и действительные грехи, поливая землю человеческой кровью и слезами, они, вседержители власти, позволяли себе все. Они жили в вечной сваре, ненавидели друг друга, обкрадывали один другого, прелюбодействовали, завистливо опутывали себе подобных клеветой. А всю эту компанию возглавлял коварный Зевс-громовержец, отцеубийца и развратник. Подумать только, смертные люди верили им, поклонялись, умирали за них, старались умилостивить лестью и взятками жертвоприношений. Они и сейчас грызлись здесь, как мелкие торговцы на базаре или как свора злых голодных собак. Кто-то из них — неужели Ганимед, юный виночерпий, прославившийся еще и тем, что склонял богов мужского пола к сожительству? — ну да, он, смазливый Ганимед, пнул меня, когда я пронесся мимо него, я вылетел из обиталища бывших властителей, мгновенно оказавшись во дворце Трижды Величайшего, читающего Книгу Судеб.

— Ну-ка, Чалап, — сказал Трижды Величайший, — найди этого сопляка Рахасена. Что он вытворяет на земле?

Чалап перевернул еще страницу.

И в Книге Судеб возник утопающий в зелени, залитый солнцем, величественный в своей красоте город на берегу голубого океана, два бесконечной длины моста будто висели в воздухе над заливом и проливом, поток машин двигался по ним. Небоскребы, роскошные виллы, дворцы, толпы белых и черных людей… Огромный зал какого-то собрания. С высокого председательского места встал человек и торжественно провозгласил:

— Сотоварищи делегаты, слово предоставляется президенту Соединенных Штатов Америки.

— Что это? — хмурясь, спросил Трижды Величайший. — Куда ты меня затащил? Мне Рахасен нужен, а это что? Что это за сборище?

— А ты не помнишь? — засмеялся Адуи. — Ты, конечно, забыл? Забыл, Ничего Не Забывающий? По земному летосчислению это тысяча девятьсот сорок пятый год, город Сан-Франциско, образование людьми Организации Объединенных Наций…

— Извини, всесильный, не гневайся, — взмолился Чалап. — Я сейчас найду Рахасена.

— Ты без конца все путаешь, — хмуро сказал Трижды Величайший. — Ищи. Мне надоело ждать… — Однако увидел, как на трибуну поднялся невысокий, с острым лицом человек в очках, вгляделся в него и остановил Чалапа: — Погоди!

Человек на трибуне говорил:

— …Фашизм целиком не исчез вместе с Муссолини. С Гитлером покончено, но семена, посеянные его сумасбродной идеологией, имеют прочные корни в слишком многих фанатических умах. Легче убрать тиранов и уничтожить концентрационные лагеря, чем убить идеи, которые привели к их возникновению и дали им силу… Силы реакции и тирании во всем мире будут стараться нарушить единство Объединенных Наций. Даже теперь, когда военная машина стран «оси» разбита в Европе, и до самого основания, они будут предпринимать попытки внести раскол в наши ряды. Они потерпели неудачу. Но они попытаются вновь. Они пытаются даже сейчас. Принцип «разделяй и властвуй» был и остается их планом. Они все еще пытаются заставить одного союзника подозревать другого, ненавидеть другого, покинуть другого. Но я знаю, что говорю от имени каждого из вас, когда заявляю, что Объединенные Нации останутся объединенными… На наши решительные действия возлагали надежды те, которые пали, те, которые сейчас живут, и те, которые еще не родились, надежды на мир свободных стран с достойным уровнем жизни, на мир, в котором будет работать и сотрудничать дружественная цивилизованная семья народов… Постараемся же не упустить этот великолепный случай установить во всем мире господство разума, чтобы с божьей помощью создать длительный и прочный мир.

— Клятвы! Клятвы! — злорадно воскликнул Адуи. — Это ты, Трижды Величайший, научил его бомбометанию? Ведь это он стер с лица земли несколько городов.

— А кто тебя учил твоему ремеслу, гордец? — спросил Трижды Величайший. — Хватит, Чалап, где Рахасен?

…Рахасен шел по поселку, ища Некрасовскую, 28. За заборами лаяли собаки, в домах горели холодные огни телевизоров, дорога была безлюдна, в небе светила луна. В застоявшейся дождевой луже барахтался человек, силясь подняться. Вокруг него бегал мальчик.

— Папа, вставай, ну, пожалуйста, папочка! — взывал он отчаянным голосом. — Помоги папе, дяденька! — Мальчик заплакал.

Он сам был весь в грязи, мокрый, жалкий, и хотя Рахасен подумал, что ему надо идти туда, куда он идет, и незачем останавливаться, однако человеческий детеныш смотрел на него непостижимым каким-то взглядом, и Рахасен, не понимая, зачем и почему подчиняется этому детскому взгляду, встряхнул его отца, поставил на ноги, прислонив к забору.

Дача Сергея Григорьевича была крохотным садовым домиком, сооруженным им и Катенькой еще в лучшую пору их супружеской жизни. Все кипело тогда под руками молодого, энергичного Сергея Григорьевича, сына моей Вики, Виктории Александровны, возводившего это загородное гнездышко не столько для себя, сколько для любимой Катеньки и лопотавшей первые слова доченьки.

Завязав шарфом простуженное горло, Сергей Григорьевич смотрел телевизор. Показывали футбольное состязание. Он не был поклонником футбола, ему все равно было, за какую команду болеть, и обычно он болел за ту, которая проигрывала.

Рахасен открыл дверь и едва переступил порог, как экран телевизора погас.

— Не пугайтесь, — сказал Рахасен, — это я, здравствуйте.

— Вы? Опять вы! — не испуганно, а возмущенно крикнул Сергей Григорьевич. — Что вам нужно? Кто вы? Убирайтесь вон! Вызову милицию — вы преследуете меня.

— Не размахивайте руками, — сказал Рахасен, садясь в кресло у журнального столика, где лежала красная папка, которую привезла сюда Людмила Павловна.

— Вон! — заорал Сергей Григорьевич. — Немедленно вон!

— Не ори, — досадливо морщась, сказал Рахасен. — Мы с тобой еще не завершили наше предприятие. Сядь, ну! — приказал Рахасен.

Сергей Григорьевич не то чтобы испугался, но вдруг отчетливо понял, что перед ним больной человек и лучше не связываться, а избавиться от него хитростью.

— Ну, хорошо, хорошо, — сказал он, — сяду. Вот сел. Что дальше? Что тебе нужно от меня теперь?

— Все то же: душа.

— Ты не оригинален, — Сергей Григорьевич усмехнулся, — ведь я уже отдал ее. Другой у меня нет.

— Сделка еще не завершена: нужна расписка.

— Только-то всего! — воскликнул Сергей Григорьевич. — Значит, и в вашей канцелярии формалисты? Как зовут вашего главного бюрократа? На чье имя писать?

Сергей Григорьевич вынул из кармана трехцветную шариковую ручку.

— Я готов.

— Нет, расписка должна быть написана кровью.

— Ах вот оно что! Ну да, я забыл, у чертей таков порядок. Однако я боюсь боли и резать палец не буду. Вот, пожалуйста, тут красная паста, я распишусь, сойдет.

— Не торгуйся, — сказал Рахасен. — Иначе я вынужден буду тебя убить. Тебе хочется жить?

— Кому же не хочется жить? — спросил Сергей Григорьевич. — Ты ведь тоже хочешь жить.

— Увы, — Рахасен покачал головой, — я бессмертен, я не знаю, что такое смерть. Впрочем, что такое жизнь, я тоже не знаю, — вдруг задумчиво и устало проговорил он. — Это знание присуще только вам, людям. Что есть жизнь? Что есть смерть? Я не знаю. Не торгуйся, распишись на любом клочке, и я уйду, — тихо, почти с мольбой сказал Рахасен.

— Зачем тебе именно моя душа? — в тон ему доверительно спросил Сергей Григорьевич, мягко, как врач больного.

— Не обязательно твоя, но так уж случилось и дело нужно довести до конца. Так велит Трижды Величайший…

— Это кто? Твой начальник? Сатана?

— У Трижды Величайшего много имен. Дьявол, Иблис, Сатана, вы, люди, придумали ему множество других имен. Впрочем, твоя душа нужна мне самому…

…— Что он мелет? — воскликнул Трижды Величайший. — Чей он выродок? Где его мать, Чалап? Я же приказал, пусть явится. И он и она, они оба достойны наказания. Где же она? Или ты забыл?

— Как я мог забыть, Трижды Величайший? — солгал Чалап, потому что он и в самом деле забыл.

Однако лгать Трижды Величайшему было бесполезно, он не был бы повелителем царства тьмы и судьей человеческих душ, если бы не отличал правды от лжи.

— Почему я прощаю тебе все? — спросил Трижды Величайший. — Далее ложь, которой ты научился у людей? А? Когда-нибудь моему терпению придет конец.

— Не огорчайся, Трижды Величайший, — смиренно сказал Чалап. — Прости. Лгу и сам не знаю зачем, во лжи есть сладость…

— Сладость? — Трижды Величайший снисходительно усмехнулся. — В чем? Не меня же обманываешь. Сам себя. Мнимое выдаешь за действительное. В самообмане сладость? Это людские уроки разъедают вас всех. Куда вы идете, Чалап? Обольщая самих себя, обманывая самих себя, ведь разрушаете сами себя, и впереди вас ждет не бессмертие, а гибель. Страху — вот чему вам надо учиться у людей, а не самообману…

— А разве мы, твои слуги, не боимся тебя, твоего гнева? Куда мы идем? За тобой, Трижды Величайший…

— За мной? — вскричал вдруг Трижды Величайший, смотря в Книгу Судеб. — Ты послушай, что бормочет этот выродок! Это называется служением мне?

…— А тебе-то зачем моя душа? — спросил Сергей Григорьевич.

— Зачем? — повторил Рахасен. Этот вопрос поставил его в тупик. Прежде, когда он впервые явился в кабинет Сергея Григорьевича, он, выполняя волю Трижды Величайшего, надеялся напитаться тем злом, которым, как ему казалось, напичкана душа всякого человека. Однако не получил тогда того, что хотел. Может быть, только самую толику. Этот человек оказался не тем, кого он должен был найти на земле: в душе его не ощущалось твердости. Теперь же и у самого Рахасена не было твердости, он словно еще сидел на лесной поляне, разглядывая земной цветок.

— Какая польза черту от моей души? — спросил Сергей Григорьевич, усмехаясь. — Оставь меня в покое, иди с богом.

— Нельзя, — сказал Рахасен, — наш обмен уже состоялся. Нужна только расписка. Таков закон Трижды Величайшего. Ты человек. В тебе тайна. Как в каждом из людей.

— Тайна? Во мне? — Сергей Григорьевич засмеялся. — Какая же?

— Не знаю. Получу расписку и узнаю, что знает человек.

— А что знает человек? Что может знать человек? Он не знает даже, зачем живет.

— Человек знает все, — сказал Рахасен. — Ты человек и должен знать все.

— Но я-то именно ничего и не знаю. Я в самом деле не знаю ничего. Не знаю даже, зачем купил чемодан. Ты можешь объяснить, зачем я купил чемодан? Объясни, и я дам расписку.

— Какой чемодан?

— Кожаный, на колесиках. Черт должен это знать, а ты самозванец. Тебе лечиться надо, иди, я устал, — миролюбиво сказал Сергей Григорьевич.

— Не торгуйся! Пиши. Иначе я должен тебя убить.

— Очень страшно! — усмехнувшись, сказал Сергей Григорьевич. — Прежде люди продавали душу дьяволу, ища знания, а ныне ты, называющий себя сыном сатаны, ищешь тайну познания у людей. Как меняются времена!.. Все! Хватит! Побеседовали! — вдруг закричал Сергей Григорьевич. — Довольно валять ваньку! Пошел вон! Ну, убирайся подобру-поздорову!

— Неужели ты хочешь умереть? — почти печально спросил Рахасен. — Твой срок еще не пришел, еще успеешь прийти к нам. Там тьма, человек. Там пустота, забвение. Не торопись.

Когда-то, еще в институтские времена Сергей Григорьевич занимался боксом и даже делал кое-какие успехи, но однажды на городских соревнованиях получил жестокий нокаут и уже не смог преодолеть робости перед рингом. Он не любил уличных драк, и если, бывало, приставали к нему хулиганы, то он отделывался от них миролюбиво, без кулаков, хотя раза два за всю жизнь ему все же довелось вспомнить свое мимолетное боксерское прошлое. Ему надоел непрошеный гость, его назойливая бесцеремонность, хватит, пора выталкивать в шею.

— Довольно болтовни! — сказал Сергей Григорьевич, хотел подняться с кресла, но почувствовал, что не может сделать ни одного движения. Тело его одеревенело, он с ужасом увидел, как преобразился Рахасен, будто сбросил маску, обнажив подлинное свое лицо, лицо дьявола.

Словно удар молнии пронзил Рахасена. Такого он не испытывал никогда, его сотрясло всего, нет, не так, как недавно в электричке, а в сотню раз сильнее. Он понял, это гнев Трижды Величайшего поразил его. Рахасен схватил со стола нож, хотя не знал еще, как надо с ним обращаться. Но гнев Трижды Величайшего сотрясал его, и Рахасен замахнулся.

«Он в самом деле дьявол! — в отчаянии подумал Сергей Григорьевич, поняв, что сейчас нож вонзится в его тело. — Стой, хорошо, я распишусь, — хотел он крикнуть, но не крикнул, хотя и мог, на это еще нашлось бы у него сил. Не крикнул, потому что тут же его охватило иное чувство, будто мимолетное воспоминание о юности, о том, что когда-то, так недавно он был смел, решителен и не боялся ни ножа, ни огня, ни смерти. — Нет, — зная, что это последние секунды его жизни, мысленно сказал он сам себе, — нет, будь этот сумасшедший и в самом деле сатаной».

Рахасен понял, куда надо ударить: в самое уязвимое место человека, в сердце. Гнев Трижды Величайшего неотвратимо направлял его руку. Но и глаза человека, ждущего смерти, были как обжигающий огонь…

Случилось невероятное — Рахасен отбросил нож, закрыл руками лицо. Неужели он, раб, преодолел то, что непреодолимо, — волю властелина потустороннего мира?

Он, свершивший невероятное, был жалок сейчас. И Сергей Григорьевич, поняв, что смерть обошла его, вдруг, в свою очередь, сжалился над странным и, конечно же, больным своим посетителем.

— Ну, хорошо, ладно, — сказал он, — я распишусь, а ты оставь меня навсегда, я устал от тебя. Где расписаться?

— Все равно, — устало сказал Рахасен, — хоть здесь.

Он поднял с пола газету, положил рядом с нею нож.

Морщась от боли, преодолевая судорогу, еще сковывающую его тело, Сергей Григорьевич полоснул лезвием по пальцу, капнул кровью на газету и расписался ногтем.

…— Что произошло?! — воскликнул Трижды Величайший. — Он ослушался меня? Он взбунтовался? О каком знании этот выродок толковал человеку? Какую тайну захотел узнать? Его надо наказать, Чалап. Пусть варится в котле у своей маменьки вместе с земными грешниками.

— Но это невозможно, Рахасен — не человек…

— А кто же? Кто он? Чего стоит его расписка теперь? Он взял человеческую душу, но уже не для того, чтобы ожесточить себя. А я за этим его посылал! Он захотел познать какие-то земные тайны. Еще шаг, и он заразится всеми людскими болезнями. Человек неизлечимо болен, поражен себялюбием, тщеславием, эгоизмом. Не я заразил их всем этим. Они сами из себя выдавливают яд и с упоением его же пьют. Человек — скорпион: сам себя жалит. Зови его мать!

Рахасен блуждал по вечерней Москве. Малолюдные улицы, закутанные в лунный туман, выветривали запах машинной вони и человеческого пота, накопившийся в городском воздухе за долгие часы дневной суеты.

Ему пора было возвращаться к Трижды Величайшему. Боязнь гнева Трижды Величайшего удерживала его? Или еще что-то? Скорее это «еще что-то». Рахасен чувствовал, что его тревожит: те неясные, не покинувшие его, несмотря ни на что, ощущения живого цветка на его ладони и мгновения преображенного лица Людмила Павловны, когда он увидел ее в электричке. Та секунда, предшествовавшая потрясшему его удару разгневанного Трижды Величайшего. И глаза приговоренного к смерти человека… Неизбежными случайностями или закономерностями, видимо, наполнена жизнь всех миров и всех пространств — Рахасен пришел к дому, где жила Людмила Павловна.

Он не только подошел к ее дому, он увидел ее. Она устало шла от автобусной остановки через пыльный двор с тяжелой сумкой в руке. Он смотрел, как она шла, и, хотя не понимал этого, потому что никогда не испытывал подобного чувства, любовался ее движениями. В усталой ее походке, в том, как поднимала и опускала она длинные ноги, как прямо держала голову, было нечто неуловимо красивое, что Рахасен успел заметить еще в мимолетное мгновение в вагоне электрички.

Неожиданно она увидела его и остановилась оцепенев.

— Не надо, — сказал он, — не бойтесь.

— Как вы сюда попали? — беспомощно воскликнула она.

— Не знаю, — ответил он, — ноги сами принесли.

Людмила Павловна видела его лицо — мягкое, доброе, каким оно было, когда он впервые появился перед нею у двери кабинета Сергея Григорьевича. Она чувствовала, что почти радуется этой неожиданной встрече, несмотря на то, что боится его. Почему ее влечет к этому человеку, который ведет себя так странно, постоянно меняясь, словно в нем одном живут сразу несколько человек, не имеющих силы примириться друг с другом?

Он смотрел на ее высокую белую шею с чуть откинутой назад головой и, подойдя, протянул руку, чтобы пальцем ощутить ее изящный изгиб, но Людмила Павловна вскрикнула, испугавшись, и побежала к подъезду. Она не стала дожидаться лифта, а стремглав влетела по лестнице на четвертый этаж, открыла дрожащими руками дверь и, оказавшись в прихожей своей квартиры, бессильно опустилась на стул. Потом, не зажигая света, подошла к окну, выглянула во двор и отпрянула назад: Семисферов стоял внизу.

Господи, кто он, откуда взялся?

— Доченька, родная, — позвала или, скорее, простонала из комнаты Аграфена Ниловна, и Людмила Павловна побежала к ней, уже на ходу испуганно восклицая:

— Что с тобой, мамочка?! Что с тобой?!

Аграфена Ниловна лежала со спокойным лицом, выпростав из-под одеяла руки, смотря на дочь ясными тихими глазами.

— Посиди рядом, дай ручонку… Боль какая-то во внутренностях. Дай ручку, подержусь, и пройдет… Ой! — охнула она, но глаза ее, смотревшие на дочь, не отражали боли, были чисты, и Людмила Павловна похолодела вся от этой спокойной незамутненности ее глаз.

— Мамочка, — сказала она, — я «скорую» вызову, я сейчас…

— Зачем людей беспокоить? — Аграфена Ниловна крепко держала ее руку. — Не надо. Не бойся, не помру, я хочу еще внуков дождаться. Я дождусь. Верно говорю?

Людмила Павловна уткнулась лицом в ее грудь, сдерживая слезы. Какие внуки? Видно, на роду ей написано остаться старой девой… Но еще страшнее, еще немыслимей потерять мать, остаться в безответном пространстве квартиры, в душевной пустоте, в одиночестве.

— Ой! — снова вскрикнула Аграфена Ниловна, попытавшись приподнять руку, чтобы погладить дочь по голове.

— Я вызову «скорую». Так нельзя! — воскликнула Людмила Павловна и снова испугалась тихих, покойных, почти умиротворенных материнских глаз, не отражавших ни боли, ни страдания…

…Трижды Величайший был один в своем дворце. Чалап храпел где-то в пространстве. Трижды Величайший прислушался к его храпу и осторожно сполз с дивана. Он подошел к Книге Судеб и оглянулся, будто боялся кого-то, но кого он мог бояться, всесильный повелитель царства тьмы. И все же, озираясь, он торопливо стал листать Книгу, прислушиваясь к храпу Чалапа: пусть спит дольше и видит свои сны. Что за сны ему-то снятся? Куда он улетает, храпя, в какие пространства?

Трижды Величайший долго листал книгу, ветхие ее страницы шелестели тихо, как обычно, но Трижды Величайший вздрагивал от их шороха, казавшегося ему сейчас громоподобным, готовым разбудить Чалапа.

Наконец он нашел то, что искал. Он увидел старую кузницу, заросшую буйной травой, и на пороге ее увидел его, Каина, сына своего, старого, немощного от груза годов человека, наказанного Не Имеющим Имени вечным земным бессмертием. Пятно проклятия чернело на лбу Каина.

— Сын мой, — сказал Трижды Величайший, — я наказываю людей забвением прошлого, а сам не могу забыть тебя. Значит, память — наказание, а забвение — награда. Не могу я тебя забыть, первый, рожденный от земной женщины.

Трижды Величайший оглянулся, перевернул еще страницу…

…На благословенном свете, что стоит миллионы лет, было это. Крепок и юн был тогда мир — каменные скалы подпирали его со всех сторон, чтобы не упал, Огненные горы скрепляли, чтобы не всколыхнулся, пять рек омывали — не засох бы.

Корни деревьев насквозь землю пробивали, ветви до неба дотягивались. Листья на них тяжелые были, плоды лопались, капал сок на землю, и трепетала земля, принимая его. Благоухание стояло в воздухе. Солнце выходило из Огненных гор, мир цвел и сверкал под его лучами. Крылатые разбрасывали свои цветные яйца. Зверье подымало суету и сутолоку. Все находили надежный приют и плодились.

Были тогда люди исполины. Крепкие, как скалы, и юные, как мир. Жили в шатрах и возделывали упругую землю. В поте лица проходили дни, были счастливы люди и с наслаждением оглядывали, выходя утром из шатров и прикрыв ладонью глаза, плоды труда своего и богатство бескрайней земли.

Вечером вспоминали Не Имеющего Имени, Который Везде и Нигде. И, вспомнив, просили прощения за забывчивость свою и краткость молитв.

Так жили люди.

Но однажды упала с неба звезда, не видел никто ее падения, только старый Ной заметил и понял, что это знамение Творца.

Был Ной стар и жил вдалеке от людей с сыновьями. Дни и ночи проводил он в молитвах, сетуя о земле, забывающей Творца.

Всю ночь не спал Ной, увидев упавшую с неба звезду, и наутро, разбудив сыновей, объявил, что отправляется в далекий путь. Долго смотрели вслед ему сыновья, недоумевая: редко уходил из шатра своего Ной.

Ной прошел мимо кузни, на пороге которой сидел лишенный смерти Каин с черной печатью на лбу.

— Остановись, — сказал Каин. — Я устал. Убей меня. Вот лук и стрелы.

— Как я могу? — ответил Ной. — У тебя печать проклятия на лбу.

— Я твой прародитель. Вы все мои дети. Я устал. Убей.

— Живи, как повелел Не Имеющий Имени, — сказал Ной, — убившему тебя отмстится всемеро.

— Я научил людей скрывать наготу одеждой, ковать железо, возделывать землю, я научил их многим ремеслам и искусству…

— Это правда, — сказал Ной.

— Я невиновен, — крикнул Каин. — Убей меня.

— Живи по велению Творца, — сказал Ной. — Не искушай меня.

Ной шел по извилистой тропинке в гору. Тень вертелась у ног и бежала за ним, как послушная собака.

Вернулись сыновья Ноя в шатры свои. Жены спали. Старый Ламех, отец Ноя, тоже спал. Хам возле головы Селлы, жены своей, сел, провел рукой по волосам ее, как трава мягким, и запел песню о своей любви:

— Ты спишь, Селла. Я сижу рядом с тобой — Хам. Лицом твоим любуюсь. Ты жена моя, Селла. У ручья Тиакуш была предназначена наша встреча. Ноги твои белы. Так бело молоко крикливой горлинки. Груди полны, будто это плоды семивершинного дерева Гон. Сквозь тело твое, о Селла, я вижу кости, сквозь кости мозг костей различаю. Глаза у тебя, что у черного жеребенка, в морозы рожденного, Селла.

Мальчика ты принесешь. Будет имя ему Ханаан. С кровью Еноха будет. Возьмет камень — сокрушит, тигра схватит — шкуру снимет. Повесит сушить. Охотником будет.

Грезилось мне — душной ночью ты родила. Мы были одни — снилось мне. Звезды падали с неба. Ребенок кричал. Эхо несло по воздуху его крик, как ветер плот Крифа по морю. Я на руки взял тебя, Селла. Вместе с тобой взял сына, тобою рожденного. Звезды падали с неба. Земля колыхалась. На восход я пошел. Но не было там дороги. На запад повернул — не нашел пути. Вперед и назад попытался — нельзя. Встал я на месте. Земля колыхалась. Ребенок кричал. Что значит это, о Селла, я не пойму.

От голоса Хама проснулся Ламех, отец Ноя. Был он стар. Видел и слышал Ламех на три локтя вокруг себя. Кожа ссохлась у него на лице, как на солнце шкура с убитого тигра.

— Это сон твой, сын Ноя? — спросил Ламех. Он повернул голову туда, где сидел Хам.

— Это сон мой, — ответил Хам.

— Будет тебе несчастье! — сказали братья Иафет и Сим.

— Это правда, — сказал Ламех, — сон предвещает несчастье, Хам.

Ничего не ответил Хам. Он помог Ламеху выйти и посадил его у шатра. С той стороны, где тень. Стал Хам жарить мясо на костре. Мясо шипело, сало капало в огонь. Ламех смотрел на солнце, глаза его не чувствовали слепящего света, потому что он был слеп. Селла вышла из шатра. Хам дал ей мяса и пошел в поле к братьям своим Иафету и Симу.

Наступил вечер.

Буйволицы кричали у водопоя. Братья возвращались с охоты. Они несли барса. Барс был огромен и тяжел.

— Я убил барса, — сказал Хам, — я сниму с него шкуру. Селла будет лежать на ней, она родит мальчика.

Тогда сказал старший, Сим:

— Ты забываешь закон отцов, Хам. Шкура принадлежит старшему. Тебе достанется то, что дам я.

— Шкуру возьму я, — сказал Хам. — Твой шатер обвешан шкурами. У меня ни одной. Я убил барса. Я возьму шкуру. Селла на ней родит мальчика.

Округлились глаза Сима. Вскричал:

— Я старший.

Хам молчал. Он снимал с барса шкуру.

— Не принесет тебе мальчика Селла, лягушкой разродится она, — сказал Иафет.

Солнце уходило за Огненные горы. Пылало небо от их жара. А на земле становилось темно. Хам снимал шкуру с барса. Селла сидела около Хама. Она поддерживала огонь. Был важный, почтенный, с седоватой бородой огонь. Бронзой, которой богата земля Куш, отсвечивало тело Хама.

Был Хам высок, мускулы перекатывались под кожей, твердые, как камни. Ноги словно врастали в землю, когда он ступал. Был он храбрый и хороший охотник.

Мимо прошел Сим. Он сказал:

— Ты умрешь в родах, Селла.

Хам побежал за братом. Скоро вернулся и сказал:

— Я ударил старшего, Селла.

Десять, раз поднималось солнце, десять раз опускалось оно, а старый Ной не возвращался к шатру своему. Но когда в одиннадцатый раз выкатилось солнце из Огненных гор, Ной вернулся.

Все вышли встречать Ноя. Вышел и Ламех. Его поддерживали Иафет и Сим. Он щурил глаза и говорил:

— Подойди ко мне, Ной, я не вижу тебя.

Ной подошел и поцеловал его бороду.

Глаза Ноя были красны, ноги исцарапаны. На них лежала пыль.

— Я хочу есть, — сказал Ной.

Он сел у костра. Сыновья и их жены стояли вокруг. Ламех сидел рядом.

— Я долго шел. Я искал упавшую звезду. Но ничего не находил, — начал Ной.

Ламех придвинулся к нему ближе, сказал:

— Я не слышу. Говори громче, Ной.

— Я проходил мимо шатров, мимо людей, возделывающих землю, забывающих Творца. Я шел по лесным тропам. Я прошел землю Хавилла, где река Фисон. Там места, подобные Эдему. Шесть дней ходил так и упал, ослабев, и заснул. Явился мне Сотворивший землю, Не Имеющий Имени, который Везде и Нигде. Я не видел его. Я слышал голос его, подобный грому. Он был в гневе. «Я призвал тебя, — это его слова, — я, Справедливый, Творящий Добро. Тебе подобные, что на земле, забыли молитвы, не почитают меня. Я разгневан. Знай, я открою ворота неба. Сорок дней и сорок ночей будет изливаться поток. Исчезнет отродье Каиново. Но ты верен. От тебя и сыновей твоих будет новое племя. Построй ковчег из дерева гофер, подобный плоту Крифа. Собери от живущих на земле по паре. Семь дней тебе срок». Это слова Не Имеющего Имени, который Везде и Нигде. Сегодня первый день.

Заплакала Селла, упав на траву. Она вспомнила сон Хама. Лемех сидел, закрыв слепые глаза. Руки его дрожали. Дрожала его голова. Хам молчал. А Сим сказал:

— Я старший, Ной. От меня пойдет племя старших.

Смеялась Икна, жена Сима…

Все мысли отошли. Осталась одна — к сроку построить ковчег. Сколачивали доски, смолили целые дни, а когда наступала ночь, зажигали костры и строили при их свете.

К утру шестого дня Хам вернулся в шатер. Ламех сидел на земле. Он не слышал шагов Хамя.

— У тебя походка тигра, — сказал он.

Селла лежала на шкуре барса, глаза ее были открыты.

— Что это будет, Хам? — спросила она.

— Не знаю, — сказал Хам.

— Скачи в Енох, привези Аду, мою мать. Спаси ее, Хам.

— Хорошо, — сказал Хам.

Он вскочил на коня, подобного молнии, и поскакал в Енох, первый из земных городов. Его заложил Каин в давние времена и назвал именем своего первенца.

Было утро. Люди выходили в поле. Они улыбались солнцу.

Они не знали.

Хам скакал. Конь был подобен молнии.

Енох, что на священной горе Корд, звенел. Звенел от ударов молотов кузнецов, от шелеста песка под ногами людей, от смеха женщин, звенел от бродящего в бочках вина, от лопающихся на солнце плодов.

Енох не знал.

Хам вошел в шатер Ады, матери Селлы. Он упал на колени и поцеловал ее ноги.

Была Ада стара, но блеска прежней красы не смыло время. Смотрел Хам и не удивлялся, почему мужчины любили ее.

Ада выслушала его.

— Возвращайся к шатру своему, Хам, — сказала она. — Давно подошли дни моей смерти. Я умру здесь.

— Скажи людям, Ада, они не знают. Я не могу. Скажи ты.

— А зачем? — спросила Ада. — Пусть пока радуются жизни. Что они сделают, если узнают? Как спасутся?

— Скажи, Ада, — воскликнул Хам.

— Нет. Иди.

Хам поцеловал землю у ее ног, вскочил на коня и ускакал.

…Наступала ночь последнего дня.

Ной стоял у ковчега. Иафет и Сим приводили животных по паре, как повелел Сотворивший землю. Ной считал. Жены братьев готовили место в ковчеге.

Ламех сидел у шатра. Он выложил на колени руки, морщинистые, как корни деревьев. Было холодно. Плыли тучи, набухшие, как груди Селлы. Они закрывали солнце. Ветры собрались на Священной горе. Набухли реки. Они ждали предназначенного часа.

И час настал.

Ной собрал своих в ковчег.

— Хам, — сказал Ной, — приведи Ламеха.

Хам задумал другое. Ламех по-прежнему сидел у костра, ветры не трогали его.

Хам сказал:

— Сон предвещал несчастье. Не Имеющий Имени проклял землю. За что? Ламех, отец Ноя, разреши, я призову людей, я спасу их. Пусть садятся в ковчег. Еще есть время. Благослови меня, Ламех, отец моего отца.

Хам упал на колени. Он просил:

— Благослови!

Ламех сидел, положив на острые колени руки, и смотрел сны своей молодости. И ветры не мешали ему. Хам прикоснулся.

— Не надо, Хам, сын Ноя, — сказал Ламех. — Люди погибнут, и с ними погибну я. Я не пойду в ковчег. Оставь меня у шатра моего. Мне хорошо, Хам. Иди.

И заплакал тогда Хам. Он крикнул:

— Селла на ковчеге! Я ослушался Ламеха. Я приведу людей. Я спасу их.

Он побежал. Братья догнали его. Они связали его. Кричал связанный Хам.

Загрохотал гром. Молния ударила. Она не пробила туч, так были они плотны. Ковчег пошатнулся от напора ветров, но стоял прочно. Ной закрыл двери. Он видел: Ламех, его отец, стоял на коленях. Он молился.

Ветры вырывали деревья. Они поднимали их до туч. Они ударяли в горы. Они пробивали в камнях дыры. И свистели. Они плясали.

Третий раз ударил гром. И распахнулись тучи. И обрушился на землю поток. Отовсюду к ковчегу бежали люди. Они облепили его. Сильный сбрасывал слабого и занимал его место. Женщины стучали в толстые стены. Они кричали:

— Открой, Ной, спаси. Ной, детей наших. Они невинны.

Но ковчег был безмолвен. Только раздавался крик связанного Хама.

Хлестал дождь. Ветры сбросили людей с ковчега. Водой наполнились долины. Кто сидел в горах, считал себя спасенным. Но они не знали, что потоп будет сорок дней и сорок ночей и захлестнет землю от дна рек до неба.

Ламех рассказывал Хаму. Хам помнил: было четыре реки на земле. Гихон, что в земле Куш, Фисон, что в Хавилле, где золото, Хиддекель в Ассирии и Ефрат. Они были сестры. И были вместе. Но Не Имеющий Имени наказал не только первого человека, но и воду, разлучив реки друг с другом. Текли они, тоскуя о встрече. И вот они вышли из берегов, залили долины, и встретились, и покрыли собою всю землю. Наконец почувствовал ковчег Ноя воду и вздрогнул, и качнулся, и поплыл.

Все живое, что не в ковчеге, сметал бурный поток. И только не трогал кузницу, на пороге которой сидел Каин. Он ждал смерти, но смерть обходила его.

Каин увидел Ламеха и пошел к нему. Вода расступалась перед ним. Расступилась она и перед Ламехом, когда Каин встал возле него.

— Это ты, Каин? — спросил слепой Ламех. — Отец моих дедов?

— Это я, — сказал Каин. — Все гибнет. Но вода не трогает меня.

— Что же ты хочешь, отец моих дедов? — спросил Ламех.

— Вот лук, вот стрела, — сказал Каин. — Убей меня.

— Я слеп. Я не вижу ничего. — сказал Ламех.

— Убей. Я встану впереди. Держи лук.

— Я не смогу, — сказал Ламех, но взял лук, укрепил стрелу. Он был стар, у него не хватило сил натянуть тетиву.

Бурлила вода, она сметала все вокруг, но обтекала место, где стояли Каин и Ламех.

— У меня нет сил, — сказал Ламех. — Отойди, дай мне спокойно умереть. Дай вознести последнюю молитву Творцу.

— За что ему молиться? — вскричал Каин, — Ты слеп. Ты не видишь — люди гибнут, все живое гибнет. Но ты слышишь? Неужели ты не слышишь, как плачут дети, как молят о пощаде женщины? Неужели судьба человека — вечная покорность? За что гибнут люди? Самый старший из всех сыновей моих детей, ты ведь знаешь, я невиновен, не я убил брата, а он, убивающий и сейчас невинных. Но убийцей назвал меня и мне одному из всех людей дал бессмертие, вечное страдание. Убей меня! Ты совершишь справедливость.

— Я не смогу, — сказал Ламех. — Но хорошо, встань тут, отец моих дедов, я попробую еще раз.

Ламех натянул тетиву, собрав последние силы. Стрела вонзилась в Каина, и Каин упал.

— Ты жив? — спросил Ламех.

Но Каин не слышал его, он был мертв, вода захлестнула его тело и унесла.

Ламех отбросил лук и воздел руки к небу.

— Ты велик, Сотворивший землю.

Вода закрыла его.

Она бурлила — сестры-реки справляли свою встречу.

Так умер Каин, первый сын земной женщины и Трижды Величайшего. И исчез. Его духа нет ни в одном из всех пространств — проклятье настигло его и после смерти.

— Сын мой, отчего я не могу тебя забыть? — прошептал Трижды Величайший и испуганно оглянулся: чего и кого он, в самом деле, боялся? Своей слабости? Но он всесилен здесь, кто ему судья?

Тело Каина долго несла вода. Волны прибили его к ковчегу. Ковчег прошел над ним. Так исчез Каин.

А в ковчеге Селла развязала Хама. Он встал. Расправил плечи. Сим увидел и сказал Ною:

— Хам свободен. Он лишился разума. Разреши, мы свяжем его. И оставим на земле.

Иафет сказал:

— Разреши.

Ной сказал:

— Не трогайте Хама, я прощаю его.

Хам раскрыл створку окна. Он увидел, ковчег плыл. Плыли деревья. За ними плыли люди, они цеплялись за сучья. Они кричали. Страшны были их лица.

Ковчег плыл. Птицы кружились над ним. Они садились на крышу. Хам смотрел. Он видел: люди, стоящие в горах, завидовали орлу, имеющему крылья. Хам видел — земля покрыта водой. Островом осталась Священная гора. Вершина ее упиралась в небо. Люди верили, здесь спасение. Они устремлялись сюда. Хам видел, вода прибывала. Слоны давили людей, львы сбрасывали их в бездну — каждый боролся за свою жизнь.

Хам видел, к вождям взывали люди:

— Помоги нам!

Они еще верили. Матери протягивали детей.

— Помоги нам! — Но были бессильны дотоле всесильные вожди. Они закалывали себя.

Ковчег плыл.

— Вот Енох, — сказал Хам.

Селла подошла к раскрытой створке окна. Она увидела людей, сплетенных между собой, как змеи.

Жители Еноха, первого города на земле, основанного прародителем Каином, ждали смерти. Не было у них веры в спасение. Вода прибывала. Она заливала улицы, сметала шатры. Кто-то крикнул:

— Ада!

И все подхватили этот крик.

— Ада! Она первая знала о гибели. Она берегла тайну. Она мать Селлы, что спаслась.

Ада встала, и все увидели ее. Страшна была смерть Ады, дочери Ясифа, растерзанной людьми.

Хам и Селла видели это. Селла упала. У нее начались роды. Она кричала от боли. Кричал ребенок, появившийся из ее плоти.

В раскрытую дверцу окна ковчега доносились крики умирающих людей, рев зверей, которых захлестывали волны. Дождь бил по крыше ковчега.

И тогда сказал Хам. Голос его был крепок, подобно дереву гофер.

Он сказал:

— Будь проклят, ниспославший на землю горе, убивающий невинных. Я, Хам, проклинаю тебя!

Ударил гром. И ниже опустились тучи и изрыгнули новый поток. Дождь бил, как камень, он царапал ковчег. Ветры свистели. Они срывали с гор вершины и сбрасывали их в бездну. Огнем полыхали вулканы.

Сим сказал:

— Ной, ты слышал слова Хама?

Иафет сказал:

— Разреши, мы выбросим его в море.

Ной был разгневан. Он плюнул в лицо Хаму. Он сказал:

— Я проклинаю тебя, Хам, и род твой. Я, Ной, сын Ламеха, внук Мафусаила. Будешь ты и отродье твое рабами рабов у братьев твоих. Живи, чтоб мучиться.

Тогда же сказал Ной:

— Благословляю тебя, Сим, и тебя, Иафет. Сим среди вас старший.

Радостно засмеялась Икна, жена Сима. Она держала на руках сына Аата. Аат смеялся. Смех его звенел подобно звону костей убитой птицы.

Сказал Сим:

— Пришел час расплаты за твой удар, Хам. Отродье твое будет рабами моих рабов.

Иафет сказал:

— Ты будешь моим рабом, Хам. Так повелел Ной, угодный Не Имеющему Имени. Это воля Творца.

Хам опустил голову. Спала Селла, дочь Ситы и Ады, рядом с нею ворочался сын, названный Ханааном.

Сорок дней и сорок ночей изливался поток. Наконец истощился запас воды у Не Имеющего Имени, который Везде и Нигде.

Однажды проснулся Хам и увидел солнце. Он открыл дверцу окна ковчега. Солнце вошло в ковчег. Оно упало на лицо Ханаана. Ханаан проснулся. Он впервые увидел солнце. Хам смотрел в окно. Мертвые тела качались на волнах. Ковчег расчищал себе путь среди них. Они были раздуты, как пузыри рыб. И вода легко несла их.

Ханаан смотрел на солнце. Проснулась Селла. Ной, Иафет и Сим спали. Спали их жены. Животные, что в ковчеге, спали. Селла взяла на руки Ханаана. Он тянулся к солнцу. Ему было тепло. Он первенец после потопа. Он с кровью Сифа и Хама, он с кровью Ады и Сита, что носил на себе горы. Хам смотрел на Ханаана. Он запел. У него был дар Иувала, сына дочерей Каина, научившего людей игре на свирели.

Хам пел:

— О Ханаан, ты протягиваешь руки к солнцу. Ты хочешь поймать его. Ты не знаешь начала. Была земля, подобная солнцу. Железные травы росли. Березы звенели. Семивершинное дерево Гон соком было полно. Соком слаще молока твоей матери Селлы. С пестрыми, из литого золота бедрами был Орел. Девятивершинные горы росли. Лежали луга с плодородием на груди. Ночью родился ты, Ханаан. Ты протягиваешь руки к солнцу. Ты хочешь поймать его. Ты не знаешь. Отец повелел быть рабом. Воля отца сильна. В тебе кровь Сифа и Сита, что скалы носили на себе. Самым сильным ты будешь. Самым храбрым ты будешь. Самыми храбрыми будут твои сыновья. Станут бояться дети Сима тебя. Станут бояться дети Иафета тебя. Будешь ты, Ханаан, охотником. Ты пройдешь леса, где нет места яйцу крикливой горлинки, так они густы. Ты до Огненных гор добредешь, куда опускается солнце. Ты протягиваешь руки. Ты хочешь поймать огненный шар. О Ханаан! Глаза твои — камень сверкающий оникс, серебро — переносье твое, кожаный мех — груди твои. Ты в землю проникнешь, к солнцу взлетишь! Так до старости будь, Ханаан. Детей с родимым пятном рожай. Конному дай ночлег, пешему дай приют, краткое удлиняй, узкое расширяй, о Ханаан…

Чалап храпел. Трижды Величайший захлопнул Книгу Судеб, лег на диван, повернувшись лицом к стене.

— Ты в скорби? — вдруг спросил появившийся, как всегда, неизвестно откуда Адуи.

Трижды Величайший вздрогнул: не видел ли этот червь, мнящий себя истинным учителем людей, что сейчас читал Трижды Величайший в Книге Судеб? Но, подумав так, он разгневался — откуда у него этот страх? Кто ему судья? — и, не оборачиваясь, сказал:

— Я уничтожу тебя, слизняк.

Адуи засмеялся.

— Не сможешь, Трижды Величайший. Я дух. Разве можно уничтожить дух?

«Можно», — подумал Трижды Величайший, вспомнив, как исчезли и тело и дух его земного сына Каина.

— Мы близнецы, — сказал Адуи, — исчезну я — исчезнешь ты.

— Что ты делал на земле, дух? Любил ли кого? Женщину? Детей? Как ты там жил?

— Мне казалось, ты знаешь все, — печально сказал Адуи. — Ты оставил мне память, я все помню. Я был ребенком, Трижды Величайший, как все люди. Сосал молоко матери, пас овец, пахал землю, играл на свирели, и женщину я любил, и она меня любила, и детей своих любил — мальчика и девочку.

— Зачем же ты совершил то, что совершил?

— Тебе не понять. Ты не знаешь многого. Не знаешь, что такое зависть. Впрочем, нет, разве ты не завидуешь Не Имеющему Имени? Разве не ненавидишь его?

— Уйди, — сказал Трижды Величайший. — Или я засуну тебя в огненную печь на вечные времена.

— Это ты можешь. Но не сделаешь. Я нужен тебе. Ты хочешь меня разгадать. Но ни люди, ни ты, Всевидящий, никогда не разгадаете меня. Разгадать меня — все равно что разгадать тайну мироздания. Ну, куда мне отправляться? В котел?

— Пошел вон, — устало сказал Трижды Величайший.

Шли дни, а писатель Крутояров не мог забыть то, что произошло в гостях у Андреевых.

К тому же слова Сергея Григорьевича были, по существу, несправедливы — Крутояров был искренен в своих произведениях. Он не хотел приспосабливаться и не приспосабливался, писал о том, что знал и что считал главным в сложной, противоречивой, быстротекущей современной действительности — о тех изменениях, которые несет с собой научно-техническая революция в человеческие взаимоотношения. Долгий журналистский опыт (а он проработал корреспондентом в газете более десяти лет, был въедлив, пытлив, сумел хорошо изучить многие производственные конфликты и судьбы сотен людей на разных предприятиях), этот журналистский опыт помог ему увидеть жизнь в самых разных ее проявлениях.

И, однако, слова Сергея Григорьевича, сказанные в запальчивости, в каком-то болезненном состоянии, несправедливые уже потому, что он, оказывается, и не читал ни одной книги Крутоярова, все же не давали ему покоя, потому что задели самолюбие. И, возможно, не только задели самолюбие, но и поколебали его в чем-то. Что такое правда и что такое ложь? Есть только одна правда — правда времени, правда тех идей, которые воплощает в жизнь страна, где он, писатель Крутояров, живет.

Крутояров не был человеком спокойной, благоприятной судьбы. Рукописи его, рассказывающие о сложных человеческих взаимоотношениях, затрагивающие часто болевые вопросы действительности, не сразу находили издателя, хотя потом пользовались успехом. В семейной жизни Иван Федорович не знал конфликтов. У него не было разногласий с женой, его первой читательницей и советчицей, поддерживавшей в нем уверенность. Беда была только в том, что Татьяна Валентиновна не отличалась здоровьем: язва желудка, которая никак не поддавалась лечению, изнуряла ее. Детей у Татьяны Валентиновны и Ивана Федоровича не было. В первые годы супружества они не хотели детей, потому что учились, еще не встали на ноги, а потом, когда появилось некоторое материальное благополучие, Татьяна Валентиновна уже не могла забеременеть: сказались, видимо, последствия двух абортов. Впрочем, желание иметь детей было у них не столь сильно, чтобы внести в их жизнь беспокойство, тем более что у Татьяны Валентиновны выработалось философское отношение к этой проблеме — не стоит заводить детей в наш сложный, опасный век, когда весь мир сидит на пороховой бочке.

Татьяна Валентиновна была не менее Ивана Федоровича уязвлена словами Сергея Григорьевича, сказанными в гостях у Андреевых, но всегда, если кто-либо критиковал ее мужа или отзывался о нем с неодобрением, она объясняла это одним — завистью, тем мелким чувством, которым наделено так много людей, но которое, слава богу, было незнакомо ни ей, ни ее мужу.

Однажды ночью, когда Крутояров засиделся над рукописью, а Татьяна Валентиновна давно спала, раздался звонок у двери. Иван Федорович удивленно прошел в прихожую, тревожно посмотрел в дверной глазок. На лестничной площадке стоял средних лет, интеллигентный обликом мужчина с лицом усталым и чем-то знакомым Ивану Федоровичу.

— Кто там? — спросил Иван Федорович.

— Извините, я хотел бы поговорить с Иваном Федоровичем.

— Ведь ночь, уважаемый, — Иван Федорович поколебался и открыл дверь.

— Здравствуйте, — сказал ночной гость, — вы не узнаете меня?

— Не припомню, — не очень уверенно ответил Иван Федорович.

— Я Дмитрий Рогов.

— А, здравствуйте, здравствуйте! — воскликнул Иван Федорович, хотя не знал никакого Рогова. — Что у вас за нужда ко мне в такую позднюю пору? Впрочем, проходите.

Он провел гостя в кабинет.

— Я Рогов, — повторил гость, — Дмитрий Дмитриевич. Однако, я вижу, вы, определенно, не узнаете меня. Я тот самый Рогов, главный инженер, герой вашей повести «Рогов против Рогова».

— Что! — воскликнул Иван Федорович и тут же вспомнил Сергея Григорьевича, который объявил у Андреевых, что его посетил черт. Или он, Иван Федорович, спит и это все ему снится, или перед ним мистификатор.

— Не удивляйтесь, — сказал гость, словно угадав его мысли. — Вы не спите, а я не мистификатор. Я в самом деле, как вам это ни кажется странным, Дмитрий Рогов, главный инженер, созданный вашим воображением.

И тут Иван Федорович понял, кто перед ним, и засмеялся: в Новосибирске в драматическом театре инсценировали его повесть и театр должен на днях приехать на гастроли в Москву.

— Так, значит, вы уже приехали! — воскликнул он. — Очень приятно. Значит, это вы играете в Новосибирске Рогова? Ну, что ж, рад знакомству, веселый вы человек.

— Увы, я не актер, — сказал гость. — Я плод вашего воображения… У вас прекрасная библиотека. В повести вы заставили меня произносить множество всяческих сентенций, мудрых всяких высказываний древних и новых философов, видимо, для того, чтобы показать мою эрудицию. Разрешите, я возьму с полки вот эту книгу и прочту вам одно древнее изречение. Может быть, вы тогда поймете, что происходит, и поверите, что я — это я?

— Конечно, пожалуйста.

Гость снял с полки «Учения философов Древнего Востока», полистал и прочел:

— «Это пространство — мед для всех существ, а все существа — мед для этого пространства. Нет ничего, созданного мыслью, живущего вне пространства. Мысль, будучи созданной, пожелала стать явной, с более четким обликом, будто рождена женщиной. Мысль, ставшая явной, с более четким обликом, будто рожденная женщиной, — мед для воображения всякого, кто ее принимает. Мысль, ставшая медом для воображения всякого, кто ее принимает, мед для иного пространства, где она живет».

Он закрыл книгу, поставил ее на место и сказал:

— Я ваша мысль, ставшая явной.

Иван Федорович молчал. Он долго, задумчиво смотрел на человека, называющего себя именем его героя Дмитрия Рогова. «Какой странный сон, — подумал он, — будто наяву».

— Ну, хорошо, продолжим игру. Но зачем? Итак, вы, значит, моя мысль, ставшая явной, мед иного пространства, где живет. А где, собственно, живет?

— В воображении тех, кто прочитал вашу книгу.

— Ясно, — сказал Крутояров, — понятно. Вы ничто, пустота. Или кто? Моя материализованная совесть?

— Ну, что вы, — воскликнул гость, — какая я совесть! Увы, я не совесть. Совесть вы можете заглушить, пойти с ней на компромисс, все равно что дать ей взятку, оправдать все свои поступки. Но как вы меня уничтожите, дав мне жизнь? Невозможно, к сожалению. Тысячи людей прочли то, что вы сочинили за этим столом. Я уже не в вашем воображении, а в воображении тех, кто читал вашу книгу. Как заставить их память забыть меня?

— Кошмар какой-то! — сказал Крутояров. — Нет, ну, хватит, не надо больше, не разыгрывайте меня.

— Да не разыгрываю я. Я пришел затем, чтобы сказать, как мне неудобно жить в воображении людей. Кто я, созданный вами? — Он засмеялся. — Я безупречен в поступках и помыслах. Вы хотели, чтобы люди были похожи на меня? Но как же так? Я, такой замечательный в вашем воображении, в сознании многих людей совсем иной…

— Ну, хорошо, давайте продолжим эту непонятную игру, — сказал Крутояров. — Сколько людей, столько и голов. У каждого свое воображение. Один видит черное там, где белое. У меня множество писем — верят люди в Рогова. Ему нелегко жить — он совестливый человек.

— Не понимаете! — почти страдая, воскликнул гость. — А сами вы такой же, как он? Разве автор не должен соответствовать тому, что проповедует? Вы дали мне жизнь, я во многом ваше отражение. Ваш дух во мне. Вы такой же, как Рогов?

— Значит, вы все-таки хотите сыграть роль моей совести. Может быть, хватит? Снимите маску, давайте выпьем.

— Невозможно, мой создатель, — он засмеялся, — я же не пью. Ничего, кроме чая.

— Тогда давайте разбежимся, — сказал Крутояров. — Итак, что вы хотите от меня, товарищ мистификатор?

— Да ничего я не хочу, — с досадой ответил гость. — Просто соответствовать тому, что провозглашаете. Не берите взяток.

— Я беру взятки? Ну, знаете! От кого?

— От людского доверия. Вы судите людей. Разве судья, вынося людям приговор, не берет на себя функцию народной совести? И оттого сам должен быть безупречен.

Крутояров усмехнулся.

— Кто же вы, в самом деле? Из какого театра? С Таганки, что ли? Они любят там подобные эффекты…

— Я пойду, извините, прощайте, — вздохнул гость.

Воистину мир перевернулся, все встало вверх ногами: одному является черт, другому вымышленный им же персонаж.

Он никак не мог заснуть, а утром проснулся поздно, когда жена ушла на службу. Она — оптик — работала в научно-исследовательском институте. Болела голова. Крутояров выпил таблетку анальгина и сел за письменный стол. Дурацкий какой-то сон приснился, оттого и болела голова. Надо же — собственной персоной явился перед ним Дмитрий Рогов. И в то же время сон был так реален…

Белый чистый лист бумаги всегда и притягивал его, и пугал. Странное, необъяснимое чувство испытывал он обычно, приступая к работе. Ему нравился сам процесс писания, сочинения, когда слова ложились рядом и на мертвой странице возникала иная жизнь, иная реальность, рожденная его воображением. Из ничего вдруг появлялись люди, говорили, куда-то шли, что-то делали.

Это были лучшие мгновения его существования, может быть, даже единственные мгновения истинной, подлинной жизни, потому что человек, который только что исписал белый лист бумаги, был другим человеком, не тем, которого знала его жена, знали товарищи, который ходил по улицам, делал обычные житейские дела, которого тревожили многие мелкие или крупные, но проходящие заботы.

Сейчас, сидя над листом бумаги, он не мог выдавить из себя ни слова, анальгин не помогал, голову распирала боль. Час или два он просидел за письменным столом, не сумел ничего написать и лег отдохнуть на кушетку.

Перед ним над письменным столом висела старая, выцветшая от времени фотография Толстого, которую Крутояров много лет назад вырезал из журнала «Огонек». Бородатый, всклокоченный старик, пронзительно смотрящий из-под густых, почти прикрывших глаза бровей — леший или бог Саваоф, — даже с фотографии видящий тебя насквозь…

Когда идешь, спешишь по жизненной дороге все дальше от детства, от юности, неизбежно оглядываешься назад, туда, далеко назад, ведь по этой дороге шли многие люди, шли твои родители, мать и отец, давшие тебе самый прекрасный подарок — жизнь, бесконечно дорогие твоему сердцу, и шли другие твои родители — духовные. Читал человек таких неистовых правдоискателей, как Толстой, или нет, он все равно испытывает их влияние: мир стал иным, другим, чем был до них.

Вглядываясь в это мужицкое, загадочное лицо на фотографии, Крутояров часто думал: что за человек был этот старик, простой житель земли, где нет великанов или гигантов, а есть вечные искатели? Что искал всю свою долгую жизнь он?

Нет, и не гордыня им двигала, и не смирение, а вечный зов совести, поиск истины в человеческом существовании, желание быть, соответствовать тому лучшему, что заложено в человеке природой и что он сам провозглашал в своих писаниях.

Писательство — лакмусовая бумажка. Она проявляет все истинные помыслы создателя, творящего новую жизнь на листе бумаги. И в то же время писательство — это самоочищение. Какая бесконечная дистанция между молодым графом «комильфо» и старцем, уходящим из родного гнезда в вечность в домотканом одеянии простого крестьянина.

Он был одинок, создавший целый мир в своих книгах.

А ведь он ничего не хотел иного, хотел только быть верным тем идеалам, которыми награждал своих героев, хотел быть верным идеалам человечности, добра, справедливости, правды. Что может быть выше для писателя, чем служение правде? А правда не двуедина, и потому-то душа настоящего художника тоже не может быть двуединой. Толстой знал, что не зло вечно, а добро. Добро и только добро сможет очистить человеческую душу от скверны. Добро, даже доведенное до крайности, почти до абсурда, до непротивления злу никаким насилием. И в то же время — какое противоречие — сама жизнь Толстого и его искания, это постоянное противление злу и мыслью и действием…

Крутояров снова сел к столу, но не писалось — голова была пуста. Однако желудок тоже был пуст, пришла пора обедать. Когда у него не было настроения возиться на кухне, разогревать еду, он чаще всего ходил обедать в «Пиццерию» недалеко от дома — сел на 41-й троллейбус и через пять минут в Большом Комсомольском переулке уже был в уютном небольшом зальчике тихой «Пиццерии». Здесь было малолюдно, спокойно, коричневые шторы, наглухо закрывавшие окна, розовые скатерти на столах, красные искусственные ромашки в вазочках, стены, обложенные желтыми и розовыми пластиковыми кубами, мягкий электрический свет — все создавало ощущение солнечности и интимности. Играл магнитофон, молодой официант в белой рубашке с галстуком бабочкой быстро принес на теплой тарелке горячий блин с помидорной наперченной жижей и расплавленным густым сыром — то, что называлось пиццей «Маргерита» и что нравилось Крутоярову.

Ел он не торопясь, разглядывая посетителей, забежавших сюда в обеденный перерыв служащих ближайших учреждений.

Он уже доел свою «Маргериту», запивал ее кофе, когда в зал вошел Михаил Михайлович Старухин, поэт, который, собственно, с год назад и привел впервые сюда Крутоярова.

— Привет, — сказал Старухин, подсаживаясь к нему. — Давненько не видались. Давненько. А ты все свою «Маргеритку» лопаешь? Нет, я «Кальцоне» рубану…

— Как жизнь-то, Миша? — спросил Крутояров.

— А что жизнь? Идет, бежит, вперед зовет…

Любил ли Крутояров своих собратьев по перу? Впрочем, такого вопроса он никогда не задавал себе. А если бы задал, то едва ли смог бы ответить однозначно. Писатели — те же люди, так же суетны, тщеславны, добры, злы, обидчивы, завистливы и благородны, как все жители земли, наделены теми же пороками, теми же недостатками и теми же достоинствами. Иногда ему казалось удивительным, что некоторые из них, ничем не выделяющиеся в уличной толпе, авторы в самом деле замечательных книг. Будто какая-то грань отделяла их от собственных книг, словно их книги и они сами и в самом деле жили в иных пространствах и различных мирах. Вот как Старухин, который сидел перед ним и жевал свою «Кальцоне», здесь он был словно второстепенен, это его внешняя оболочка сидела тут, жевала тугое тесто. Другая же часть его существа, лишенная тела, или пряталась в дальней глубине души, или обитала в другом месте, являясь только тогда, когда он, Старухин, садился за письменный стол. Впрочем, возможно, они существовали вместе, сразу в двух мирах, и здесь и где-то там, где шла иная, напряженная жизнь мысли, где зрела, вызревала и уже начинала свою жизнь другая действительность, та, которая оживет окончательно на страницах рукописи.

Крутояров любил Старухина, они не были друзьями, но симпатизировали друг другу с давних времен, когда вместе ходили в литературный кружок при молодежной газете. Старухин был начитан, умен, а главное талантлив — его стихи, печальные, пронзительно чистые и музыкальные, трогали своей лиричностью и задушевностью.

— Читал твои стихи в «Новом мире», — сказал Иван Федорович, — замечательно, Миша. Очень!

— Перестань. Вирши как вирши. Ерунда на постном масле, — торопливо сказал Старухин, то ли стесняясь похвалы, то ли защищаясь, оберегая свое то, другое «я» от внешнего мусора. Похвала, конечно, нужна всякому, и в то же время похвала — это старая, вышедшая из обращения монета, которая только звенит, а цены у нее уже нет, годится, быть может, для коллекции. — Не льсти, не надо, — повторил Старухин. — Один умный древний грек говорил: «Лучше достаться воронам, чем попасть к льстецам. Вороны пожирают мертвых, а льстецы — живых». Давай лучше о бабах. Впрочем, что о них говорить? Одолели. Соскучился я, Иван. Скучаю, а о чем? Спроси конкретно, не отвечу. Стареем, верно. Мне уже сорок два. Все, точка. Тоска гложет.

— А это уж неизбежно, — хохотнул Иван Федорович, — какой русский не любит быстрой езды и какой русский не любит поскучать.

— Не надо, — Старухин поморщился, — не мели хреновину. Я болен, Ваня. А названия моей болезни нет. Зачем я пишу стишки? Ну их к чертовой матери. А не писать не могу. Но зачем писать, если болен…

— Чем ты болен, Миша? Ничем ты не болен. Себя мало ценишь, и потому критики мало о тебе пишут. Человек стоит столько, во сколько он сам себя ценит.

— Порешь ты, Ваня, ерунду! — сердясь, воскликнул Старухин. — Чихал я на критиков и на их статьи. С меня хватает, я не жадный, это все тщеславие одно, все мелкое, муравьиное. Не одним тщеславием жив человек. Давай лучше рубать иностранную еду. А хотел бы щей похлебать. Однако щи-то разучились готовить — вот моя болезнь. Да, Ваня, из-за этого болею. Не усмехайся! Что делать, Ваня? Какое лекарство принять, чтобы не болеть, а? — в тоске спросил Старухин, подперев голову руками. — Да и болезнь-то у меня банальная. Домой ездил, в деревню, мать похоронил. Умерла старушка, срок пришел, как божий одуванчик, прозрачная, шустрая, умом ясная. Легла, сказала: «Устала, сынок», — и преставилась. Жаль, но это, Ваня, естественно, так положено, так мудро, старое уходит, молодое нарождается. Мать умерла естественно, но вот почему Порва-речка умерла? Это, Ваня, не естественно. Я в ней пацаном раков ловил, в колхозе была даже рыболовная артель. Ныне вместо речки, Ваня, застойная лужа, а по берегам голые, сухие бревна стоят, бывшие ивы, вокруг заливные луга были, буренки паслись, а ныне — вонючее болото. Зато, Ваня, на всю округу тарахтит асфальтовый заводишко, из трубы копоть валит. Все живое вокруг съел. А главное, со смеху умрешь или с досады лопнешь, ни один бюрократ не знает, зачем и почему он у нас появился в сорока километрах от города. Скоро, друг, капусту в Красную книгу занесут. Вот наш с тобой критик. Усек? Извини, Христа ради, поскулил я, повыл, однако все, баста, хватит. Давай о другом. О бабах, что ли…

— Так ведь и бабы, Миша, стали, как асфальтовый завод, сигареты изо рта не выпускают…

— И то верно, — Старухин засмеялся. — Анекдот хочешь? А впрочем, я устал, лучше пойду потихоньку, а то наговорю лишнего. Но ты не обижайся, сил, пожалуйста, наберись и роман напиши про НТР, о трудовом героизме на асфальтовом заводике… Брось, не надо, извини, у каждого своя дорога, а куда какая приведет, никто не знает. Ну, пыхти, Ваня. И не сердись. Я в самом деле тебя люблю. А говорю потому, что болен и зол прежде всего на себя самого. Привет! Чао!

— Погоди, Миша, — сказал Крутояров. — Сядь. Да сядь же. А о чем, скажи, нужно писать сейчас, если не о морально-этических проблемах в век НТР? Ну, объясни, раз начал…

— О господи, скукота какая! — вздохнул Старухин. — Ты что завелся с пол-оборота?

— Нет, не завелся. Но все же. О чем, скажи, надо писать, если не о том же самом жаворонке, который перестал петь не только над твоим деревенским лугом, но и в человеческой душе? Я верю в человека, Миша, человек вечен, прекрасен, а мусор на земле и в себе самом он, Миша, выгребет, не может не выгрести. Человек — не скотина.

— Конечно, гомо сапиенс — человек разумный, Ваня, — со страданием на лице сказал Старухин. — Только, пожалуйста, не говори лозунгами, старина. Мы напичканы прописными истинами. Нет, дорогой, тот, кто уничтожает реки и губит жаворонков, не гомо сапиенс, а гомо ферус — человек дикий. Он скотина, прекрасного в нем нет ничего. Он убийца, убивает в человеке человеческое и заслуживает высшей меры. Только найди его, он, увы, скрыт за циркулярами и указаниями, голыми руками его не возьмешь. И на нашу писанину ему — тьфу. Как и на лозунги, которые висят вокруг него и которые он иногда сам вешает и сочиняет… Один мудрец сказал: «Если кто-то выстрелит в прошлое из ружья, будущее выстрелит в него из пушки». Отпусти, Ваня, я пойду, я женщин люблю, а меня дама ждет. Но тоже курит, зараза. Я, Ваня, пессимистом становлюсь, желчным — вот что плохо. А ты у нас, слава богу, оптимист. Таким и оставайся. Целую тебя, солнышко человеческих душ, не серчай, я побег…

Старухин ушел.

Иван Федорович допил свой кофе, закурил сигарету и, откинувшись на спинку стула, ощутил покой на душе, довольство жизнью. Господи, как иногда мало нужно, чтобы испытать согласие с самим собой, почувствовать красоту и неповторимость мгновения. Это мгновение преходяще, оно уйдет, улетучится, исчезнет, но оно вечно, потому что в таких маленьких, мелких радостях человек порою находит самого себя. Все мудро, все закономерно в жизни. Нельзя терять веру в справедливость всего, что происходит на вечной земле. Плач Старухина о речке, превращающейся в болото, о жаворонке, исчезнувшем в деревенском небе, понятен и тревожен, но это ведь вечный плач человека, всегда боявшегося перемен и искавшего постоянства. Когда, какое время, какой век с самой седой древности не был веком научно-технической революции? Любое техническое новшество, начиная, наверно, с изобретения колеса, изменяло мир и, казалось, грозило уничтожением первозданной природы, самоистреблением человечества. Но человек, боясь всего, ничего не боялся. Он стремился всегда преодолеть пространство, мчась в страхе и гордости от незнания к знанию.

Крутояров даже как бы застыл на секунду: вот и мысль пришла, вот и забрезжило перед ним нечто, еще неуловимое, но уже осязаемое, то чувство, та идея, которую он, может быть, искал многие дни, то главное, что как солнечным лучом осветит его новое сочинение. Парадоксальная идея? Да нет, скорее банальная. Но ведь все истины банальны, если вдуматься, но все они новы. Важно, к а к  сказать и  ч е м  подкрепить эту старую мысль.

Перед глазами будто повисла пелена, туман, уши заложило, словно он заткнул их ватой. Это состояние он знал, оно могло охватить его внезапно, где угодно и когда угодно. Это был зов — к бумаге, к другой жизни…

Крутояров в нетерпении расплатился с официантом, рассеянно прошел через зал, уже не слыша его шума, и через полчаса сидел дома в кабинете.

Нелегко далась ему эта ежедневная страничка, он долго просидел над нею — давно пришла со службы Татьяна Валентиновна. Он устал, но удовлетворения от того, что сделал свое дело и день не пропал даром, не испытывал, потому что не нравилось ему то, что написал. Татьяна Валентиновна ждала его в гостиной, читая последний номер «Нашего современника».

— Ты заработался сегодня, — констатировала Татьяна Валентиновна.

— Да, устал, — сказал Крутояров, целуя ее. — И проголодался.

Каждый вечер перед сном — это уже стало привычкой — Иван Федорович выходил гулять. Не побродив час-другой, он не мог уснуть и потому выбирался из дома в любую погоду.

Сегодня он хотел зайти к отцу — давно обещал подарить свою новую книгу. Отец аккуратно хранил все его сочинения, однако Иван Федорович не был уверен, читает ли он их, потому что никогда не высказывал своего мнения.

Коренной москвич, Иван Федорович любил свой город. Для него Москва красива и величественна в любое время, днем и ночью, и тогда, когда улицы ее забиты миллионами людей и машин, и ночью — пустая, тихая, затаенная, отдыхающая от дневного шума и суеты. Крутояров вырос в районе старых Мещанских улиц, в самой гуще деревянных перенаселенных домов и бывших особняков, покосившихся от старости, в водяных потеках от дождей. Тут пахло сыростью. Зимой — снегом, весной — свежей листвой возрождающихся деревьев, а всегда, во все времена года пахло радостью. Прежде всего потому пахло радостью, что Крутояров в юности был влюблен в свою одноклассницу Зиночку, которая отвечала ему взаимностью. Мещанские улицы, дворы, подъезды домов пахли ею, ее губами, ее волосами. В десятом классе родители Зиночки уехали в другой город, куда-то на Север, и увезли ее с собой, и, хотя она исчезла из его жизни, запах первой любви витал над Мещанскими улицами многие годы.

Этот уголок московской земли был своеобразен: островок старой Москвы, еще хранящей на себе печать прошлого века не только внешне, но даже в нелепом сочетании патриархального быта и дикости нравов — драках, пьянстве, сентиментальности блатных песен под фальшивую гармонь и самоотверженности взаимовыручки, когда несчастье одного становилось бедой всех, так же как и чья-то одинокая радость была радостью многих.

Тот старый район Мещанских улиц исчез, ныне здесь новые высотные дома, солидные учреждения, олимпийский стадион — просторно, респектабельно, чисто, нет ничего, что бы напоминало недавние лабиринты переулков и тайны дворов. Только кое-где остались невырубленные деревья, над ними кричали вороны, сохранившие верность гнездовьям своих предков. Этот новый город, новые улицы, дома так же нравились Крутоярову, как и тот город, где прошли его детство и юность. Маленькая церквушка, выступившая на вольный простор из суеты бывших переулков, своим изяществом и благородством забытых форм как бы соединила давнее прошлое и нынешнее в монументальной легкости стадиона, отражающего стеклами своих стен небо, церквушку, киоски на огромной площади, торгующие табаком, пепси-колой, газетами. Где-то здесь прежде был сквер не сквер, а зеленый закуток, куда школьник Крутояров уединялся с Зиночкой, разрешавшей ему целовать не только пухлые губы, но и через платье упругие груди…

Сквера не было, но дом, в котором прошла юность Ивана Федоровича, пора его первой, незабываемой любви, остался.

В этом доме, не вызывавшем ныне у Ивана Федоровича никаких сентиментальных воспоминаний, все еще жил его отец, Федор Макарович, пенсионер, бывший дамский парикмахер, мастер первой руки, всю жизнь, даже на фронте, одержимый страстью коллекционирования старых парикмахерских инструментов, газетных вырезок и книг о своей профессии, считая ее одним из сложнейших и престижных искусств, преображающих человека не только внешне, но и внутренне.

Благодаря отцу Иван Федорович познакомился с Татьяной Валентиновной, худенькой застенчивой девушкой, ставшей через три месяца после знакомства его женой.

«Открыла» Федора Макаровича лет двадцать назад Вика — Виктория Александровна, мать Сергея Григорьевича. Она и не думала в тот давний день идти в парикмахерскую, но, проходя по Петровке, решила вдруг, что надо бы сделать перед близкими майскими праздниками прическу, и через пять минут сидела в кресле, а мягкий в движениях, предупредительный, вежливый, худощавый мужчина с ласковыми руками стоял возле нее и долго осматривал ее голову. И хотя, садясь в кресло, она сказала, что хочет сделать шестимесячную завивку, он не торопился.

— Вам не пойдет завивка, — сказал Федор Макарович.

— Ну уж извините, мне лучше знать, что пойдет мне, а что нет, — сердясь, проговорила Виктория Александровна.

— Вы ошибаетесь, мне лучше знать, — ответил Федор Макарович. — Я подстригу вас, и не узнаете себя.

— Делайте, что вам говорят! — воскликнула Виктория Александровна. — Что за торговля, в самом деле!

— Я, уважаемая, не шофер такси, мне не все равно, куда ехать. Я парикмахер, дамский мастер, если хотите, дамский угодник, но не в том смысле, что угождаю клиенткам, а в том, что делаю их красивее. И потому предлагаю вам выбор, — он улыбнулся, — или довериться мне, или, пожалуйста, к вашим услугам наша жалобная книга.

Виктория Александровна хотела возмутиться, но парикмахер смотрел на нее почти ласково, и она не рассердилась.

— Конечно, я предпочла бы жалобную книгу. Однако всю жизнь совершаю глупости. Я привыкла рисковать.

— Риск возвышает, — проговорил Федор Макарович.

Через час Вика уходила из парикмахерской, не веря себе самой, что это она: действительно, прическа преобразила ее, облагородила, ну, влюбиться можно, честное, честное слово. И Виктория Александровна со свойственной ей экспансивностью влюбилась. В парикмахера. А вдовец парикмахер влюбился в нее и, когда она посетила его в третий раз, предложил ей встретиться после работы и даже угадал ее желание пойти в кафе-мороженое на улице Горького — она очень любила мороженое. Однажды Виктория Александровна привела к нему Танечку, племянницу, дочь своей сестры Светланы Александровны, стеснительную, угловатую девушку, страдавшую оттого, что постоянно выглядела неряшливой, непричесанной, ибо мягкие, легкие ее волосы «секлись», рассыпались, никакие заколки и гребешки их не удерживали. Федор Макарович освободил Танечку от ее комплексов. Больше того, здесь, в парикмахерской, решилась ее судьба, тут ее увидел забежавший к отцу перехватить рубль на обед Иван — начинающий писатель. Роман Танечки и Ивана был бурным и уже через несколько месяцев завершился свадьбой.

Роман же парикмахера и Виктории Александровны тянулся и тянулся, спокойный, неторопливый — в прогулках за город, по вечерней Москве, посещениях консерватории, разговорах об искусстве и текущей политике. В конце концов Федор Макарович сделал Виктории Александровне предложение, она согласилась и всю ночь не спала, мечтая, как устроит будущую супружескую жизнь, окружив мужа лаской и вниманием. Но, мечтая, она, видимо, прожила то, что ей еще предстояло прожить, и отказала парикмахеру. Жертва, которую она принесла, отказавшись от брака с Федором Макаровичем, в какой-то степени возвысила ее в собственных глазах, хотя рассудительная ее сестра Светлана сказала в категоричной своей манере:

— Дура, он бы тебя на руках носил.

— Дура не дура, — ответила Вика, — а всю жизнь твой грех замаливаю.

— Совесть моя чиста, нет у меня никакого греха, — сказала Светлана Александровна, благополучная, умная, рассудительная жена преуспевающего военного.

— Чиста оттого, что ее у тебя нет, совести, и не было никогда! — воскликнула Виктория Александровна и надолго поссорилась с сестрой, уйдя из ее дома, хлопнув дверью.

По лестнице, освещаемой двумя тусклыми лампочками, Иван Федорович поднялся на третий этаж и своим ключом открыл дверь в коммунальную квартиру, где прошли его детство и юность.

Ныне эта квартира, населенная новыми жильцами, заставленная иными вещами, не вызывала ностальгических эмоций: чужой дом, чужой запах. И даже в комнате, где он вырос, в отцовской комнате витал уже другой дух — пахло старостью, мужским одиночеством. Отец был стар, вещи стары, шторы на окнах стары, обои выцвели. Отец не любил перемен и не хотел ничего менять в привычной атмосфере своего гнезда. Крутояров давно перестал его уговаривать сделать ремонт.

Федор Макарович стоял у открытого окна со смущенным видом, словно его застали за нехорошим каким-то, недозволенным занятием. Впрочем, сын и в самом деле настиг его на месте преступления. В комнате пахло табаком, еще не рассеялся дым от сигареты, которую Федор Макарович наверняка только что выбросил в окно. Иван Федорович усмехнулся: когда-то отец ловил его здесь за этим занятием, а ныне сам испуганно прячется от сына. К курению он пристрастился год назад, неожиданно, и не где-нибудь, а в больнице — там он лечился от воспаления легких.

— Не стыдно? — спросил Иван Федорович.

— Не читай нотаций, не маленький, — сказал Федор Макарович, — одну сигарету в день, на ночь, нельзя? Книгу принес?

Он взял книгу, полистал, положил на стол.

— Мне, что ли, писаниной заняться? От скуки можно концы отдать. Мемуары напишу. Думаешь, сладко в пенсионерах ходить?

— Нужно научиться разумно своей свободой распоряжаться…

— Свободой? Какой свободой? Телевизор до умопомрачения смотреть или во дворе с утра до ночи в домино стучать — это свобода? Свобода была, когда я на работу ходил. Чай будешь пить?

— Нет. Пойду.

— За книгу спасибо. О чем книга-то?

Иван Федорович усмехнулся.

— Не знаю. Думаю, о жизни. А вот один деятель высказал, что я лажу пишу. Неправду, значит.

— Кто же такой умник?

— Есть один… родственничек. Между прочим, сын твоей пассии. Виктории Александровны.

Федор Макарович нахмурился, отвернулся, сказал сердясь:

— А ты разнюнился? Обидно? Конечно, похвалу слушать приятнее.

И, повернувшись, проговорил тихо, почти с горечью:

— Людей надо слушать. Никаким мнением не пренебрегать, а вдуматься. Любить надо людей, восхищаться. Не брезговать. Все красивы. Не для себя живем — друг для друга.

— К чему ты говоришь? — спросил Иван Федорович, недоумевая.

— К тому и говорю: все люди красивы. Как бы я работал, если бы не знал людям цену, брезговал бы? В кресло ко мне всякие садились — и чистенькие, и грязненькие, и капризные, и злые, все со своим норовом… А ты надулся, нелестное слово услышал…

Иван Федорович хотел сказать, что если он и обиделся, то оттого, что сын Виктории Александровны голословно обрушился на него, не прочитав ни одной книги, но не сказал.

— Понял? — спросил Федор Макарович.

— Понял. Пойду. Все люди, конечно, красивы. Но между некоторыми дистанция в десятки, а то и в сотни лет. А так красивы. Одни еще в пещерной шкуре, а другие, как мы с тобой, в современных пиджаках. А вообще-то красивы и чистенькие, и грязненькие. Только мне противны грязненькие, И писатель, увы, прости, не парикмахер… Ладно, я пошел, отец. Пока.

Он ушел. Федор Макарович поцеловал его в щеку — не любят молодые родительских нежностей, но так уж устроено у людей, сколько бы лет ни было сыну или дочери, они всегда малые дети для родителей: бывший ребеночек, ставший почти стариком, для отца-старика вроде бы не имеет возраста. Однако нехорошо это безвозрастное дитя сказало о Виктории Александровне — «твоя пассия».

Зачем так? Походя, между прочим бросил слово, а слово застряло занозой в отцовском сердце. Вроде бы ничего обидного не сказал, а будто задел старую рану.

Федор Макарович посидел у окна, вздохнул, вышел на пустынный ночной двор, сел на скамеечку под старым тополем. Тополь старый, скамеечка старая: здесь еще Аничка, незабвенная жена его, сидела, качала колясочку с младенцем Иванушкой, а потом тут Иванушка в песочек играл, тут Аничка сказки ему читала, а ныне этот Иванушка сам сказки сочиняет, Аничка же давно лежит в прохладной земле.

Старый тополь тоже дряхлеет с годами — по весне отваливаются ветви, не выдерживая тяжести молодых листьев. А скамеечка… из какого дерева сколочена?.. Сносу ей нет, не гниет, в землю не врастает, стоит, как прежде стояла, уже другие, незнакомые, молодые Анички копошатся тут со своими ребятишками… На этой скамеечке и он, Федор Макарович, сиживал с любезной Викторией Александровной, со своей недолгой «пассией».

Аничка умерла, когда Ванюшке было десять лет. Лежала на больничной койке, измученная болезнью, скелет, обтянутый кожей, недавняя красавица, на которую он не переставал любоваться, удивляясь, какое совершенство умеет творить природа. Тяжело умирала, впадая в забытье, приходя в сознание и тут же снова уходя в забвение. В минуты просветления говорила только одно, чтобы он, Феденька, муж ее любимый, не плакал, не горевал долго, а нашел бы хорошую женщину, которая заменила бы сыночку Иванушке мать, ибо нельзя ребенку без женской заботы.

Не мог Федор Макарович исполнить ее завет, через себя перешагнуть не мог, у него сил не было представить, что в доме появится другая женщина… Какой бы распрекрасной ока ни была, разве может она заменить ребенку родную мать, а ему любимую жену? Никто ему не нужен, потому что Анна Софроновна, Аничка, была солнышком, согревавшим его существование. Двух солнц не бывает…

Так и вырастил он сына сам, не исполнив, слава богу, Аннушкин предсмертный завет, пусть уж она, царствие ей небесное, простит его. Неплохой вырос мужик, не балованный, приученный к самостоятельности, с головой, с уважением к людям, трудолюбивый, не выпивоха, не грубиян, добрый сердцем.

Однако жизнь умеет шутить над людьми свои шутки: не думал Федор Макарович, что полюбит когда-нибудь другую женщину. А полюбил. Была она на десять лет младше его. Может, оттого и полюбил, что моложе? А может, потому полюбил, что почувствовал в Виктории Александровне близкую душу, похожими были их судьбы: она, как и он, одна вырастила сына. Ее сын и его сын уже тяготились родительскими заботами, ждали и не могли дождаться, когда вылетят из родного гнезда, а родители понимали это и инстинктивно, наверно, боялись наступающего одиночества. Дети стремились скорее повзрослеть. Родители — удержать молодые чувства.

Впрочем, зачем гадать, почему это случилось? И он, Федор Макарович, и она, Виктория Александровна, потянулись друг к другу… Удивительно, она чем-то была похожа на Аничку. Конечно, ему это только казалось. Но все равно он видел в ней повторение той своей незабвенной любви.

Он долго колебался, но наконец сделал ей предложение. Она заплакала и согласилась.

Согласилась. А через несколько дней прислала письмо:

«Дорогой человек, о д н а  любовь была и  е с т ь  в вашей жизни. Все другие женщины для вас не существуют, они отражение ее. И я, увы, отражение.

Иногда вы называли меня  е е  именем. Порою замечали это, но чаще не замечали. Я была счастлива, когда вы предложили мне выйти за вас замуж. Но, все обдумав, я поняла (нет, я знаю, наверно, лучше вас!), что, какой бы ни была женщина рядом с вами, она не существует для вас как индивидуальность. Она  е е  отражение и обречена на сравнение. Поймите меня правильно. У меня нет ревности, боже упаси. Наоборот, я восхищаюсь вами еще больше за эту верность, за чистоту ваших чувств, но я не хочу, не могу вас делить. Ваша верность ей, единственной, напомнила и мне о моем долге — хранить память об отце Сергея. Конечно, живым надо думать о жизни — она тоже одна, — но у нас это не получится: с нами постоянно будут те двое, вечных.

Дорогой мой человек, от этого ощущения, от этих мыслей нельзя уйти. У меня нет выбора. Мне горько. Останемся, если сможем, друзьями. Ваша Вика».

Вот так неожиданно окончилась неожиданно начавшаяся любовь Федора Макаровича. Но они остались друзьями. Снова встречались, гуляли, ходили в театр. Иногда редко — раз в полгода, иногда часто — почти каждый месяц. Добрые знакомые, понимающие друг друга. Что-то несправедливое, какая-то даже ирония была в слове «пассия», бездумно брошенном Иваном, и, хотя Федор Макарович понимал, что сын не хотел сказать ничего плохого, все же на душе у него осталась обида и за Викторию Александровну, и за себя. Конечно, не хотел сын обидеть отца, а ведь обидел и не заметил…

…— Чалап! — крикнул Трижды Величайший. — Где ты?

— Я здесь, Всевидящий, — ответил Чалап, появившись из тьмы.

— Что там делает Рахасен? — спросил Трижды Величайший.

— Почему тебя интересует этот червь? — проговорил Чалап, листая Книгу Судеб. — Ты же приказал его наказать, и он будет наказан. Зачем он тебе, этот жалкий бунтарь?

— Что? — в гневе воскликнул Трижды Величайший. — Ты осмеливаешься обсуждать мои действия? И мои мысли? Что происходит, Чалап? Вы все подобно людям рветесь к неповиновению. Здесь один я Восставший, один я Бунтарь, дерзнувший не подчиниться воле Не Имеющего Имени. А вы кто? Мои слуги, рабы! Или кто-то из вас уже напитался земным ядом и хочет, восстав, сравниться со мной? В одном пространстве не должно быть место двум восставшим! Я уничтожу бунтаря, противящегося моей воле. Не подобает тебе, жалкий Чалап, искать противоречий в моих мыслях. Откуда ты знаешь, может, у меня есть высшие цели.

— Извини, Трижды Величайший, — покорно сказал Чалап, придвинув к Трижды Величайшему Книгу Судеб.

Трижды Величайший взглянул в нее и увидел Рахасена, лежащего в траве ночного московского бульвара, и Крутоярова, идущего к нему.

— Что с вами? — спросил Крутояров. — Вам плохо? Помочь?

— Тише. Не мешайте, — сказал Рахасен. — Тише. Я слушаю.

«Бог ты мой, — подумал Крутояров, — сколько же чудаков на белом свете. Или пьяный?»

Но нет, человек, лежащий на земле, не производил впечатления пьяного, он приник ухом к земле, напряженно глядя на траву, росшую возле старого тополя.

— Слышите? — спросил Рахасен.

— Что? — Крутояров присел рядом с ним на корточки.

— Как травы спят! Слышите?

— Да, да, конечно! — воскликнул Крутояров. — А впрочем, нет, не слышу.

— Как же так? — то ли удивленно, то ли растерянно спросил Рахасен. — Прислушайтесь. Они вздыхают во сне.

— Возможно, — сказал Крутояров. Он вдруг испытал, нет, не страх, а холодок на сердце: что-то болезненное было в лице этого человека, обреченность, что ли, вызванная каким-то недугом. — Возможно, — повторил Крутояров и торопливо пошел прочь, словно боясь заразиться той болезнью, которой страдал приникший ухом к земле человек.

И вдруг он остановился от мысли, неожиданно взволновавшей его. Он вспомнил, как в детстве — память, оказывается, еще сохранила те давние мимолетные ощущения — он сам умел слушать звуки травы и чувствовать крик боли цветка, сорванного с ветви. Эти ощущения были недолги, но были ведь, были, тогда весь окружающий мир он воспринимал так, словно все вокруг единое живое тело. Смерти нет, вещи, машины, люди, птицы, деревья — все бессмертно, одухотворено, все наделено способностью понимать друг друга. Но потом, очень скоро это ощущение ушло, исчезло, и Крутояров привык жить, как живут, взрослея, все люди, эгоистично отделяя остальной мир от себя.

Может быть, этот чудак, лежащий на земле, слушающий, как спит трава, сохранил дар детства? Но как же тогда, непохожий на других людей, он должен быть несчастлив!

— Извините, — крикнул вслед ему Рахасен, вставая и отряхивая с джинсов пыль, — у вас не найдется сигареты?

— Найдется, — Крутояров вернулся, протянул пачку «Явы».

Рахасен закурил, закашлялся.

— Зачем курите? — спросил Крутояров. — Бросать надо.

— Нет, я не курю. Маменька, чертовка, курит, а я вынужден дышать. Привык. Без дыма дня не могу прожить.

— Как вы о маменьке неуважительно: чертовка. Нехорошо.

— «Чертовка» — это констатация факта. — Рахасен усмехнулся. — Значит, вы знаете, что хорошо и что плохо?

— А вы?

— Я нет. Да и зачем мне знать? Мне не надо знать. Думаю, и вы не знаете. Никто из людей не знает этого. Все понемножку лгут, играют какую-нибудь роль.

— И вы? — спросил Крутояров.

— Конечно. Я в первую очередь.

— Какую же?

Рахасен засмеялся:

— Роль черта. Но люди не верят в чертей. Сами выдумали, а когда видят меня перед собой, принимают за сумасшедшего.

— Вы верите в чертей? — Крутояров усмехнулся.

— Верю ли я? Но ведь надо же людям на кого-нибудь списывать свои грехи и преступления. Пока люди убивают друг друга, лгут, воруют, пока есть зависть и равнодушие, будут жить и черти.

— Оригинально, — сказал Крутояров.

— Нет, парадоксально. Человек парадоксален. Выдумал черта, хотел оправдать себя; все злые помыслы, вся грязь вне меня и, значит, эти помыслы, это зло непреодолимы. Свою грязь человек как бы переложил на другого, очистив себя. Но очистить себя можно только любовью. Я это понял сегодня. Любовь все преображает, освещает, открывает простую тайну, великую истину: я дурен, я порочен. Вы любите кого-нибудь, кроме себя?

— Почему вы думаете, что я люблю себя? — спросил Крутояров. — Извините, но мне кажется, что не ту роль вы играете, молодой человек. Ваши речи — речи святоши, попа, зовущего к всепрощению, к всеобщей любви. Можно ли любить добро, если не научишься ненавидеть зло?

— А зачем надо что-то и кого-то ненавидеть и, значит, наказывать? Зачем держать людей в страхе? — спросил Рахасен. — Я устал от человеческих воплей — наказание ожесточает.

— Значит, нам нужно научиться состраданию, — сказал Крутояров. — Сострадание выше любви. Любовь эгоистична, потому что требует ответного чувства: я тебя люблю, люби и ты меня. Тот же принцип: я — тебе, ты — мне. Вот без чего можно очерстветь — без сострадания.

— И вы руководствуетесь этими принципами в личной жизни? — устало усмехнувшись, спросил Рахасен. — Или только проповедуете в своих книгах? Провозглашать лозунги куда легче, чем поступать согласно им. Не так ли?

— Ну почему же только в книгах? — сказал Крутояров и тут только удивился, что странный этот человек, оказывается, знает, что он, Крутояров, писатель. — Вы знаете, что я пишу книги?

— Разве это знание? — ответил печально Рахасен. — Это-то я знаю. Это нетрудно знать. А вот почему вы, сочинитель книг, не слышите, как растет трава, я не знаю. Нет логики в людях, все противоречиво.

— Что вас терзает, молодой человек? — вдруг спросил Крутояров, вглядевшись в бледное, усталое лицо Рахасена. — Вы больны? Вас кто-то обидел?

Рахасен усмехнулся.

— Вы уже проявляете сострадание ко мне? Не беспокойтесь, ничто меня не терзает, я не болен, никто меня не обидел, и вы, увы, ничем помочь мне не можете. Тем более что я, как большинство людей, говорю одно, делаю другое, думаю третье. Я живу в трех пространствах, в семи сферах. Но я устал — так жить нельзя, летая из одного мира в другой. На мне будто какая-то вина перед людьми… Какая? Мне совестно… А за что?

Он махнул рукой, быстро пошел прочь по бульвару.

Подходя к дому, Иван Федорович увидел свет в своей квартире, значит, Татьяна Валентиновна не спала, как всегда, ждала его с вечерних прогулок.

— Боже мой, где ты пропадал? Я уже стала волноваться, — сказала она, отложив книгу, которую читала. Он увидел название «На Западном фронте без перемен» и вздохнул, и сказал:

— На ночь такие страсти? А я есть хочу, покорми, пожалуйста. Нет, нет, мне не чаю, мне что-нибудь посущественней. Сосиски? Давай сосиски. И побольше.

Татьяна Валентиновна смотрела, как он ест, а он жевал сосиски и говорил с полным ртом:

— Встретил, понимаешь ли, на Сретенском бульваре чудика: лежал на земле, слушал, как растет трава. Ты не заметила, много очень развелось всякого рода чудаков, людишек со странностями.

— Почему «развелось»? — спросила Татьяна Валентиновна. — Всегда их было предостаточно. И мы с тобой для кого-нибудь тоже странные люди. Между прочим, в час ночи проглотить почти кило сосисок — не странность?

— Ну уж кило! Пожалела? — Он засмеялся.

— Конечно. Завтра опять убегать с работы, стоять в очереди. Вот где, милый, наглядишься всяких странностей. И чего только не наслушаешься. В магазинной толпе люди или ожесточаются — всем ведь некогда, все спешат — или изливаются в исповедях. И все они, Ваня, чудаки. Такие, Ваня, странные люди, незащищенные, даже когда ругаются друг с другом. Мир был бы скучен и скуден, если бы все мы не отличались друг от друга своими странностями.

— Возможно, — он устало отодвинул тарелку. — Спасибо, наелся. Ремарка, значит, читаешь? Опять про войну. Вот, дорогая, истинная странность человеческого существования: в нашей глухоте, близорукости, недальновидности. Почти в отсутствии инстинкта самосохранения. Мир обезумел. Некий немецкий епископ Дибелиус — фамилия-то какая, почти «дебил»! — благословил водородную бомбу: не страшна христианам она, поскольку все они стремятся к вечной жизни. Умертвив миллион человек, бомба совершит благо — быстро отправит всех в вечное блаженство. Вот и Старухин мучил меня сегодня вопросами, на которые нет ответа. Все кричат о сохранении окружающей среды и тут же губят ее. Как мы с тобой загубили своих детей, милая моя женушка…

— Не надо, Ваня, это жестоко.

— Я не упрекаю, нет, — горестно сказал он. — Но ведь нелепость — прожить жизнь и не оставить потомства. Противоестественно! Чего мы боялись? «Не надо ребенка», — кричит женщина. Вот это противоестественно и жестоко, Таня. Так же как благословение бомбы попом.

— Не надо, милый, прошу тебя, — сказала Татьяна Валентиновна.

— Да, да, конечно, — он печально поцеловал ее и ушел в кабинет спать.

…Рахасен бродил по засыпающей Москве, отгоняя мысль о том, что ему давным-давно надо быть в покоях Трижды Величайшего, который обрушит на него весь свой гнев за непослушание. Но страх перед Трижды Величайшим не мог заглушить непреодолимое, беспокойное желание увидеть Людмилу Павловну еще раз, ее лицо таким, каким он увидел его в короткие мгновения в вагоне электрички, когда держал на ладони трепетный теплый лесной цветок, и возле ее дома, где Людмила Павловна в смятении убежала от него.

Неожиданно Рахасен услышал тихий гул, ровный, протяжный звук, писк не писк, стон не стон — так жужжит, звенит комар в искусственном саду Трижды Величайшего. Звук этот доносился откуда-то из большого, высокого здания, окна которого были темны, не отражали даже свет фонарей, будто были дырами в пустоту. Стеклянная дверь наглухо закрыта. Рахасен постоял, послушал странный звук и пошел дальше. Но звон словно прилепился к нему, слился с ним, казалось, теперь Рахасен сам издавал этот писк не писк, стон не стон. Он вернулся, толкнул дверь — заперта. Но что ему запертые двери в этом мире, если он с легкостью преодолевает семь пространств, семь сфер? Запертые двери существуют для земных жителей, но не для него.

Он легко проник через дверь и оказался в огромном зале — отсюда исходил тот странный обволакивающий звук. Звук этот издавало непонятное сооружение. Нечто вроде шкафа со множеством кнопок, в центре которого помещалось, как слепой тусклый глаз, что-то похожее на экран телевизора.

Рахасен подошел, и экран вдруг вспыхнул бледным синеватым светом, и на нем замелькали какие-то значки. А потом Рахасен так и не понял, то ли он прочел на экране, то ли услышал голос:

— Кто ты? Ты мешаешь мне. Ты не человек.

— А ты кто? — спросил Рахасен.

— Я Л-3000. Я единственный образец. Уникальный. Я почти человек, но совершеннее. Кто же ты? Не подходи ближе! Ты заражен, ты погубишь меня! Не подходи, не подходи. Ты черт?

Рахасен засмеялся и подошел. Сооружение, назвавшее себя Л-3000, издало уже не стон, а скрежет, будто крик боли, задрожало мелкой дрожью, завибрировало, что-то вспыхнуло в нем, что-то блеснуло, как слабая молния, и Рахасен снова то ли услышал, то ли прочел на экране, который тут же треснул пополам:

— Я умираю!

И стало тихо. Не было уже того жужжания, того звона, комариного писка, который привлек сюда Рахасена. Он пнул ногой мертвый шкаф и снова вышел на пустую тихую улицу…

Не странно ли, его совсем не удивило это необычное сооружение, может быть, вершина человеческой мысли? А тепло какого-то цветка с лесной поляны еще грело ладонь и мучило необъяснимой тайной своей живой жизни?..

Он вспомнил Людмилу Павловну, и что-то толкнуло его, словно предчувствие какое-то, он повернулся и побежал к ее дому.

И увидел ее.

Во дворе стояла машина «скорой помощи». Два человека в белых халатах впихивали туда носилки, на которых лежала старая старушка, прикрытая одеялом.

— Мама, мамочка! — Людмила Павловна пыталась открыть дверцу кабины и не могла открыть.

Рахасен подбежал, помог, она глянула на него невидящими глазами — узнала? не узнала? — влезла в машину, и «скорая помощь» помчалась со двора. Рахасен уже знал то, что еще не могла знать Людмила Павловна: старая старушка, ее мамочка, умрет через несколько минут.

Людмила Павловна гладила мамину руку, сдерживая слезы. Мама открыла глаза.

— Полегчало, доченька, зря людей обеспокоили, нехорошо. — Она зевнула протяжно, облегченно и снова закрыла глаза.

Людмила Павловна думала, что она задремала, но она не задремала, а умерла в это мгновение, хотя еще ощущала тепло руки дочери, слышала шум машины и другие звуки земной жизни.

А потом увидела, но уже будто со стороны, как ее несли на носилках, как подошел к ней старенький доктор, спросил что-то, но она не смогла ответить, потому что в это же самое время и на носилках лежала и входила в какое-то здание…

Трижды Величайший вытянулся на своем диване, но он не отдыхал, а внутренним взором обозревал пространства, подвластные ему, следя за тем, как исполняют свои обязанности его служители. Поэтому Трижды Величайший и не заметил, как вошла во дворец мать Людмилы Павловны.

Она увидела на диване лысого старичка, будто спящего, и деликатно сказала:

— Извини, батюшка, не знаешь, мне в какую палату идти?

Трижды Величайший открыл глаза и почти обомлел: каким образом душа земной жительницы запросто объявилась перед ним, нарушив извечный, обязательный порядок суда над людскими душами?

Куда глядели стражи дворца? Куда смотрел Чалап? Нет, пришла пора в самом деле его наказать.

— Ты как сюда попала, мамзель?

— Какая же я мамзель, батюшка? Я баба Глаша. Меня дочка привезла, людей обеспокоила и тебя, уж прости, касатик. Ты кто будешь? Главный доктор или кто?

— Ты в своем уме, старая карга? Здесь докторов нет. Ты умерла, бабка.

— Померла… — помолчав, сказала старуха в раздумье. — А я-то, дура необразованная, и не поняла. Отмучилась, значит? Кто же вы будете, извиняюсь? Сам? Или помощник?

Такого еще не было в вечной деятельности Трижды Величайшего: старуха должна трепетать, каясь в прегрешениях, не созерцая, а только ощущая грозный облик своего судьи.

— Ты умерла, — сказал он, — пришел час держать ответ. Кайся. Торопись. И быстрее, иначе скоро отправишься нести наказание и все земное забудешь.

— Забуду? — удивилась Аграфена Ниловна. — Если забуду, значит, я буду уже не я. А зачем, батюшка, рассказывать, тебя утруждать? Определи, куда положено, я не люблю людей обременять своим житьем-бытьем.

— Не рассуждай. Такая у меня обязанность — вас, покойников, слушать. Ври, вы все здесь врете. Ну, валяй, слушаю.

— Конечно, у каждого свои обязанности. Я понимаю, хотя необразованная. Много я пережила. Зачем врать? Только вам скучно будет, батюшка. Сами небось знаете, если мы, женщины, начнем свое горе рассказывать, так и за год не переслушаете.

— Говори!

— Я, батюшка, в деревне родилась, тридцать лет там прожила, а после войны замуж вышла, в Москву переехала. Вам, батюшка, наверно, надоело старух слушать?

— Всяких я наслушался. Говори.

— Конечно, разные женщины, разные судьбы, разное горе и разные радости. А каждой, наверно, кажется, что нет большего горя, как у нее? Правда? А мне кажется, что я очень даже гореванная женщина, большая труженица, мне так кажется. Муж мой уже три года и пять месяцев как умер. Неплохой был. Ну, конечно, не такой, чтоб там хозяин был. Знаете, бывает мастер на все руки. Мой тоже все умел, но все-таки я все сама делала. И побелить квартиру, и покрасить, и на садовом участке землю прокопать. У нас садовый участок был под городом Истра, знаете? Он, конечно, любил в земле повозиться, очень даже. Но вот клубнику на базар снести, вообще что-нибудь продать — все я, все на своих плечах таскала, загруженная, как автомобиль… Он шофером на третьей автобазе работал. Вот его заставили как-то ремонтировать машину. Спустился в яму, и сделалось плохо, кровоизлияние получилось, и упал. Был такой, как я, немолодой, на пенсию не уходил — работу свою любил. Я, наверно, больше полгода просила, чтобы памятник сделали. Ну, сами понимаете, не памятник, а оградку, знаете, вокруг могилки. Не делали: завтра приходи, послезавтра объявись. А время бежит, к зиме приближается. Взяла, пошла на прием к директору. Директор, правда, тогда не принимал, а принимал этот самый, как его?.. Ну, Гусский, вы же его, наверно, знаете, он тоже начальник. Внимательно выслушал, я сильно плакала, рассказывала, что муж грамоты имел, премии ему давали, хотя, конечно, не такой хваленый, как некоторые, но отмеченный. Мне даже сам замдиректора говорил: «Впервые встречаю такого человека. Сколько бы ты ему ни сказал работать, он мог даже домой не уходить, ночь работать». Ну, в общем, не нахваленный был, безотказный. «Андреич, Андреич!» — и он тут как тут, на первом плане. Я говорила Гусскому, что не имели они права заставлять его работать вторые сутки с ночной… Ну и что, если он безотказный? Все равно не имели права. Что такое работать ночь после дневной усталости? Он ведь хоть и ударник, но больной, давление большое, гипертония — болезнь называется, ему вообще с таким давлением нельзя на машине ездить. Видите, какое отношение к рабочему человеку? Им только план и чтобы указания исполнял. Сказала я это Гусскому и заплакала, слез не могу унять. «Когда живой был, — говорю, — вы его туда-сюда гоняли, на собраниях хвалили, а теперь, — говорю, — меня завтраками кормите: приходи завтра, приходи завтра». Гусский мне сказал: «Иди, не расстраивайся, сообщат тебе». И правда, батюшка, не обманул, сообщили. Сам начальник колонны позвонил: «Аграфена Ниловна, приходите, лежит вам оградка для мужа». Людей дал, машину, погрузили эту оградку, отвезли на кладбище. Я могилку прибирала, они, значит, оградку ставили. Хотела заплатить ребятам за их уважение, они, правда, руками замахали, ни копейки не взяли, даже не пожелали на эту тему разговаривать. «Что вы, что вы! Такое горе, а мы будем с вас деньги брать!» Очень уважительные. Уехали, я кончила прибирать, смотрю: батюшки-светы, что же мастера учудили — дверцу забыли сделать, меня, как в клетку, посадили. Еле перелезла через эту ограду. Вот как! Я с мужем прожила, и не сосчитать, сколько. Всего было, и хорошего, и плохого, но вот умер и, вы знаете, часто плачу за ним, плачу, плачу. Конечно, стыдно говорить, неудобно, но, думаю, тут нет никакого преступления, что я убиваюсь по мужу, очень жалела после смерти, больше, чем при жизни. Людочку, дочку, он очень любил. Как она теперь одна? Взрослая, а все родное ведь дитя. Уйдет на работу, бывало, а я, дура необразованная, открою гардероб и вещи перебираю. Мы не бедно жили и не богато, кусок хлеба был и — ладно, тихо лягаем, тихо встаем. Все свои пережитки вспоминаю, как открою гардероб: костюмчик его висит, пальто, другое всякое такое, и я, знаете, просто, ну, как вам сказать, целую этот костюм. Извините. В молодости я, бывало, на него сердилась, хотела разойтись: пил водку проклятую, меня, чего скрывать, кулаками угощал. «Я, мать, исправлюсь». Обещал, обещал, а так и не исправился. Но не серчаю я. Вспоминаю, как ехали мы в машине зимой. «Мать, ты у меня замерзла, давай, давай ноги сюда». И ноги мои подсунул ближе до этого, как это называется, что греет в машине. И так мне приятно за его внимание и ласку. Ой, уважаемый! — воскликнула она. — Не может быть, не померла я. Ты доктор, вижу. Вылечи меня, пожалуйста, доченька одна осталась. Она еще и замуж не вышла. Мне, батюшка, внуков надо увидеть…

— Замолчи, бабка, — сказал Трижды Величайший. — Померла ты, окочурилась. В бога веруешь?

— А как надо, батюшка? Как скажешь, так и признаюсь…

— Веруешь или нет?

— Ну, батюшка, подскажи. Намекни, я понятливая.

— «Намекни», — проворчал Трижды Величайший. — Иди. В канцелярии тебя запишут, направят куда надо.

— Спасибо тебе за твое добро, я на все согласна, я хоть и простой человек, но понимаю вежливость. Иду, батюшка, — проговорила она и пошла к двери, но остановилась обернувшись. — Ой, батюшка, как же так, извини, я тебе про войну не рассказала, как мы, несчастные, в войну мучились, страдали. Ужас что такое война!

— Проваливай, бабка, надоела!

Трижды Величайший пошевелил пальцем, и она испарилась из дворца и улетела в неведомые пространства, забыв свою земную жизнь, обреченная на вечное беспамятное страдание.

…Мертвую мамочку увезли в морг. И в то мгновение, когда Людмила Павловна поняла, что она осиротела, что осталась одна на белом свете, оцепенела вся. Озноб бил ее, кричать хотелось, но крик застрял в горле.

Она вышла из больничных ворот и увидела Рахасена Семисферова, и вспомнила, будто бы видела его во дворе, когда увозили маму, он будто бы помог ей открыть дверцу «скорой помощи». Людмила Павловна остановилась. Рахасен шагнул к ней, и то, что произошло, произошло неожиданно для них обоих. Он неловко обнял ее, а она прижалась к нему и зарыдала, захлебываясь слезами. Он осторожно, неумело целовал ее мокрые щеки, переходя в эти мгновения из одной жизни в другую — рушилась грань, отделявшая прошлое от будущего, одно пространство от другого, все было впереди. Они будут вместе долгие годы, у них родятся дети, у детей свои дети, а потом рядом лягут в могилку, исполнив на земле родительский долг… Людмила Павловна рыдала у него на груди, уже не понимая, отчего рыдает, от неожиданного горя или от неожиданной радости…

…— Ты слышал, Чалап?! — воскликнул Трижды Величайший, когда старуха улетела к месту своего вечного наказания. — Она, старая карга, хотела меня разжалобить!

— Ничего, я ей найду теплое местечко, я уготовлю ей…

Не успев договорить, Чалап с недоумением воззрился на дворцовые двери. Опять кто-то незванно, самовольно появился в зале судилища, и сейчас гнев Трижды Величайшего снова обрушится на Чалапа. По куда глядела дворцовая стража? Куда глядели мытари, готовящие души грешников к Страшному суду Трижды Величайшего?

Что это? В зал судилища то ли вползало, то ли влетало, то ли въезжало, то ли текло неизвестной породы существо. Да и не существо, а какое-то сооружение. Частично похожее на стандартную человеческую душу — облако, еще не принявшее определенную форму, — но в то же время и не душа, а словно скопление цифр, математических формул. Оно плыло к Трижды Величайшему, и Трижды Величайший, изумленно, забыв разгневаться на Чалапа, спросил!

— Ты что за чучело?

— Здравствуйте, — сказало сооружение. — Не слышу ответа. Не слышу ответа. Ответа не слышу.

— Не тарахти! — воскликнул Трижды Величайший. — Ну, здравствуй, здравствуй. Откуда ты, такое чучело, взялся? Ты кто?

— Меня зовут Л-3000.

— Ты, значит, машина? — спросил Трижды Величайший. — А я, голубчик, имею дело с душами людей.

— Нет, — ответил Л-3000, — я не машина. Я почти человек. Я больше, чем человек. Я совершеннее.

— Ну, тогда кайся в грехах, плачь…

— Я не умею плакать, у меня нет грехов.

— Если ты почти человек, то должен страдать и грехи иметь.

— Я не умею страдать. Я совершенен, я будущее человечества. Не знаю ни радостей, ни печалей.

— Такого не было и не будет: люди всегда неизвестно чему радовались и горевали. Так было и так будет… Ты, почти человек, в бога ты веруешь?

— Кто это? — с недоумением спросил Л-3000.

— Он спрашивает, кто бог? Ты не знаешь Всевидящего, Не Имеющего Имени, который Всюду и Везде?

— Бог? Бог? Бог? — растерянно твердил Л-3000 и вдруг почти радостно проскрипел своим металлическим голосом: — Вспомнил. Знаю. Но как я могу в него верить? Он давно умер, еще шестого августа сорок пятого года в Хиросиме…

— Кто? Всевидящий умер? Заткнись, дурак! — с досадой воскликнул Трижды Величайший. — Хватит болтать. Мне нужна твоя душа. Где она? Если есть душа, будем толковать… Или у тебя ее нет?

— Мое бренное тело осталось в куче металлолома. Меня сжег твой посланец.

— Кто? Что он городит, Чалап? — спросил Трижды Величайший.

— Это правда, Трижды Величайший. Его посетил Рахасен.

— Опять Рахасен! Чем он там занят? Ему пора вернуться! Ну, чучело, есть у тебя душа? Ты надоел мне!

— Я сказал: тело мое в куче металлолома, а душа — перед тобой.

— Ты душа? Ты, не умеющий страдать, плакать, каяться, ты душа? Что же мне делать с такой душой? Не машина и не человек.

— Повторяю: я почти человек, — сказал Л-3000. — Но совершеннее. Я прообраз людей будущего. Создавая меня, люди становятся, как я. Все взаимосвязано: я беру от них, они от меня. Скоро все люди будут такими, как я…

— Ты болтун, — устало проговорил Трижды Величайший, — и у тебя мания величия. Чалап, уведи, пожалуйста, куда-нибудь это чучело гороховое.

— Ты зря недооцениваешь меня, — сказал Л-3000.

— Куда я его уведу? — в недоумении спросил Чалап.

— Думай!

Чалап подхватил под мышку бесформенное облако Л-3000 и исчез. Через мгновение появился вновь.

— Я не знаю, куда его девать, Трижды Величайший! Пока бросил на свалку. Но ведь он нагло врет. Там валяются еще более совершенные Л-3001. Пусть полежит с ними до поры, до времени.

— До какой поры? До какого времени?

— Подождем, он же сказал: скоро все люди станут такими.

Трижды Величайший засмеялся:

— Увы, Чалап, чего не будет, того не будет. Сколько человек напридумывал машин с начала века? Но сам машиной не стал. Человек живет страданиями, радостями, инстинктами, любопытством, у него, Чалап, в груди бьется сердце, он видит то, что нельзя увидеть. Отправь его в восемнадцатое пространство, там витают человеческие мысли…

— Но он и не мысль, Трижды Величайший…

— Вот напасть! — Трижды Величайший рассердился. — Ну пусть валяется на свалке…

…Сергей Григорьевич проснулся с головной болью. Оделся, сварил кофе, вышел на крыльцо.

Утренний воздух взбодрил его, и все же ломота во всем теле осталась, словно накануне он перетрудился, таская тяжести. Как дурной сон, вспомнил он посещение вчерашнего гостя. Почему сумасшедший маньяк преследует именно его со своей дурацкой идеей обмена души? Такая галиматья и во сне не приснится, а уж наяву… На поверить же в самом деле в существование черта? Впрочем, может быть, это он, Сергей Григорьевич, болен? На было никакого черта! Нет, к сожалению, все было на самом деле, не в воображении. Может быть, надо заявить в милицию? Можно, но сначала следует посоветоваться с Сонечкой. Сонечка объяснит, что надо делать.

Сергей Григорьевич запер дачу и через десять минут уже ехал в тесной электричке в Москву.

Отчего так, почему он все чаще стал думать о ней, о ком прежде вспоминал в редкие минуты? Ныне же, вспоминая, испытывал печаль о собственной жизни. Нет, не любил он Сонечку и не был настолько привязан, чтобы хотеть соединить свою жизнь с ее одинокой жизнью, хотя бы оттого, что привык к тому существованию, которое вел, к своему быту, к своим вещам, к домашнему и служебному однообразию. Думая о Сонечке, он все чаще теперь думал о том, что его жизнь не удалась, что она скучна, бесплодна, лишена сознания высшего смысла.

Что же сгорело в нем, когда он тушил пожар строительного склада? Тогда он полнокровно жил, а ныне вроде играет вынужденную роль, как играет в любовь с Сонечкой, которую любит не любит, но без которой жизнь его была бы уж совсем пустой. Так и ежедневное хождение на работу, которая, нужна не нужна, придает все-таки некий внешний смысл его существованию.

В сущности, Сергей Григорьевич был одинок. Внешнее благополучие, семейный достаток, все было мнимым. Порою он даже завидовал Катеньке. Ее энергии, деловитости, постоянной занятости, уверенности в необходимости, нужности ее кипучей общественной деятельности. Она верила во все, что делала, и всему, что говорила, даже если повторяла прописные газетные истины. Она не играла, не актерствовала, она жила, пропитанная сознанием высокой полезности своих малых дел и высоких слов. Катенька любила гостей, гости часто бывали у них. Ее гости. Им было весело, а Сергею Григорьевичу неуютно. Они словно с трибуны говорили, высокопарно и заученно. Они верили своим словам. Хотя, может быть, делали вид, что верят? Или не для себя говорили, не друг для друга, а для кого-то третьего, кого не было в застолье, да и не могло быть, потому что этот кто-то — никто, фигура, не имеющая лица, нечто безличностное, но в то же время, без сомнения, существующее, направляющее всю их общественную энергию и сегодняшние умонастроения.

Удивительно, такие мысли, вся эта мерихлюндия стала одолевать Сергея Григорьевича совсем недавно. Жил он себе и жил, как положено, без ненужной, смущающей душевный покой суеты мыслей, и неожиданно в какой-то из дней словно прорвало его и он стал  з а д у м ы в а т ь с я. Это состояние, в те минуты, в те часы, когда он  с т а л  з а д у м ы в а т ь с я, было тревожным, похожим на тоску, на болезнь.

Так и доехал он до Москвы в смятенных чувствах, с ощущением болезни не болезни и позвонил Сонечке на работу.

— Софья Андреевна на совещании, — ответили ему.

Что делать? Идти к себе на службу? Можно и на службу, хотя у него бюллетень по болезни, однако идти в свой кабинет ему совсем не хотелось. Да и зачем туда идти? Может быть, собрать сослуживцев и доложить, как вчера его посетил черт?

«Надо бы мать навестить», — вяло мелькнула мысль.

Вот еще одна жизненная печаль — мать. Не сложились ее отношения с Катенькой. Виктория Александровна вырастила сына без отца. Ее самоотречение было, наверно, чрезмерным, потому что властная материнская забота всегда тяготила его, даже в раннем детстве. Но тогда он не понимал этого, а с годами сильнее чувствовал ее требовательную мелочную опеку, постоянный бдительный надзор. Она лишала его всякой самостоятельности. Ее деспотическая любовь не сближала, а отдаляла их друг от друга. Виктория Александровна страдала оттого, что сын уходит из-под ее влияния, не понимая, что всякое дитя неизбежно отдаляется от тех, кто дал ему жизнь, потому что ищет выражения собственной индивидуальности. Стремление к свободе — естественный инстинкт растущего человека. Но, увы, именно стремление сына к самостоятельности и обижало Викторию Александровну.

Он поступил в архивный институт, отчего именно в этот институт, и сам не знал: потому, наверно, что жил в двух шагах от него. С Катенькой, студенткой педагогического института, он познакомился в строительном отряде. Любовь их была взаимной и пылкой, они поженились, и Катенька перебралась из общежития к нему в дом. Виктория Александровна приняла ее с радостью, она мечтала о внуке, и первое время казалось, что ничто не омрачит их совместного существования. Но разлад произошел. Мелкие недоразумения, обиды, уколы самолюбия вызвали сначала отчуждение обеих женщин, а потом и открытую неприязнь. Все это привело к неизбежному концу — обмену их двухкомнатной квартиры на две однокомнатные.

Уже многие годы Виктория Александровна жила одна, затаив обиду. Вот благодарность детей: она отдала все свое сердце, всю свою молодость сыну, отказывая себе во всем, не разрешая себе даже маленьких женских радостей, не говоря уж о том, что не устроила личную жизнь. Да, да, милый сыночек, я могла бы выйти замуж, могла бы, я, между прочим, была совсем недурна, но у меня, дорогой, была совесть, было чувство долга и не было волчьей хватки твоей женушки, подцепившей тебя, чтобы переехать из захолустного Зарайска в Москву… Не смей перебивать меня, имей мужество и элементарную сыновью почтительность выслушать мать до конца, не перебивай, говорю, и не защищай, я пережила вашу черную неблагодарность, теперь дайте пожить спокойно вдали от ваших склок…

Многие годы так и живут они в отчуждении в тридцати минутах езды на метро, будто в разных городах, встречаясь все реже и реже. Это загадка человеческой души: почему родные люди становятся чужими, как исчезают привязанности, родственные связи, уходит былая любовь, иногда сменяясь даже враждой?

Давным-давно Сергей Григорьевич не был у матери. Давно. Не пришла ли пора навестить ее? Пришла.

Сергей Григорьевич ехал к своей матери, к Виктории Александровне, к Вике.

Он вышел из метро, подошел к газетному киоску, сказал:

— Здравствуй.

Неужели эта сухая женщина с волосами, выкрашенными хной, в очках, съехавших на ее узкий нос, которая продавала газеты в киоске «Союзпечати», была той самой Викой, когда-то казавшейся мне красивее всех девушек на свете?

— Вот радость-то! — воскликнула она, скривив губы. — Почтительный сыночек объявился навестить любимую мамочку.

К киоску подошла молодая женщина, попросила показать журнал «Здоровье мира», долго листала его. Сергей Григорьевич терпеливо ждал, смотря на руки этой женщины, на ее тонкие, длинные пальцы с коротко обрезанными ногтями. Она постукивала пальцами по журналу, словно перебирала клавиши на рояле.

— Вы пианистка? — спросил вдруг Сергей Григорьевич.

— Я? Нет. Почему? — ответила женщина и густо покраснела.

— У вас благородные пальцы, — сказал Сергей Григорьевич.

— Это нервное, — сердясь, проговорила она. Глаза ее наполнились слезами, на лице отобразилось такое страдание, словно Сергей Григорьевич ударил ее. — А вообще-то я ведьма, — почти с ненавистью сказала она, положила журнал и, быстро семеня длинными худыми ногами, пошла к метро.

— Что? Получил? — не то чтобы злорадно, но с торжеством спросила Виктория Александровна. — Не задавай людям ненужных вопросов, не лезь в чужую душу.

— А что я, собственно, сказал? Спросил: вы пианистка?

— А тебе какое дело? Люди стали как сплошной комок нервов, взрываются, будто бочка с порохом. Сами в себе носят горящую спичку. Я нагляделась, сидя тут, всякого нагляделась…

— Мне везет, — сказал Сергей Григорьевич, — последнее время я встречаюсь то с чертом, то вот с ведьмой…

— Вполне закономерно, голубчик, каков сам, таких и встречаешь… — Виктория Александровна деланно засмеялась. — Зачем пожаловал? — Она бросила ему ключи от квартиры. — Иди, подожди, у меня скоро обед.

Жила она недалеко от станции метро в двенадцатиэтажном блочном доме на восьмом этаже. Кабина лифта, исписанная от пола до потолка всевозможными высказываниями, отражающими интеллектуальный уровень живущих в доме школьников, поднималась, скрипя, грохоча, как… как что?.. Как ворот старого колодца: цепь гремит, таща из земного нутра ведро, оно стукается о стенки, вода плещется и гулкими шлепками падает вниз… Такой колодец с чистой ледяной водой — бездонный, со звездами в его глубине — был возле склада. Пожарный шланг не доставал до дна, и воду из него таскали по ведерку, медленно, бесконечно долго… Объятый огнем, он, Сергей Григорьевич, бежал к колодцу, упал, покатился по земле, стараясь сбить пламя с одежды, и слышал, как скрипит ворот, как грохочет цепь, слышал чей-то отчаянный вопль: кто-то не удержал ручку ворота и ведро полетело вниз, цепь, раскручиваясь, лязгала, гремела. Он катался по земле, сдерживая крик боли, ощущал запах своей горящей одежды и горящего тела, слышал, как гремела цепь, как наконец ухнуло тяжелое ведро, достигнув дна… А потом долго, много дней ничего не слышал…

Лифт скрипел и гремел, тяжело поднимаясь. Сергей Григорьевич поежился: было такое ощущение, словно кабина оборвется и стремительно полетит вниз, как ведро в колодезную бездну… Отчего он вдруг вспомнил ту страшную ночь и за несколько секунд, пока лифт поднимался до восьмого этажа, неожиданно почти снова пережил то, что испытал тогда?.. Пережил? Нет, ничего он не пережил. Пережить — значит, опять испытать ту же боль, тот же страх, то же отчаяние и безрассудную готовность снова и снова рваться в полыхающий склад и тащить оттуда общественное добро, спасая от огня, не думая о собственном спасении. Все это было и будто не было, а если и было, то с другим человеком, с кем-то другим, не с ним. Может ли так быть, чтобы человек вдруг ощутил сожаление, тоску о том, чтобы это, то, что было не было, повторилось, почувствовал в какое-то мгновение желание испытать ту же боль, услышать запах горящей одежды и своего тела, а главное, то забвение собственной опасности ради спасения какого-то общественного добра? Что человеческая жизнь в сравнении с ящиком гвоздей? Жизнь человеческая бесценна, а ящик гвоздей стоит — ну, сколько он стоит? — несколько рублей… И все же словно печаль ощутил Сергей Григорьевич оттого, что  э т о  уже не повторится. Из нынешней своей действительности, оглядываясь в прошлое, Сергей Григорьевич понял — он был счастлив тогда. Почему? Какое же в этом ужасе счастье? Неужели в преодолении себя самого, в преодолении страха смерти, инстинкта самосохранения?

Свою квартиру Виктория Александровна называла «моим гнездышком», однако гнездышко это было скорее похоже на тесную нору из-за обилия лишних, ненужных вещей. Виктория Александровна перевезла сюда всю старую мебель, дорогую ей как память, сундук, набитый одеждой, которая или вовсе никогда не носилась, или носилась ею еще в юности.

С годами она становилась не то чтобы скупее, а жалостливее. Не к людям, нет, а к вещам, они будто обретали душу и становились ее друзьями, с которыми она делила свои невзгоды. Вещи понимали ее лучше, чем близкие люди — сын, его жена, наконец, сестра Светлана Александровна со своим мужем-военным, который хоть и выбился в генералы, но был под каблуком у Светланы, а она, став генеральшей, окончательно возгордилась и усердно изображала из себя высокопоставленную особу, будто это на ней красовался генеральский мундир.

Пахло застоявшимся табачным дымом. Много лет назад Виктория Александровна, тяжело пережив роман с Федором Макаровичем, стала курить и курила, почти не вынимая сигареты изо рта, одну за другой. Банки из-под растворимого кофе или из-под майонеза служили ей пепельницей.

Сергей Григорьевич сварил кофе, выпил и неожиданно почувствовал, как онемела левая рука, а в сердце словно воткнули острую иглу. Так он сидел, боясь пошевелиться, казалось, стоит сделать малейшее движение, и сердце разорвется.

Пришла Виктория Александровна. Она не заметила, что сыну плохо, и прямо с порога заговорила и, снимая туфли, надевая тапочки, зажигая газ на кухне, вынимая из холодильника кастрюлю с бульоном, ставя ее на плиту, все говорила и говорила торопливо, обиженно, раздраженно:

— Зачем пришел? Нет, я спрашиваю, ну, зачем объявился? Бередить мои раны? Сколько месяцев не интересовался матерью, по телефону и то позвонить не удосужился. А может, меня уж давно и на свете нет? Такую ситуацию ты себе представить не можешь? Не можешь! Ты всегда был эмоционально туп. Под стать своей женушке. Вот что я заслужила на старости лет — одиночество и равнодушие сына, которому отдала всю свою жизнь. Всем пожертвовала ради тебя! И никакой награды. Никакой благодарности. Ну, что ты молчишь? Я тебя спрашиваю!

Он молчал, он боялся рот открыть, такую боль чувствовал во всей левой половине тела.

— Конечно, сказать тебе нечего, потому что и в самом деле нечего сказать. Да и не нужны мне ваши посещения. Я привыкла, у меня своя жизнь. И ты, сыночек драгоценный, и твоя жена перламутровая, с которой ты спелся, для чего вы мне? Я, слава богу, независима, пенсия у меня хорошая, спасибо государству, в «Союзпечати» подрабатываю, мне ничего от вас, эгоистов, себялюбцев, не надо. О внучке тосковала, но и внучку вы сумели заставить забыть обо мне. Бог с вами. Ну, что ты, в самом деле, молчишь?

— У тебя есть нитроглицерин? — с трудом произнес он.

— Еще новости! — воскликнула она. — Не пытайся меня разжалобить, не надо.

— Если есть, дай, — сказал он.

Она вгляделась в его лицо:

— Тебе что, и впрямь плохо?

Нет, ему уже не было плохо. Вернее, душевная боль, обида от ее почти равнодушного вопроса заглушила физическую боль.

— Нет, — проговорил он, — уже хорошо, уже отпустило. Я пойду.

— Иди, — она пожала плечами. — Зачем приходил?

— Навестить…

— Навестил, называется… Ах, Сережа, Сережа, бог с тобой, иди. Да, ничто не вечно под луной — ни сыновья любовь, ни долг и уж, конечно, ни сама жизнь. Одна только просьба у меня: умру, похороните по-человечески. Вот здесь, в шкатулке, я скопила деньги на похороны, хватит, не беспокойся, раскошеливаться тебе не придется.

— Хорошо, — устало сказал Сергей Григорьевич, — похороним по-человечески.

— Что?! — воскликнула она, и слезы выступили у нее на глазах. — Что ты сказал? Как ты мог такое сказать?

— А что я должен был сказать? — спросил он.

— Ах, не знаю, ну, промолчать хотя бы… Нет, это немыслимо! «Хорошо, похороним…» Подумать только! А в голосе ни сочувствия, ничего… Ты же прекрасно знаешь, что я сказала это от обиды, от тоски. Другой бы на твоем месте…

Боль не оставляла его, он поморщился, потер рукой грудь:

— Что бы я ни сказал, ты все равно нашла бы повод обидеться. Да и вообще зачем такое говорить: похоронить по-человечески, раскошелиться. Ты ведь оскорбляешь меня. Кто тебе желает смерти? Я пойду, извини…

Спускаясь на лифте, он подумал: куда ему теперь идти? Дорог много, и так их мало. Они коротки и длинны. Но самая короткая из всех возможных дорог и она же, увы, самая длинная, бесконечная, порою никуда не ведущая, дорога от человека к человеку…

Он зашел в будку телефона-автомата, позвонил Сонечке, не надеясь и в этот раз услышать ее голос. Но она ответила.

— Это я, — сказал он, — я зайду.

— Нет, нет, — торопливо проговорила она, почти испуганно.

— Не надолго, — сказал он, — мне надо тебя видеть.

— Ах, господи! — с досадой воскликнула она. — Я же сказала «нет».

Эта тревога в голосе, это раздражение были так несвойственны ей, что он, сам волнуясь, спросил:

— Что-то случилось, Соня?

— Да, болен Тима.

— Кто? — недоуменно переспросил он. — Какой Тима?

Она повесила трубку. «Боже мой, ну и осел, в своих крокодильских заботах забыл про ее сына».

Он снова набрал номер.

— Прости, пожалуйста, — сказал он. — Ты поедешь к нему?

— Конечно.

— Я с тобой, подожди, сейчас схвачу такси.

Еще не было и одиннадцати утра, и потому у метро стояла вереница машин. Шофер попался лихой и домчал его до тайного дома за полчаса. Сонечка ждала во дворе, Сергей Григорьевич попытался улыбнуться ей, здороваясь, но она даже не кивнула в ответ, села, сказала, куда ехать, и откинулась на спинку сиденья, закрыв глаза. Он положил ладонь на ее руку, но она отодвинулась. И, когда она отодвинулась, ему стало невыносимо жалко себя, как он одинок.

Если бы можно было изменить свою жизнь — взять чемодан, положить рубашку, полотенце, и ничего больше, ну, еще зубную щетку, кусок мыла — и уехать в свою молодость, а там хоть опять гореть — и сгореть! — спасая со склада общественное добро.

Но, подумав так, он вдруг вспомнил то, что почему-то никогда не вспоминал прежде, вспомнил, как, выписавшись из больницы, увидел пепелище и — увы! — те складские ценности, ради которых рисковал жизнью: все валялось в беспорядке, гнило, ржавело, мокло от дождя и ветра, никому оно не было нужно, это добро…

Долго ехали, а когда машина остановилась у забора, за которым шумели, ходили, двигались в колясках или на костылях дети, Софья Андреевна стремительно выскочила, споткнулась, упала, легко поднялась и побежала к проходной будке.

Ее пропустили в заветный двор, и там она сразу увидела Тимофея, спящего в коляске под старым дубом. Впрочем, нет, он не спал, полулежал с закрытыми глазами, но услышал или почувствовал ее торопливые шаги, открыл глаза:

— Как ты быстро! Мне сказали, ты придешь…

Она собрала всю свою волю и улыбнулась:

— Что же ты у меня расхворался, сынок? Нехорошо.

Расхворался! Если это называется хворью, то что называется катастрофой? Ей позвонили рано утром, что ночью случилось неожиданное, страшное, он вскрикнул во сне, проснулся и не смог уже двинуть не только ногами, но и руками. Боли не было, голова была ясной, только ее он и чувствовал, тела же своего не ощущал.

— Не беспокойся, мамочка, — сказал он. — Так уже было, но потом прошло. Пройдет, я не умру.

«Боже мой, это говорит шестилетний ребенок!»

— Тима, дорогой, конечно, пройдет, обязательно, — проговорила она, поцеловала его и не удержалась, заплакала.

— Не надо, — сказал он.

— Это от радости, что вижу тебя. Я так соскучилась…

— А ты не скучай, нельзя скучать, — сказал он и улыбнулся, глядя на нее своими взрослыми, умными глазами. Даже страшно смотреть в такие глаза ребенка, будто в глаза человека, умудренного жизнью. — Я выздоровлю, — проговорил он. — Не стану никому обузой. Была бы голова, а голова есть… пока… А умру… но ведь я жил… самое, главное… я жил. Но я не умру.

Она отвернулась. Где взять силы, чтобы спокойно слушать его? Откуда такие мысли и слова у шестилетнего человечка?

Однако силы у нее хватило и для того, чтобы досидеть с ним до обеда, и для того, чтобы поговорить с главным врачом и чтобы вернуться в Москву.

Сергей Григорьевич расплатился за такси, сорок один рубль стоила ему эта поездка, пошел за Софьей Андреевной. Она не приглашала его, но и не сказала «нет». Однако, открыв дверь, проговорила!

— Извини, я лягу, если голоден, сам управься на кухне, — и легла на диван, отвернувшись к стене. Это была первая фраза, сказанная ею за всю печальную дорогу от Тимофея.

— Все же что с ним? — спросил Сергей Григорьевич.

Она молчала.

— Я ведь не чужой, Соня…

— С ним плохо, — сухим, отчужденным голосом ответила она.

Он ушел на кухню, посидел в раздумье, открыл холодильник, достал сырое яйцо, выпил его и вернулся в комнату.

— Мне очень надо с тобой посоветоваться, прости, пожалуйста, — сказал он, — понимаешь, я понял, зачем купил чемодан… Впрочем, нет, не это главное. Какой-то маньяк преследует меня, приходил и на работу, и на дачу, заявлял, что он черт, требовал обменяться душами. Явный псих! Не знаю, что делать.

Она долго молчала, потом повернулась к нему, сказала все тем же сухим, ледяным тоном:

— Какой маньяк? Какой черт? О чем ты говоришь? Не терзай меня. Где мне взять столько мужества, сколько у моего шестилетнего мальчика? Что стоят наши пустые заботы рядом с горем наших детей? Иди себе, я не могу. Извини.

— Прости.

Он пошел к двери, увидел в углу чемодан с колесиками, ладонью провел по холодной коже, вздохнул и ушел.

Однако, выйдя на улицу, поискал по карманам двухкопеечную монету, позвонил Софье Андреевне и не узнал ее больного голоса.

— Да? — спросила она.

— Это я…

— О господи! — как крик отчаяния, вырвалось у нее.

— Я подумал, может, смогу чем-нибудь помочь.

— Помочь? — переспросила она. — Шесть лет милиция бессильна поймать убийц мужа — поймай! В мире нет такого лекарства, чтобы спасти Тимофея, — финансируй исследования! Не можешь? Проси черта, дьявола, ты же знаком с ним!

Она бросила трубку.

Сергей Григорьевич досадливо поморщился: во всем он виноват, ну и ну, и в том, что бандитов не ищут, и что лекарство не изобрели, и что к собственной матери будто бы несправедлив, непочтителен, и что… одним словом, как говорится, «кругом шестнадцать»… Но как жить, что сделать, чтобы ушла из души пустота, ощущение своей ненужности? Как вернуться в молодость, когда не было ни расчета, ни осторожности, ни оглядки, ни боязни за свое насиженное место, а была только вера в то, что и ты, и твое дело нужны, полезны, необходимы?..

Боль за грудиной, которую он так часто стал ощущать последнее время, не давала вздохнуть. Сергей Григорьевич постоял, пока боль отпустила, и неожиданно увидел перед собой на стене дома в застекленном ящике для объявлений напечатанный крупными буквами призыв — как иногда все же услужлива бывает жизнь! — куда следует обращаться за помощью.

«Дорогой друг! В жизни каждого человека могут возникнуть проблемы, которые кажутся неразрешимыми, вызывают глубокие душевные переживания, тоску и даже отчаяние. В такие минуты бывает трудно найти выход из создавшегося положения. Не поддавайтесь минутной слабости! Наберите номер телефона скорой психологической помощи. В любое время суток Вас внимательно выслушают специалисты психологи и психотерапевты, помогут справиться с тревожными мыслями, обрести веру в себя, окажут Вам моральную поддержку, дадут добрый и нужный совет. Тайна разговоров гарантируется! Пользуйтесь нашей помощью!»

Сергей Григорьевич записал телефон, постоял в раздумье и решил, что не будет откладывать, а позвонит сейчас, сразу, из автомата. Две копейки — и, может быть, все жизненные проблемы решены!

Он набрал номер.

Мягкий женский голос ответил:

— Служба доверия вас слушает.

Сергей Григорьевич поколебался, хотел повесить трубку, руки у него даже задрожали от волнения, но сделал над собой усилие и сказал:

— Не знаю, с чего начать… Я хотел так много сказать…

— Вы волнуетесь, — мягко проговорила женщина, — успокойтесь, не торопитесь. Пожалуйста, не волнуйтесь…

— Нет, я не волнуюсь, — сказал Сергей Григорьевич, — только не удивляйтесь тому, что я скажу… Понимаете, ко мне в кабинет пришел человек… сказал, что он черт. Я понимаю, этого быть не может, он маньяк или больной. Вы слушаете?

— Конечно, — женщина мягко спросила: — А как он вас нашел?

— Не знаю…

— Извините, вы где работаете? Может быть, у вас на работе неприятности?

— Разве это важно, где я работаю? Сижу в одном учреждении, но работаю ли… Я понимаю, вам трудно что-либо мне сказать, извините. Сам не знаю, зачем звоню… Все это смешно, не так ли?

— Нет, зачем же? Совсем не смешно…

— Значит, глупо, извините, — сказал Сергей Григорьевич и торопливо повесил трубку, растроганный сочувствием к теплотой невидимой утешительницы, которая, конечно же, едва ли могла бы успокоить его, даже если бы он исповедовался перед нею.

А впрочем, в чем исповедоваться? В том, что он, возможно, где-то когда-то потерял себя, что разучился действовать, но научился исполнять работу, которая нужна ли?. А ведь когда-то он был решителен, умел пойти против течения. Но теперь… Что сказала бы ему милая утешительница про то, какое место он занимает в жизни ныне? А может, не место это, а пустота…

…— Неужели этот мальчик умрет? — спросил я. — И тоже сюда попадет? За что?

Что-то булькнуло в горле Трижды Величайшего, словно он поперхнулся и оторопел от неожиданности, будто потерял дар речи от моей дерзости.

— Что? — наконец выдавил из себя Трижды Величайший. — Это ты спросил, червяк? Ты смеешь задавать вопросы? Понюхать будущего пожелал? Мальчишка еще жив, еще не помер. Что же с ним будет, знать не хочу. Чалап, переверни страницу. Пусть смотрит, что делают люди со своими горячо любимыми детьми.

Чалап повернул страницу, и я увидел… А что я увидел нового? Все то же, что знал на земле. Летели бомбы, свистели пули во всех земных краях, лилась человеческая кровь, детский вопль висел над планетой…

— Нагляделся? — спросил Трижды Величайший. — И так с сотворения земли не могут твои сородичи успокоиться. Хотя знают: тот, кто убьет, сам будет убит, сам будет мертв…

Трижды Величайший взглянул в окно и с удивлением увидел: через сад шла служительница его владений, шла медленно, останавливаясь возле каждого дерева, нагибаясь к траве, рассматривая копошащихся насекомых. Сюда никогда никто не заходил, сюда запрещено было заходить кому бы то ни было: у каждого во владениях Трижды Величайшего было свое место и свое предназначение, где и как истязать грешные души. Что-то знакомое было в движениях идущей через запретный сад женщины.

— Кто это? — и удивленно и возмущенно воскликнул Трижды Величайший.

— Это та, которую ты звал. Это родительница Рахасена, — ответил Чалап.

— Она заставила меня ждать, — сказал Трижды Величайший, сердясь и в то же время со странным ощущением узнавания вглядываясь в эту женщину, похожую и совсем не похожую на прочих, других обитательниц его владений. — Оба убирайтесь! Ну!

Трижды Величайший видел: мать Рахасена подошла к дереву, копии той плодоносящей земной яблони, с которой когда-то первая женщина сорвала запретный плод и надкусила его и где потом приняла в свои сонные объятия посланника Не Имеющего Имени, который Всюду, Везде и Нигде. Приняла его, ставшего из-за этого поступка Трижды Величайшим. Удивительно, но вдруг та, идущая сейчас по саду, подняла руку и осмелилась сорвать яблоко. Подержала на ладони и отбросила в сторону.

Трижды Величайший был в гневе, когда она вошла во дворец.

— Ты заставила меня ждать! Как ты смела сорвать яблоко в моем саду?

— А кто же его должен сорвать, если не я?

— Ты дерзка! Я накажу тебя!

— Накажи. Но какое может быть наказание после того, как я побывала в твоем саду? Ты зачем меня звал?

— Я накажу твоего сына, он будет вариться в твоем котле с земными грешниками. Кто ты, родившая Рахасена, который не похож ни на одного моего служителя?

— Он и не может быть ни на кого похож.

— Почему?

Она усмехнулась.

— Потому что он твой сын, Трижды Величайший.

— Не лги! На мне проклятие Не Имеющего Имени. Мне, единственному среди вас, моих слуг, не дано иметь потомство.

— Неужели ты, Всеведущий и Всепомнящий, забыл ту ночь, когда на земле наступила тьма и разлился потоп? Тьма тогда наступила и здесь, в твоих владениях, и во всем пространстве всех миров. В этой тьме ты забрел ко мне и провел у меня ту ночь. Разве ты не говорил, что мои ласки похожи на ласки первой женщины, сорвавшей запретный плод? Рахасен — твой сын!

— Зачем ты лжешь? — с сомнением спросил Трижды Величайший.

— Я не лгу… — сказала она. — Я мать двух твоих сыновей. Перворожденного человека Каина и Рахасена. Увы, все дети земли — наши с тобой дети. В них я и ты, они создание Не Имеющего Имени и твои, Трижды Величайший. Разве ты не знал, что Не Имеющий Имени не простил меня так же, как не простил он тебя? Он дал мне возможность прожить на земле многие годы, а потом сбросил сюда, в твое царство, заставив наказывать моих же собственных детей и их потомков. Я и палач и жертва, у нас с тобой одна судьба. И одно проклятие: родив на земле множество детей, я не могу здесь иметь потомства. Но даже он, Не Имеющий Имени, не мог предвидеть, что мы встретимся снова и ты проведешь со мною ночь. От двух бесплодных родилось дитя. Рахасен — твой сын.

— Ты много говоришь, — сказал Трижды Величайший, — я не верю тебе. Ты давно придумала эту сказочку? Я никогда не знал никакой земной женщины, не было у меня от нее сына. Зачем ты лжешь?

— Я так же лгу, как и ты, насадивший перед своими окнами мертвый сад, — ответила она. — Зачем ты насадил его? О чем ты тоскуешь, глядя на него? Только Не Имеющему Имени и тебе, Трижды Величайший, дано знать, что в том земном саду женщина сорвала плод с запретного дерева по собственной воле. Не было змия, соблазнившего ее. Это он, Не Имеющий Имени, внушил людям сказку о змии. Зачем? Ты это знаешь. И никто больше. Я лгу? Накажи меня. Но, побывав в твоем саду, я уже наказана: отныне мне дано знать то, что я не могла знать. Ведь и я не знала, Трижды Величайший, что ты тот ангел, который стал отцом первого моего сына. Не Имеющий Имени лишил меня памяти, но сейчас, идя через твой сад, так похожий на тот земной сад, где я родилась и где ты посетил меня, я все вспомнила, а сорвав неживой плод с неживого дерева в этом саду, поняла, кто ты. Я вспомнила свое земное имя. Здесь меня зовут Аве. А на земле звали…

— Замолчи! — прервал ее Трижды Величайший. — Ты же знаешь, все земные имена тут прокляты… Иди, иди скорее прочь, Аве.

Она ушла.

Шла она через сад быстро, не останавливаясь. Нет, она не лгала, Трижды Величайший знал это, да и откуда бы ей могла быть известна скорбная история его падения? Падения? Те мгновения, проведенные с первой женщиной в земном саду, были лучшими мгновениями в его прошлом существовании.

Аве остановилась у дерева, с которого недавно сорвала плод, обернулась, и он, Трижды Величайший, понял, что она сейчас думала о том же, о чем думал он: и то, земное пространство и это, противоположное пространство населены ее и его детьми… С этого дерева, с этого яблока все и началось.

Что началось? Падение человека? Или его возвышение? Если бы она, Аве, носившая когда-то земное имя Ева, не сорвала плод и не съела его, разве появился бы когда-нибудь даже этот нелепый Л-3000, то ли имеющий разум и душу, то ли нет?..

Аве остановилась под деревом, нагнулась, хотела поднять яблоко, но отдернула руку — искусственный плод был ледяным, скользким. Память пока еще жила в ней, она хорошо помнила прошлое, то мгновение, когда держала в настоящем, земном саду живое яблоко — оно грело ладонь, источало аромат, хрустело во рту, сладкий теплый сок капал с губ, наполняя все тело страхом и радостью познания никогда прежде не испытываемых чувств. И первое из них — ощущение своей наготы, стыда…

Сейчас, стоя под искусственным деревом, она подумала почти то же, что подумал только что Трижды Величайший. Она подумала, что все людские скитания начались, значит, с этого — с осознания своей наготы, с ощущения стыда, то есть с того, что потом люди назвали совестливостью.

Не было никакого соблазнения, никто не искушал ее, она сорвала запретный плод по своей воле, и Адам, ее муж, откусил от этого яблока, тоже зная, на что идет.

Что было бы, если бы она не сорвала запретный плод? Узнали бы люди когда-нибудь, что живут, как все твари, хотя у них есть разум? Знание — преступление? Осознание самого себя — преступление? Если бы она не сорвала яблоко, научились бы ее дети ковать железо, пахать землю, познать многие искусства и ремесла?

Не было зла ни в ее поступке, ни в поступках ее первых детей Каина и Авеля.

Дети были дружны, не знали вражды, были молоды, сильны, храбры, они играли друг с другом, как молодые львы, катаясь по земле, боролись, радуясь жизни, но не радуясь победе и не огорчаясь поражению. Любимой их игрой было перебрасываться камнями, и эта-то игра стала роковой. Она помнит тот миг, когда смотрела на их игру и смеялась вместе с ними, и помнит, как Авель не успел поймать тяжелый камень и тот обрушился ему на голову. Каин рыдал, держа руки умирающего брата:

— Прости, Авель!

— За что? Разве ты виноват?.. — вот последние слова Авеля.

Каин сам вырыл могилу и уложил брата в землю, которую он, Каин, первым из людей научился рыхлить, чтобы она легко рожала хлеб насущный, и научил этому других.

— Ты, называющий себя милосердным и справедливым! — кричал Каин, подняв кулаки к небесам. — Где твое милосердие, где справедливость?! Ты убийца! Зачем ты обагрил мои руки и мое лицо кровью моего брата? Зачем убил его?

Страшным было лицо Каина, возносящего проклятия Сотворившему, страшна пустота безмолвного пространства, чернеющий лик солнца, уходящего в ночную тьму. Время длилось бесконечно. Ева, обессилев от горя и слез, затихла, словно уснула, и Каин, охрипший от крика, тоже затих, распластавшись на земле. И тогда они оба — то ли во сне, то ли наяву — услышали слова Сотворившего:

— Ты, женщина, впавшая в первородный грех, сама предначертала судьбу своим детям. Этот твой сын, осмелившийся проклинать меня, отныне сам будет проклят. Он никогда не узнает смерти. Смерть — благо, но он будет скитаться по земле вечно и кровь брата печатью останется на его лице…

— Он не виновен, Сотворивший, ты знаешь! — вскричала Ева и очнулась, и увидела, что лежит во тьме ночи на могиле Авеля, а рядом лежит обессиленный, раздавленный сном Каин. — Дети мои, — рыдала Ева и не знала, кого же она оплакивает теперь — мертвого Авеля или обреченного на вечные земные страдания Каина. — Сыны мои! Сотворивший, они не виновны!

Плач ее летел во тьму, в черное, безответное, зловещее пространство…

Так было…

Она все вспомнила, она, сорвавшая запретное яблоко и наградившая людей знанием своей силы и власти. Кто знал, что веселая игра с камнями приведет людей к роковому концу, ко злу?

Зачем память вернулась к ней сейчас, она ведь не помнила ничего и спокойно наказывала своих же сородичей в царстве Трижды Величайшего! Неужели это воспоминание о прошлом останется теперь навсегда?

Нет, того, чего она страшилась, не произошло: память не осталась в ней, едва Ева прошла сад, насаженный Трижды Величайшим, как снова стала Аве, задымила нескончаемой папиросой, спеша домой, к котлу, где варились, вопя, грешные души бывших жителей земли и где в скором времени предстояло вариться ее презренному сыну Рахасену, поделом ему, дураку.

Виктория Александровна не умела долго печалиться. Ей грустно было от свидания с сыном, она обиделась на него, однако, смотря ему вслед из окна, вдруг пожалела его. Шел он сутулясь, косолапил на правую ногу, как Гриша, его отец…

Виктория Александровна была человеком импульсивным, неожиданным, с самого детства до седых волос многие поступки, и чаще всего самые решительные, круто изменявшие ее жизнь, она совершала внезапно, словно бы непредсказуемо даже для себя: услышала некий «зов сердца», как она говорила, и сделала.

Вот и теперь, вспомнив отца Сергея Григорьевича, решила, что давно, ох, как давно — и как это некрасиво, стыдно — не посещала могилу Григория. Забытую могилу человека, которому отдала свою жизнь вместо сестры Светланы. Два раза всего, когда Сереженька был совсем несмышленым, она ездила с ним в деревню к тетке Лене, а потом, потом… все собиралась и собиралась.

«Так нельзя», — решила Виктория Александровна, «услышав зов», и поняла, что обязана поехать в деревню, поклониться праху человека, которого она, наверно, все же любила какое-то мгновение, страдальца, отдавшего молодость защите Родины, ставшего отцом ее ребенка. Господи, а ехать-то туда всего несколько часов, сегодня пятница, завтра выходной, и за день она сумеет обернуться.

И утром — если решила, то и сделала — она уже ехала в поезде, переполненная добрыми, сентиментальными чувствами.

Нет, нет, что бы ни говорили люди, жизнь сама по себе прекрасна, так она чувствовала и так думала, идя от станции через лес, через созревающие поля под бескрайним небом и вдыхая дух смолы в нагретом солнцем лесу и аромат пшеницы, источающий тонкий, да, да, не спорьте, именно так, тонкий запах свежего, только что выпеченного хлеба. Дух захватывало от всех этих запахов живой природы!

Так Виктория Александровна пришла в деревню и остановилась у покосившегося забора тети Лены, почувствовав иной запах — тлена, ветхости. Двор был пуст — ни собаки, ни кур, замусоренное, неухоженное пространство. Изба была заколочена, осела, окна почти касались земли, видно, тут уже никто не жил.

Виктория Александровна вздохнула и пошла искать могилу Григория. Много часов она проходила по кладбищу, но не нашла того кусочка земли, где отец ее сына обрел последнее пристанище. Ни холмика, ни имени — ничего не осталось, вот будто бы здесь или тут, а в общем, и ни тут, и ни здесь, нигде. Где-то в этой земле, где-то тут. Виктория Александровна сначала огорчилась и даже устыдилась в какое-то мгновение, а потом решила, что, наверно, все справедливо, потому что эти холмики, кресты, имена на них все равно ничего не говорят постороннему взгляду, все это людское честолюбие, тщеславие, но все ведь мимолетно, быстротекуще, все зарастает травой забвения торжествующей жизни. Главное, что Григорий где-то здесь лежит, спит вековечным сном, спасибо этому клочку земли, приютившему его, и траве спасибо, которая буйно закрыла место его успокоения, и скромным полевым цветам, на которых пчелы собирали свой сладкий сбор, подумала Виктория Александровна и сентиментально поклонилась на все четыре стороны света.

Вокруг печальной кладбищенской земли, лежащей на высоком холме, было столько многоцветья и столько простора, словно весь мир от горизонта до горизонта открывался перед Викторией Александровной в своей радости, она спустилась по тропинке и пошла куда-то, сама не зная куда, просто так, через нагретое солнцем пшеничное поле, обрывая редкие синие васильки.

Так шла она, шла и вышла к деревне с другой стороны, прямо к мертвому дому тети Лены, и, оглядевшись, поняла неожиданно, что ведь только что прошла той самой дорогой, которой когда-то шел Григорий в свои предсмертные часы. Но тогда было болото, тогда гибла земля, душа все живое, как задушила она несчастного Григория. А сейчас не было никакого болота, все вернулось на круги своя, жизнь торжествовала, земля, несмотря на страдания, которые человек нанес ей, восстановила себя и снова радовала людей плодородием и красотой…

Умиротворенная, словно душевно очищенная, ехала Виктория Александровна домой. И, подъезжая к Москве, еще не думала, что, сойдя с поезда, спустится в метро и отправится к Светлане Александровне. Но, когда поезд остановился, она вдруг решила, что давно не была у сестры, что надо прощать людям обиды, жить в мире, добре, что она должна быть великодушной и поехать к Светочке, проведать ее, рассказать, куда только что ездила.

Светлана Александровна встретила ее радостным возгласом:

— Я соскучилась по тебе, сестричка, заходи.

«Ну да, соскучилась, — все-таки подумала Виктория Александровна — как бы не так». И стала снимать туфли, чтобы не запачкать покрытый лаком пол, но Светлана Александровна возмутилась:

— Не надо, слышишь, оставь ты эти мещанские привычки, ничего не сделается с полом!

— Какое же мещанство? — сдержав обиду, спросила Вика, засовывая ноги в старые, разношенные шлепанцы, любимые тапочки генерала: старые вещи удобнее, привычнее и уютнее новых, их не замечаешь, поэтому генерал и был консервативен в своей домашней одежде. — Какое же мещанство? — повторила Виктория Александровна. — Твой же труд берегу.

— Ну как хочешь, как тебе удобнее, — миролюбиво согласилась Светлана Александровна. — Кофе пить будем?

— Давай кофе.

Светлана Александровна, когда-то худенькая, стройная, в последние годы растолстела.

— Что же с тобой делается, сестричка, опухаешь! — растроганно, жалея ее, воскликнула Вика.

— Не говори, — Светлана Александровна махнула рукой, — ни одно платье не лезет, хоть выбрасывай, а главное, постоянно хочется спать.

Пока Светлана Александровна возилась на кухне, Вика оглядывала квартиру. Никогда ей здесь не нравилось, потому что это была не генеральская квартира, а неухоженное какое-то жилье, где живут временные, неряшливые жильцы. Многолетней давности обои выцвели, желтая обивка на мягких креслах и диване потемнела от времени и пыли, на многочисленных полках в беспорядке стояли книги, на стенах висели дешевые, безвкусные украшения — огромное среднеазиатское блюдо, таежный пейзаж, написанный когда-то каким-то солдатом и подаренный командиру в день рождения. Самодеятельная живопись этого пейзажа была дорога генералу, потому что напоминала далекий гарнизон, где он служил лет тридцать назад.

Запахло кофе, и голодная Виктория Александровна крикнула:

— Я с поезда, Света, что-нибудь поесть, ладно?

Они сидели в столовой за большим, но тоже уже старым, качающимся столом и пили кофе. Вика глотала бутерброды с колбасой, особая была колбаса, пахла, как в детстве, настоящим мясом.

— Хорошо быть генералом, — сказала Виктория Александровна, — даже колбаса генерал-лейтенантская.

Светлана засмеялась:

— В гостях все вкуснее. Обыкновенная колбаса, вчера купила в нашем «Универсаме».

— Не надо! Не надо! — Вика с недоверием махнула рукой. — Господи, ну почему ты не сделаешь ремонт? Живете, как на чемоданах. Мне бы твои денежки, я бы конфетку из квартиры сделала.

— Какие такие деньги, Вика, чего ты мелешь?

— Какие? Генеральские!

— Не считай чужие деньги, голубушка, ошибешься, — раздражаясь, проговорила Светлана Александровна.

— Ты думаешь, я завидую? — поджав губы, обиженно сказала Вика и отодвинула тарелку с надкусанным бутербродом. — Между прочим, тебе всегда казалось, что я тебе завидую.

Виктория Александровна говорила, а в голове у нее неотступно вертелась мысль, готовая вот-вот сорваться с языка — и так происходило почти всегда, когда она встречалась со Светланой, — мысль о Григории, которого она, Светлана, предала в давней молодости.

— Знаешь, куда я ездила? — спросила Виктория Александровна.

В голосе ее, в выражении лица было что-то, что насторожило Светлану Александровну — вызов, что ли? — напрягшись, она пристально посмотрела Вике в глаза.

— На могилу к Грише я ездила, — то ли с торжеством, то ли с упреком проговорила Виктория Александровна.

Светлана Александровна молчала.

— Ведь он любил только тебя, одну тебя, очень любил, — сказала Вика, — и ты, помнится, любила.

— Не надо, сестричка, — устало, без обиды, сказала Светлана, — к чему ворошить старое? «Любила, не любила». Любви нет. Есть долг.

Виктория Александровна не удержалась, засмеялась.

— Это ты, дорогая, говоришь о долге?

— Да, я, Вика. Не попрекай меня Григорием.

— Помилуй бог, — Виктория Александровна пожала плечами.

— Не лги. У тебя на лице написано: Григорий. И жертвенность. Не знаю, любила я Валентина Афанасьевича, нет ли, но не за генерал-лейтенанта я выходила замуж, а за простого лейтенанта. Любила, не любила, не знаю. Но другой жизни, Вика, мне не надо.

— Еще бы!

— Что «еще бы»? Григорий — это детство. Извини, но совесть меня не мучает. Свой жизненный долг я исполняла как могла. Скиталась с Валентином по гарнизонам, на севере, на юге — везде жила, не ныла, не жаловалась и, прости, пожалуйста, не считала никогда, что жертвую собой. На границе жили, всякое случалось. Не говорила я тебе никогда об этом, не считала героизмом, а обыкновенным долгом жены офицера. Тебе тяжело было, Вика, и мне нелегко, не надо, не будем считаться, недостойно это, право. Старухи мы с тобой, о вечном пора думать, а мы…

— Григорий — это и есть вечное, — прошептала Виктория Александровна. — Григорий — лакмусовая бумага наших жизней. Но ты права, не будем считаться.

— Ты всегда жалеешь себя, Вика, — сказала Светлана Александровна, — не надо, не жалей себя. Если хочешь знать — спроси Валентина, — я всегда завидовала и гордилась твоим мужеством.

Светлана Александровна погладила ее по руке, и от этого прикосновения Виктория Александровна чуть не заплакала.

— «Завидовала, гордилась»! — воскликнула она. — Ты мне? Я одна. Всегда одна. Ты меня тоже не очень привечала. Не перебивай! Это правда. Я для тебя всегда была бедной родственницей. Не перебивай, говорю! Сиди, ешь свою колбасу, купленную в обыкновенном магазине, пей кофе, у меня нет денег не кофе, я пойду выть волком в своей берлоге. Я тоже исполнила свой долг и вот — у разбитого корыта.

Дрожащими руками Виктория Александровна надела туфли, пихнула генеральские тапочки куда-то в угол и ушла, хлопнув дверью.

…Когда Софья Андреевна повесила трубку, Сергей Григорьевич подумал: «А час пробил!»

Он подумал так и поймал себя на этой мысли: какой час? Уличные часы возле универмага, где несколько дней назад он купил чемодан, показывали двадцать минут пятого — до конца рабочего дня еще много времени, он успеет заехать на работу.

На работе его не ждали, и потому во всех комнатах (он отметил это с раздражением, идя подлинному коридору), во всех кабинетах гулял вольный ветер: кто в шахматы играл, кто до неприличия громко смеялся над анекдотом, кто рассовывал по сумкам продукты, купленные только что — в рабочее время! — в ближайших магазинах, все были заняты чем угодно, только не работой, за которую они и получали зарплату. К тому же — совсем непорядок! — когда он поздоровался с Людмилой Павловной, она не ответила ему. Сидела с непроницаемым лицом, прямая, как кукла, смотря застывшим взглядом в неопределенное пространство.

Сердясь, он вошел в кабинет, сел в кресло за заветный стол, за которым просидел так много лет, и понял, что сейчас совершит, может быть, главный поступок своей жизни. Час пробил! Надо наконец преодолеть душевную рутину, иначе можно потерять уважение к себе и до конца дней просуществовать в бесплодном самообмане… Чтобы начать новую жизнь, он может уехать к дочери, на Север.

Сергей Григорьевич пододвинул мусорную корзину, открыл ящики стола, стал выволакивать оттуда бумаги и, почти не глядя, рвать на клочки и бросать в корзину.

Последнюю бумагу — годовой отчет о деятельности его учреждения — он положил в пепельницу, поджег и, откинувшись на спинку кресла, с наслаждением смотрел на казнь бюрократического циркуляра. В огне гибнувшего склада сгорела когда-то его молодость, в огне она возрождается!

Сергей Григорьевич нажал кнопку селектора.

— Зайдите! — сказал Людмиле Павловне.

Она вошла. Но не подошла, как обычно, к столу Сергея Григорьевича, а остановилась у двери все с тем же непроницаемым, замкнутым, отрешенным выражением лица.

— Что с вами? — спросил Сергей Григорьевич. — Зубы болят? Или, простите, живот?

Губы ее задрожали, скривились, вот-вот заплачет, но Людмила Павловна сделала над собой усилие и сдержала слезы, проговорила деревянным голосом:

— Я слушаю вас.

— Вызовите всех, подчеркиваю, всех до одного сотрудников, будет разговор. А вы… даже если вас укусила какая-то муха, вы могли бы быть и поприветливее… Могли бы?

Она ничего не ответила, ушла.

Когда все собрались и в кабинете стало тесно и душно, Сергей Григорьевич, заметив, что кое-кто поглядывает на часы, сказал:

— Не смотрите на часы, не тревожьтесь, не пересидите, ваш героический трудовой день окончится вовремя — до конца еще десять минут. Вы не ждали меня сегодня? Да? А я, увы, явился и увидел, чем вы тут заняты. О какой дисциплине может идти речь, если вы на голове ходите? Вот вы, инженер Архипов, что сделали за текущую неделю? За сегодняшний день?

Архипов, молодой красавец с лицом, на котором постоянно лежала скука, спросил лениво:

— Отчет прикажете написать или устно подготовить?

— Готовить нечего, — сказал Сергей Григорьевич, — ни черта вы не сделали. На вас воду можно возить, а вы, извиняюсь, задницу просиживаете и от скуки млеете. На комсомольскую стройку поехали бы, что ли. А вы, Желоховцев? Чем прославили страну и куда двинули прогресс? Вам уже сорок лет, Желоховцев, вы экономист с высшим образованием, неужели вас устраивает такая жизнь?

Желоховцев, находящийся в постоянном подпитии, спросил, прикрыв ладонью рот:

— В каком смысле, Сергей Григорьевич? В узкопрофессиональном или в масштабе…

— В масштабе, в масштабе, — перебил его Сергей Григорьевич. — Ну, а вы, Богомолова?

— Что я? — испуганно спросила Богомолова, девица лет тридцати, обтянутая джинсами и пахнущая едкими духами.

— Что вы-то сделали?

— Я? Я, между прочим, только за сегодняшний день отправила двенадцать запросов на предприятия.

— Каких запросов? О чем?

— Как каких? По вашей разнарядке, с требованием срочно прислать отчеты, как у них ведутся отчеты…

Кто-то хихикнул, но тут же испуганно проглотил смешок.

— Детей вам надо рожать, Богомолова, — сказал Сергей Григорьевич.

— В рабочее время? — спросил кто-то из угла кабинета.

— У меня, между прочим, их двое, — покраснев, возмущенно проговорила Богомолова.

— Все, хватит, — сказал Сергей Григорьевич, — не стану с каждым объясняться — бесполезно, у всех один ответ. Посмотрите на себя, молодые, здоровые, заняты анекдотами, переливанием из пустого в порожнее…

— Можно сказать? — спросила вдруг Людмила Павловна, неожиданно для самой себя спросила и тут же испугалась, покраснела.

— Ну-ну, — разрешил Сергей Григорьевич. — Давайте.

— Вы очень замечательно говорили, Сергей Григорьевич, — сказала она, — как всегда, чувствуется государственный подход…

Сергей Григорьевич напрягся: в спокойном, лишенном эмоций ее голосе слышалась то ли ирония, то ли горечь, то ли в самом деле искренность, все заинтересованно обернулись к ней и притихли. «Вечная молчунья заговорила» — уже это было знаменательно.

— Мне приятно работать под вашим руководством…

— К делу, к делу, — сухо сказал Сергей Григорьевич.

— Хорошо. — Она помолчала и вдруг запальчиво, со слезами на глазах выпалила: — Я хочу сказать, что все наше учреждение — это дырка в бублике. Пустое место. Мы есть, но нас и нету. Зачем поднимать дисциплину, соревноваться? От нас никакой пользы. Мы нарост на теле народного хозяйства. Бюрократы. Махровые. Мешаем работать своими циркулярами, бумажной волокитой, отчетами об отчетах, всем мешаем, кто занят настоящим делом. Разогнать нас надо. Верно, на производство гнать, а здесь поднимать производительность труда — только вред наносить. Деньги ни за что получаем. Я — ни за что. Богомолова — ни за что. Вы — ни за что. А на вас государство тратит вдвое больше, чем на нас. Зарплата — раз. Содержание персональной машины — два. Зарплата шофера — три… Пустая созидательная деятельность нашей конторы в копеечку обходится государству. За год мы исписали и получили не одну тонну бумаги. А сколько чистой бумаги унесли или, попросту говоря, разворовали? Все мы ваша копия, все такие же, как вы…

Сергей Григорьевич слушал, с каждым словом Людмилы Павловны багровея, еле сдерживая себя, чтобы не прервать ее, не осадить, не прекратить эту филиппику, произнесенную то ли издевательским, то ли бесстрастным голосом. Впрочем, нет, он хорошо видел, что она вся дрожит, боится, страх душит ее, вот-вот она расплачется от страха… Какая муха ее укусила? Ведь потом приползет к нему в кабинет и будет просить прощения. Приползет! Будет! Но самое горькое было в том, что она говорит, по существу, то, что он сам хотел сказать. Да, хотел… Однако сейчас, слыша свои мысли из других уст, Сергей Григорьевич не то чтобы ощущал их дерзость, почти крамолу, кощунственность, но несправедливость, что ли, и согласиться с ними не мог. Не мог, потому что сейчас он был не частным лицом, а руководителем, возглавляющим государственное учреждение. Его секретарша обрушивалась не на него лично, она замахивалась на… впрочем, не будем ставить точки над «и».

— Вы все сказали? — спросил Сергей Григорьевич, преодолев возмущение, обретя спокойствие и хладнокровие. — Если все, то разрешите, я отвечу. Не буду давать вашему выступлению… ну, как бы это помягче выразиться… Ну, скажем, так: морально нравственную оценку. Ваша пылкая речь демобилизует коллектив. В деятельности товарищей вы не видите ничего, кроме абсурда. Это ли уважение труда всех, кто — хорошо ли, плохо ли, другой вопрос — трудится рядом с вами? И если я критикую вас всех, то потому, что порою дисциплина у нас хромает, кое-кто недостаточно проявляет служебное рвение. Эффективна ли деятельность ваших товарищей или нет, не вам судить. Есть высшие инстанции, которые знают, пользу или вред приносят все, сидящие у нас в учреждении, зря или нет получают зарплату. Каждый труд почетен и требует уважения к себе. Да, сюрпризик вы мне сделали, тишайшая Людмила Павловна. Недаром говорится: в тихом омуте черти водятся.

— Секретарем ты можешь и не быть, а гражданином быть обязан, — снова пробормотал кто-то в углу, но Сергей Григорьевич сделал вид, что не слышал, проговорил, ударив ладонями по столу:

— На этом закончим. Вы свободны.

Все ушли, задержался только Юрий Иванович, завсектором.

— Плюньте на нее, не обращайте внимания, Сергей Григорьевич, — сказал он с неизменной своей умиротворяющей улыбкой. — Сама не знала, что болтала. Но объяснимо — у нее умерла мать.

— Бедняжка! — сказал Сергей Григорьевич, но в голосе его не прозвучало ни сочувствия, ни печали. — Бедняжка! — повторил он. — Однако все там будем. Выпишите ей пособие. Тридцать рублей хватит? Нет, мало, выпишите пятьдесят.

— Это великодушно! — воскликнул Юрий Иванович и пошел к двери, но Сергей Григорьевич остановил его:

— А не кажется ли вам, Юрий Иванович, что она права?

Юрий Иванович растерялся, не зная, что ответить, не понимая, шутит Сергей Григорьевич или провоцирует его на откровенность. «Нет, откровенность надо держать при себе», — подумал он и ответил с твердой убежденностью в голосе:

— Нет, Сергей Григорьевич, не кажется…

— А что вам кажется? — почти грустно спросил Сергей Григорьевич.

— Я здоров, мне ничего не кажется, — ответил Юрий Иванович. — И вы не берите в голову, заботьтесь о собственном здоровье — это главное. Все остальное трын-трава. Ее болтовня в духе времени, ныне нельзя без критиканства. Пусть говорят, пусть мечут молнии словес, значит, у нас, как у всех, значит, шагаем в ногу. А вы не берите в голову, не надо.

— Нет, Юрий Иванович, так нельзя, действительно надо что-то менять, что-то ломать. У нас в самом деле уйма бумаг, циркуляров, инструкций. Жизнь, сами понимаете, требует переоценки ценностей… Надо подумать, Юрий Иванович…

Юрий Иванович ждал, не скажет ли Сергей Григорьевич еще что-нибудь, но Сергей Григорьевич молчал, вопросительно смотрел на него, и тогда он спросил сам:

— Что с вами, Сергей Григорьевич? Вы ведь не откажете мне в наблюдательности, не правда ли? Я вижу, что-то с вами происходит последнее время. Что?

— Ничего, — опустив глаза, ответил Сергей Григорьевич.

— Не надо. Я даже догадываюсь что. Мы одни, свидетелей нет, разрешите быть откровенным и сказать, как говорится, с гражданской прямотой…

— Конечно.

— Так вот что: не комплексуйте. Да, да, этим вы в занимаетесь. Жизнь требует? Жизнь всегда, постоянно все чего-то от нас требует и требует. Только поворачивайся туда-сюда. Вы не флюгер, я не флюгер. Самая верная, самая устойчивая позиция — стабильность. И потому ничего не надо менять. Зачем менять? Знаете житейскую мудрость — что было, то было, а что будет, то тоже было…

— Ну, знаете… — попытался возмутиться Сергей Григорьевич.

— Знаю, все знаю и потому ухожу. Вы разрешили мне откровенность, и я сказал. Но, однако, я ничего не говорил и вы ничего не слышали… Впрочем, надо шагать со временем в ногу? Надо бороться о формализмом? Замечательно! Бюрократизм, бумагоотчетность захлестнули всех? Удивительно верно, хотя слышали эти восклицания уже множество раз, но ничего не менялось. А менять надо. Решительно, страстно, громогласно. Менять! Я предлагаю железной рукой отменить, изъять какую-либо форму отчетности. Разослать всем учреждениям уведомление, что изымается, например, форма Ф-6. Она, кстати, почти дублирует Ш-3. Можно отменить и форму А-2, или пусть представляют ее не ежемесячно, а раз в квартал…

Он мелкими, подпрыгивающими шажками пошел к двери, обернулся, подмигнул, изрек:

— В наше время нет ничего мудрее — и вперед идти и на месте стоять, — и исчез за дверью, хохотнув дурацким смешком, словно коза проблеяла.

Бог мой, на кого же он похож? Сергей Григорьевич вдруг сделал удивительное открытие: почему он никогда не замечал, что Юрий Иванович неотразимо похож на хрестоматийного черта, на того мелкого беса, которого традиционно рисуют художники? Волосы его вечно торчат надо лбом, как рожки, ходит он вприпрыжку, постукивая ботинками дробно, как копытами, а брюки топорщатся сзади, будто под ними спрятан хвост… Какое-то наваждение, честное слово, последнее время ему всюду мерещатся черти, с ума можно сойти… Впрочем, Юрий Иванович и впрямь похож на мелкого беса…

Это открытие почти развеселило Сергея Григорьевича и в какой-то мере сняло неприятную накипь на сердце от демагогического выступления Людмилы Павловны… А впрочем… впрочем, что-то по-житейски толковое было в словах Юрия Ивановича. Было.

Мог ли теперь Сергей Григорьевич оставить дело, которое доверено ему? Все бросить, уехать в мифическое пространство, на Север, к дочери или еще куда-либо — какое-то нелепое желание! — и означало бы дезертирство, ну, предательство не предательство, а попустительство той атмосфере нигилизма, болтовни, которая проявилась и в лепете Людмилы Павловны, и в «житейской мудрости» Юрия Ивановича и которая, безусловно, царит в его учреждении…

Сергей Григорьевич сложил в стол бумаги, пошел к двери. Людмила Павловна сидела все в той же застывшей позе, смотря деревянным взглядом в пространство.

— Мне доложили, у вас горе, — сказал Сергей Григорьевич. — Получите в бухгалтерии пятьдесят рублей.

Она испуганно взглянула на него, прикусила губу.

— Всего доброго, — проговорил он и ушел.

Сергей Григорьевич ушел. Людмила Павловна сидела, закрыв лицо руками. Она бы выплакалась, но не было слез. Она бы… Впрочем, что она могла сделать, как, чем заглушить душевную печаль и отчаяние, которые владели ею? «Мамочка! — кричала она беззвучно. — Дорогая мамочка». Она вопила, орала, корчилась от боли, не двигаясь, зажав ладонями холодное, онемевшее лицо. Если бы она могла в самом деле найти в себе силы, чтобы закричать, упасть на пол, биться головой об стену, если бы она могла разрыдаться, как малое дитя… Всю свою боль, все свое горе, всю печаль своей жизни она выплеснула в лицо Сергею Григорьевичу, словно он был в чем-то виноват перед нею… А может быть, и виноват, ибо все друг перед другом виноваты… Как у нее вырвались эти слова, она и сама не знает, но только одно знает, что, говоря, она кричала: «Мамочка, тебя нет, а я так, как жила, не могу больше жить. Не могу!»

Людмила Павловна отняла тяжелые руки от онемевшего лица и увидела Семисферова. Он стоял в дверях и смотрел на нее… Ах, господи, он смотрел на нее все понимающим взглядом…

Он держал в руке вафельный стаканчик в мороженым. Подошел, поставил перед нею на стол, сказал:

— Это называется мороженое. Я никогда не ел. Оказывается, очень вкусно.

Она улыбнулась.

И поняла вдруг, что, если бы не Семисферов, она никогда не сказала бы то, что сказала Сергею Григорьевичу. Потому что не только безысходное горе владело ею, но после встречи с ним у больничных ворот в ней поселилась и жила неосознанная вера, смутная надежда, что, потеряв единственного человека, согревавшего ее существование, она нашла иную — верную опору…

Трижды Величайший печально смотрел на них. Увы, он не мог гневаться на Рахасена, понявшего нечто, что скрыто за семью печатями, узнавшего, может быть, тайну истинного бессмертия и обрекшего себя на мгновенную земную жизнь.

— Рахасен, сын мой! — прошептал он и в страхе оглянулся. Но он был один, никто не слышал его слов.

Трижды Величайший приказал погасить светильники и лежал во тьме, в пустоте множества пространств, никому нельзя было тревожить его уединения — Трижды Величайший размышлял.

Свершилось невероятное: у него есть сын. И родила его бывшая земная женщина, мать его первенца. Рахасен — родной брат Каина. А ведь могло, случиться непоправимое — первенец был проклят Не Имеющим Имени, а его брата вот-вот готов был проклясть родной отец. И тогда страшная отметина Трижды Величайшего отпечаталась бы на лбу Рахасена. За что отец хотел его проклясть? За то ведь, за что проклят и он сам Не Имеющим Имени, за непослушание. Во всех пространствах добродетель одна — покорность?

Рахасен — его сын! Вот, значит, почему всегда с такой тревогой и любопытством приглядывался к нему Трижды Величайший. Не Имеющий Имени всесилен, но и он не сумел предотвратить то, что свершилось — Аве и бывший ангел встретились и снова родили дитя… Трижды Величайший отмщен хотя бы так.

Но что-то тревожило Трижды Величайшего. Рахасен что-то сказал там, на земле, однако Трижды Величайший не придал тогда его словам почти никакого значения. Но сейчас он вспомнил их и понял, что Рахасен сказал необратимое.

Трижды Величайший подошел к Книге Судеб, перевернул назад несколько страниц и увидел то, что уже видел прежде — Рахасена и Крутоярова на бульваре.

…— Что вас терзает, молодой человек? — вдруг спросил Крутояров. — Вы больны? Вас кто-то обидел?

Рахасен усмехнулся.

— Вы уже проявляете сострадание ко мне? Не беспокойтесь, ничто меня не терзает, я не болен, никто меня не обидел… Я живу в трех пространствах, в семи сферах. Но я устал — так жить нельзя, летая из одного мира в другой. На мне будто какая-то вина перед людьми… Какая? Мне совестно… А за что?

Трижды Величайший захлопнул книгу. Вот эти роковые слова, слова, с которых начинается человек. «Мне совестно», — сказал он…

Все кончено, он не вернется…

Что ж, пусть Рахасен станет человеком. Пусть испытает то, что испытал когда-то в цветущем земном саду ангел, его отец, ослепленный тайной красоты первой женщины…

Сын мой, живи! Пусть живет каждый твой волос, пусть пальцы твои живут, и уши, и глаза, и ресницы, и нос, пусть ноги твои живут, и икры, и бедра, и все члены пусть живут, и мозг пусть живет, и бьется мысль, и грудь пусть живет, и пусть стучит в груди загадочный орган — сердце, и пусть найдешь ты на земле то, что возвышает человека и что украшает его трепетную жизнь — дело, и трудом своим обновляй землю, где отныне придется тебе жить… Пусть будет так!..

— Чалап, — позвал Трижды Величайший. — Я прощу Рахасена.

— Почему? — спросил Чалап.

— Я так хочу! — сердясь, воскликнул Трижды Величайший. — Рахасен и без того будет наказан. Пусть все идет своим чередом. Как древние люди называли человека? Гэаутонтиморуменос! Что это значит на их языке?

— Сам себя истязающий, носящий в себе свое наказание, — ответил Чалап.

— Ну, вот, пусть испытает все, что положено человеку, — помолчав, с горечью проговорил Трижды Величайший.

Беспокойную ночь провел Сергей Григорьевич. Что произошло? Ведь тишайшая Людмила Павловна, покорная его секретарша, спутала все планы. Да, конечно, она сказала то, что он сам намеревался когда-нибудь сказать, но  э т о  должен был он сказать, он, а не она и никто другой… Впрочем, он еще скажет  э т о. Придет время, и скажет!

Проснулся Сергей Григорьевич, как обычно, в семь часов. У него уже не было вчерашней растерянности. Не зря говорится, что утро вечера мудреней. Он был настроен по-боевому, с твердым намерением навести на работе должный порядок.

Екатерина Николаевна уже хлопотала на кухне, готовя завтрак. Она торопливо проглотила яичницу и, чмокнув Сергея Григорьевича в щеку, убежала. Каждый день она спешит, как на пожар.

— Опять где-то горит? — спросил он.

— Ага! — она засмеялась в ответ уже из-за закрытой двери.

В восемь часов Сергей Григорьевич глянул в окно — в это время у подъезда должна ждать машина. Однако машины не было. Не появилась она и через полчаса. «Ну, что ж, придется устроить хорошую головомойку шоферу!»

Сердясь, Сергей Григорьевич побежал на троллейбусную остановку. Он не опоздал, без двух минут девять уже нажал кнопку в лифте и через несколько секунд вышел на своем этаже.

На своем этаже он вышел? Нет, куда он попал? Что произошло?

Длинный коридор, где помещалось его учреждение, где множество дверей вело в комнаты сотрудников, в конце которого была его, Сергея Григорьевича, приемная и кабинет, этот коридор не имел никаких дверей, он был пуст и выходил к черному ходу, к пожарной лестнице. В конце его через огромное окно — там, где должен быть кабинет! — светило яркое солнце и был виден живущий своей жизнью город. У окна одиноко стояло кресло. Его, Сергея Григорьевича, кресло.

Он закричал, нет, не закричал, застонал от ужаса: что происходит? Это сон! Неправда! Он ошибся этажом!

Но кресло-то его!

Увы, это правда, это не сон, он не ошибся этажом. Все исчезло — и учреждение, и кабинет, все!

Как же жить дальше? Не надо обманывать себя, хватит, он никогда не собирался менять жизнь, не собирался никуда уезжать, только тешил себя несбыточной мечтой. Зачем, в самом деле, он купил чемодан на колесиках?! Ну, зачем? С чемодана все и началось, вся эта дурацкая игра с самим собой…

Где его кабинет? Где? Что теперь делать?

…— Вот это чертовщина, — сказал Трижды Величайший, — ну-ка, Чалап, полистай Книгу. Возможно, этот мечтатель попал не на ту страницу…

Чалап перевернул страницу, другую, третью, вернулся назад, опять вперед, опять назад. В недоумении воскликнул:

— Он исчез, Трижды Величайший! Вообще никаких следов.

— Поздравляю, — сказал Трижды Величайший. — Окончательно запутал свои дела? Ищи его жену, мать, ищи писателя, кого хочешь, но найди хоть какой-то след.

Чалап долго лихорадочно листал Книгу Судеб.

— Ну? — спросил Трижды Величайший.

— Никого! — в страхе крикнул Чалап — такого не случалось никогда во многовековой его практике.

— Не мели ерундовины, — сердясь, прошептал Трижды Величайший. — Эй, ты! — Он поманил меня пальцем, под длинным ногтем застряла грязь. — Подойди, сморчок. Мы ведь не читали еще твое прошлое. Открой его страницу, Чалап.

И снова Чалап испуганно закричал:

— И его нет, Трижды Величайший! Нет ни в прошлом, ни в настоящем!

— Как нет? Вот он стоит. Стоит?

— Стоит! Но нет его! Нет!

— Бред! — Трижды Величайший засмеялся. — Ты есть или нет тебя? — спросил он меня.

— Как такового в конкретном выражении нет, — сказал я, — но я есть.

— Не морочь голову! — вскричал Трижды Величайший. — Ищи, Чалап, бездельник, ведь где-то записана его жизнь.

— Ты давно читаешь мою жизнь, — сказал я. — Это все я — Сергей Григорьевич, его мать, отец, Сонечка, жена Катенька, писатель… И все остальные — тоже я…

— Стоп! — Трижды Величайший ударил кулаком по пыльному дивану. — Стоп! Чалап, этот недоумок договорится, что и я — это он. Как ты ведешь хозяйство, если у тебя исчезают души?

Трижды Величайший сплюнул в досаде.

— Отправляйся на место, несуществующий!

Снова я хожу по Аллее Стенаний, и вздыхаю, и плачу, и рыдаю, и каюсь в своих прегрешениях… Каких? Не знаю, главное тут — каяться…

— Ищи, — сказал Трижды Величайший Чалапу, — наводи порядок в своих делах.

Чалап униженно поклонился, взял Книгу Судеб и исчез.

Успокаиваясь, Трижды Величайший лежал, созерцая через окно сад, вспоминая свое прошлое, своих детей Каина и Рахасена.

Но едва он вспомнил Рахасена, как вдруг словно ощутил удар. Что с ним? Что это такое? Его перекосило, он скорчился, по всему телу пробежала судорога Не испытывавший никогда ужаса, он не знал, что за чувство охватило его, но это чувство и было именно тем, что земные жители называют страхом.

— Чалап! — закричал он. — Книгу!

Чалап мгновенно появился, держа под мышкой Книгу Судеб.

— Я еще не нашел… — сказал Чалап, но Трижды Величайший выхватил Книгу, оттолкнул Чалапа, и тот, перевернувшись в пустом пространстве дворца, исчез, как испарился.

Трижды Величайший, торопясь, листал ветхие страницы — прошедшие века и людские судьбы давно минувших времен мелькали перед ним, но не это ему было нужно. Он хотел видеть то, что делалось на земле сейчас, в эти мгновения, что происходит с Рахасеном, его сыном, предавшим его. Люди давно спутали то, что когда-то было предначертано каждому из них в этой великой Книге. Книга уже не предсказывала, она только бесстрастно фиксировала все, что было с их государствами, страницы же, рисующие будущее, были мутны.

Он нашел то, что искал. И увидел Рахасена, идущего по лесной опушке с Людмилой Павловной. Людмила Павловна, как малое человеческое дитя, гонялась за бабочкой, порхающей над лесными травами, озаренными солнцем. Она смеялась, полная радости жизни, и Рахасен смеялся. У него было необыкновенное лицо. Лицо той, первой женщины, надкусившей запретное яблоко, родившей первого человека. То лицо, которое он, Трижды Величайший, не может забыть. Он потому и нарушил тогда волю Не Имеющего Имени, ибо лицо той женщины светилось нежностью, доверием, чистотой, прозрачной голубизной. Не такими ли были сейчас лица Рахасена и его возлюбленной? Безмятежность покоя. Не это ли люди зовут счастьем?

Но вот Рахасен поднял голову. И Трижды Величайший увидел, как лицо его исказилось в гримасе ужаса. Так преображаются лица людей, когда видят они смертельную опасность.

Рахасен подбежал к Людмиле Павловне, упал, прикрывая ее своим телом, по-прежнему с ужасом смотря в небо. Что он видел там?

Трижды Величайший перевернул страницу. Но она была мутна. Проклятая Книга! Даже будущего уже не могла предсказать.

Не могла, но пыталась, потому что трепетали ее страницы, становясь то белыми, то черными, то синева их заливала, то краснота. Цвет менялся, контуры каких-то неясных фигур качались, мелькали, захлестывали друг друга, как валы земного бушующего океана.

— Проклятая Книга! — вскричал Трижды Величайший и в это мгновение услышал за спиной смех. Это Адуи смеялся. Когда и как он появился? Ведь Трижды Величайший велел исчезнуть даже Чалапу.

— Вон! — крикнул Трижды Величайший.

Но Адуи не испугался его гнева.

— Что ты хочешь увидеть в этой Книге? — спросил он.

— Вон! — повторил Трижды Величайший.

— То, что ты хочешь увидеть, ты не увидишь, — сказал Адуи. — Рахасен стал человеком и погибнет от оружия, изобретенного человеком. Твоим же сыном — Каином и его потомками. От него не останется ни духа, ни пепла. Он исчезнет, будто и не было его. Каин снова убьет своего брата.

— Сгинь! — вскричал в гневе Трижды Величайший.

— Вот как ты завопил, когда коснулось тебя самого! А до этого готов был сладострастно обгладывать человеческие несчастья, как кости собака. Человек — вот кто воистину Трижды Величайший!

— Замолкни! — Трижды Величайший схватил Адуи за бестелесное тело и выбросил в окно. Адуи улетел в пространство, только смех его, утихая, гулко звучал в пустоте.

Страница Книги Судеб по-прежнему волновалась, как бушующий земной океан. Трижды Величайший хотел ее вырвать и разметать в клочья, но вырвать хотя бы один листок из этой Книги было не под силу даже ему.

Он понял: здесь записана гибель Рахасена. Что Рахасен и его возлюбленная увидели в высоком небе? Почему страх смерти перекосил их лица?

Неужели конец? Неужели вновь обретенное отцовство — только мгновение в его, Трижды Величайшего, бессмертном существовании? Он, когда-то всесильный, всевластный, бросивший вызов Не Имеющему Имени, он уже ничего не может сделать, не может заставить людей повиноваться своей воле.

Кто же он, называемый Трижды Величайшим, сидящий здесь на дырявом диване в пустом дворце, смотрящий на мертвую копию земного сада, того самого, где когда-то полюбил земную женщину? Кто он? Которого проклинают люди, приписывая ему все свои несчастья и все свое зло?

Он раб Не Имеющего Имени, который Везде и Нигде. Раб — не более.

Страница в Книге Судеб трепетала, как на ветру, она шелестела, ее будто мял кто-то, но, собираясь в комок, она тут же распрямлялась и снова собиралась в комок.

Рахасен! Сын мой! Что ждет тебя? Неужто прав предавший Распятого: от тебя не останется ни духа, ни пепла, а я, Трижды Величайший, обречен снова на бесконечную пустоту? Найдя тебя, тут же потерять, забыть? Но забыть невозможно!

Мгновение, остановись!

Страница Книги Судеб трепетала, как лист на земном дереве, обдуваемом ураганным ветром, и цвет ее приобретал все более и более багряные оттенки — цвет человеческой крови.

Никогда, во все тысячелетия от первых земных времен, Трижды Величайший не обращался к Сотворившему, Не Имеющему Имени, никогда, потому что ненавидел пославшего его в царство тьмы. Но сейчас Трижды Величайший вспомнил о нем, о Не Имеющем Имени. Унизиться? Воззвать к его милосердию? Какое может быть унижение!

— Ты, Не Имеющий Имени, Который Везде и Нигде! — вскричал Трижды Величайший. — Я раб твой, я твой слуга, я бывший твой ангел, я не роптал, я исполнял твою волю, мое царство переполнено душами отринувших тебя и твои законы, я наказываю их во имя твое. Я обращаюсь к тебе! Ты слышишь? Спаси моего сына, не дай ему превратиться в ничто! Не Имеющий Имени, ты слышишь?

Но, как ни кричал Трижды Величайший, ответом ему было молчание.

— Я раб твой! — взывал он. — Накажи меня, но оставь сына. Останови людей! Откликнись, Не Имеющий Имени!

Долго взывал в пустоту Трижды Величайший, и, когда, отчаявшись, упал на диван, поняв, что Не Имеющий Имени не отзовется, он услышал его. Голос звучал ниоткуда и отовсюду. Трижды Величайший не то чтобы слышал этот голос, звука словно и не было, но слова звучали, словно в нем самом, в Трижды Величайшем, раздавались они.

— Слышу, — звучали слова, — где же твоя сила? Твоя воля?

— Я раб твой! Я служил тебе верой и правдой. Спаси моего сына, останови людей… Я ненавидел тебя, но я буду благословлять тебя.

— Что мне твоя ненависть или твоя любовь? Исполняй то, что тебе предназначено.

— Спаси сына, — крикнул Трижды Величайший, — только ты можешь обуздать людей, ты всесилен…

— Да? Всесилен? — Трижды Величайшему показалось, что Не Имеющий Имени засмеялся. Или это еще доносился смех Адуи? — Вспомни о судьбе моего сына, распятого людьми…

— Нет, нет, ты все можешь! — кричал Трижды Величайший. — Я верю в твое милосердие и в твою силу. Или ты хочешь второго потопа? Все они наши с тобой дети! Наши — твои и мои!

Он кричал, но не слышал ничего в ответ. Не Имеющий Имени молчал.

Страницы Книги Судеб становились все багрянее и багрянее.

И тогда, призвав всю свою волю и всю свою силу, веря и не веря в то, что его услышат, Трижды Величайший простер руки над Книгой Судеб и закричал. От этого крика задрожало царство тьмы, плоды посыпались с искусственных деревьев, потухли светильники, холод ворвался туда, где горел огонь, а там, где был лед, вспыхнул огонь. Дыхание Трижды Величайшего, как земной смерч, охватило все иные пространства и миры.

Он кричал, простирая руки над Книгой Судеб:

— Люди! Смертные! Остановитесь!

Оставалось только надеяться на благоразумие людей, вершителей судеб вселенной…

…— Что с тобой, Трижды Величайший?! — в ужасе завопил Чалап.

Не осмеливаясь притронуться к Трижды Величайшему, он толкал что есть силы старый скрипучий диван, на котором — невероятно! — спал — да, спал! — Трижды Величайший и кричал во сне, сотрясая стены, заглушая неистовый плач грешников.

— Проснись, Трижды Величайший!

Трижды Величайший рывком сел. Обшивка дивана лопнула, из-под нее с треском выскочила ржавая пружина, выбросив наружу клочья старой, слежавшейся, пропахшей пылью ветоши.

— Что ты сказал? Ты что сказал? Как ты осмелился? — зацепившись халатом за пружину и вытягивая ее все больше, Трижды Величайший в негодовании схватил Чалапа за горло.

— Ты спал, Величайший! Прости! Но ты спал! — хрипел Чалап.

— Спал? Я? — Трижды Величайший оттолкнул его. — Ты в своем уме?

— Прости, Повелитель, но ты в самом деле спал и в страхе кричал. Тебя что-то испугало во сне, — боясь гнева Трижды Величайшего, Чалап отбежал в сторону, поближе к дворцовым дверям.

— Ты хочешь сказать, что я подобно тебе храпел, как свинья? Я — не знающий сна, вечно бодрствующий, я — не ведающий страха, я, значит, уподобился тебе, жалкий клоп? Это ты хочешь сказать? Где Книга Судеб? — Трижды Величайший хотел встать, но пружина крепко держала халат. — У, проклятье! — крикнул он, дергая полу халата. — Где Книга? Где?

И осекся, увидев Книгу, нетронуто лежащую перед ним на обычном своем месте.

«Быть не может, неужели я в самом деле спал?» — страшась и радуясь этой мысли, подумал Трижды Величайший, оторвался наконец от пружины и положил на колени Книгу.

Он сразу открыл ее там, где и хотел, и увидел Рахасена.

Рахасен и его соблазнительница шли по пестрой, жаркой, набитой людьми и автомобилями Москве, по улице, называемой улицей Горького, шли рядом, бесстыдно прижимаясь друг к другу. Одной рукой Рахасен обнимал за талию свою улыбающуюся спутницу, а в другой руке нес набитую какой-то ерундовой земной едой сумку…

— Пошел вон! — крикнул Трижды Величайший Чалапу. — Ты прервал мое уединение! Как ты посмел? Нарушил мои размышления и клевещешь, уподобляя меня себе. Вон, жалкий клоп!

— Прости, ошибся, — пролепетал, исчезая, Чалап.

А Трижды Величайший с недоумением оттого, что в самом деле свершилось невозможное — он заснул! — смотрел, как Рахасен — его сын! — идет по грешной земле…

— Нам в метро надо, — сказала Людмила Павловна.

— В метро так в метро, — весело ответил Рахасен.

Но у дверей метро стоял милиционер и громко, на всю улицу вещал через громкоговоритель, что в связи с ремонтом эскалатора вход на станцию ограничен.

— Граждане, проходите через другой вестибюль! Или пользуйтесь наземным транспортом!

Людмила Павловна хотела повернуть к другому входу, куда тянулась длинная очередь, стиснутая металлическим ограждением, но Рахасен остановил ее.

— Ерунда, — сказал он, — идем.

И направился прямо туда, где стоял милиционер с громкоговорителем.

— Нельзя же, нас тут не пустят, — робко проговорила Людмила Павловна.

— Пустят! Уж куда-куда, а под землю-то меня пустят!

Он решительно подошел к стеклянным дверям метро, однако молоденький строгий милиционер не отступил перед ним.

— Идите, как все, гражданин!

Рахасен оторопело смотрел на него.

— То есть как?! — возмущенно воскликнул он, но Людмила Павловна потянула его за рукав.

— Идем, не надо…

— Нет уж, извините, — сердясь, сказал Рахасен. — Идем!

— Не надо, — тихо повторила она, — пожалуйста.

— Новости! — Он обернулся к ней. — Почему не надо? Мне можно!

Но увидел умоляющие, ласковые ее глаза, недоуменно спросил:

— Не надо? — и покорно пошел за ней искать конец очереди у другого входа в метро…

…— Вот так-то, сынок! — вздохнул Трижды Величайший. — Ну, ну, валяй, живи!

И стал вправлять пружину в лопнувшую обивку дивана…

1984