#img_6.jpeg

#img_7.jpeg

Самолет оторвался от земли и начал поднимать меня в дали небесные. Внизу плыли игрушечные деревянные домики, озера, дороги, автомобили, клочья бестелесных облаков, все плыло подо мной, освещенное солнцем. Самолет ли это летел или я сам парил над бесконечной игрушечной землей, несся над нею, и грудь мою распирало от восторга? Именно сейчас, в эти минуты я вспомнил, как много лет назад на фронте точно так же летел во сне в высоком небе. Я был еще так молод, мне еще часто снились детские сны, будто я, как птица, лечу в воздушном пространстве. Мне снилось, что я парю возле облаков и вижу весь мир, всю родную землю, исполосованную окопами и бомбовыми воронками. Я летел, а вокруг в небе, разрывая в клочья облака, рвались зенитные снаряды. Земля была враждебна мне, пыталась уничтожить меня, и я поднимался все выше и выше, в глубь вековечного пространства. В какие дали я мог бы улететь, не знаю, но очнулся в давно ставшем мне домом блиндаже, вырытом глубоко в земле, стиснутый телами уставших после многих бессонных ночей таких же, как я, молоденьких, еще не забывших детства солдат. Этот полет во сне над военной землей я потому, наверно, запомнил, что он был как предчувствие: прошло несколько часов, и разорвавшийся снаряд вознес меня к небу. Я уже наяву увидел в какое-то мимолетное мгновение внизу, под собой, окутанный дымом, вертящийся, как игрушечный волчок, земной шар и грохнулся на него, и земля задрожала, словно от землетрясения, а я не испытал в это единственное реальное мгновение полета ни страха, ни восторга, ни удивления, ни сожаления оттого, что эти секунды, возможно, последние в моей жизни.

Сейчас самолет парил над доброй землей, над ее лесами, реками, полями, над крышами домов ее жителей, над стадами коров, земля была бесконечной, единой: не было ни границ, ни заборов, разделяющих людей, земля была первородной, как тысячелетия назад, государства плыли подо мной, и были они — ну разве не чудо? — как сестры похожи друг на друга в сентябрьском предосеннем наряде.

Наконец самолет стал спускаться, коснулся колесами аэродромного бетона и покатился по венгерской земле.

Что это за страна такая Венгрия, в которую я прилетел?

Очевидно, я был плохим, нелюбопытным учеником в школе, потому что ныне, вспоминая, что же я знал о стране, носящей название Венгрия, в свои школьные тридцатые годы, не могу ничего вспомнить. Ничего я не знал. Ее словно и не было, были другие страны: далекие, застроенные небоскребами Соединенные Американские Штаты, в Европе же была борющаяся с фашизмом Испания, ну, Франция еще была, Англия была и, конечно же, Германия. Венгрия? Это осколок бывшей Австро-Венгерской империи, где забитым народом в городе Будапеште управлял некий честолюбивый Хорти, имевший, на смех всему миру, звание адмирала, хотя никаких морей и океанов в его государстве не было, кроме озера Балатон. Хорти, Балатон, Будапешт — вот и все, что мне было известно тогда о Венгрии.

Однако Москва была наполнена Венгрией, впрочем, этого я не то чтобы не знал, но не отмечал в своем сознании, ибо все это хотя и было венгерским, все же принадлежало всем и было нашим, своим, неотъемлемой частью московской жизни. По радио, в концертных залах, в театрах звучала музыка Листа, Кальмана, Легара.

Москвичи напевали арии из любимых оперетт «Баядера», «Марица», «Веселая вдова».

Мои родители всех нас — и сестер моих Таню и Лелю, и меня — упорно учили музыке, но мы быль малоспособны, никто из нас не стал музыкантом. Таня часто играла одну и ту же музыкальную пьесу, и всегда, даже в незрелом ее исполнении, при первых же тактах я словно бы замирал, прислушиваясь. Даже тогда меня, ребенка, охватывало ощущение призрачности, завораживало какой-то печалью, и я стихал слушая, Сквозь печаль прорывалась радость жизни, и опять грусть, и опять добрая радость бытия. Нет, в то время я ничего этого не понимал, я только ощущал красоту ритма и чистоту звуков. Так было и в ранней юности, и потом, когда я пришел с фронта, а Таня возвратилась из армии, где всю войну проработала в госпитале медицинской сестрой. Теперь она совсем уже редко садилась за пианино, но, когда садилась, неизменно играла все ту же мелодию, все одну и ту же пьесу, словно ничего другого не знала, а может, и вправду не знала, не умела. И, как прежде, первые такты обволакивали меня, и, что бы я ни делал, я будто цепенел, превращаясь в эти необъяснимые мгновения в другого человека — возвышенного, благородного, полного чистых намерений и надежд.

Эта музыка называлась «Венгерский танец».

Тогда в детстве я не знал, кто ее написал. А написал ее немецкий композитор Брамс. Впрочем, какое это имеет значение? Теперь, где бы я ни слышал эту мелодию, я слушаю ее с тем же чувством, однако ныне в этом нежном танце живет для меня не только грусть воспоминаний о детстве, о давно ушедших из этого мира родителях и сестрах, но и память о той Венгрии, которую я узнал — гордую, свободолюбивую, веселую и грустную…

Страна, которая в тридцатые годы вызывала особое внимание, была Германия. Во всех школах преподавали немецкий язык, язык Гете и Тельмана. В школе, где я учился, немецкий нам втолковывала Эмма Фридриховна Рудгерс, милая изящная молодая женщина, которую мы любили не только за ее хрупкость, но и за то, что она оттуда, из Германии, с родины Маркса и Энгельса, из страны, где у нас, советских людей, верные, самые многочисленные друзья по классу, немецкие коммунисты. Я хорошо помню, как потрясенная Москва хоронила Клару Цеткин, легендарную немецкую коммунистку, как мама вела меня, девятилетнего мальчика, за руку по скорбному Колонному залу Дома Союзов мимо гроба, чтобы я приобщился не столько к духу скорби, сколько к духу единства между нашими народами.

В Германии уже был Гитлер, уже полыхали костры из книг, но мы знали, что все это временно, что немецкие рабочие победят. Мы верили во всеобщее братство людей труда. Мы провожали нашу хрупкую Эмму Фридриховну после уроков домой и, прощаясь, поднимали над головой сжатые кулаки, говоря: «Рот фронт». «Рот фронт, киндер», — говорила она, улыбаясь, светясь любовью к нам.

Я вырос в центре Москвы в огромном доме, где когда-то, в начале века, была, наверно, гостиница — в бесконечных коридорах располагалось с десяток квартир. Дверь в дверь с нашей квартирой была комната, где жила добрая немка фрау Ластенек с сыном Эриком. Фрау Ластенек служила прислугой в немецком посольстве, а Эрик работал там шофером. К ним в гости иногда приезжал из Германии то ли родственник, то ли просто знакомый пожилой немец, который любил разговаривать с нами, детьми, хотя по-русски он знал всего несколько слов. Однажды он поймал на своей простыне жирного клопа, вынес его на белой бумажке в коридор, долго смеялся, показывая это насекомое, напившееся его крови, всем соседям, и весело говорил:

— Дойчланд нихтс клопе… Их вин ин Будапешт. Будапешт клопе, Москау клопе — брудер, братья, сестрья. Злой клопе, колоссаль клопе, зер гут экземпляр, короший клопе…

Так я узнал еще одну достопримечательность венгерского государства.

А потом была война, был фронт, было ощущение обмана, предательства, которое совершили надо мною московская соседка фрау Ластенек, ее сын Эрик, заезжий их родственник, восторгавшийся русскими клопами, и хрупкая учительница Эмма Рудгерс. Была ненависть ко всем, кто пришел к нам с оружием, и долгое, похожее на затянувшуюся болезнь преодоление этой ненависти после окончившейся войны.

Ненависть — совсем не то чувство, которым должен жить человек. В детстве и в юности меня и моих сверстников учили другому — добру, равенству всех людей, населяющих землю, и не потому ли нам сначала так трудно, так страшно было стрелять в других людей? Война принесла в мое сердце ожесточение, ненависть, стремление мстить. Убить человека трудно и легко: пуля летит и вонзается в чужое сердце, и ты горд — еще один враг, осквернивший твою землю, твое доверие, мертв. Это тоже добро — убивать. Война смешала все понятия и все истины: ненависть назвала добром, добро — ненавистью…

Я вернулся с фронта еще в разгар войны после контузии и долго болел. Мои родные были в эвакуации. В квартире фрау Ластенек жила с двумя мальчиками вдова погибшего на фронте солдата. Вещи фрау Ластенек — ее шкаф, комод, стулья — по предписанию домовых властей — расплылись по соседским квартирам во временное пользование, возможно, фрау еще вернется в свое жилье. У нас в комнате стоял ее массивный дубовый стол, добротный, тяжелый, неколебимый, Он был ее столом, верным ее слугой, ведь вещи, как и собаки, становятся рабами своих хозяев, и не хотел служить мне. Когда я проходил мимо, он ударял меня зло и коварно и делал вид, что это не он давал мне хорошего пинка, а я сам стукался о него из-за своей неуклюжести. Тарелки падали с него, хотя он был необъятен, но тарелки сдвигались на край и летели на пол, раскидывая скудную мою еду. Стол был немецким слугой, и меня он ненавидел, как ненавидел его и я.

Но война кончилась, фрау Ластенек не вернулась за своими вещами, стол смирился с ее исчезновением, капитулировал и, забыв прежние распри, стал верой и правдой служить нашей семье.

На нем-то лет через двадцать после войны я и решился написать один из своих рассказов о том опустошении, которое оставляет в солдатской душе война. Рассказ был маленький, несколько страничек на машинке, и, помучавшись над названием, решив, что лучше, чем «Случай в особняке», не придумаю, понес в «толстый» журнал, где ко мне отнеслись по-доброму, хорошо отнеслись. И в самом деле рассказ быстро прочли, похвалили и вернули мне. Я не стал спрашивать, почему вернули: насильно мил не будешь, с молодых лет я понял, что выяснять отношения и в личных делах и в делах издательских бессмысленно. Моя рукопись — это мое дитя, мой ребенок, недостатки и достоинства которого, может быть, яснее ясного видны мне самому. Я верю в него, в мое единственное дитя, верю в его честность, чистоту и правдивость. Конечно, я могу провести с ним кое-какую воспитательную работу, но переделать его натуру уже не в моих силах. И я молча забрал свой «Случай в особняке» и положил его дома в ящик стола, не понес я его продавать другим купцам, я не умею торговать.

Прошло несколько лет, и однажды мне позвонили из этого журнала и ласково, словно любовь наша и не нарушалась никогда, спросили, не смогу ли я сегодня зайти, приехала из венгерского журнала «Корташ» сотрудница, она читала какую-то мою книгу и хотела бы побеседовать со мной. Главный редактор очень просит, чтобы я пришел. «А он сам будет?» — спросил я, мгновенно вспомнив, что главный редактор не читал моего отвергнутого рассказа. «Будет», — ответили мне.

Я взял рассказ, поехал в редакцию, попросил главного прочесть и пошел беседовать с венгерской гостьей.

Она пила кофе, курила, зачем-то спрашивала меня, что я думаю о том-то и том, и я с умным видом говорил иностранной гостье будто бы умные, но в общем-то банальные вещи. А она пила и пила кофе, и курила, курила, и я удивлялся, как позволяет здоровье этой не очень-то крепкой на вид красивой женщине поглощать столько яда. Я недавно бросил курить, накурившись до облитерирующего эндартериита, и зарекся пить кофе, потому что одно время, пытаясь стимулировать творческий процесс, так наглотался этой черной жидкости, что кофе стал действовать на меня как снотворное — выпью чашечку и уже сплю на ходу. И, как всякий, отрекшийся от старых богов, я ханжески осуждал тех, кто исповедовал прежнюю мою веру.

Венгерская гостья была красива, остроумна, она хорошо смеялась, улыбка еще больше красила ее лицо, у нее был приятный голос и очень забавный акцент русского языка. Однако, разговаривая с ней, я все время думал о том, что главный редактор читает мой рассказ, и ждал его приговора. В комнату заглянул заместитель редактора, поманил меня пальцем. Я вышел в коридор, он сказал:

— Будем печатать, но Он просит изменить концовку.

— А зачем? — воскликнул я.

Все дело было в концовке: солдат крадется по немецкому особняку, видит, будто кто-то в вечерней полутьме промелькнул в другой комнате, фашист, наверно, и затаился, стараясь опередить врага, первым выскочить и первым выстрелить в фашиста. И прыгает, и стреляет первым… в свое отражение в зеркале.

— Нет, рассказ лежал столько лет, пусть полежит еще, — сказал я и вернулся беседовать с венгерской гостьей.

Нам обоим надоело вести дипломатический официальный разговор, и мы стали делиться новейшими советскими и венгерскими анекдотами.

Снова заглянул замредактора. Постоял в дверях, подошел ко мне, наклонился, прошептал:

— Он очень хочет напечатать. Уступите.

— Нет, — сказал я нагло, — ни слова, никогда.

— Дело хозяйское, — скорбно проговорил зам и ушел, Но скоро вернулся. — Хорошо, пусть все останется как есть, измените хотя бы последнюю фразу, не ломайтесь, пощадите и Его самолюбие, не капризничайте, Ему очень нравится рассказ…

— Ага, — сказал я мстительно, — а вы забодали.

— Он ждет, — сказал зам.

— Ладно уж, — великодушно согласился я, испытав единственный и последний, видимо, в своей жизни раз торжество над издателями. Я ничего не изменил в рассказе, добавил одну последнюю фразу и пошел провожать венгерскую гостью, которая принесла мне удачу. Ее звали Мария Юхас, она была женой поэта Михая Ваци…

За три часа, пролетев несколько государственных границ и часовых поясов, я оказался в Будапеште, в гостинице «Сабодшаг», в самом центре города, на привокзальной площади. Я вынимал из чемодана и раскладывал множество сувениров — деревянные расписные ложки, русские матрешки, спрятавшиеся одна в другую, знаменитую в то время «Столичную» водку, значки, два пакета с двумя килограммами кофе в каждом. Ах, эти сувениры, я так и не раздарил их, и не только потому, что не знаю, как совать подарки такого рода малознакомым людям, словно расплачиваться с ними за доброту и внимание, но и потому еще, что к тому времени вся Венгрия уже была одарена этими ложками и матрешками, а «Столичной» венгерские жители предпочитали свою «палинку».

Разложив сувениры, я спустился вниз и ступил на будапештскую мостовую.

Наверно, весь мир в какой-то мере стандартен, все города земли похожи друг на друга, как Орел на Курск, Цюрих на Женеву, где я был год назад, Калуга на Владимир. Ведь то удивительное ощущение, что я хожу не по Будапешту, а по вечерней Женеве, мимо ярких витрин, возле которых роятся, как там, так и здесь, толпы зевак, не покидало меня. Но и Рига, город, где я отбывал солдатскую службу до войны и где встретил войну, так же вспоминалась мне, очевидно потому, что и у латышских городов, и у швейцарских, и у венгерского Будапешта одни корни. Это католический Запад не только в архитектуре, но и в облике, в ритме, в образе жизни.

От ярких витрин, от оберток, от пакетов в будапештских магазинах, от пестроты товаров, словно кричащих об изобилии, у меня рябило в глазах, не покидало ощущение праздничности и торжественности. Яркость красок, игра цвета и света радовали глаз и создавали своеобразную красоту, рассчитанную на то, чтобы не только привлечь покупателя, но и обрадовать его. Красота этих витрин, реклам, звон цвета созданы для всех и в то же время, безусловно, обращены именно ко мне одному.

Улицы Будапешта показались мне в тот вечер узкими и шумными от транспорта и многолюдья. Коричневые старые троллейбусы с прицепом пересекали перекрестки, старомодностью своей напоминая давние времена. Они, эти троллейбусы, казались мне несовременными и печальными в своей обшарпанности рядом с новыми домами и уютными быстрыми такси. Трамваи тарахтели мимо гостиницы, у некоторых моторных вагонов прямо снаружи, над передним буфером, висели венки. Здесь так принято — чтобы не измять венок, не мешать в вагоне пассажирам и вообще чтобы удобнее было, вешают венки на моторный вагон, и он движется, словно добрая украшенная лошадь, отнюдь не вызывая печальных мыслей и настроений. Вечерние улицы шумны, многолюдны, как и днем. У витрин магазинов толпятся люди, разглядывая, будто редкостные музейные экспонаты, товары, тут и там идет бойкая торговля жареной кукурузой, в маленьких кафе «эспрессо» пьют пиво и вино, в мясных магазинчиках продают горячие сосиски и колбаски.

Я купил колбаску, которую мне дали с огромным количеством горчицы и здоровенным куском хлеба — все это за пять форинтов, — и умял это лакомство тут же, рядом с двумя парнями и девушками, очень похожими на наших московских. Этот тесный магазинчик мне удивительно напомнил какой-нибудь наш продмаг, где работяги ищут компаньонов на пол-литра. Усталые, торопящиеся, в потрепанной рабочей одежде, толпились тут мужчины, жуя свои сосиски. Правда, компаньонов на выпивку они не искали, а я бы с удовольствием вошел с ними в долю.

Моя гостиница возле вокзала, и потому народ тут чуть небрежнее одет, ибо из провинции приезжают и на работу и на рынок. Комиссионный магазинчик рядом с вокзалом был полон людьми именно такого облика — крестьяне. Старухи в платках, завязанных под подбородком тугим узлом, очень похожи на российских деревенских жительниц. Пожилые супруги выбирали костюм. Муж стеснительно и покорно то надевал, то снимал пиджак за пиджаком под придирчивым взглядом своей жены, которая вертелась вокруг него, не выпуская из рук большой плетеной корзины, задевая этой корзиной других покупателей. Покупатели спокойно терпели удары корзины, а многие даже обсуждали, хорошо ли сидит очередной пиджак на старике, уже вспотевшем от бесконечного переодевания.

Долго я бродил по вечернему городу, ощущая радость оттого, что мир столь велик, столь разнообразен и столь похож во многих мелочах.

Ужинал я в столовой самообслуживания. Еда была вкусной, хотя и наперченной так, что перехватывало дыхание. За большим, во всю стену окном шел мелкий нудный дождь. Рядом со мной неторопливо жевал что-то мужчина в замасленной одежде, воротник его защитного цвета гимнастерки под пиджаком был черен и блестящ, как мокрый асфальт на улице. Лицо обветренно, морщинисто и почти черно, но это не грязь, а чернота прожитого времени. Он вытер хлебом тарелку, посидел, устало и спокойно глядя на сырую улицу, вздохнул и ушел. Рядом с кассиршей, получающей деньги за кофе, сидел мальчик лет двенадцати, наверно ее сын, что-то оживленно рассказывал, курил, она улыбалась ему снисходительной улыбкой. Вошла старушка в широкой старомодной шляпе, спросила меня, можно ли сесть рядом, села, долго пила свой кофе, допила, заказала еще чашечку, но пить не стала, а, откинувшись на спинку кресла, закрыла глаза, задумалась. Через зал к выходу прошел человечек в шляпе, громко прихлопывая в ладоши. Остановился, похлопал сам себе, снова сделал несколько шагов и снова похлопал в ладоши. Пьяный? Да нет, не пьяный, просто ему так хочется, он не рассчитывает ни на чье внимание, ибо всяк тут, в этом заведении, держит себя как ему удобно, он в ладоши хлопает самому себе, может быть потому, что удачно прожил день. Разве не заслуживает аплодисментов хотя бы от себя самого человек, который удачно прожил день?

Вот и я, вернувшись в гостиницу, тоже похлопал себе в ладоши, ибо прожил хороший день, и заснул с ожиданием нового свидания с городом, который — когда и как? — уже задел мое сердце.

Конечно, я человек настроения, но я еще и влюбчив. Всю жизнь был влюбчивым, даже в трамвае меня могла на три секунды очаровать какая-нибудь пестрокудрая девица. С годами сердце мое охладело, но свойство увлекаться осталось. Ныне меня очаровывают города, я покоряюсь им, их своеобычности и даже часто некрасивой красоте.

Вот и Будапешт очаровывал меня с каждым днем все больше и больше, но поначалу он покорял, как ребенка, своей мишурой, внешним блеском, побрякушками витрин и реклам. Впрочем, без этого его тоже нет, и этот блеск тоже его суть, его дыхание. Впечатления мои были будто бы и разнообразны — музеи, театры, выставки, улицы, магазины, — но все же весьма односторонни, ибо железный занавес языка висел между мною и людьми. Уличная толпа двигалась, жила, говорила, но все это было для меня как звук автомобилей, как шум трамваев и не несло никакого смысла, никакой информации. И не потому ли я был почти счастлив, когда в каком-то магазине в шелесте голосов, ничего не означающем для меня, вдруг услышал родную русскую речь. Знал бы я венгерский, не испытал бы, очевидно, столь великого чувства национальной родственности с незнакомыми мужчинами, которые, увы, почему-то шарахнулись от меня, едва я попытался заговорить с ними. Моя экспансивность их испугала? Или не захотели признать во мне родственника?

Нет, мое самоуверенное, заносчивое стремление познать суть города наскоком было бесплодно и смешно. Никогда я, посторонний человек, не пойму его сути, потому что постигнуть это — значит постигнуть душу народа. А душа любого народа скрыта за семью печатями. Мне бы хоть прикоснуться к его великой тайне.

Я был не одинок в Будапеште, по музеям, улицам, издательствам меня водил мой гид, мой переводчик, дарованный мне Союзом писателей Венгрии. Звали его Ференц. «Не Лист», — сказал он, знакомясь. Мы подружились, он был немолод, искренен, темпераментен. Родился он в Ужгороде, входившем когда-то в Австро-Венгрию. Во время войны воевал на восточном фронте, служил танкистом в Румынии. Потом учился петь в Италии. Был солистом Будапештской оперы, в пятидесятых годах даже приезжал в Советский Союз на гастроли. Жена его еще недавно была балериной в каком-то театре во Франции. Несколько лет назад Ференц перенес тяжелую сердечную болезнь и был вынужден оставить сцену. Сын его работал продавцом электромагазина и заочно учился на философском факультете университета.

Ференц рано утром врывался ко мне в гостиничный номер как метеор.

— Доброе утро, утро доброе, — говорил мне, шкафу, столу, графину на столе, моему чемодану, принюхивался к запаху кофе, чмокал языком и садился к телефону.

Пока я умывался, он все звонил и звонил, телефон стонал от его напора, звонить из дому, со своего собственного аппарата, он не хотел, это было неэкономно, ведь каждый разговор оплачивался — на телефонной станции крутился счетчик, стремительно начисляя форинты, а из гостиницы Ференц мог звонить сколько хотел, ибо денежки капали уже из государственного кармана, из кармана Союза писателей. Говорил он, но будто не он, а я.

Затем он брился моей электробритвой, сокрушаясь, что венгерские электротовары дороги, что добротнее, прочнее советских бритв нет нигде на белом свете; он так ласково держал ее в руках, бережно укладывал в футляр, что все кончилось самым естественным образом: уезжая домой в Москву, я подарил ему ее.

Ференц любил сообщать мне по секрету множество сведений. Ну, например, что в прошлом году повысили цены на мясо, увеличили стоимость билета в трамвае, что с жильем еще плоховато, что у Союза писателей нет своей автомашины. По секрету он посоветовал мне в целях экономии обедать в столовой при советском посольстве.

И в то же время он бесконечно любил свой город, был напичкан сведениями по истории Венгрии, превосходно знал живопись, музыку, литературу, гордился своей страной, хотя иногда его прорывало и он начинал поругивать многие непорядки, удивляясь, почему то или иное явление, которое бросается в глаза, не видят некоторые начальники или не хотят видеть. Он был говорлив, темпераментен, порою утомлял и своим напором, и своей эрудицией, я уставал от обилия информации.

Наконец я почувствовал, что перенасыщен общением с ним и мне надо некоторое время побыть одному.

— Ференц, — сказал я, — хочу поехать в Эгер.

— О, пожалуйста, — воскликнул он, — Эгер — старинный город, он основан в одиннадцатом веке, эгерскую крепость в 1552 году не сумели взять турки, несмотря на шестикратное превосходство в силе. Так был положен конец мифу о непобедимости турок. Я покажу тебе много интересного…

— Нет, я поеду один.

— Один? — он испугался. — Как это один? Невозможно.

— Почему?

— Нельзя. Я за тебя отвечаю. А вдруг…

— Что «вдруг»?

— Ничего. Зачем тебе в Эгер?

— Нужно. Увидеть звезды.

— Звезды? Они такие же, как в Будапеште. Они везде одинаковые. Ты астроном?

— Нет, но мой знакомый звездочет просил сосчитать, сколько их там.

Ференц погладил лысую голову, вознес глаза к небу.

— Господи, ну почему ты сотворил столько чудаков! Езжай, но меня не выдавай, ни-ни.

Он купил мне билет на автобус-экспресс, отправляющийся завтра рано утром, написал несколько необходимых фраз, которые помогли бы мне в пути, и оставил меня одного.

Стояла невероятная жара, за тридцать градусов. Я еле дышал, истекал потом. И хотя было жарко, люди, в основном, одеты были тепло. Видимо, прав Ференц, сказавший, что венгры одеваются не по погоде, а по календарю. Сейчас сентябрь, осень, значит, и одеваться надо по-осеннему. В этой необыкновенной духоте я шлялся по рынку возле площади Москвы, собираясь купить еду в завтрашнюю дорогу. Рынок был полон всякой снедью. Фрукты, овощи, грибы. Много мяса, колбас, живой птицы, рыбы. Куры сидят в ящиках, закрытых железной сеткой, на сетке кочан капусты, который они неистово клюют, словно торопятся как можно больше, как можно скорее ухватить еще и еще один лакомый кусочек перед близкой смертью. Пожилые мужчина и женщина купили петуха, продавец вытащил его из клетки, связал ноги, положил на весы. Петух довольно спокойно перенес всю эту процедуру, но, когда покупатель стал засовывать его в мешок, поднял неистовый крик. По рынку вдоль длинных прилавков идет старуха в черном, идет прямая, как жердь, визгливым голосом поет песню, она не пьяна, нет, а видимо, не в себе. Ее тут, очевидно, знают все, досадливо отмахиваются, комментируя неодобрительно и насмешливо ее приход. Я купил яблок, вареных яиц, кусок колбасы, отнес все это в гостиницу и побежал на стадион, где должны были состояться встречи сначала юношеских команд ГДР и Венгрии, а потом и основных команд этих стран на первенство Европы. Для ГДР в этой игре решалось многое. Выиграть — значит остаться и далее в розыгрыше кубка, проиграть — выбыть из игры. Поэтому болеть за свою команду приехали тысячи немцев. Автобусы из ГДР, из Чехословакии и ФРГ вереницей стояли на прилегающих к стадиону улицах. Народ валил нескончаемым потоком. На лотках продавали воду, пенсионеры призывали во весь голос, перекрикивая друг друга, купить билеты лотереи, которая будет разыгрываться в перерыве между таймами, бойко шла торговля жвачкой и сигаретами. Темпераментный юркий мужчина, красный от жары, носился по трибунам меж скамеек, продавая лотерейные билеты, делал он это столь стремительно, что казалось, летал на крыльях: только что был где-то высоко, в последних рядах, и вот уже внизу, возле меня.

Первый, юношеский матч был малоинтересным, он окончился решительным поражением немцев, хотя венгры играли не лучше своих соперников, вяло, скучно. И стадион, еще полупустой, ожидающий вечерней встречи основных команд, скучал. Но к шести часам трибуны были забиты до отказа. Еще не начался матч, а страсти уже были накалены до предела. Немцы дружно пели воинственные, маршевые песни, возбуждая себя, стучали в трещотки, дудели в дудки, размахивали полотнищами флагов. И венгры тоже не уступали им. Ор стоял невообразимый. Из правительственной ложи, набитой до отказа, тоже неслись крики. Возбуждение толпы, яркие флаги, песни, крик репродукторов, беготня торговцев мороженым, жвачкой, лотерейными билетами — все было похоже на праздник.

Исполнили гимны, матч начался, и с первой же секунды рев многотысячного стадиона усилился до такой степени, что, наверно, был слышен у границ Венгрии. Что такое наши московские болельщики в сравнении с болельщиками Будапешта? Дети — наши болельщики, тихие, спокойные дети. Столь яростного зрелища я не видел никогда, да и предположить не мог, что до такой степени можно страдать и радоваться, волноваться и ликовать, следя за перемещением мяча по зеленому полю. Немцы на трибунах не закрывали ртов, подбадривая свою команду, дудели беспрерывно в свои дудки, кто-то из них во втором тайме пустил игрушечную ракету. Шипя, сверкая, как бенгальский огонь, она выскочила на поле, покружилась и улетела на противоположную трибуну. Венгры скандировали охрипшими голосами: «Вперед, мадьяры», вскакивали, прыгали на скамьях, то обнимались друг с другом, то чуть не дрались. Впереди меня солидная дама так прыгала, так кричала, так дергалась, вскакивая, размахивая руками, что вдруг рухнула, но и лежа между рядами, ослабевшими губами еще бормотала что-то. Ее хотели поднять, но она отмахнулась, полежала у ног соседей, и снова вскочила, и снова завопила истошным голосом.

Немцы проиграли со счетом 4:1.

В перерыве между таймами разыгрывалась лотерея. Основной приз — ковер — выиграл мальчик, второй приз — велосипед — тоже достался мальчику, который сделал круг почета по кромке поля.

Восторг венгров не знал предела, словно было объявлено национальное торжество. До поздней ночи радостные толпы роились в центре Будапешта, из «эспрессо», ресторанов раздавались ликующие возгласы. В раскрытых окнах переполненных трамваев развевались венгерские флаги.

Подвыпившие немцы, посрамленные и грустные, заполнившие город, были будто в трауре. Они скорбели в пивнушках, взбадривая себя песнями, вскидывали кулаки над головой и почему-то кричали: «Рот фронт». Один из них был так похож на бывшего моего соседа Эрика, что я даже вздрогнул и пошел за ним. Конечно, я давным-давно забыл, как он выглядел, мой Эрик, и не знаю почему, по какой ассоциации этот юноша напомнил мне давнего моего московского соседа. Он обернулся, заметив, что я иду за ним, спросил:

— Вас волен зи?

— Извините, — сказал я по-русски.

— Ты русский? — спросил он на ломаном русском языке, насторожившись, подобравшись весь, лицо его изменилось, я не мог понять, что было сейчас на этом молодом лице — то ли испуг, то ли удивление или, может быть, враждебность. — Ты оттуда? Из Москвы?

— Оттуда, — сказал я. — Из Москвы. А ты?

— Я — Мюнхен. Слышал?

— Как не слышать? Слышал! — воскликнул я.

— Ты меня ненавидишь? Да? — скорее констатировал он, чем спросил.

— Почему? — удивился я.

— Я же немец! Немец! Ты должен меня ненавидеть.

— Иди к черту! — сказал я. — Ты пьян!

— Мой отец воевал на восточном фронте! Он твердит, что мы, немцы, виноваты перед вами, русскими. А я не виноват, я не хочу комплекса вины. Ты меня ненавидишь?

— За что мне тебя ненавидеть? — спросил я. — Иди своей дорогой!

— Куда, геноссе? — спросил он.

— Туда, — я махнул рукой, — вперед, заре навстречу, товарищ.

Он ушел, пошатываясь, а я все думал, хорошо это или плохо — жить человеку с ощущением вины перед другими людьми или одному народу перед другим народом. Что из того, что сменяются поколения, но разве время списывает ошибки и преступления тех, кто жил задолго до нас? Конечно, списывает из людской памяти, но ведь не из памяти истории. Так хочется вытравить кое-что из памяти истории, как из памяти своей собственной совести, но не вытравишь…

Я проснулся рано, было только пять часов утра, но город уже начал свой быстрый рабочий бег — газетные киоски торговали свежими новостями, лоточники раскладывали фрукты и овощи, автомобили и трамваи везли людей на работу. Я добрался до автобусной станции, едва не опоздав, и скоростной автобус помчал меня к Эгеру.

После вчерашней влажной духоты было пасмурно, туманно. Быстрый автобус ехал по дорогам, словно облитым молоком, он будто раздирал туманное облако, шуршание стояло, то ли это шины терлись о землю, то ли в самом деле рвалось в клочья окутавшее землю белое полотно.

Зачем я ехал в Эгер? Я ничего не знал об этом городе, что же меня влекло туда, ведь, в самом деле, не желание же увидеть звезды в его ночном небе. А почему бы и нет? Именно этого я, наверно, и хотел: увидеть звезды Эгера.

Я не обманывал своего гида, говоря, что обещал одному звездочету сосчитать звезды Эгера. Звездочета звали Юрий Карлович Олеша. Он был замечательным писателем и прекрасным человеком, мечтателем, созерцателем, трепетно вслушивающимся в говор жизни бесконечной вселенной. Все для него жило, во всем была тайна — в паучке, летящем на серебристом волоске в осенний солнечный день, в самом солнце, мордой похожем на усатого кота, в дереве, к которому стоит только приложить лицо, и ты узнаешь, что прикоснулся к лицу брата, в рыке льва, в ливневом потоке дождя, в далеких звездах, словно металлические булавки держащих купол неба… Он был полон замыслов, которые так и остались нереализованными, мне казалось, что он боялся письменного стола, словно бы не верил в то, что сможет написать лучше, чем были написаны когда-то роман «Зависть» и сказка «Три толстяка». И еще, мне казалось, он был одинок и не очень счастлив. А точнее, был недоволен собой.

Сейчас, вспоминая писателей, всех тех, с кем свела меня жизнь, я с удивлением и грустью понимаю, что большинство из них были окружены пустотой. Внешне будто бы все было — и товарищи кое-какие, и читатели, и слава или подобие славы. Однако чем интереснее, самобытнее писатель, тем глубже было его одиночество. Не оттого ли, что в каждом жило неудовлетворение собой, ведь каждый таил в себе мир, населенный неисчислимым множеством людей, наделенных непростыми характерами и судьбами; этот мир так велик, противоречив, а силы твои и слева твои ничтожны. Все кричит в тебе, взывает к твоей совести, ты хочешь сказать всю правду об этом мире, живущем в тебе, но что есть правда и что ложь… Если бы писатель выбирал своих героев! Но чаще бывает наоборот, не он их выбирает, а они выбирают его и настойчиво, властно приказывают рассказать о них.

Юрий Карлович Олеша, мне казалось, жил в разладе со своими героями. Их было так много, они были так необычны, оригинальны, он сам их не понимал, когда рассказывал о них, и не знал, кому же отдать предпочтение. Ему хотелось написать обо всех, он всех их жалел и терзался, что не может никак дать им жизнь, показать их белому свету.

Была весна пятьдесят седьмого года. Олеше оставалось жить еще три года и один месяц, он будто видел край своей жизни, боялся смерти, словно бы ждал ее и не верил, что она скоро придет. На переделкинских аллеях зеленела молодая трава, под крышей Дома творчества птицы вили гнезда, псы ходили стаями за уставшей от их внимания сучкой, деревья набухали почками и соком, сок канал, оставляя на черном асфальте жирные густые пятна, не смываемые даже первыми дождями. Юрий Карлович останавливался, смотрел, как на ветвях клена серебрятся капли сока, прикладывал щеку к стволу дерева и терся о него, закрыв глаза, будто лицом своим ласкал лицо любимой женщины. И снова шел по аллее, приподнимая шляпу при встрече со знакомыми людьми. Он был невысок ростом, ходил, чуть выворачивая ступни. В своей старой шляпе, при этой слегка покачивающейся, утиной походке с вывернутыми ступнями был даже несколько грустно-смешноват и удивительно похож на Чарли Чаплина. У Чаплина и у него были маленькие седые усики.

Он прочел мой рассказ о стариках супругах, одиноких людях, и вернул мне рукопись. Я был молод и только со временем понял ту истину, которую он мне тогда сказал с болью, пряча от меня свои стареющие руки, отворачивая уже изборожденное морщинами лицо.

— Зачем вы пишете так о старых людях? — спросил он. — «Морщинистый, запавший рот, выцветшие глаза, сухие руки». А уж о старой женщине так писать не надо бы. Женщина всегда красива. И в юности, и в старости.

Мы сидели с ним на скамейке под молодой березкой, по коре которой ползли муравьи, припекало солнце, жужжали мухи.

— Мир наполнен красотой, не правда ли? Я не знаю в природе ничего безобразного, все красиво, изящно. Собака бежит — изящны ее ноги, изгиб спины, хвост.

Он долго молчал, что-то рисуя палкой на сырой земле, сказал тихо уже не мне, а самому себе:

— Как я хочу написать пьесу, где все — сцена, зрительный зал — было бы залито красотой. О красоте надо писать… Впрочем… А что, собственно, впрочем? — спросил он меня, усмехнувшись. — Вон, видите, проехал на казенной машине писатель. Все знают, он удивительно бездарен. Это тоже талант — быть столь бездарным и столь удачливым. Жизнь его — сказка. Непонятная судьба: весь мир объездил, везде представительствовал. А я? Я в Лондон хочу съездить. Так и умру с этим желанием… Впрочем… А что, собственно, впрочем? — снова спросил он меня и, противореча тому, что только что говорил, сказал: — Впрочем, давно уже не хожу на концерты иностранных артистов и на выставки заграничных художников не хожу. Сердце одеревенело, душа устала. Не хочу пускать в себя чужую красоту. Мне надо успеть понять себя самого, все, что пережил, передумал. Осмыслить себя — задача писателя. Но это так сложно, потому что человек, божественное творение, всегда противоречив и всегда красив.

Он смотрел на свои руки, разглядывая один за другим гибкие пальцы, словно любовался ими, их устройством, тайной их движений.

Очевидно, он был прав, с годами и я все острее понимаю банальную истину, что жизнь прекрасна в любых своих проявлениях, а человек красив всегда — в детстве, в молодости, в старости. Сложность людских взаимоотношений, нашего душевного мира, трагедия, непонимание друг друга, отчаяние — все, что, увы, сопровождает нас от рождения до смерти и сокращает наши годы, все неизбежно и справедливо. А справедливое не может быть безобразным. Конечно, жестоко, что человек стареет, что лицо любимой женщины бороздят морщины, глаза теряют яркость, но и в поздней осени, когда уже опали листья и дожди исполосовали землю, есть своя красота… Впрочем… А впрочем, это пустые слова, какая уж тут справедливость и «своя» красота в страданиях, в болезнях, в старческой немощи. Душой, наедине с собой ты все такой же, как множество лет назад, а глянешь в зеркало — и усмехнешься своей «осенней красоте». Кто это смотрит на тебя оттуда, из зазеркалья? Житель уже другого мира — вековечной пустоты, — в морщинах которого скрыто бесконечное множество нереализованных надежд, мечтаний, неистраченного благородства, любви и, увы, скопище тебе одному известного лукавства, порока, гордыни, обмана… Самое совершенное творение природы так несовершенно. Ты, художник, пытающийся взывать к людской совести, разве не должен соответствовать тем призывам, которые адресуешь другим? Но, к сожалению, часто о своих пороках ты умалчиваешь, оправдываешься наедине с собственной совестью, однако беспощаден к своему знакомцу… Воистину, как был бы чист мир, если бы окружающие тебя жили по законам справедливости и добра. Но еще чище и прекрасней стал бы этот мир, если бы ты был так же снисходителен к чужим ошибкам, заблуждениям, к чужому лукавству, обману, как снисходителен к своим. Оправдай другого, а себя беспощадно осуди. Может быть, в этом высший нравственный закон. Но так никогда не было и вряд ли когда-либо будет.

Писать надо о красоте. О красоте? Конечно. Но что такое красота? Писать надо о добре. Конечно. Но что такое добро? Добро сегодняшнего дня, как и красота, может стать злом, уродством дня завтрашнего.

Слышит ли читатель, как наша литература уже не одно десятилетие из года в год почти кричит о добре? Это моление о добре даже удручает порой своим однообразием, оно как заклинание, как шаманство. Но о чем же еще молиться, если не о добре? Моление о добре нашей литературы — это моление о совестливости, призыв к самоочищению и самоусовершенствованию, к тому самоусовершенствованию, к которому призывал еще Карл Маркс. Берущий взятки верит ли во что? Клевещущий на своего соседа верит ли во что? Сплетник, завистник, лгун, карьерист, фанатик верят ли во что? Хамелеон чиновник, меняющий свои взгляды, как только меняются начальники? Им чужды общественное благо и социальная справедливость, их помыслы о себе самих. Нет большего зла, чем думать одно, говорить другое, а поступать вопреки всему, что говоришь и что думаешь. Потому-то и молятся неистово лучшие наши писатели о совестливости и добре. Он был романтиком, Юрий Карлович Олеша.

Однажды я возвращался из Москвы в Переделкино. Был поздний вечер, темно, дорога шла мимо кладбища, в глубине которого изредка вздрагивали то тут, то там слабые огоньки, словно свечечки загорались и сразу же гасли. Сколько лет я хожу мимо этого кладбища и всегда будто страх испытываю, ну, если не страх, то настороженность какую-то, недоверие к его тишине. Там за железной оградой словно затаились враждебные духи, и ведь знаешь, что нет никаких духов, что в могилках своих лежат мертвые люди, там и знакомые твои лежат, добрые твои современники, а настороженность все же испытываешь, будто, переселившись в иной мир, которого, как каждому интеллигентному человеку известно, нет и быть не может, все они стали враждебны живущим. Фонари не горели, во тьме журчала узенькая речушка Сетунь, даже сейчас, весной, похожая на заурядный высохший ручей, забывшая свою далекую молодость, когда была глубока, широка, когда плыл по ней, отправляясь в далекие страны, Садко — богатый гость.

И вдруг во тьме я услышал тихий чей-то голос, какое-то шелестение звуков и остановился с суеверным испугом. Вглядевшись, увидел, что возле кладбищенской ограды кто-то, прислонясь к сосне, сидел на земле. Я постоял, глядя на неясную фигуру, прислушиваясь к бормотанию, и, поняв, что там сидит не привидение и не покойник, вышедший из могилы подышать свежим воздухом, а живой человек, не проявляющий агрессивных намерений, пошел к нему. И, еще не подойдя, еще издалека узнал — это Юрий Карлович Олеша.

— Господи, — воскликнул я, — что вы тут делаете, Юрий Карлович?

— Тише, молодой человек, — сказал он, — не нарушайте тишины… Идите, сядьте рядом… Садитесь, слушайте…

Я сел возле него на сырую землю.

— Слышите? — после долгого молчания спросил он. — Не слышите? Боже мой, как тугоухи стали люди! А вы слушайте! Слушайте!

Я не знал, что надо слушать и что услышать, однако терпеливо сидел, ждал, опустив голову.

— Боже, поднимите голову, всмотритесь в небо! — почти в отчаянии воскликнул Юрий Карлович. — Неужели не слышите? Звезда с звездою говорит!

Высоко-высоко над нами в темной глубине, осветленной множеством звезд, шла какая-то своя, таинственная жизнь. В черном пространстве мигали, дрожали, двигались, ворочались, словно кипели, словно булькали звезды. Миллиарды миров висели у нас над головой, но их разговор я не слышал, я слышал шум этого мира, окружающего меня, слышал, как промчалась электричка, осветив на мгновение кладбищенские кресты, сотрясая землю, оповестив о своем приближении к станции жизнерадостной оглушительной сиреной, слышал шуршание сонного поселка, ощущал сырость могил за своей спиной, но, как звезда с звездою говорит, не слышал…

Потом мы с ним ужинали в пустой столовой Дома творчества, потом сидели у него в комнате. Он держал толстый роман одного писателя, пишущего на международные темы, в те времена очень известного, внешне вальяжного, благополучного, самодовольного. Он жил в соседней комнате, рядом с Олешей, ходил зимой по утрам на лыжах, а ныне весной обегал трусцой до завтрака весь поселок, был спортивно подтянут в свои шестьдесят с лишком лет, ни с кем не общался, кроме Юрия Карловича, с которым был почти подобострастен.

— Забот мне не хватало! — воскликнул Юрий Карлович. — Почему он избрал меня в свои душеприказчики? Я его не знал и знать не хочу. Подсунул свое сочинение, я взял по слабохарактерности, теперь ходит как тень: не прочел ли? А я не могу, не хочу читать. Он же врет. Ерунда это. Душат меня его фразы. Надо же столько написать! Десять кило ерунды!

Он подержал на ладони тяжелую книгу, словно взвесил, швырнул под кровать.

— Там ей место!

И в этот момент в дверь постучали, в комнату просунул голову он, сосед, автор книги, которая лежала сейчас далеко под кроватью.

— Читаю, читаю, голубчик, — изменившись в лице, побледнев даже, испуганно воскликнул Юрий Карлович. — Забавно, весьма забавно. Завтра поговорим.

Автор ушел. Олеша не смотрел на меня. Нахохлившись, злясь, проговорил:

— Что я скажу ему? Он глух, слеп. Надо бы это и сказать, а я не скажу. Мне жалко себя. И его жалко: бездарность — это болезнь, несчастье. Но лекарства от такой болезни, увы, нет. Впрочем, ошибаюсь. Такие, как он, не больные, они насильники, средь бела дня они насилуют безответную прекрасную женщину — Литературу. И читательское сознание. Презирайте меня, молодой человек, я слаб духом, испуган, ничего не скажу ему. Может быть, даже похвалю. Но под кровать не полезу.

Он достал из шкафа бутылку водки, налил мне, себе, мы выпили, и я пошел спать.

Утром я снова увидел его в саду возле клена, он слизывал с черной коры белые капли сока. Пригревало солнышко, уже летали первые бабочки, цвела ярко мать-и-мачеха. Собаки лежали на солнце, грели иззябшие за зиму кости.

— О чем я сегодня думал ночью, знаете? — спросил Юрий Карлович. — О необъяснимом. Почему одни древние города исчезли с лица земли, другие же, их ровесники, нет? Одни засыпало пылью веков, землей, а другие как стояли, так и стоят? Непонятно. Вы читали «Эврику» Эдгара По? Удивительная книга, удивительный писатель. В «Эврике» он ведь предвосхитил многие научные открытия… Страшная книга. Он утверждает, что диск луны из года в год уменьшается и когда-нибудь луна упадет на другой шар. Все упадет: солнце, звезды — все, все, на какой-то шар — центр, — и шар этот рассыплется, превратится в ничто. Боже мой, когда я это прочел, я закричал от ужаса. Непостижимо! Не будет ничего. Вы можете это себе представить? Я не могу, мне страшно… Вы читали такой роман «Звезды Эгера»? — вдруг спросил он. — Венгерский город, венгерские звезды. Хочу увидеть эти звезды. Они, наверно, иные, какие-нибудь лохматые, живые, с большими ресницами. Подмигивают, как юные красавицы из ресторана «Метрополь». А как звучит — звезды Эгера. Музыка. Эгер. Э-гер. Слово, как леденец, перекатывается во рту. А запах этого слова вы слышите? Чем пахнет? Принюхайтесь. Хочу постоять под его небом, посчитать, сколько там звезд… Не увижу, не постою, не сосчитаю. А вы, возможно, увидите, постоите, сосчитаете. Сосчитаете?

— Сосчитаю, — пообещал я, хотя тогда не думал, что судьба будет благосклонна ко мне и я увижу иные земли, иных людей и город с красивым названием Эгер.

Туман покрыл Венгрию, до самого Эгера он обволакивал все вокруг, как ватой, приглушив звуки, но перед городом вдруг растворился, внезапно исчез, открыв бесконечные голубые дали, и автобус покатился по узким зеленым, еще тихим, сонным еще улочкам и остановился.

Я вышел из автобуса, свернул направо, налево и неожиданно увидел перед собой чудо — величественный, торжественный собор, на фасаде которого, освещенные солнцем, благословляли город и тихую площадь и меня, застывшего от ощущения красоты, благоговения и покоя, три скульптуры, три богини, олицетворяющие собою Веру, Надежду и Любовь. Я посидел в пустынном прохладном сквере, весь отдавшись странной печали, и встал, поднялся по ступеням ко входу в собор, открыл тяжелую дверь и вошел в прохладную бесконечную пустоту храма. И сразу же, едва я вошел, откуда-то сверху, с небес, с далекого купола, откуда струились голубые прозрачные полосы солнечного света, потекла легкая, мгновенно окутавшая меня и будто отрешившая от всего земного музыка. Я был один в огромном храме, и для меня одного невидимый органист играл прелюдии Баха. Я сидел на жесткой скамье и слушал. Тугие солнечные полосы дрожали, текли с неба, они были как органные трубы, это они звучали. Их звучная красота словно бы очищала меня, и возвышала, и возвращала к первородному, к истокам моей жизни. Кто я был, кто я есть, маленький смертный человечек, пылинка в солнечном луче жизни? Но ведь и бессмертен я был, потому что вся эта красота сотворена такими же людьми, моими человеческими предшественниками. Сопричастность с вечностью, с прошлым и с будущим, умиротворение и беспокойство, гордыню и уничижение — все испытал я, слушая в болезненном ознобе нездешнюю эту музыку, гулко звучащую в пустом соборе. Это было долго, час или больше…

…Нечто подобное я уже испытал однажды в Швейцарии.

У моей матери была мечта — побывать за границей, увидеть иные страны, иных людей, живущих своей, другой жизнью и говорящих на своих, других языках. Мечта для нее утопическая, нереальная. Заграница, иные люди и страны были для моих родителей как некая сказка. Однако мама верила, что сказка эта обязательно станет реальной для меня, ее сына. Если я увижу когда-либо другие земли, даже потом, после ее смерти, то это все равно, что она их увидит.

Много лет прошло. Началась и кончилась война, у меня родились дети, стала седеть моя голова, мои товарищи уже давно путешествовали по миру, когда и я наконец собрался в иные страны, к иным людям. Я полетел в Швейцарию.

Самолет оторвался от земли, и я зажил иными чувствами. Прежняя моя жизнь отодвинулась, растворилась в ощущениях другой жизни — праздничной, легкой, той, что так заманчиво выглядит на рекламных буклетах туристских компаний. Московская бытовая суета сменилась покоем и чувством своей значительности. Потекла светская жизнь — элегантные стюардессы были красивы, улыбчивы, предупредительны, словно только и ждали, чтобы услужить мне одному.

Я недавно закончил не очень уж и большое сочинение, которое, увы, никто не хотел печатать. Ведь только со стороны может показаться, что в писательском труде есть бесконечное вдохновение и постоянный восторг открытий. На самом же деле писательство — это вереница усталых, томительных будней. Это редкие радости и череда сомнений, это частое ощущение бесплодности, бессилия и неверия в свои возможности.

Но тогда в швейцарском самолете все прежние заботы ушли от меня, я размягчился от любезности пассажиров, предупредительности стюардесс, и чем дальше мы летели, тем волнительнее мне становилось. Как объяснить мое состояние в те дни путешествия по Швейцарии? Нельзя сказать, что мишура заграничной жизни вскружила мне голову, нет, но я словно бы вознесся над реальной действительностью, словно бы, оставаясь, в общем-то, трезвым, все же был немного опьянен легким вином. Праздничная, иная жизнь, начавшаяся еще в самолете, продолжалась и на земле. Красивые уютные города, старинные замки, музеи, картинные галереи, роскошь гостиниц — все это обволакивало меня. Я любил бродить по улицам, растворившись в уличной толпе. Неторопливые, вальяжные люди фланировали мимо зовущих витрин, красавцы лимузины обдавали запахом бензина, своеобразным каким-то запахом, легким, приятным. Мне казалось, что все вокруг кричит о богатстве, беспечности, о сытости и довольстве. Конечно, я понимал, что вижу внешнюю, парадную сторону здешней жизни, и все же… Все же эта жизнь размягчала меня, тешила, как малое дитя яркой игрушкой.

Так я прожил почти целую неделю в каком-то полусне. А потом все рухнуло в одно мгновение. Нет, не то чтобы рухнуло, но словно бы встало на свои места.

Мы приехали в Базель. Ночью я проснулся от толчка в сердце. Встал, подошел к окну, смотрел на спящий город и чувствовал, как что-то давит сердце, гул стоит в ушах, тревога, странное беспокойство охватывают меня. Предчувствие чего-то… Чего? Беды какой, что ли? Это ощущение тревоги измучило, я долго не мог заснуть и не мог понять, что же происходит такое. Или я заболел? Меня колотил озноб. Но нет, я не заболел, нет, иное чувство владело мною, которому я и сейчас, когда вспоминаю ту ночь и последовавший за ней день, не могу найти объяснения.

Усталый, разбитый, невыспавшийся, я спустился в ресторан и ел свой завтрак с трудом, удивляясь, какой безвкусной стала швейцарская изысканная еда. Гид сказал, что сейчас мы отправимся в Базельский художественный музей, а мне никуда не хотелось идти. Предчувствие не оставляло меня. Предчувствие чего? Не знаю, но я не мог избавиться от ощущения, что что-то должно произойти.

По залам музея я шел устало и равнодушно. Это был прекрасный, необыкновенный музей, великие полотна великих художников не трогали моего сердца. Наоборот, чем дальше я шел по бесконечным залам, тем все тревожнее становилось мне, тем все громче становился гул в ушах и сильнее стучало сердце. Я отстал от своей группы и шел один по пустым гулким залам, укоряя себя за то, что не могу сосредоточиться, настроиться на соответствующий лад.

И вот когда я уже прошел какой-то маленький полутемный узкий зал, почти пробежал его, что-то словно кольнуло вдруг, я вернулся и увидел на стене картину и отойти от нее уже не мог. И сразу, как только я взглянул на эту картину, стих гул в ушах и наступило успокоение, тревога, одолевавшая меня всю ночь и все утро, оставила, ушла, и я понял, что предчувствие встречи с этой картиной и мучило меня. Может ли так быть? Ведь я ничего не знал об этой картине, и, однако, все существо мое было сосредоточено на встрече с нею, я, наверно, и приехал сюда, в эту Швейцарию, чтобы увидеть вечное полотно, висевшее в полутемном зальчике Базельского музея.

Я был невежествен, я не знал тогда, что еще Карамзин, побывавший здесь, был потрясен этим бессмертным полотном, что Достоевский специально приехал в Базель, чтобы увидеть эту картину, что, может быть, здесь, долгие часы созерцая ее, он увидел своего князя Мышкина.

Картина называлась «Труп Христа». Была она написана несколько столетий назад Гансом Гольбейном-младшим. Совсем небольшая по размерам картина странной формы — вытянутая в длину и узкая.

В синих сумерках на кресте, распластанном по земле, лежал мертвый синий человек. Он был изможден, ребра виднелись на худом, слабом теле. Голова слегка запрокинута, глаза приоткрыты. Они давно застыли, в них был покой, а страдания не было, страдание уже ушло. Рот тоже слегка открыт, небольшая бородка задрана вверх. Синий нос, синие губы, опухшие раны на ногах и руках — страшно было смотреть на все это. И в то же время слабое, худое, почти тщедушное тело вызывало благоговение. Израненный, исстрадавшийся человек лежал на кресте, и, однако, что-то было в мертвом этом теле, в этом худом лице, что говорило не о слабости, а о другом — о непреклонности, силе духа. Не бог, не святой, а обыкновенный непокоренный земной житель. Картина эта отрицала бога и воспевала силу человеческого духа…

Я давно забыл подробности швейцарских городов, красоты пейзажей, все ушло на второй план, и только одно осталось в моем сердце — странное предчувствие и встреча с картиной, вернувшей меня к реальной действительности, к вечному. Я не мог отойти от нее, сил у меня не было отойти от нее, и я с ужасом вспомнил давнюю, полузабытую войну, когда, ворвавшись в деревню, откуда много месяцев не могли выбить гитлеровцев, мы нашли истерзанный труп пленного нашего солдата. Он лежал в развалинах избы на оконной раме, как на кресте, голый, худой, синий в вечерних сумерках, истыканный штыками. Это он был нарисован на старинной картине…

…Я сидел один в огромном гулком пространстве Эгерского собора, невидимый органист играл для меня одного, я слушал и видел то, что будто бы нельзя ни увидеть, ни услышать, — вечность. С этим чувством я и вышел из окутанного музыкой собора на солнечную, уже наполненную народом улицу и, слившись с людской волной, поплелся куда-то к старинной крепости, к бесконечной высоты минарету, оставшемуся от далеких времен турецкого владычества, мимо уютных особняков, утопающих в садах, к зданию школы, возле которой грубо сваренный из металла черный Икар, распластавший руки-крылья, был высоко вознесен над землей на тонком черном столбе, будто бросался с этого столба в свой бессмертный дерзновенный полет. Но все это уже не затрагивало моего сердца, я понимал, что это красиво, достойно внимания и поклонения, но понимал холодным разумом, а в душе моей жила, не умолкая, тихая торжественная мелодия.

Надвигались сумерки, пора было возвращаться в Будапешт. Обратно я ехал на обыкновенном рейсовом автобусе, который катил по деревенским дорогам, останавливался почти через каждый километр, высаживая или забирая все новых и новых пассажиров. Мелькали поселки, дома, сады, леса, дороги, уходящие вдаль, стадо коз преградило нам путь, спокойные козы, переполненные чувством собственного достоинства, степенно расступились, давая дорогу автобусу, а потом снова слились в единую массу и важно, неторопливо пошли дальше вслед за бородатым, надутым от сознания своего величия и своей власти козлом. А затем на улице какой-то деревушки путь нам загородили всадники — куда они ехали, кто такие? — потом мы обгоняли возы, на которых стояли огромные чаны, доверху наполненные виноградом. Милая женщина, статью и лицом похожая на девочку, сидевшая рядом со мной от Эгера, сошла, застенчиво улыбнувшись мне, а вместо нее вошла другая, столь же симпатичная, поставила сумку на сиденье рядом со мной, а сама не села. Я показал ей пальцем, дескать, давайте положим сумку наверх, но она замотала головой и жестами стала объяснять, что в сумке яйца, и для полной убедительности вынула одно яйцо, смеясь, показала мне. Скоро и она сошла, на ее место сел в потертой, пропотевшей, видавшей виды одежде человек в очках с красным лицом. Он закурил, предложил мне закурить и сошел на следующей остановке, легонько толкнув меня локтем — я смотрел в окно, отвернувшись, — и помахал мне рукой, прощаясь.

Темнело быстро. Мы мчались уже почти без остановок мимо темных деревень и городков. В автобусе было душно, тускло горела неярким желтым огнем слабая лампочка. За окном текла ночь, пассажиры дремали, автобус летел по ночной Венгрии. И в этом движении погруженного во тьму автобуса, мчащегося мимо огоньков редких домов под черным куполом неба, где, не мигая, белели холодные звезды, было нечто завораживающее, была своя музыка, словно бы продолжение той мелодии, которую я слышал утром в пустом храме и которая не оставляла меня.

Что произошло со мной в этот день? Ничего будто бы не произошло, но и тогда, и ныне в воспоминаниях меня не оставляло и не оставляет ощущение праздничности, неясного аромата, запаха каких-то неосязаемых цветов, прикосновения к чему-то извечному, непреходящему, единственно устойчивому в нашей быстротекущей жизни. Хотя и лишенный языка, усталый, я все же был не только созерцателем, но и — как бы это сказать? — таким же, как остальные пассажиры, будто жил единой с ними жизнью. Как назвать это ощущение сопричастия, не знаю, но оно прекрасно и возвышающе. Я ехал в Эгер увидеть звезды и не увидел, но, возможно, увидел и почувствовал большее. В сердце мое пришло сострадание к этой земле, так не похожей на мою Россию и так похожей на нее, как похожи друг на друга родные сестры…

Автобусу, наверно, было трудно ехать темной, густой ночью, он замедлял ход и уже плелся еле-еле, тусклая лампочка, освещавшая салон, мигала, то гасла, то снова загоралась вялым огнем. Так же мигали фары, почти не освещая бегущее навстречу пространство. Заоконная тьма плотнее и плотнее обступала автобус и наконец вползла в салон, стало темно, тихо и даже словно бы холодно, автобус проехал еще с километр и остановился. Когда глаза мои привыкли к темноте, я увидел, что автобус пуст, что дверцы его раскрыты, что я один сижу, ни пассажиров, ни водителя — никого. Автобус стоял посреди ночи в неизвестном пространстве, будто среди звезд, которые были близко, рядом, вокруг меня. Я встал и вышел в душную, зябкую темноту на мягкую, пружинящую под ногами землю.

Одиночество, похожее на физическую боль, жило во мне, но мне не страшно было оттого, что я стою где-то на неведомой дороге возле пустого, осевшего на бок автобуса, похожего на потерпевший аварию корабль, нет. Под этим небом, так близко от звезд — я даже слышал их шорох — меня давило тревожное чувство, которое и не выразишь словами, и не объяснишь: зачем я здесь, зачем вообще живу, кому я дорог и нужен в этом бесконечном вечном мире… Впереди в дальней дали светились окна дома, я пошел туда по зыбкой земле, как по мху. Шел и уже знал, куда иду и зачем иду. Эта дорога исхожена мною за многие годы. Как часто, куда бы я ни ехал, поезда, самолеты, автобусы, грузовики, легковые машины, трамваи, вагоны метро замедляют свой бег и высаживают меня на эту зыбкую землю. Дом был огромен и светился в ночи, как аквариум, я вошел в вестибюль, сел в мягкое кресло и стал ждать. Мимо меня бесшумно двигались люди в белых халатах. Я долго сидел, а он, тот, кого я ждал, не шел, он должен был давно уже спуститься со своего второго этажа, потому что знал, что я сижу здесь и жду его. Он не шел, ну что за наказание, в самом деле, мог бы и поторопиться.

Наконец я увидел: он спускается по лестнице, задыхаясь, скрывая одышку и улыбаясь мне. Сам врач, он, конечно же, знал, что болезнь его безнадежна и что жить ему осталось совсем мало.

— Опять жду тебя, — сказал я раздраженно.

— Да, — ответил он миролюбиво, словно бы извиняясь, — профессор осматривал меня. Здравствуй, сынок.

— Здравствуй, — сказал я, все еще сердясь, что он заставил меня ждать. — Автобус стоит, я тороплюсь.

— Ничего, — сказал он и вынул из кармана больничного халата большой желтый апельсин, весь набухший жизненными соками. — Это тебе, съешь, нам в обед давали.

— Не хочу, сам съешь…

Неизменна человеческая натура! Ну зачем, ну почему я так говорю и так держу себя с ним. Ведь каждый раз, где бы я ни был — а с годами все чаще и чаще, — я стремлюсь в этот дом. Но прихожу, и всегда повторяется одно и то же, я сержусь, что вынужден ждать: у меня столько дел, мне некогда, тысяча дел у меня. Впервые, когда я приехал в этот больничный дом, мне было семнадцать лет, я тогда очень торопился уйти: в семнадцать лет у человека множество дел, ни одно нельзя отложить, ни с одним повременить. Ныне мне далеко за пятьдесят, я старше своего отца и все равно сержусь на него, как тогда в семнадцать. Хотя теперь-то знаю, что это одно из последних наших свиданий, что он скоро умрет. И все равно сержусь. Знаю, что некуда мне торопиться, что дороги мои становятся все короче, что, начав жизнь в родительском доме, я скоро уже снова поселюсь с ними. Зачем же сердиться? Ведь я и так в неоплатном долгу перед ним, перед своей матерью. Как мне искупить эту вину?

— Мама здорова? — спрашивает он.

— Здорова, — отвечаю я, тогда мама была еще жива, но теперь и ее уже нет, и я не говорю ему, что она давным-давно умерла. — Прости меня, — я наклоняюсь к его лицу, вглядываясь в забытые черты, — я часто обижал и тебя, и маму.

— Неужели ты так одинок? — вдруг тихо спрашивает он и грустно кладет свою руку на мою.

Что я могу ответить? Ничего я не могу ответить. Вместо ответа я спрашиваю:

— А ты?

— У тебя ведь есть дети, — говорит он, словно не услышав моего вопроса.

— Да, двое мальчиков, два сына…

— Ты их не огорчаешь?

Почему он не спрашивает, не огорчают ли они меня? Почему? Я не знаю, как искупить вину перед ним и перед матерью, а он словно бы сам готов искать у меня прощения неведомо за что. «Ты их не огорчаешь?» Нет, нет, я не хочу виноватиться перед своими детьми.

— Ты плачешь? — он удивился, снова ласково притронувшись к моей руке.

— Вот еще, — сказал я, сдерживая слезы, — с чего бы мне плакать? У меня два сына, один из них скоро подарит мне внука. Скажи, как мне загладить свою вину перед тобой?

Он молчит, он всегда молчит, когда я спрашиваю его об этом.

— Ну, иди, иди, сынок, ты же торопишься.

И я, как и в первый раз, когда мне было семнадцать, встал и пошел торопясь. Я всегда торопился — и тогда, когда не знал, что это одно из последних моих свиданий с отцом, и потом, когда уже знал. А теперь я тоже торопился, потому что в ночной темноте меня ждал автобус.

— До свидания, — сказал я.

— Иди, — ответил он грустно.

И я ушел, не в моих силах было преодолеть тяжесть времени и исправить то, что давным-давно кануло в вечность…

Я вышел в ночную бесстрастную темноту и долго брел почти ощупью. Неожиданно из-за поворота в лицо мне ударил яркий свет. Это автобус, полный пассажиров, светил всеми своими огнями. Шофер, сердясь, что-то кричал по-венгерски, показывая на свои часы. Я хотел сказать, что, когда я выходил из автобуса, тут не было ни его, ни пассажиров, однако что я мог ему сказать, если знал по-венгерски два или три слова, и одно из них: «Извините».

Шофер торопил меня, и пассажиры торопили, все торопятся, жизнь летит в стремительном беге неизвестно куда. Сначала бежим к чему-то, а добежав, бежим уже от этого «чего-то». Бежим, торопимся. Торопимся, бежим.

И я вбежал, почти влетел в автобус, дверцы закрылись, и мы помчались дальше, разрезая тьму длинными лучами фар.

Но скоро тьма рассеялась, и мы выехали на какую-то широкую шумную улицу большого города, где люди говорили по-русски и все было русским — плакаты, вывески, театральные афиши. Какой это город и почему здесь так светло, хотя ночь? Не от фонарей светло, а от солнца, которое висит низко, ему бы надо зайти за горизонт, но оно висит над горизонтом, освещая город живым светом. Я никогда не видел белых ночей, но понял, что это белая ночь стоит над городом. Я здесь никогда не был. Однако какое-то чувство сказало мне, что этот прекрасный, облитый вечерним солнцем город называется Пермь, и хотя я не был в нем, но буду, буду когда-нибудь, через много лет, вместе со своими товарищами-писателями проплыву по Каме-реке и по реке Вишере недалеко от тех мест, где жило когда-то и ушло, гонимое врагами, мадьярское племя, увижу древние города Чердынь, Соликамск с их стариной и новью и что поездка наша закончится торжественным вечером в новом здании Пермского театра. А потом из театра всех нас повезут на прощальный банкет.

Вот он и мчался, наш автобус, через освещенный вечерним солнцем красивый бесконечный город, по новой дороге, по чистеньким пригородам, и душа моя с каждым мгновением наполнялась благодарностью судьбе. Наконец автобус остановился, и я, размягченный восторгом, вдруг оледенел. Нет, этого не будет наяву, такое может только присниться. Надо скорее проснуться; но я не мог проснуться. Мне снилось, что автобус стоит в центре села Лобаново, возле бывшей церкви, у давнего собора, который ныне назывался рестораном «Посад».

Распахнулись церковные двери, в уши ударила магнитофонная какофония, и я вошел вовнутрь собора. Душа сопротивлялась, а ноги сами шли туда, где когда-то молились люди и где ныне в алтаре и над ним на высоком помосте стояли столы, ожидая гостей. На сводах какие-то росписи, соответствующие ресторанному духу. Вокруг меня вино лилось рекой, орал магнитофон, тосты поднимались один за другим, а мне не шло в горло ни питье, ни еда. Я вышел на улицу, за ветхим забором рядом с церковью из окон старой деревянной больницы спокойно, привычно глядели люди в больничных халатах. Мой добрый друг, дагестанский поэт, вышел за мной. Он не смотрел мне в глаза, и я не смотрел ему в глаза. Нам было стыдно друг перед другом? Он-то чего стыдился? Это меня, не его давным-давно крестила мать в такой же деревенской церкви. Неужели и в том храме на моей родине открыли питейное заведение?.. Надо же такому присниться! Как хорошо, что это только сон… И хорошо, что никогда я не испытаю наяву такого стыда перед своими предками…

Я в страхе проснулся, сердце билось, будто я бежал только что куда-то долго и трудно. Я проснулся и с облегчением вздохнул — автобус мчался по венгерской земле, разрезая тьму длинными лучами фар, а во мне все еще жила торжественная органная мелодия…

В Будапешт мы прибыли по расписанию.

Рано утром в номер ко мне вбежал радостный Ференц, плюхнулся в кресло и, одновременно схватившись за телефонную трубку и за бритву, торжествующе воскликнул:

— Благодари, я сотворил…

— Что?

— Как «что»? Разве ты не говорил, что тебе надоело в гостинице?

— Говорил.

— Собирай чемодан, едем на частную квартиру.

Чемодан я собрал в одно мгновение, но из гостиницы мы вышли не скоро. Ференц брился, урча от удовольствия, и, по обыкновению, расхваливал мою бритву, затем звонил по телефону, один раз, другой, третий и все прикладывал руку к груди, извиняясь:

— Не сердись, для тебя стараюсь.

— О, конечно, — воскликнул я, — ты сплошное бескорыстие.

— И для себя тоже немножечко, — он смущенно засмеялся. — Между прочим, телефон — венгерское изобретение.

— Тем более звони сколько влезет, названивай, а я пойду пока в зоопарк схожу, полюбуюсь на слонов.

— Какой зоопарк? Какие слоны?

— Господи, каждый тянется к своему. Венгрия — родина телефона, а Россия — родина слонов.

Ференц даже поморщился от этой моей тупой остроты.

— Неостроумно, глупо. — Он подхватил мой чемодан, у которого еще в самолете оторвали часть замка, и мы вышли из номера, чтобы начать новую жизнь на новом месте. Но пока мы спускались по лестнице, ждали такси, он обиженно говорил, что я невежда, потому что не знаю вклада венгров в мировой прогресс, а мне надо бы знать, уж если я приехал сюда в гости, что первое в мире метро построено в Будапеште, что, независимо от Лобачевского, неевклидову геометрию создал венгр Янош Бояи, что электровоз изобрел Калман Кандо, а вертолет Оскар Ашбот, что Денеш Габор создал голографию. Известно ли мне, что живший в середине прошлого века Мадьяр Ласло еще до Стенли исследовал течение реки Конго, что он женился на дочери короля одной из провинций Анголы Бихе и сам стал потом королем там? А слышал ли я про Морица Августа Беньовски, который жил в XVIII веке, был полководцем, воевал с Россией, попал в плен, сослан был на Камчатку, бежал, добрался до Мадагаскара, стал там королем, впервые описал многие земли, в том числе Берингов пролив, создал мадагаскарскую азбуку, в 1785 году поднял восстание мальгашей против французов и геройски погиб в бою? А знаю ли я, что Шандор Кёрёши Чома — первый в Европе исследователь Тибета и еще в прошлом веке выпустил первый же англо-тибетский словарь? А что Иштван Тюрр был начальником штаба у Гарибальди?

Устыженный, я покаянно молчал, хотя мне тоже хотелось сообщить Ференцу о некоторых русских путешественниках и достижениях русской науки, но вместо этого, когда такси промчалось мимо старого могучего дерева, стоявшего на зеленой городской лужайке, я воскликнул:

— А в Москве на проспекте Мира есть дуб, ему триста лет, он больше этого…

Зачем я открыл рот, не знаю, потому что Ференц одарил меня испепеляющим взглядом и сказал, что на Будайских горах есть еще более древние деревья, а я ответил, что древнее и могучее ветлы, чем в Измайлове, нет нигде, ей много сотен, а может, и тысяча лет. Я врал, такой ветлы нет в Измайлове, но какое это имело значение для престижа родного мне города. Не знаю, в каком месте Москвы я открыл бы еще более древнюю растительную достопримечательность, но такси остановилось на Аттила утца перед домом, где мне предстояло жить.

Темный старинный подъезд с высокими железными ящиками для мусора, пропахший неопределенным застоявшимся запахом, привратник, сидящий в застекленном помещении под лестницей — худой человек в очках, — и лестницы направо и налево, которые сходились на каждом этаже. Дом, как большинство здешних домов, с замкнутым, колодезным двором, над которым вместо неба нависала стеклянная мутная крыша. Каждый этаж опоясывают бесконечной длины переходы-балконы, сюда выходят и двери квартир. На четвертом этаже мы позвонили в одну из дверей. Нам ответило полное молчание, тишина. Позвонили еще раз, и раздался тонкий собачий лай, я даже вздрогнул, так этот лай был похож на голос моего Черныша, которого я оставил в Москве.

В тот день, когда я улетал в Венгрию, я не спал ночь. Такое бывает со мною — перед дорогой меня охватывает волнение, словно кончается какой-то жизненный этап и к прежнему я никогда не вернусь. В такой преддорожной тревоге я ждал такси, которое заказал еще накануне, машина должна была прийти в шесть утра, уже шел седьмой час, а ее не было. Это какая-то усмешка судьбы: так всегда, когда я тороплюсь к поезду, самолету, машина или вовсе не приходит, или обязательно опоздает так, что потом приходится мчаться с бешеной скоростью, чтобы успеть. И успевал, не опаздывал ни разу, хотя на каждом километре терял по нервной клетке, которые, говорят, не восполняются… И в тот день отлета в Будапешт я бегал по огромному двору, надеясь, что машина ждет возле другого подъезда, а за мной бегал Черныш, ласковый, добрый молодой пес, который щенком был найден нами на улице и тешил своим забавным нравом всю семью уже второй год.

Машины не было. Я сел у подъезда, Черныш лизнул мне руку, успокаивая, я пожаловался ему на вечное свое невезение с машинами, он помахал хвостом, поняв мое огорчение, потерся о мои ноги и вдруг бросился стремглав со двора через арку на улицу. Спустя мгновение вернулся, пригнав оттуда машину, остервенело облаивая ее колеса. Пока он рассерженно гавкал на весь двор, я бросил чемодан на заднее сиденье, сел рядом с водителем, и такси рванулось с места, как нетерпеливый конь. Я обернулся, успел увидеть растерянного Черныша, который крутился на месте, еще не понимая, куда же исчез его хозяин. Все мои домашние еще спали, один верный пес провожал меня, и я, едва мы выехали со двора, испытал нечто вроде сострадания к этому черному веселому комочку, которого словно обманул, исчезнув, как дым, вместе с машиной…

И вот из будапештской квартиры звенел лай моего Черныша. Он лаял долго. Потом открылось зарешеченное окошко в двери, за железными прутьями показалось девичье лицо, посмотревшее на нас без всякого выражения. Ференц что-то сказал ей, она не ответила и закрыла окошко. И снова залаял будапештский Черныш.

Мы постояли, подождали, Ференц нажал кнопку звонка, еще и еще нажал, снова открылось окошко, и мы увидели другое лицо — тоже молодое, тоже красивое, тоже равнодушное. Ференц и ей что-то сказал. Окошко закрылось, и опять залаял Черныш. Через минуту окошко открылось в третий раз. Теперь на нас смотрела другая женщина, старше тех двух.

Она молча открыла дверь, и мы вошли в большую прихожую, где из-под стула голосом Черныша лаяла коричневая собачонка непонятной породы — что-то длинное, гибкое, похожее на таксу или на червя. Женщина в белом ночном халате, улыбаясь, сказала Ференцу, что комната для гостя еще не убрана, что будет готова через два часа, повернулась и исчезла в коридорном пространстве. Мы ушли пережидать эти два часа на улице. Когда снова вернулись и стали звонить, то в ответ опять услышали собачий лай. Наконец окошко открылось. Выглянула первая девушка, изучила нас взглядом, и дверь распахнулась. Угрюмо она сказала Ференцу, что моя комната в конце коридора, и ушла. Больше мы ни ее, ни тех двух женщин не видели. Только собака ворчала под стулом в передней. Ференц сказал, что все три женщины и собачка — одно и то же, они превращаются одна в другую и все вместе в собачку, живущую под стулом.

В моей комнате было достаточно пространства для жилья — метров пятнадцать. Большое окно выходило в тихий сквер, где старички играли в шахматы, а дети в войну, стреляя из огнедышащих игрушечных автоматов.

Ференц ошибся, вечером я увидел всех женщин и собачку одновременно. Женщину постарше звали Анита, а юные красавицы Ева и Мария были ее дочерьми. Собачка, живущая в передней под стулом, отзывалась на кличку Пэпи. Девушки в большой передней гладили платья, их мама Анита читала вслух книгу, книга была веселая, все смеялись, и даже Пэпи подхалимски подлаивал им, успевая рычать на меня — он не одобрял мое присутствие в этом веселом дружном семействе. Я пытался приласкать его, сюсюкал, чмокал языком, но он рычал еще злее и гавкал и посматривал на хозяек, чтобы они убедились, как он им предан и как неподкупен. Ах, хитрый Пэпи, он только играл в верноподданство. Позже, когда все разошлись и улеглись спать, а я у себя в комнате сидел читал, Пэпи лапой открыл дверь и, извиваясь длинным своим телом, как червяк, виляя тонким хвостом, подполз ко мне на брюхе. Я дал ему конфету, поиграл, почесал брюхо, и мы расстались друзьями, он даже лизнул мне на прощание руку.

Однако утром, когда я выбрался из комнаты и пошел на кухню, где завтракали мои хозяйки, коварный Пэпи с ожесточением бросился на меня, ухватился зубами за штанину… А днем, когда никого не было в квартире, он снова приполз ко мне вымаливать конфету и опрокинулся на спину, разрешая почесать ему брюхо.

За окном шел дождь, сквер был пуст, и в этом пустом дождливом пространстве странно было видеть сидящего в одиночестве под зонтом старика. Он сидел, дождь налил у его ног лужу, с зонта струями стекала вода. Подошла старушка, постелила на мокрую скамейку полиэтиленовый пакет, села рядом, раскрыв синий зонтик… Так они и сидели, прижавшись друг к другу, и скорбь была в их отрешенности, отреченности от этого дождливого мира и величавая торжественность…

В полдень заехал за мной Ференц и увез на улицу Ваци на открытие Недели книги. Здесь, на этой улице, самые фешенебельные и самые дорогие магазины, здесь закрыто автомобильное движение, здесь постоянно многолюдно и празднично, тут толкутся туристы, стоят у витрин зеваки, сидят в «эспрессо», вкушая радости жизни, юные и старые будапештцы. И здесь, на этой улице, ежегодно проводится праздник книги, на который съезжаются писатели из разных стран.

Вдоль всей улицы, украшенной транспарантами, эмблемами издательств, тянулись лотки с книгами. Это было трогательно — люди с зонтиками под дождем терпеливо стояли в очереди, заполнив всю узкую респектабельную улицу Ваци. За каждым лотком с яркой вывеской издательства торговали своими книгами писатели разных стран, щедро раздаривая автографы. И я торговал вместе с красивой девушкой — редактором издательства, знающей русский язык и служившей посредницей между мной и покупателями. На каждой книге я делал пространные, с потугой на остроумие и интимность надписи. И покупатели благодарили меня, улыбаясь, пожимая руку так растроганно, что я с каждой минутой и с каждым новым рукопожатием словно пьянел от их радушия. Я знал, что книгу мою с такой охотой покупают потому, наверно, что недавно венгерское телевидение показывало двухсерийную постановку по этому сочинению, а лучшей рекламы для любой книги нет, чем хороший телеспектакль. И все же чем быстрее шла распродажа, тем неспокойнее становилось мне: вот я раздаю автографы, люди улыбаются, их лица, обрызганные дождем, светятся доброжелательностью, а что будет потом, когда они придут домой и сядут читать мое сочинение? Найдут ли они там что-нибудь созвучное своим мыслям, не отбросят ли книгу с разочарованием, не пожалеют ли тех улыбок и рукопожатий, которые расточали мне в праздничные мгновения на улице Ваци? Я держал в руках свою книгу, прекрасно изданную, с портретом, с лестным предисловием и не ощущал ее, написанную много лет назад, своей, она была как чужой ребенок, которого я вроде бы присвоил.

Впрочем, это чувство сменилось скоро другим. Я размяк от улыбок, добрых слов, и голова моя закружилась: почему бы и нет, почему бы не верить этой всенародной любви, со стороны виднее, карлик я или великан, не надо себя умалять, надо верить своим глазам и своим ушам. Как, оказывается, легко возвеличить человека и вселить в него веру в собственную неординарность…

Рядом со мной подписывал свои книги венгерский писатель, огромный дядя с одутловатым лицом, который вдруг оборотился ко мне и стал двумя руками, большими и мягкими, как надувные подушки, жать мою руку и что-то говорить торопливо, длинно, восторженно, улыбаясь широко, растроганно. Мне переводили его слова, но я не слушал, старался высвободить руки, а вокруг тесной толпой стояли люди, смотрели на нас, улыбались. И когда он отпустил меня, я, боясь и в самом деле переоценить это радушие и эту вежливость, ушел, сбежал от такой всенародной любви, а главное, от тех чувств, которые кружили мне голову. У всего есть своя истинная цена. Я сбежал с пьедестала и снова стал обыкновенным жителем земли. Какое это наслаждение — быть как все.

Дома мои хозяйки обедали на кухне, Пэпи не залаял, по обыкновению, на меня, он даже не обратил на меня внимания, потому, наверно, что лежал на коленях очаровательной женщины, с любопытством оглядевшей меня. В этой квартире все женщины были хороши, но у этой была какая-то особая привлекательность в глазах и в улыбке. Я понял Пэпи — рядом с ней душа добреет.

Ее звали Жужа. Она сносно говорила по-русски. Помогая себе жестами, она сказала, что видела мою книгу по телевизору. И спросила, нравится ли мне Будапешт.

— О да, — сказал я и поднял большой палец.

Она засмеялась и стала тереть свой лоб, где был заметен легкий белый шрам, и все смеялись вместе с ней, стараясь объяснить мне причину этого смеха. Наконец с трудом я понял, что кто-то когда-то сказал Жуже, что у русских есть такой жест, означающий высшую степень одобрения — о’кей, — надо поднять вверх большой палец, и Жужа однажды, чтобы польстить русским, посетившим фабрику, где она работает экономистом, так и сделала: резко подняла большой палец и до крови ногтем оцарапала себе лоб; вот и осталась у нее отметина на всю жизнь.

Пэпи соскочил с ее колен и тут же стал лаять на меня. Угомонить его было невозможно, он разрывался от усердия, демонстрируя хозяйкам свою преданность. Он мне надоел своим коварством, и я притопнул ногой, сказал «пошел вон!», состроив свирепое лицо. Пэпи оторопел, глянул на хозяек, словно бы извиняясь, и удалился в переднюю под свой стул. Он обиженно сидел там и даже не выполз проститься с Жужей, когда она собралась уходить.

У нее была тяжелая сумка, и я вызвался ее проводить, она переглянулась с хозяйкой, они обе засмеялись, а Жужа воскликнула, отдавая мне сумку:

— О, джентльмен, хорошо.

К сожалению, провожать ее было недалеко, она жила через три квартала в таком же доме, где в подъезде сидел такой же старый интеллигентный привратник. Я отдал ей сумку, она пожелала мне доброго здоровья.

— Жужа, — сказал я, скорбя, — не уходите, пойдемте в кафе…

Она изобразила на лице строгость, неприступность, погрозила мне пальцем.

— Ни, ни, — сказала, — я женщина порядочная.

— Конечно, — воскликнул я, — у меня нет сомнения.

— Что такое «сомнение»? — удивилась она. — Форинты? — и, оживившись, почти радостно воскликнула: — Я имею форинты. Ожидать надо, одна секундочка.

И, засмеявшись, побежала по лестнице, легко таща свою тяжелую сумку. Минут через пять вернулась, стала совать мне в руки деньги.

— Пожалуйста, нет, пожалуйста…

— Ах, Жужа, у меня есть. Вот, вот, — я вытащил бумажник, показал ей пачку денег — командировочные, которые получил в Союзе писателей.

— Зачем сказал «нет»? — она покраснела, пряча свои форинты в кошелек.

— Я сказал: у меня нет сомнения, что вы прекрасная женщина, а форинты у меня есть…

— Что значит «сомнение»?

— Кто-то сказал: сомнение — это одна из болезней ума, которая больше всего препятствует счастью.

— Не понимаю, — проговорила она беспомощно, — объясни, пожалуйста.

— Жужа, — сказал я. — Ты хочешь пойти в кафе со мной, но почему-то не идешь. Это сомнение.

Она засмеялась.

— У меня нет сомнения! Идем!

Пошли мы с ней в маленький ресторанчик напротив дома, где она жила. Это совсем крошечное заведение с эмблемой петуха на вывеске, на тарелках, на чашках, всего один зал, заставленный столами. Играл тапер на стареньком звучном пианино, тихо играл, нежно, над ним была приколота деревянная панель с флагами разных стран, и пел он на многих языках — немецком, русском, испанском, английском. В углу зала веселилась компания юношей и девушек. Мы сели рядом с ними. К нам подбежал веселый, легкий в движениях, добродушный официант. Посоветовал, что взять выпить, закусить, и исчез, и мгновенно появился снова, уже с нашим заказом. Весь зал, переполненный людьми, обслуживал он один быстро, легко и весело.

Тапер пел старые английские песенки, шумела в нашем углу компания молодых волосатых людей, официант принес им еду, девушки стали перехватывать у него тарелки, смеясь, они уже были слегка под хмельком, он засмеялся тоже. Мне понравилось, как он засмеялся, как включился в эту игру с тарелками. За столиком напротив нас целовались юноша и девушка, они не шевелились, прижавшись друг к другу, и так все время, пока мы сидели здесь с Жужей. А дальше за другим столиком сидела очень пожилая пара, перед ними стояло два бокала с кока-колой. Он, импозантный старик, держал руку на руке столь же пожилой спутницы, она спокойно улыбалась, слушая музыку или, может быть, предаваясь своим мыслям. Я тоже прикрыл ладонью Жужину руку, но она вежливо, осторожно отодвинула ее, мягко улыбнувшись мне, как бы извиняясь за это и предостерегая от излишней фамильярности…

Здесь было по-домашнему уютно, тепло, тапер пел свои песенки с придыханием, почти шепотом, интимно, сентиментально, обволакивая все покоем, умиротворением, душевной растроганностью. Все здесь были врозь и в то же время все вместе, потому что когда музыкант начинал играть какую-нибудь популярную, знакомую песню, то все вдруг начинали петь, раскачиваясь в такт из стороны в сторону…

— Пойдем гулять, — сказала Жужа, — в парк, на выставку.

— С тобой на край света, — воскликнул я.

Она поморщилась и сказала, что неужели у русского писателя нет других менее банальных слов, чтобы выразить свой восторг. Я ответил, что, к сожалению, нет.

Мы сели на трамвай и поехали в центр, на какую-то международную промышленную выставку. Но прежде чем добраться до выставки, зашли в магазин: я увидел в витрине кожаный пиджак, и меня обуяла жажда приобретения, вещизм меня обуял, с которым так борются многие наши деятели пера. Свой постыдный вещизм при виде этого пиджака я не мог преодолеть, и Жужа поняла меня, и мы вошли в магазин, где к нам тут же подбежал пожилой улыбающийся продавец. Мы еще и рта не раскрыли, а он уже определил, что я русский, и сам первый заговорил на ломаном русском языке, сказав, что рад услужить советскому человеку и сделает для меня все, что возможно. Пиджак? Пожалуйста! О! Как замечательно сидит на мне! Милая дама может подтвердить, не правда ли? Ах, на спине сборки? Да, конечно! Минуточку, он сбегает в кладовку, он перероет все вверх дном, но обязательно найдет для русского гостя замечательный пиджак. И ушел. И нашел, и это был замечательный пиджак, ну, чуть-чуть велик, но ведь я не собирался же худеть, я должен немного отрастить брюшко, это хорошо для солидности, когда есть небольшое брюшко. У многих русских имеется брюшко, и это говорит о зажиточности. Милая дама согласна? О, она не любит, чтобы у мужчины было брюшко? Но что сделаешь, брюшко — признак не только солидности, но и плохого обмена веществ. Тут, милая дама, ничего не сделаешь. Откуда он знает, что у русского товарища плохой обмен веществ? А оттуда знает, что у товарища сухая кожа. Завернуть пиджак? Благодарю! Платите в кассу. Спасибо. Он любит русских, он был военнопленным в войну в России, в Сибири, а здесь, в Венгрии, фашисты убили его маму и папу, брата и сестру, он остался сиротой на всем свете.

Произнося это, быстрый услужливый продавец прикрыл ладонью лицо — слезы появились в глазах. Он ушел за ширму, побыл там некоторое время, вернулся, стал упаковывать пиджак. Упаковывая, спросил, не хочу ли я купить брюки. И, не услышав еще моего ответа, снова скрылся за ширмой, вернулся, неся коричневые брюки, и почти силой за руку повел меня в кабинку мерить. Брюки были мне узковаты, да и стоили они бешеные для моего бюджета деньги. Он умчался на мгновение и принес другие, вертел перед моими глазами этикеткой, говоря, что сумел сменить товарный знак так, чтобы получилось на триста форинтов дешевле. «Ах, хитрец, — подумал я, — как это ты успел сделать, если бирка накрепко пришита еще на фабрике?»

— Нет форинтов, — сказал я.

— Понимаю, понимаю, у всех у нас всегда не хватает денег, — проговорил он со скорбной любезностью, что-то сказал Жуже и отошел в сторонку, а Жужа, усмехнувшись, перевела мне его слова. Он сказал ей, что нет ли у меня тридцати форинтов, которые он должен дать другому продавцу, так как этот пиджак был уже продан тем продавцом, ждал покупателя, а он постарался для русского гостя, уговорил того продавца, но, к сожалению, не за так, а за тридцать форинтов. Тридцать форинтов — это пустяк, тьфу, ерунда, хрен с редькой, как говорят в России, а коллеге-продавцу будет приятно, что русский оценил его любезность.

— О, конечно, — сказал я, изобразив на лице восторг, и дал Жуже тридцать форинтов, а она отнесла ему.

Я долго смеялся, вспоминая, как этот быстрый, ловкий продавец водно мгновение сделал всем приятное — мне, себе, своему коллеге и государству. «Ура Советский Союз!» — воскликнул он на прощание. Но Жужа не смеялась, она помрачнела.

— Плохой человек! Обманщик!

Нет, с этим я не мог согласиться, я не сомневался в его искренности и чистосердечии.

— Обманщик, шухер-мухер делает. В России таких нет!

— Ты была в России? — спросил я.

— Нет, не была, но, думаю, такой шухер-мухер у вас нет.

— Конечно, — согласился я, — шухер-мухер у нас нет, но шахер-махер бывает.

— Нет, нет, — сказала она убежденно, — не успокаивай меня, в Советский Союз нет никакой шухер-мухер. Ты плохо шутил, не надо так шутить.

— Извини, — устыженно проговорил я, — конечно, я глупо пошутил. У нас нет такой шухер-мухер… Я не знал, что ты веришь в идеалы, прости.

— А ты не веришь? — она удивилась почти с ужасом.

— Что ты испугалась? — сказал я. — Конечно верю, а как же иначе, как же тогда жить, если не верить в идеалы…

Она верила в идеалы, верила или, может быть, стыдилась ловкого будапештского продавца, не могла же она в самом деле не понимать, что всюду есть и воры, и спекулянты, и мошенники. «А в Советском Союзе нет никакой шухер-мухер!» Как я должен был поступить? Разубедить ее или оставить в том же состоянии веры, не знающей сомнения? Наверно, любую веру нельзя разрушать, и если уж сказка сотворена, то надо стараться так жить, чтобы сказка эта стала реальностью. Каков же должен быть я сам и мои соотечественники, чтобы все соседи, живущие рядом и вокруг, всегда знали: в Советском Союзе нет никакой шухер-мухер и никогда не будет.

Так и шли мы с ней к парку Варошлигет, где размещалась промышленная выставка, как бы стыдясь друг друга, она стеснялась меня, потому что, по ее мнению, я увидел нечто некрасивое в ее Венгрии, а я потому, что не смел сказать ей, что в дорогой моей России, бесконечно любимой моей земле все-таки есть и шахер-махер.

При входе в парк Варошлигет шла бойкая торговля билетами разных лотерей. Старичок сидел на раскладном стульчике, на шее у него, как пышные венки, висели гирлянды билетов. Такие же гирлянды свисали с высокой палки, которую он держал перед собой. Все было похоже на веселую игру — надо было выбрать билетик, старик отрезал его ножницами, оставляя на веревке половину, где был обозначен контрольный номер. На отрезанной половине значился размер выигрыша. Девочка в кружевном платьице, которую приподнимала к гирлянде раскрасневшаяся от возбуждения юная мама, тыкала пальчиком уже в третий билет и третий раз выигрывала по восемь форинтов.

Я заплатил четыре форинта, столько стоил билет, старик отрезал ножницами мое счастье, билет был пуст. Жужа засмеялась, щедро купила себе сразу четыре билета, и все четыре выиграли.

— Получается, я счастливая? — она удивилась. — Это ты принес счастье. Надо скоро-скоро купить тото-лото и выиграть миллион форинтов.

Она потащила меня к киоску, где продавали тото-лото, купила несколько билетов, заполнила их, шепча что-то, словно произносила заклинание, и бросила в ящик, сказав убежденно:

— Выиграю! Два миллиона!

Не знаю почему, но я поверил, выиграет. Два миллиона. Не меньше. Выигрывают же другие, даже фотографии этих счастливчиков вывешивают для всеобщего обозрения. Выиграет и она, и ее фотография будет висеть на стенде, рекламирующем выгоды тото-лото.

— Ты счастливая, — сказал я, — выиграешь.

— Я очень несчастливая, — сказала она весело, — нет у меня даже маленького счастья.

И от этого веселого восклицания у нее выступили слезы, она быстро отвернулась, чтобы скрыть их…

— Что такое счастье, Николас? — спросила она через мгновение.

Я засмеялся.

— Кто-то сказал, не помню, что он знает, что такое счастье, пока его не спрашивают, но, когда спрашивают, он не знает, что это такое… А Сенека сказал: вы получите свою долю счастья, когда осознаете, что все люди весьма несчастны…

— А у нас говорят, — грустно сказала Жужа, — тот несчастлив, кто повторяет чужие слова.

Не помню, интересной ли была выставка машин, станков, автоматов, наверно, интересной, народу было много, народ толкался, двигался туда-сюда, ел мороженое, сосал конфеты, жевал жвачку, дети, как флаги, несли разноцветные воздушные шарики, а я смотрел на Жужу, которая тоже жевала жвачку, ела мороженое, сосала конфеты и несла, смеясь, пять шаров, привязанных к пяти пальцам руки. А потом одновременно отвязала нитки, и шары поплыли в синее венгерское небо, разлетаясь в разные стороны, во все части света, все выше, все дальше, и исчезли из глаз.

Должно было в этот день что-то случиться? Должно, потому что в жизни нет дня без чуда — большого или маленького…

За невысоким барьером, чтобы ему не мешали, сидел гончар и тут же, сосредоточась, не видя толпу, глазеющую на него, делал из мертвой глины живые изящные кувшины, горшки. Это было в самом деле чудо, как из куска глины, которую он мял в руках, будто тесто, а потом небрежно бросал на станок, как из этого аморфного куска в считанные мгновения рождалась форма, рождалась вещь, изящная, тонкая, рождалась красота. Он, мастер, и не смотрел на свое творение, а куда-то вдаль перед собой, лишь руки его слегка двигались, осторожно направляя глину. Он заученно делал свое привычное дело. И все же это было творение, из ничего рождалось нечто, чему предназначено отныне жить уже совместно с человеком. Они встретятся потом — родившийся на моих глазах кувшин и человек. Человек будет держать его в своих руках, носить в нем воду, поить из него молоком детей или поливать на руки во время утреннего умывания. Это было творение, люди, столпившиеся вокруг мастера, с благоговением смотрели на него, удивляясь, как и я, вечной тайне всякого ремесла производить форму из бесформенности. Глина была беременна кувшином, человек только облегчал ей роды. Но, в отличие от человека, от мира живых существ, плод не отделялся от матери, а приобретал иную форму. Я сказал Жуже, что в этом и есть подлинное счастье — творить, создавать новые предметы и вещи, населяя ими мир для людской пользы.

— Тогда пойдем к такому же счастливому человеку, — сказала она. — К самому счастливому.

— Кто же это?

— Не торопись, узнаешь.

И мы ушли из шумного, многолюдного парка в уединение тихих улиц и переулков. А когда вышли на пустынную широкую улочку недалеко от стадиона, где несколько дней назад я смотрел бурный матч между немцами и венграми, Жужа сказала, что мы идем к Жигмонду Кишфалуди-Штроблю, да, к тому самому, автору монумента Освобождения на горе Геллерт.

— Незванно?

— Разве ты не знаешь, что счастливые люди счастливы всем людям, — сказала она.

Мы шли вдоль особняков, спорящих друг с другом великолепием. Каким же должен быть особняк старейшего венгерского скульптора, если дома простых смертных столь торжественны, чопорны, значительны?

Особняк Штробля оказался весьма скромным, старомодным, был чужаком здесь, не кичился внешностью, доживал век в глубине заросшего травой двора. Через этот зеленый двор, мимо множества скульптур, копий тех работ, которые в разные времена были проданы в разные далекие земные края, мы прошли к дому.

Узкая передняя вела в тесную комнату, мастерскую, где двое уже немолодых помощников Штробля сбивали деревянный каркас для памятника Ленину, предназначенного областному городу.

Мастерская мала, тесновата, она более чем скромна. Это ощущение скромности, простоты сразу вывело меня из состояния напряженной неловкости. Я не хотел идти сюда, боясь чопорности, театральности, игры, свойственной, увы, некоторым знаменитостям. На своем веку я повидал немало людей, не столько великих, сколько играющих в величие, и потому избегаю их, не умея играть с ними в одну игру, не зная, как поддерживать «умные» разговоры об искусстве и о жизни вообще. Ведь я ничего не знаю ни о жизни, ни об искусстве, да и о себе самом тоже ничего не знаю. Но сейчас, пройдя осенний, грустный двор с грустными, отполированными дождями и ветрами скульптурами, войдя в тесную мастерскую, я ощутил истинную простоту и себя почувствовал просто, поняв, что в этом доме не будет игры, все будет естественно.

Один из помощников Штробля улыбнулся Жуже, сказал, что хозяин наверху, и по деревянной лестнице мы поднялись на антресоли, где нас встретил невысокий старик в белом халате. Он обрадовался Жуже, приобнял ее за плечи, крепко пожал мне руку, его рука была сильной, твердой, и сразу сказал, что мы пришли как нельзя вовремя, что он хочет посоветоваться с русским гостем. Дело в том, что советское телевидение просило его сделать рисунок к годовщине Октябрьской революции, и он сделал множество эскизов, но не знает, хороши ли они.

— Вы испытываете когда-нибудь неуверенность? — спросил он, раскладывая на столе один за другим варианты своей работы.

Я засмеялся.

— Скажи ему, Жужа, что только это я и испытываю.

— Правда? — она удивилась и перевела ему мои слова.

Штробль взглянул на меня с иным каким-то чувством, с большей заинтересованностью, что ли, и сказал:

— Сомнение — яд души. Немножко яда излечивает, много губит. Не так ли?

Я ничего не ответил, потому что никогда не знал, да и сейчас не знаю, можно ли определить меру сомнения. Сомнение — это не совесть ли художника?

Я часто вспоминаю судьбу одного из студентов Литературного института.

Когда я думаю о нем, я думаю не только о том, как сложилась его жизнь, что он делает ныне, но и о степени взыскательности к себе любого человека, наделенного хоть каким-то талантом. Что руководило этим студентом — скромность, трезвая оценка своих возможностей или боязнь трудностей, которые неизбежно стоят на пути всякого, кто дерзнул вступить на тяжкий путь, уготованный судьбой человеку, занимающемуся литературой? Или, быть может, он просто был лишен честолюбия, а без честолюбия, говорят, трудно во всяком деле.

Впрочем, думая о нем, я думаю и о себе. И прежде всего о том, почему, зачем много лет назад пошел в Литературный институт руководить семинаром, то есть учить молодых людей сочинять книги. Но ведь и тогда, и ныне я не знал и не знаю, как это делается, как они сочиняются, книги. Однако жизненный опыт и опыт многолетнего сочинительства утвердили меня в мысли, что никто не знает, как они пишутся, великие и невеликие книги, что нет всеобщих секретов мастерства, ибо истинный талант сам открывает свои секреты и уносит их с собой, уходя из жизни. Я пошел в Литературный институт не учить, а учиться, потому что самое верное учение для человека любой профессии и любого возраста — это общение с иным, незнакомым племенем, с племенем молодых. Я не столько торопился прочесть, что они пишут, сколько хотел узнать как можно больше о них самих — кто они такие, эти люди, приехавшие из разных уголков страны учиться тому, чему нельзя научиться.

Я волновался, когда шел в аудиторию на первую встречу с ними, и оттого, войдя в большую комнату, где они сидели, не увидел их лиц. Но потом, едва первое волнение утихло, я заметил внимательные глаза юноши, изучающие меня самого. У него было спокойное, чуть бледное думающее лицо, а глаза, смотрящие на меня, грустны и умны. У него были русское имя и русская фамилия, но говорил он с легким кавказским акцентом, придающим особую прелесть его голосу — мягкость, певучесть интонации. Он жил в Риге, но родился и вырос в Грузии. Мне было приятно слушать его рассуждения на семинарских занятиях потому, что, говоря о сочинениях своих товарищей, он умел взглянуть на эти сочинения с иной, неожиданной стороны, увидеть такое, что не сразу мог уловить и я. Его рассуждения были не только умны, но отличались и хорошим, я бы даже сказал, безукоризненным, на мой взгляд, вкусом. И однако, я не торопился знакомиться с тем, что написал он сам. Я боялся обмануться. Боялся, что ощущение незаурядного дарования, ума, наблюдательности, какое внушает этот человек при разговоре, не оправдается, когда я прочту его писания. Ведь люди, к сожалению, так часто умеют казаться и довольно редко умеют быть в соответствии со своими речами.

Я испытал смятение, прочтя наконец его рассказы. Оттого смятение, что понял: написаны они робкой рукой, но все же рукой весьма одаренного художника. Еще никогда мне не приходилось читать такое сумбурное, никак не построенное сочинение, где каждая фраза удивляла своей образностью. Ничего не происходило в этих рассказах, и в то же время в них жила своеобразная жизнь. Городской юноша-студент приехал в далекую северную деревню, увидел стадо коров, поговорил с пастухом ни о чем, зашел в кузницу, посмотрел, как работают кузнецы, прошелся по лесу, собрал грибы и уехал в город, домой.

Много лет прошло, а я помню по деталям описание деревни, коровьего стада, увиденного глазами городского парня, леса, запах избы и запах кузни и словно сейчас чувствую, как пахнут огонь в кузнице и одежда кузнецов, слышу голоса людей.

Слова мои бедны, эти рассказы нельзя пересказать, они были коротки, полны звучанием, живописью. В них были своеобразие языка и острота глаза.

Я похвалил их, но автор, слушая меня, каменел лицом, словно превозмогал внутреннюю боль. Он стыдился. Мучительно стыдился и своего писания, и моей похвалы. Ничтожным, жалким, детским лепетом казались ему его собственные сочинения. Нет, ничего подобного он, конечно, мне не сказал, но, что именно так он думал и так относился к своим сочинениям, я понял потом, позже, а тогда я не заметил в нем этой гипертрофированной неуверенности.

Кончилась сессия, он уехал к себе в Ригу, где работал в порту матросом. Потом была еще сессия, и еще одна, и каждая новая встреча с этим человеком, чтение немногочисленных его писаний, которых и рассказами-то не назовешь, убеждали меня в том, что я имею дело с личностью незаурядной, думающей нестандартно и столь же нестандартно видящей мир. Он был скромен, застенчив, ироничен к своим сочинениям. И эти качества мне нравились, ибо, думал я, всякий одаренный человек должен трезво относиться к себе, потому что такая трезвая самооценка несет залог будущих успехов. Излишняя скромность не мешает, мешает же преувеличение своих возможностей.

В общем-то, я и сейчас думаю так. Но все же, наверно, необходимо, чтобы в начале литературного пути молодой писатель был уверен, убежден был, что он великий писатель, что он значительнее, крупнее Льва Толстого, Федора Достоевского, Александра Пушкина, что он призван сказать свое, новое слово, ибо знает о жизни то, чего не знает и не знал никто до него. А как же иначе? Какое дело можно сделать хорошо, если, приступая к нему, внушать себе, что ты ничего не умеешь, что ты хуже других? Ведь если, стараясь переплыть реку, будешь убеждать себя в том, что не доплывешь до другого берега, то и в самом деле пойдешь ко дну в начале этого предприятия.

Прошел год. На очередную сессию заочников он не приехал. Он вообще пропал. Не отвечал ни на официальные письма из института, ни на мои многочисленные призывы откликнуться. Отныне, приходя на занятия в институт, я ощущал какой-то вакуум в аудитории. На том месте, где обычно сидел он, сидел другой студент, тоже интересный, хороший студент, но другой. На наших занятиях по-прежнему кипела жизнь, и в то же время я испытывал постоянное ощущение потери. Сам я словно стал беднее оттого, что уже не было в моей жизни молодого этого человека.

Письма из Риги возвращались с пометкой, что такой-то по данному адресу уже не проживает. Я долго искал его через своих рижских друзей. И наконец нашел. И снова написал ему. Он ответил мне длинным письмом. У него умерла мать. Конечно, он по-прежнему любит литературу, но не верит себе, потому что все, что он написал, так далеко от правды жизни и правды человеческих чувств, как далека Земля от Солнца. Смерть матери, потрясение, какое он испытал от этого горя, напомнили ему о вечном. Он не может, не умеет выразить словами то, что живет в нем. Все слова лгут не сами по себе, нет, но под его рукой. Значит, он не писатель, зачем же ему обманывать себя и окружающих, рядясь в одежды, которых он недостоин. Нельзя притворяться писателем, надо им быть. А он притворяется, все его рассказики — это притворство… Он очень хочет, но не должен учиться в Литературном институте. Он боится слов. Это так ответственно — писать слова о человеческой жизни. Чистый лист бумаги и всякая фраза, написанная на этом листе, пугают его…

Я написал ему, что сомнение — это то самое чувство, которое неотделимо от подлинно талантливого человека, что оно должно сопровождать настоящего писателя всю жизнь. Я написал, что его рассказы незаурядны, ярки, что я отдал их в журнал, где они понравились и их будут печатать. Он должен учиться, должен писать.

Он ответил, что уходит в плавание, что благодарен мне, но просит взять рассказы из журнала и выбросить. Конечно, писал он, вера в тебя других людей льстит, но не более. Наверно, он смог бы написать несколько книг, но он не имеет права их писать. Художником он не станет, он знает свои возможности лучше других, а ремесленником не может быть. В любом деле быть ремесленником — это значит быть мастером, но в литературе ремесленником быть нельзя. Слава богу, что он понял это сейчас. Потому что сейчас он молод и, значит, может вовремя остановиться и уйти с дороги, на которую ступил по неосторожности. Кто знает, что было бы потом, через много лет, в ином возрасте, если бы, не дай бог, он в самом деле написал бы несколько книг. Может быть, сила инерции и необходимость зарабатывать на хлеб только таким образом заставили бы его и дальше брести по этой дороге. Что из того, что по этой дороге шагают многие лилипуты, воображая себя великанами? У него нет такой силы воображения. И слава богу!

«Но у меня нет еще одного качества, — писал он, — может быть, самого главного. Долг писателя в чем? Пробуждать добрые чувства, звать к любви. Наверно, это так. Без добра нет жизни. Но иногда я думаю вот о чем, о том, что в любви, которую все так воспевают, в этой любви, может быть, нет движения. В ней застой. Если умеешь любить, умей и ненавидеть. Любви без ненависти не должно быть. Да и не может быть, по-моему. Если не умеешь ненавидеть зло, то и добро не умеешь любить. А я не умею ненавидеть. Вот мой порок. И порок таких людей, как я. Многие даже не ненавидят, а варятся, крутятся в мелких страстишках квартирных склок. А я даже этого не умею, я не умею ненавидеть даже тех, кто нанес мне зло. Как это происходит, не знаю. Я сознаю, что зло плохо, но, сознавая, терплю всякое зло — и то, что окружает меня, и то, что живет во мне. Меня не хватает не только на активную, деятельную ненависть ко всякой лжи, к ханжеству, лицемерию, двоедушию, но и пассивной ненависти я почти не знаю. Любить? «Любить умеет всякий нищий, а ненависть — сердец могучих пища», — сказал какой-то поэт. И верно сказал. Нет, быть писателем, очевидно, не моя доля. Увы!»

Больше я его не видел. И судьба его мне неизвестна. Но я убежден, если бы он продолжал писать даже на том уровне, на каком были написаны его первые рассказы, он не затерялся бы в шумной и многоликой толпе литераторов, потому что у него было свое лицо…

— Сомнение — яд души. Немножко яда излечивает, много губит, — повторил Штробль. — Не так ли?

Он раскладывал передо мной эскизы своего рисунка и заглядывал мне в лицо и спрашивал, спрашивал, как ученик учителя, какой рисунок мне нравится более других.

Все эскизы были вариантами одного и того же сюжета. Обнаженный юноша со знаменем в одной руке, с факелом в другой ведет за собой людей, освещая темные ночные тучи, нависшие над землей. Эскизы мне не нравились своей прямолинейностью, стандартностью решения. А старик, заглядывая мне в лицо, спрашивал, не надо ли сделать какую-то подпись, объясняющую символику, ну, может быть, на крайний случай, поставить дату: «1917». Понятен ли рисунок советским людям? Или нет? Я сказал, что смысл рисунка, конечно, понятен и без подписи, понятен еще и потому, что у нас широко известна легенда о Данко, написанная Горьким, а этот рисунок почти иллюстрация к горьковскому рассказу.

— Да? — спросил он и потом во время нашей беседы то и дело подходил к столу, перекладывал листы, молчал, оборачивался ко мне и спрашивал, спрашивал, какой все же вариант лучше — тот ли, где изображена ночная деревня, к которой идут освобожденные люди, или тот, где юноша ведет их за собой, освещая факелом путь… Он почти страдал, не зная, удалась ли ему эта работа. На склоне лет, прожив огромную сложную жизнь, он, значит, не знал еще покоя, даже почти достигнув профессионального совершенства. Он мучился над решением простейшей задачи, которая мне, постороннему глазу, казалась ясной, как дважды два, а для него была закрыта покровом глубокой тайны…

Штробль угостил нас вином и сам выпил, поводил по кабинету, рассказывая о фотографиях, развешанных по стенам. Вот он рядом с девочкой. Девочка послушно застыла перед объективом, доверчиво придвинувшись к еще сравнительно молодому художнику. Над фотографией скульптурное изображение этой девочки, «моей маленькой подружки», сказал Штробль. А «маленькая подружка» — ныне королева Великобритании. Вот фотографии лордов, премьер-министров, писателей разных стран — все они добрые знакомцы скульптора. А вот фотография Ворошилова, с которым Штробль дружил и часто бывал у него в гостях в Москве.

И здесь же фотография еще не старого Бернарда Шоу.

— Я покажу вам чудо, — сказал Штробль.

Он принес полиэтиленовый пакет и осторожно положил на стол. В этом пакете действительно было чудо — слепок руки Шоу, который Штробль сделал еще в 1935 году. Узкая, аристократическая рука, изящная, даже женственная, благородная рука, тонкие, длинные, красивые пальцы. Эта рука была сама как произведение искусства, как эталон изящества и красоты. Интеллектуальная рука. Сколько же надо передумать, пережить, чтобы и в руке отразилась твоя душа.

— О да, — усмехнулся Штробль, — он был необыкновенно красив и пластичен.

Он достал пачку писем Шоу и показал мне почтовую открытку, посланную из Англии в тридцать девятом году, уже во время войны. Она прошла — удивительно! — через всю Германию, через оккупированную Гитлером Европу. Писатель спрашивал Штробля, над чем он ныне работает, и настоятельно советовал изобразить Адольфа, Даладье и Чемберлена, этих величайших врагов человечества.

Мы сидели на старом диванчике, пили вино. Жужа сказала, что она удивляется оптимизму Штробля, это, наверно, оттого, спросила она, что, прожив столь долгую жизнь, он видел на своем веку рождение и падение множества авторитетов и, конечно же, знает цену вечному и временному.

— Кому это ведомо, что в нашей жизни вечно, а что временно? — грустно усмехнулся он и рассказал случай, происшедший будто бы с Бернардом Шоу на каком-то международном конгрессе. Некий министр пространно толковал там, что европейские границы отныне установлены навсегда, человечество может быть спокойно, они никогда не будут изменены. «Навсегда, никогда, — воскликнул Шоу, — это шаманство, суесловие. Я видел, — сказал он, — множество государей, министров, все они произносили эти слова — «навсегда», «никогда». А где эти министры и государи? И где их обещания?» Вечна только красота женщины, — Штробль ласково притронулся к руке Жужи, — да и то, — добавил грустно, — в творении художника, который успел запечатлеть мгновение этой красоты…

Хитро усмехнувшись, он сказал что-то Жуже, засмеялся, она тоже засмеялась и покраснела и, поколебавшись, перевела мне его слова: он сказал, что ревнует ее ко мне и что к его врагам прибавился еще один.

— Ты ему большой враг, — перевела Жужа слова, которые он повторил еще раз, погрозив мне пальцем.

— Неужели у него есть враги?

Штробль сожалеюще покачал головой.

— А у русского писателя нет врагов? Завистники и недоброжелатели неизбежны, — перевела Жужа. — Если художник всем по нутру, всем нравится, значит, он мертв.

Он достал из шкафа два альбома, две большие тетради и объяснил, что в этих книгах расписываются его посетители, я тоже должен оставить свою запись. Один альбом предназначен для государственных деятелей, а другой для менее ответственных гостей. Мне предстояло расписаться в тетради для «менее» на странице, где недавно сделала свою запись какая-то актриса, женщина очаровательная. Он показал фотографию этой актрисы.

— Ну, разве вам не приятно поселиться рядом с такой красавицей? Русские писатели, как я вижу, тоже любят красивых женщин. Но Жужа — моя любовь! Пишите.

Я долго и старательно писал что-то, Жужа стала переводить, однако он, услышав первые слова, закрыл тетрадь — надоели ему, наверно, восторженные восклицания, которыми были переполнены эти тетради, — и ткнул пальцем в мой фотоаппарат, предложив пойти в сад сделать снимки на память.

А во дворе попросил меня обратить внимание на бюсты, стоящие на кромке крыши дома, особенно на тот, что стоит посредине, да, да, вон тот, с бородкой, это русский поэт… И обернулся к Жуже, спрашивая, как же звать этого поэта, которого он когда-то изваял. Жужа виновато пожала плечами. Лицо «поэта» кого-то мне напоминало, но кого?

— Гросс, колоссаль русский поэт-писатель, — говорил Штробль, смущаясь, что забыл, чей же это портрет. И вдруг его осенило. — Мюзик! — воскликнул он торжествующе.

И меня тоже осенило — Чайковский!

— О найн, — сказал он. Но я более внятно произнес, и он взмахнул руками. — Я, я, Чайка-вскай.

И долго смеялся над собой, что не мог вспомнить имя такого великого музыканта, и похлопал себя по лбу.

— Старый, плохой.

Жужа сфотографировала нас. Старик погладил ее по голове, она припала к нему, всхлипнула, и, обняв ее, он долго говорил что-то ласковым голосом, а потом вынул из халата платок и вытер ей, как ребенку, заплаканные глаза. Она улыбнулась, и мы пошли к воротам. У ворот Жужа обернулась, и Штробль послал ей воздушный поцелуй.

Слезы еще стояли в ее глазах.

— Что с тобой? — спросил я.

— Извини. Ничего, — сказала она. — Ты не пойдешь еще в одно место? В гости.

— Куда? К кому?

— Здесь рядом. На кладбище. К моему мужу. Он был способным мальчиком, Штробль любил его.

Как описать то, что я увидел там, куда привела меня Жужа? Я увидел боль и трагедию венгерского народа, его гордость и его печаль, несчастье его сыновей и дочерей.

В могилах, усеянных белыми цветущими розами, лежали те, кто погиб в октябре — ноябре 1956 года. Они лежали почти рядом — те, кто защищал социализм и свободу, и те, кто был обманут сладкой ложью закордонных «друзей». Они словно смотрели с фотографий друг другу в глаза — вечный укор и урок живущим и тем, кто будет жить потом и преобразовывать родную им новую Венгрию…

И тут же в нескольких десятках метров памятник и могилы солдат народной армии Венгрии, павших в те же дни. А рядом кладбище советских солдат, тех, кто погиб при освобождении Венгрии в Отечественную войну и осенью 1956 года. Юные славные русские мальчики, разделившие судьбу с юношами и девушками Венгрии в тяжелые дни…

Розы цветут, благоухают на могилах и возле памятника, где будто кровью сердца выбиты слова, что венгерский народ не забудет подвиг советских воинов, отстоявших свободу Венгрии от реакции…

Тишина, земля лежит зеленая, последние пчелы перед зимой собирают и здесь нектар с живых цветов, в кронах старых деревьев переговариваются птицы, в высоком голубом небе стоит одинокое облако, тишина, тишина.

Мне хотелось бы написать, что муж Жужи погиб под красным знаменем, но нет, он лежал в другой могиле. Девятнадцатилетний юноша, не успевший прожить со своей женой и медовый месяц. Она и тогда не понимала и сейчас не может понять, почему он оказался по ту сторону баррикад. Это была какая-то нелепость, какой-то угар.

— Ах, Николас, — сказала Жужа, — это наша боль, ты не поймешь. Зачем я привела тебя сюда?

Я ничего не ответил, я отошел, постоял перед памятником советским солдатам, преклонил колени, вспомнив тех своих друзей, кто не вернулся с войны или умер от ран потом, через многие годы.

Я вспомнил их и вспомнил, что сегодня, да, да, сегодня вечером, именно сегодня, как я мог забыть об этом, в Москве соберется 10 «А» класс, вернее, те, кто остался в живых из нашего предвоенного выпуска.

— Извини, Жужа, я должен торопиться, — сказал я.

— Да, да, — виновато воскликнула она. — Ты меня извини.

Мы ушли. На прощание она стесненно притронулась пальцем к моим волосам.

— Ты седой, Николас. Ты был на войне?

— Был, Жужа, был.

Она еще раз потрогала мои волосы и ушла.

Я почти взбежал на четвертый этаж, долго звонил, сердясь, что мои милые хозяйки, как всегда, не торопятся. Наконец дверь открылась, я ворвался в прихожую, схватил телефон и, еще сам не веря, что мое намерение сможет осуществиться, стал названивать с лихорадочной поспешностью в разные места. Упрямое и, конечно, фантастическое это желание — оказаться сегодня в Москве и прийти на встречу к своим школьным товарищам. Не знаю, что гнало меня туда с такой неудержимой силой, ведь понимал же я, что затея эта почти бесплодна. Впрочем, как часто мы в жизни бьемся головой в будто бы несокрушимую стену и, увы, все же, бывает, пробиваем ее. Вот и я, хотя и понимал, что хочу сделать невозможное, все же производил многочисленные телодвижения — звонил в агентство Аэрофлота, на аэродром, в посольство, в Союз писателей — куда я только не звонил! — чтобы до-стать билет и улететь в Москву. Улететь и вернуться завтра же. Абсурдная идея!

И, однако, сосчитав свои форинты, я вызвал такси, сказал хозяйкам, что вернусь завтра, подхалимски улыбнулся Пэпи, прорычавшему мне вслед, и выскочил на улицу и помчался на аэродром.

Оказывается, нет ничего невероятного и невозможного — в девять часов вечера я уже открывал дверь своей квартиры в Москве.

Дома никого не было. На столе лежала записка. «Мы ушли к Ире», — писала жена. Записка была предназначена мне. Но почему? Не могла же она знать, что я возникну тут из далекого Будапешта, где мне предстояло жить не одну неделю. Не могла знать, а записку все же оставила.

Черныш, не зная, как выразить радость, носился из комнаты в комнату, стелился брюхом у моих ног, прыгал, стараясь лизнуть лицо, он осип от восторженного лая и уже только хрипел. Наконец он лег у двери, смотря на меня преданными глазами, виляя пушистым хвостом.

Я надел новую рубашку, галстук, погладил на прощание верного Черныша и потянулся к выключателю, чтобы погасить свет. И, как всегда, привычно скользнул глазами по стене, где много лет назад мой младший сын — тогда ученик третьего или четвертого класса — аршинными буквами написал им самим придуманный афоризм: «Время неподвижно, подвижны мы». Что ж, в этом изречении есть некоторый смысл, думал я всегда и потому даже при ремонте квартиры оставлял эту мудрость нетронутой.

Я потушил свет, закрыл дверь и ушел, провожаемый пронзительным воем оставшегося в одиночестве Черныша.

Такси, на котором я примчался сюда с аэродрома, ждало меня у подъезда, и через десять минут я уже стоял возле двери Иры — Ирины Александровны Слоновой.

Она жила в коммунальной квартире на углу Васильевской улицы, в комнатке, наполненной изящными фарфоровыми статуэтками. Ее отец, известный актер, руководил в нашей школе драмкружком, и мы были уверены, что звезда школьных постановок Ирина Слонова станет актрисой, как и многие ее родичи. Но она не стала актрисой. Почему, никто не знает, это ее тайна и, может быть, печаль.

В комнате, наполненной людьми, стоял полумрак и напряженная тишина.

— Тише, — сказал кто-то мне, — тише, ради бога.

Я на цыпочках прошел и сел на свободный стул у двери. Вся комната была передо мной, обычно, как я ее помнил, узкая, маленькая, она сейчас словно раздвинулась в ширину и в длину. И там в дальней, противоположной ее стороне у окна сидели совсем юные, молодые люди — девушки, юноши, дети. Я почти не различал их лиц, прикрытых полумраком. А ближе ко мне за столом, уставленным закусками и вином, еще ждущими начала торжества, сидели Тамара Уралова, Ира Черняк, Тамара Григорьева, Володя Пустовалов, Федя Шамашев, Абрам Булгач, Ира Слонова, моя жена Лиля Елизарова. Сидели те, кого я помнил молодыми, а ныне уже основательно тронутые временем, бывшие мальчики и девочки, ставшие уважаемыми людьми, достойно делающими свое дело на этой земле.

— Тише, — сказали они мне, смотря не на меня, а на диван в глубь комнаты, где сидел еще кто-то, много их там сидело, больше, чем за столом, не сосчитать.

— Ну, налейте рюмку водки, что ли, — сказал я, — ведь издалека я приехал… А кто это там у окна?

— Это наши дети и дети наших детей, — сказал Федя, Федор Петрович Шамашев.

— А на диване?

— Ты не узнаешь нас? — спросил один из тех, кто сидел на диване, и я узнал…

Я узнал и его, Борю Попова, и многих других — Гринишкина, Сашу Медкова, Абрама Гельбурга, Володю Астаховского, Колю Воронина, — они погибли в войну, и Бориса Николаева, и Николая Аничкина, и Сергея Елизарова, брата моей жены, и Ирину Бялобржескую, и своих сестер Лелю и Таню. Всех их война не сразу убила, они еще жили многие годы, но умерли от ран или душевных потрясений.

— Вот мы и собрались все, — сказал Абрам Гельбург. — Ты когда погиб, Коля? — спросил он меня.

— Я? Что с тобой, Абрам! — в ужасе воскликнул я. — Я жив.

— Извини, — сказал он. — Я, помню, писал тебе осенью сорок первого, но не дождался ответа… Почему ты не ответил мне?

— Я ответил, Абрам!

— Да? Впрочем, я тогда погиб. Извини…

Боже мой, как они, те, кто пал в войну, были молоды рядом с нами, уже почти стариками. Увы, они были даже моложе наших детей, которые сидели в полутьме у окна, незнакомое племя, многих никогда я не видел прежде. Там среди них я разглядел и двух своих сыновей…

— Мы должны торопиться, — сказал Гринишкин. — А нам надо многое сказать.

Он поднялся с дивана, большой, добродушный, широкоплечий, умница наш Гринишкин, который, конечно же, стал бы ученым, если бы не погиб.

— Не от своего имени я хочу сказать, а от всех нас, погибших в войну и после войны. И не вам, друзья нашей юности, а вашим детям и внукам. Мир так устроен, что связь между живыми и мертвыми нерасторжима, живые должны продолжать дела ушедших. Послушайте слова древнего мудреца Платона, обитающего ныне среди нас, ушедших. Вот что он говорил согражданам, передавая детям завещание погибших за родину. В этих словах справедливость веков: «Дети… в то время как у нас была возможность жить, но жить не прекрасно, мы предпочитаем лучше прекрасно умереть, прежде чем навлечь хулу на вас и на будущие поколения, прежде чем посрамить наших отцов и весь род предков. Мы считаем, что не стоит жить тому, кто посрамил своих; такому человеку не будет другом никто из людей, никто из богов, ни на земле, ни под землей, после смерти… Поэтому и в начале, и в конце, и всегда, и всюду, и везде старайтесь проявлять всяческую готовность, насколько возможно, превзойти доброй славой и нас и предков. В противном случае знайте, что для нас, если мы победим вас своею доблестью, победа принесет позор, а поражение, если мы потерпим поражение, — блаженство. Скорее всего мы будем побеждены, а вы победите в том случае, если приложите усилия не злоупотреблять славой своих предков и не растрачивать ее, зная, что для уважающего себя человека нет ничего постыднее, как заставлять почитать себя не ради себя самого, но ради славы предков… Если вы будете поступать так, вы к нам придете, как друзья к друзьям, когда вас настигнет сужденная вам участь. Если же вы пренебрежете этим и будете вести себя, как трусы, никто не примет вас благосклонно. Вот это да будет сказано детям». Это слова древних. Это и наши слова. Теперь мы уходим.

Так сказал Гринишкин и первый пошел к двери мимо меня. Они шли один за другим, задевая меня своими одеждами, я знал это, но не чувствовал прикосновения. Один за другим они уходили, одних я узнавал, других нет, они все шли и шли…

А потом будто бы зажегся свет, мы придвинулись к столу, и я сказал:

— Эй, вы, почему не наливаете мне штрафную? Мне положена штрафная…

— Еще чего, — проговорила Ира Слонова и отодвинула от меня бутылку. — Сколько можно? Ты уже ухлестал десять штрафных!

— Да ты что? — возмутился я.

— Правда, не надо больше, — сказала жена, — с тебя хватит.

— Это тебе хватит, а я и не пригубил. Наливайте!

— Пойдем-ка, дружочек, домой, — сказала жена.

— Господи, да не пил же я, — почти заорал я, чуть не плача. — Ну, налейте хотя бы на посошок, я сейчас уйду, мне на самолет надо.

— Не кривляйся, — сказала жена и нахмурилась и сдвинула брови.

Это ее «не кривляйся» всегда настраивало меня на иной лад — и стыдно мне становилось, и виноватым я себя чувствовал, а за что виноватым и за что стыдно, не знаю, но стыдно, но виноватым, и я смиренно склонял голову. И сейчас я смирился, поняв, что если все говорят, что белое — это черное, то я должен поверить, потому что спорить с большинством бессмысленно. Большинство видит, а одному только кажется. Все уверяли, что я выпил лишнее, значит, я выпил лишнее, хотя знал, что и не притрагивался к вину. Одно мне было ясно, что, если время и неподвижно, а подвижны только мы, все же самолет ждать меня не будет. Я всех перецеловал, а женщин даже несколько раз, и ушел. Жена хотела уйти со мной.

— Нет уж, — сказал я, — сиди, доберусь. Между прочим, откуда ты знала, что я приеду?

— Ничего я не знала… А куда ты уезжал?

— Здрасте! — воскликнул я. — Вы что, все решили сегодня меня разыгрывать? Не знала, что приеду, а записку оставила!

— Какую записку, бог с тобой!

— А ну тебя! — сказал я, чмокнул ее в щеку и ушел.

На самолет я не опоздал. Было уже позднее утро, когда я добрался до улицы Атилла, перекусил в «эспрессо», поднялся в свою комнату. И тут же позвонила по телефону Жужа, спросила, как я спал и не хочу ли поехать с нею в Татабаню к ее родителям, она давно уже не была у них.

— Конечно, Жужа, спасибо.

Мы встретились на вокзале.

Я начал рассказывать ей о своем ночном путешествии в Москву, она засмеялась: это приснилось тебе. Ничего себе, приснилось! Хорошенький сон, если на мне были рубашка и галстук, которые я надел вчера у себя дома, в своей квартире, в Москве…

Ференц не хотел меня отпускать. Он сердился на Жужу за то, что она лишает его работы, а меня то ли шутя, то ли всерьез предупреждал быть осторожным и не поддаваться женским чарам.

— Что ты несешь, Ференц? — я засмеялся, но он хмуро погрозил мне пальцем, сказал что-то Жуже по-венгерски и отпустил меня. — Что он сказал, Жужа? — допытывался я, но в ответ она только усмехалась.

Поезд медленно тащил маленькие вагоны, набитые принаряженными людьми, едущими на воскресные праздники из шумного Будапешта в родные городки и поселки. Напротив нас сидели две стеснительные девчушки, они с робким любопытством разглядывали меня — заезжего иностранца, лопочущего что-то на своем языке. Одна из них скоро сошла на тихой станции. Сухонькая суетливая старушка в широком черном деревенском платье, в белом ситцевом платке, прикрывавшем ее седину, радостно кричала, торопливо семеня по платформе к вагону, распахнув руки, и, добежав, обхватила девочку, обцеловывая ее.

На место этой девочки села другая. В руках ее был учебник русского языка. Обрадовавшись, я попытался с ней поговорить, но она — увы — плохо меня понимала, да и я почти ничего не понимал, с таким немыслимым акцентом произносила она слова.

Поезд тащился неохотно, останавливался посреди чистого поля, отдыхал и дальше катил, однако, как медленно он ни двигался, все же привез нас в шахтерский город Татабаню по расписанию, проделав шестьдесят километров за полтора часа.

Жужу встречал отец — крепкий, широкоплечий, сдержанный в жестах и эмоциях коренастый старик. Он пожал мне руку шершавой тяжелой рукой, привыкшей к физическому труду. Жуже лишь сухо кивнул, хотя не виделся с нею почти полгода.

Мы шли по пустынным утренним улицам, они были грязны не мусором, нет, а какой-то выщербленностью старых, давно не ремонтированных тротуаров, домов с облупившейся штукатуркой, дождевыми потеками, черной пылью, оседающей на наши ботинки. Неуютно, серо, по-провинциальному неухожено, пахло иной Венгрией, какую я еще не видел. Словно поняв мои мысли, отец Жужи что-то сказал ей, она перевела, чтобы я не думал, что весь Татабаня такой, мы идем по старому городу, это осколок капиталистической Венгрии, а новую Татабаню Жужа покажет мне потом.

Отца Жужи звали Шандор. Ему было за семьдесят, он шел быстро, энергично, старости не было в его облике и в его движениях, решительный, твердо стоящий на земле человек, знающий цену и себе, и окружающим. Еще на станции при встрече Жужа попыталась его поцеловать, но он отстранился не демонстративно, не обидно, а машинально, естественно, как человек, привыкший сдерживать свои чувства.

Мы остановились перед небольшим деревянным домом, окруженным покосившимся забором. Узкая дорожка вела к крыльцу, в глубь крохотного двора. С одного края этой дорожки зеленело две-три грядки, с другого края стоял сарайчик, длинный, сколоченный из бросовых дощечек загон для кур. Этот загон отделял одну часть дома от другой, за ним был такой же огородик, такие же тропинка и сарай, но принадлежащие другой семье, другому хозяину. Крохотный этот дом был разделен на четыре квартиры, у каждой семьи свой отдельный ход, свои отдельные клочки земли.

На пороге нас встречала мать Жужи Кристина, обликом своим, одеждой, улыбкой, суетливой услужливостью неотразимо похожая на русских деревенских старух. В доме пахло печью, дымом, всеми запахами старого сельского дома. Я будто много раз бывал здесь, все знакомо, привычно, все напоминало мне детство, избу моего деда, тихий уют старых вещей, окружавших когда-то и меня, дыхание печи, герань на окне. С фотографии над комодом напряженно смотрели молодые родители Жужи, маленькая девочка застыла на коленях матери — пухленькие щечки, губки бантиком, кружевное платьице. Родители были похожи на себя нынешних, а Жужа нет. Невидное, простенькое личико смотрело с фотографии — дурнушка, в которой никак не угадывалась сегодняшняя Жужа.

Войдя в дом, Жужа остановилась посреди комнаты и долго стояла, не двигаясь, словно была здесь одна, наедине с собой. Это был дом ее детства и ее юности, родное пристанище, где прошла значительная часть ее жизни, может быть, самая счастливая, полная первых радостей и надежды. На комоде рядом с телевизором, экран которого был прикрыт широким расписным полотенцем, стояла ярко начищенная, сверкающая желтизной медная ступа с торчащим из нее пестиком. Жужа дотронулась до этой ступы, открыла шкаф для посуды, старый, громоздкий, из прошлого века шкаф, изъеденный жучком, и не увидела то, что хотела увидеть, и спросила что-то у матери. Скорбно скривив губы, мать ответила ей, и Жужа усмехнулась, покачала головой. Она спросила, где ее любимая большая чашка, чашка ее детства, а мать виновато ответила, что чашка разбилась недавно, неделю назад, что осколки она собрала и отнесет их в мастерскую, чашку склеют, обязательно склеют.

— Почему, Николас, в моей жизни так много осколков? — спросила Жужа, садясь за стол. — Клеют, клеют, и ничего не склеивают. Счастье разве клеить можно?

Отец хмуро взглянул на нее, сказал:

— Ты жалобная, несчастная коза! Счастье — не птица. Счастье — работать. Труд — счастье.

Он проговорил это на ломаном русском и вышел во двор надергать из хилой грядки немного свежей зелени.

— Папа ортодокс, — сказала Жужа. — Дважды два знает, а больше нет желания знать.

Она подошла к занавеске, отделяющей так называемую гостиную от спальни, откинула ее, и я увидел большую комнату, где стояло просторное — от одной стены до другой — супружеское ложе, старомодная, ставшая коричневой от времени деревянная кровать с высокими, тщательно взбитыми подушками, застеленная темным покрывалом.

Постояла, посмотрела, молча опустила занавеску и открыла дверь в другую комнату, совсем крохотную, почти чулан, с маленьким оконцем. Здесь стоял узкий топчан, на стене висел коврик — лубочная картинка, которую можно встретить и у нас в России в любом деревенском доме. Белый замок, озеро неестественно зеленого цвета, лебеди, плывущие по нему, неправдоподобной яркости закат, на горизонте олень с ветвистыми рогами, беседка на берегу, а в беседке юноша и девушка, держась за руки, тянутся друг к другу с поцелуем. Они конфетно красивы, оба как белокурые ангелы.

— Моя комната, — сказала Жужа и поманила меня и закрыла за мной дверь, тут в комнате уже пахло нежилой прохладой. — Я выросла здесь, — сказала Жужа, — просыпалась, смотрела на этот коврик, ложилась спать, тоже смотрела. Там моя страна. Ходила к озеру, кормила лебедей, жила в замке, олень был моим лучшим другом, а в беседке, Николас, это я… Рядом с юношей. Я никого не любила, Николас, только этого мальчика. Я очень его любила, разговаривала с ним, молилась богу, чтобы он меня нашел не на картинке, а в жизни… Это моя страна. Она и сейчас мне снится. Ты веришь в бога, Николас?

— Нет, Жужа.

— Нет? — почти со страхом она переспросила меня. — Как можно жить, не веря в бога?

— Живу, — сказал я.

— Как? Как живешь, Николас? Ты в самом деле не веришь в бога? — почти с отчаянием спрашивала она. — Не веришь? Нет, нет, не надо, не обманывай. Ты веришь, бог у тебя в душе, я знаю…

— Нет, Жужа, — ответил я, — может быть, я хотел бы верить в бога, но я не верю, не могу…

— Ах, Николас, — тихо, печально сказала она, — мы так рядом с тобой и так бесконечно далеко…

— Что тебе дал бог, Жужа? — спросил я.

— Этого мальчика из беседки, — воскликнула она, — я встретила его, молилась, молилась и встретила, он пришел. Это мой муж, Николас…

— Бог дал и тут же отнял?

— Ты не добрый, нет, — почти плача, сказала она, — люди его отняли. Зачем бог? Бог дарит, отнимают люди.

Я смотрел на лубочный ковер, вышитый бесталанным художником, такие коврики разбросаны по бесконечной России, намалеванные на холсте или просто на клеенке, они продаются на любом рынке рядом с надутыми, как воздушные шары, кошечками или поросятами-копилками с розовыми бантиками на шее, я смотрел на эту безвкусную картинку впервые без обычного скептицизма и видел в ней, в этом неестественном закате, в сказочном нереальном замке, в лебедях с длинными шеями и маленькими змеиными головками, в этой беседке, где тянутся друг к другу в робком поцелуе неправдоподобно красивые юноша и девушка, своеобразную красоту, недоступную мне. Там иная страна, иной мир, там, в этой лубочной стране, свои законы пропорций и морали: мирно уживались олени и лебеди, утреннее озеро с вечерним закатом, пальма в лесу и под ее тенью белая береза, отраженные в зеленой воде…

Где только я не встречал подобных картинок — в таежных избах Забайкалья, на Сахалине, у курильских рыбаков, украинских пахарей, в чистеньких домах Германии, в квартирах английских рабочих, в домах Эдинбурга и Глазго, в витринах магазинов Монреаля и Торонто, у жителей швейцарских городов. Везде, куда бы ни заносила меня судьба, подобные картинки украшали — или безобразили? — многие дома. Кошечки-копилки, поросята, набитые монетами, свистульки, глиняные поделки неправдоподобных зверей — все это разбросано по всему миру и всюду наречено презрительным словом «кич».

«Почему?» — спросил я себя, глядя на Жужу, почти со слезами смотрящую на коврик ее детства, вселивший в нее так много надежды, мечты, успокаивавший, возвышавший ее… Нет, конечно, это никакое не искусство. Хотя в чем цель искусства? Кто может доказать девочке Жуже, что музейный, великолепно выписанный талантливым художником пейзаж гораздо выше этого коврика, облагородившего юную душу и не испортившего ее вкуса? Почему, в самом деле, миллионы людей во всех концах земли украшают свои жилища такими нелепыми ковриками? Все эти безвкусные лебеди, пальмы, растущие рядом с березками, нелепые щекастые кошечки-копилки, все они из иного мира, неведомого мне, в который я уже не верю, не могу верить, из того самого мира, где все еще живут бессмертные лешие, ведьмы, черти, принцессы-несмеяны, влюбляющиеся в простаков-свинопасов, златокудрые русалки, играющие в свои игры в лунной воде.

В дымном, закрытом угольной пылью шахтерском городе выросла девочка Жужа, поверив в нереальную реальность, в которую верят все дети мира. Может быть, отголоски именно этой ирреальной действительности, память детства водили рукой грузинского Пиросмани, русского Честнякова, литовского Чюрлениса, венгерского Чонтвари?

Венгерская национальная галерея, помещавшаяся напротив парламента в роскошном дворце бывшего верховного суда, где я был в первые дни пребывания в Будапеште, показалась мне не то чтобы скучной, но многое как-то неожиданно поблекло после того, как я увидел картины Чонтвари. Шедевры старых мастеров вдруг показались мне похожими друг на друга, однообразными, и, хотя были блистательными по своим живописным качествам, казались холодными, как мрамор лестниц и залов роскошного дворца, в который упаковали их почтительные потомки. Неожиданные, лишенные живописных правил картины Чонтвари, как крик простого крестьянина, познавшего на себе самом боль и несчастья обыкновенных жителей земли. Сколько горя, мудрости, терпения, простоты и величия в «Портрете рыбака», старого, обветренного жизненными ветрами человека, благородного, усталого, вечного труженика. Художник и себя изобразил — с автопортрета глядит некрасивый угловатый человек с огромными странными глазами, вылезающими из орбит. Нет, это не глаза безумца, сидящего перед мольбертом, и не больного. Эти глаза, вылезающие из глазниц, обращены не к внешнему миру, а вовнутрь самого художника, прислушиваются к стонам собственной души, они сосредоточены на себе, вспоминают все о себе — и хорошее, и дурное.

Кто был тот первый, кому приснился волшебный сон с белыми лебедями в зеленом озере, с утром и вечером одновременно, трубящими оленями и влюбленными пастушками в беседке — всем тем, что было отречено от искусства, — был ли он, возвышенный мечтатель с детской душой, верящий в сказки, с глазами Чонтвари или циник, обманувший доверчивых мечтательных людей?

— Все прошло, — сказала Жужа, — одни осколки.

— Что у тебя за отношения с отцом? — спросил я. — Вы будто недолюбливаете друг друга.

Она засмеялась.

— Как русские говорят, «много будешь знать, скоро стариком станешь»? Неправда, ты плохо наблюдал, плохо понял. Мы любим друг друга. Он имел тяжелую жизнь, у него нет привычки к нежностям. Я была плохим ребенком. Правда, Николас, была непослушна. Хотела учиться, а он считал, что девушке надо заниматься хозяйством, дома сидеть, не надо читать ерунду вроде книг. Я, Николас, не послушалась, пошла в университет. Он избил меня ремнем. Много лет все никак не может смириться, говорит, я занимаюсь бесполезным, не женским делом… Нет, Николас, я люблю его. Но он живет в другом времени.

— В каком? В довоенном?

— О нет. Все очень сложно. Я ведь тоже не знаю, в каком времени я живу. Для меня сегодня — это вчера, позавчера, но не завтра…

— А для него?

— Не знаю… Он, как Татабаня, хочешь, пойдем посмотрим? Город Хорти, послевоенный город и, наконец, нынешний, как-то они еще живут рядом. Пойдем, пока мама готовит обед, ты увидишь Татабаню.

Она была права: то, что я увидел тогда, уживалось странным образом. Наверно, ныне это уже иной город, а тогда я увидел нечто поразительно контрастное, определяющее время и отношение к живущим тут людям. Исторически город сложился из нескольких деревень, расположенных довольно далеко друг от друга вокруг угольных шахт («Баня» — по-венгерски «шахта»). Шахтерские хибары лепились одна к другой, стараясь сохранить свой деревенский облик, но их теснили наскоро построенные бараки, унылые здания, даже сейчас оставляющие впечатление нищеты, скопища несчастий, грязи, тоски. Жужа сказала, что это капиталистический город, его ломают и скоро совсем сломают. Но сказала она это почти с грустью.

— Нет, Николас, не смейся, мне не жалко, пусть ломают. А все же тут прошло мое детство… Чем здесь пахнет? — спросила она вдруг.

— Мусором, угольной пылью, грязью…

— Нет, — она покачала головой. — Для тебя мусором, а для меня здесь пахнет моим детством… Как пахнет счастье, знаешь? Счастье всегда пахнет детством… Разве не так?

— Наверно, так, — сказал я.

И подумал, а чем же пахло мое собственное детство, прошедшее на улицах тесной Москвы тридцатых годов, в ее узких бессолнечных дворах, где я бегал в своих латаных и перелатанных коротких штанишках, рваных сандалиях? Оно тоже пахло счастьем, несмотря на многие огорчения и беды. Она права, Жужа, детство пахнет счастьем, а счастье детством.

Мы сели в полупустой автобус и скоро оказались в иной части города, похожей на наши Черемушки пятидесятых годов. Стандартные четырехэтажные дома, такие же, как у нас, только веселее, чище, добротнее, уютнее, все в зелени, магазины с яркими вывесками, обилием товаров на витринах. Жуже не нравилось такое однообразие жизни.

— Не мой город, чужой, — сказала она.

А мне понравились здешняя чистота и веселье красок.

— В такой архитектуре, — сказала она, — нет души.

— Но есть удобства, — сказал я и спросил: — А тут чем пахнет?

— Подражанием, — ответила она, — подражание всегда плохо. В подражании нет свободы души…

Снова мы ехали на автобусе, долго ехали, сошли в центре города, у горкома партии, в зеленом крае садов, тихих парков и долго сидели возле аккуратного пруда с белыми кувшинками, с голубым небом, опрокинутым в чистую воду…

Дома нас ждал обильный обед, отец Жужи разлил по рюмкам «палинку», встал и, будто на официальной церемонии, торжественно предложил выпить за нерушимую дружбу советского и венгерского народов. Мы выпили, и Жужа, и ее мать тоже, глаза которой словно бы помолодели от глотка вина, увлажнились, мы ели, а она неотрывно смотрела на дочь. Что было в этом взгляде? Восхищение? Грусть? Наверно, и то, и другое, и еще будто бы робость перед собственной дочерью, человеком иного мира, иной среды, красивой, нарядной жительницей шумного далекого Будапешта. И, передавая ей тарелку, она как бы невзначай дотронулась своей темной усталой рукой до белой нежной руки дочери. Жужа не заметила этой мимолетной ласки, а я заметил, понял, мать Жужи уловила мой взгляд и смутилась.

Снова поднялся отец и опять предложил тост за советских и венгерских шахтеров. Он мне нравился, он был искренен, добродушен, прост, весело смеялся, несколько иронично рассказывая о своих злоключениях во время войны. Когда в Татабаню пришли советские войска, он записался в народную полицию, но немцы вскоре снова заняли город, и он ушел вместе с Советской Армией. Русские поначалу не очень верили ему, однажды даже приняли за шпиона и арестовали, три дня он просидел под стражей. В те дни 1945 года он вступил в партию. В пятьдесят третьем году ездил с шахтерской делегацией в Донбасс. Показал мне большой палец, так ему понравилось в Советском Союзе… В те дни умер Сталин, он видел, как переживала это страна. Он еще что-то говорил, но Жужа нахмурилась и не стала переводить. Он рассердился, подобрался весь, лицо ожесточилось.

Так много лет прошло с тех пор, люди давно уже живут по иным законам, а этот старый человек отстаивал непогрешимость давних своих суждений. Он все-таки заставил Жужу переводить слово в слово.

— Конечно, теперь легко судить прошлое, — говорил он. — Но ведь нужно было тогда, после войны, разбить всех тех, кто мешал строительству новой жизни. Это же ясно! Иначе внешние враги объединились бы со всей нечистью внутри страны. Все правильно.

— И не было ошибок, отец? — спросила Жужа.

Он отмахнулся, сердясь, крикнул:

— Ты-то что понимаешь, птичка! — Жужа так и перевела, сказав: что это новое для него слово, он никогда не называл никого даже в гневе так презрительно «птичка»…

…Вечером, уже в сумерках мы уезжали из Татабани. Мать Жужи наложила полную корзину гостинцев — пирог, домашнее варенье, колбаса домашнего копчения, — словно отправляла дочь в дальнюю, многодневную дорогу. Впрочем, для нее и для Жужиного отца эта шестидесятикилометровая дорога до Будапешта и в самом деле казалась бесконечно далекой. За многие годы они побывали в столице раза два, да и то собирались мучительно, несколько дней, обсуждая, что нужно взять, как одеться, сколько захватить денег на покупки и что привезти в подарок дочери.

Поезд тронулся, мы с Жужей смотрели в вагонное окно на ярко освещенный перрон, где стояли, не двигаясь, провожая поезд глазами, два старика. Ни взмаха руки, ни кивка головой, стояли будто в ошеломившем их горе: уезжала дочь, которая, увы, так редко навещала их. Поезд медленно двигался, оставляя стариков в прошлом, в ином времени, увозя дочь за шестьдесят километров, в будущее.

Обреченность была в их фигурах, одиночество. Невысокий сгорбленный старик, и рядом его робкая спутница жизни, всем обликом своим олицетворяя доброту, услужливость, покорность и любовь…

Поезд давно уже покинул Татабаню, а Жужа все глядела в темное окно, прижавшись лбом к его стеклу…

Всякое путешествие — праздник. И мое пребывание на венгерской земле было маленьким счастьем души. Все было празднично, даже поездка в трамвае по будапештским улицам, говор людей на языке, который сначала казался мне трудным, тяжелым, но потом уже звучал как музыкальная фраза и который я почти понимал, хотя не знал ни слова. Я купался в гостеприимстве, в предупредительности, в желании всех, кто общался со мной, сделать мое пребывание на этой земле еще лучше, еще радостнее.

Я видел стараниями Ференца уже много людей, много городов, но не видел еще венгерское море — озеро Балатон.

Ференц повел меня как-то в одно большое министерство. В конце беседы министр спросил, был ли я на Балатоне, и тут же снял трубку, позвонил куда-то, и через десять минут я уже знал, что завтра утром за мной приедет машина и отвезет на Балатон в профсоюзный дом отдыха.

И действительно, рано утром пришла машина, и молодой стремительный шофер помчал нас с Ференцем на юг. Я оглянуться не успел, как очутился в Балатонлеле, в только что отстроенном и еще пустом трехэтажном здании дома отдыха. Пахло краской, было стерильно чисто, во дворе под моим балконом цвели розы, вдали за деревьями виднелась стальная полоска озерной воды. Журчал фонтанчик, птицы щебетали на разные нежные голоса, с соседнего балкона смотрел на меня, улыбаясь, приехавший из Будапешта принимать от строителей этот дом отдыха секретарь профсоюзного комитета министерства Ласло Фаркаш.

— Здравствуйте, — сказал он по-русски с таким акцентом, что я с трудом понял, какое слово он произнес.

Я ответил по-венгерски, он смотрел на меня, видимо тоже не понимая, что такое я изволил произнести.

— Здрасте, — сказал я по-русски.

Он обрадовался, закивал головой, засмеялся и протянул руку. Мы подержались, стоя каждый на своем балконе, и стали друзьями.

Прибежал Ференц, позвал купаться.

— Хорошо, — сказал Ласло.

— Хорошо, — сказал я.

Но купаться я не стал. Они купались, а я сидел на берегу, млел на солнце и смотрел на тихую ровную гладь озера. Что я ожидал увидеть, когда ехал сюда? Не знаю. Может быть, действительно нечто морское, шумное, бурлящее, а увидел гладкий берег, поросший во многих местах осокой и травой, плоскую, неподвижную, как в блюдце, ленивую воду, которая даже детям была по колено. На длинном молу застыли рыбаки с удочками, все как на каком-нибудь подмосковном озерке — тихо, пустынно и первозданно. Берег хотя и затоптан, но затоптан не по-курортному, а по-деревенски, в песке дождевые следы, в примятой траве лужицы, урчат лягушки.

Как это озеро и этот берег были похожи на другое озеро, такое же ровное, с такими же деревенскими берегами, с высоким небом над беспредельной водной гладью, запахом рыбы или тины! С тем озером, которое было связано с моей судьбой нерасторжимыми и таинственными нитями, с озером Селигер.

Я много лет хочу туда поехать и не еду. Боюсь, а чего, и сам не знаю. Хотя нет, знаю. Там, на этом озере, живет какой-то дух, какая-то кикимора, которая зовет меня, как позвала она когда-то, еще до войны, моего отца. Он поехал туда искать уединения и отдохновения и наслаждался солнцем, тишиной, одиночеством, гостеприимством крестьян, а вернувшись домой после счастливого отдыха, заболел и вскоре умер.

Через год после его смерти уже я месил грязь в болотах вокруг Селигера. Там началась и там кончилась для меня война. Там остались лежать в приютившей их навек земле многие мои фронтовые товарищи, там мог остаться и я.

Как это было давно! Я сидел на берегу озера Селигер, еще совсем мальчик, смотрел на голубую воду, отражавшую небо, надо мной шуршали снаряды и падали где-то на другом берегу, а за спиной кричала кикимора обманчивым голосом тоскующей птицы. Сквозь кусты подошла ко мне девушка, наша санинструктор, села рядом, и я обнял ее, кикимора закричала еще громче, мы отмахнулись от нее и легли в траву, обнявшись. Мы были целомудренны и мечтательны. Я сказал ей, что здесь заболел мой отец и что у меня есть предчувствие, что я останусь тут навеки. Она засмеялась, она сказала, что этого не будет никогда, и поцеловала меня, и подарила мне носовой платок, на котором было вышито голубыми нитками мое и ее имя и сердце, пронзенное стрелой.

Кикимора кричала нежным хитрым голосом и куда-то звала нас. «Иди, иди», — кричала селигерская кикимора. Милая девушка поцеловала меня и ушла на ее зов, расставшись со мною в это мгновение навсегда: она погибла через два дня. А я остался жить.

Озеро Балатон было так похоже на Селигер.

«Иди, иди», — кричала какая-то птица. Птица ли?

Подошел Ференц, сел рядом.

— О чем ты думаешь? — спросил он.

— Ни о чем не думаю, — сказал я, — наслаждаюсь покоем, тишиной.

Мы сидели, молчали, взмахивали удочками рыбаки, плыла лодка, рядом другая, яхта скользила с надутым парусом.

«Иди, иди», — кричала нежно птица.

Ференц встал.

— Куда ты? — я испугался. — Сядь.

— Что с тобой?

— Ничего. Сядь. Ну, сядь, пожалуйста, — сказал я.

Он сел.

Смеялась где-то в кустах птица, а мне суеверно казалось, что это смеется кикимора с далекого Селигера, которая позвала в небытие так много моих товарищей, моего отца и любимую девушку.

«Милые детки, — писал отец мне и моим сестрам Тане и Леле. — Думаю, что тут-то я сумею действительно отдохнуть, получить надлежащую зарядку, вполне достаточную для того, чтобы зиму, осень и весну хорошо и много работать… Вы сами сейчас на лоне природы… Дышите, мои милые детки, полной грудью, жадно впитывайте в себя наслаждения и прелести природы… чтобы потом так же жадно, разумно впитывать в себя знания, необходимые вам для самостоятельной жизни, чтобы быть действительно полезными членами нашей любимой, могучей, великой Родины».

«Отдыхай, дорогой мой, за нас не беспокойся, — писала ему мама, — спасибо тебе за все, за то счастье, которое ты, любимый, дал мне».

Мама очень любила его. Смерть отца состарила ее на многие годы, но она еще жила, пережила войну, дождалась рождения внучки, Лелиной дочки, и как-то утром, счастливая, жизнерадостная, по обыкновению, бежала за молоком для девочки. Недалеко от дома на улице Горького ее сбила машина. Через несколько дней она умерла в больнице, двадцать первого декабря, в день рождения Сталина.

Москва праздновала его семидесятилетие. Вечерняя улица Горького была запружена людьми. Сверкали огни иллюминации, торжественные мелодии лились из репродукторов. А я, обливаясь слезами, продирался через толпу в больницу, чтобы увидеть маму, уже покинувшую этот мир.

Умерла мама. У меня была семья, рос сын, я был молод, только начинал жить, но с этого дня вдруг на всю жизнь стал одинок и надолго стар…

А через три года умер тот, кто казался бессмертным. Москва оделась в траур, людские потоки текли, запрудив улицы и переулки, чтобы взглянуть на него.

Толпа тихая, испуганная, безмолвная, стояла на Пушкинской площади долгие часы, медленно просачиваясь к главной колонне. И вдруг из подъезда дома, где я жил, выбежал соседский мальчик, восьмилетний Юрочка, побежал резво, почти весело, подпрыгивая, за мячиком. Из толпы мужчина в форменном кителе железнодорожника схватил его за шиворот, зашипел, трясясь от гнева.

— Паршивец, — шипел он, и толпа замерла, осуждающе смотря на испуганного мальчика. — Прыгаешь, да? Прыгаешь? В такой день!

Он отпихнул Юру, и тот, бледный от страха, бросился обратно в подъезд. А железнодорожник, хватая ртом воздух, оседал на землю, держась за сердце. Лицо его стало серым, но глаза все еще пылали негодованием.

Толпа все увеличивалась и колыхалась, как комок ртути, из стороны в сторону.

Во двор нашего дома когда-то вели две арки с массивными чугунными воротами. Одну арку еще до войны закрыли, заковав ворота снизу доверху в листы железа, лишь у самого перекрытия арки была узкая щель. Вот у этих-то ворот и образовалась пробка, потому что кто-то крикнул, что за ними проходной двор, откуда можно выбраться другими дворами к Дому Союзов. Но двор наш не имел выхода никуда, кроме как обратно на площадь, через другие ворота, запертые на замок. Люди заполняли двор, кружа по нему. Я беспомощно барахтался в людской реке, как в бурном горном потоке, меня прижали к чугунной плите ворот, и, задыхаясь, обливаясь потом, царапая в кровь руки, я протиснулся во двор, упал на кого-то, кто-то упал на меня. Я изловчился, отполз в сторону, к стене, сумел подняться на ноги. И тут же людской поток подхватил меня и понес дальше. С площади протискивались все новые люди и кружили по каменному колодцу нашего двора. И я кружил вместе с ними, потому что выбраться из этой людской реки было уже невозможно.

Наконец с запертых ворот сбили замок, мы хлынули на площадь… В Колонный зал Дома Союзов я так и не попал.

…Из воды вылез Ласло, сказал «бр-р», отряхнулся, как собака, всем телом, лег на траву возле нас.

— Жизнь — хорошо, — полежав, изрек он. — Балатон хорошо. Советский Союз хорошо. Венгрия хорошо. Живот хочет ам-ам, хорошо.

Ференц и Ласло вытерли с себя полотенцем балатонскую воду, и мы пошли делать «ам-ам».

Недалеко от дома отдыха в тени деревьев стояла будка, «рыбожарильня», как сказал Ласло. Две быстрые женщины, улыбаясь, шутя с покупателями, весело разделывали и жарили в огромных противнях рыбу.

Тарелок тут не было. На лист бумаги нам положили по куску хлеба, по рыбине, мы примостились у вбитого в землю одноногого стола, купили в соседнем киоске литр вина. Эта рыба, этот хлеб и это вино — ел ли я когда-либо что-нибудь вкуснее, не знаю.

Вокруг нас, рядом с нами неторопливо насыщались, наслаждаясь своей трапезой, местные жители — юноши, девушки, старики; смеялись заезжие туристы, разрывая, как и мы, жирную балатонскую рыбу руками. Жир капал на стол, на землю, стаканы с вином скользили в пальцах. Подвыпивший старик толковал другому (как перевел мне Ференц) о своей старухе-жене, которая ни в чем никогда ему не уступает, и старик почти со слезами переживал эту свою печаль. Подошли двое мужчин, один с большим, разбухшим портфелем, оба едва стояли на ногах, «портфельщик» (как сказал Ласло) тащил своего спутника к винному киоску, но спутник осоловело мотал головой. Через мгновение спутник куда-то испарился, а «портфельщик», поставив на стол огромный, разбухший портфель, спал блаженным сном, развалясь на стуле… Молодые немцы-туристы шумно расположились рядом с нами, очень быстро выпили свою бутылку и пели что-то, раскачиваясь из стороны в сторону. Их было восемь человек, четыре девушки и четыре парня, пустая бутылка стояла перед ними, и они будто заклинали ее, двигаясь все быстрее и быстрее. Потом засмеялись, покопались в карманах, посчитали мелочь и разочарованно вздохнули: не было у них денег на еще одну бутылку. Смеясь, дурачась, они доели рыбу и ушли… Как они молоды, жизнерадостны! Боже мой, такими же были их отцы много лет назад, когда стреляли в меня, а я в них…

Я спросил Ласло, был ли он на войне. Да, он был на войне, на восточном фронте, потом попал в плен. О нет, к сожалению, не сам сдался, он отстреливался, когда окружили дом, где он сидел с пулеметом. Он думал, его убьют, когда поднял руки, но его не убили, только раза два хорошенько ударили прикладом пониже спины, от боли и обиды он заплакал, за что получил подзатыльник, и его впихнули в сарай, набитый пленными, с которыми потом он ехал в Сибирь, в лагерь, а в лагере ходил в тайгу, валил лес. Потом его перевели в охрану, дали даже винтовку… В плену он многое понял, в плену было нелегко, но, главное, пришло прозрение, которое и определило его дальнейшую жизнь.

— Зачем вспоминать войну? — сказал он. — Не надо.

Не надо так не надо. Я согласился и не стал вспоминать войну. Люди уже не хотят вспоминать о том страшном времени, а тем, кто по возрасту и не может вспомнить давнюю войну, утомительны иногда разговоры о ней. Впрочем, случается, и они, не пережившие того ужаса, вспоминают… вспоминают, но как!

В центре Москвы я стоял недавно в очереди за апельсинами. Очередь двигалась медленно, потому что апельсины покупали, как картошку, сразу по целым сумкам. Очередь небольшая, но и не маленькая, долгая, может быть потому, что медлительна была продавщица. Когда стоишь в очереди, наберись терпения, стой и не смотри на часы. Но все же у каждого много иных дел, у каждого есть еще другие заботы, и, соблюдая покорность, все, однако, нервничают, всем хочется побыстрее освободиться. Но почти всегда объявится вдруг некто, весьма предприимчивый покупатель, и рванется к прилавку без очереди. Бывает, что пустят, а бывает, оскорбятся и прогонят. Вот и на этот раз не старая еще женщина подошла к прилавку и, будто никого не было, протянула продавщице деньги. Нет, ей не дали ничего купить, предложили встать в хвост очереди, она рассердилась, покричала и ушла, хлопнув магазинной дверью. Но, уходя, погрозила всем нам кулаком и сказала слова, которые ныне мне кажутся страшным сном:

— Ну и люди! Расплодились, как тараканы, купить из-за вас ничего нельзя, войны на вас давно нет…

Право, иногда кажется, что мне приснилась эта фраза. Но нет, не приснилась, я слышал ее в последние годы, увы, не один раз, не сон это.

В очереди посмеялись и забыли страшные слова, словно никому и не было до них никакого дела, стоит ли обращать внимание на дуру бабу.

«Надо ее догнать, догони», — говорил я сам себе, негодуя.

Наверно, нужно было догнать. Но я не стал догонять. Зачем? Что я мог сказать ей?

Неужели мир так безумен, что прошлые уроки никому не идут впрок? Неужели и наши дети, и наши внуки возьмут когда-нибудь оружие и будут убивать других людей?..

Утром сразу же вслед за нами после завершения какого-то весьма важного совещания в министерстве из Будапешта приехал министр, его замы, другие работники, ответственные товарищи из Советского Союза и советского посольства в Венгрии. Они собрались на заключительное заседание, после которого гуляли по берегу Балатона, плавали на яхте, купались. А в пять часов вечера состоялся прощальный обед. И хотя я не имел к этому мероприятию никакого отношения, позвали и меня, и Ференца.

Атмосфера благожелательности, дружбы, умиротворения окутала всех и быстро размягчила некоторую официальную напряженность. Через час уже рассказывали друг другу анекдоты, смеялись. Все, по-моему, знали венгерский язык, и только я не знал, всем было легко общаться, и я потихоньку ушел, походил по парку, но совсем исчезнуть было неудобно. Хотя почему неудобно? Я же посторонний человек, и я не исчез, а скоро вернулся.

Все, и гости, и хозяева, разбрелись по группкам, кто-то продолжал деловую беседу, кто-то скучал, кто-то дремал в кресле после обильной еды и выпивки. В вестибюле на широком диване, развалясь, сидел молодой человек лет тридцати, один из русских гостей. Он был пьян. Без акцента, хотя и несколько заплетающимся языком говорил по-венгерски с Ласло, который стоял перед ним с вежливой улыбкой. Тут же и Ференц стоял и тоже изображал на лице нечто вежливое.

— О чем вы толкуете? — спросил я Ференца.

— Ничего, так просто, — сказал Ференц.

— Это еще кто? — и гость ткнул вялой рукой в мою сторону. — Это ты писатель?

Он был лет на двадцать моложе меня, но пьян, и я решил быть снисходительным и, засмеявшись, сказал:

— Да, я Лев Николаевич Толстой.

— Остряк, — сказал молодой человек, — фигура. А где борода, Лева?

— Вот бороду я сбрил.

— Что ж ты написал, Толстой? Ерунду какую-нибудь?

— Так точно, ерунду, — сказал я, смеясь.

— Писателей развелось, — проговорил молодой человек, — а читать нечего.

Ласло что-то сказал ему по-венгерски. Но молодой человек отмахнулся.

— Не учи… Тоже мне учитель! Подумаешь, какой большой начальник! А вот это видал?

И он показал нам дулю, большую такую фигу.

Ласло выжал улыбку.

— Комбинация из трех палец называется…

Ференц, молчавший все время, что-то сказал пьяному гостю.

— Тебя вообще не спрашивают, — воскликнул молодой человек. — Ты тут с боку припека. Дырка от бублика.

Терпеть больше не было моих сил. Рядом сидели люди, они слушали все это с бесстрастными лицами, а эта пьяная свинья безнаказанно хамила хозяевам, в доме у которых она гостила.

Господи, что чувствуют они? Не станут ли судить по одной паршивой овце о всем стаде? Не дай бог так им судить! «У вас нет шахер-махер», — говорила Жужа. Да, да, дорогая Жужа, у нас нет шахер-махер, у нас не должно быть никакого шахер-махера, нет у нас этого!

— Заткнись, — прошипел я, подойдя к нему, наклонившись над ним, окутанным винным запахом. — Я ударю тебя!

Тень пробежала по его лицу. Он отмахнулся от меня, опустил голову на грудь и сделал вид, что задремал.

Все разошлись тихо, будто ничего не произошло. Я сказал ему:

— Я не оставлю это так.

— Испугал, — сказал он, не открывая глаз, не поднимая головы. — Фамилию мою знаешь? Не забудь. — Он назвал свою фамилию.

Часа через два, когда все уезжали, он, протрезвевший, подошел ко мне. Лицо его было заискивающее, даже застенчивое, лицо провинившегося школьника.

— Извините, — сказал он. — Не надо выносить сор из избы. Больше не буду, честное слово.

Так и сказал «больше не буду».

— Нет, надо выносить такой сор из избы. Тем более что изба не своя, — ответил я и ушел…

Он уехал, все гости тоже уехали, снова со мной остались только Ференц и Ласло, и я пытался извиниться перед ними за хамство своего соотечественника, но они уже посмеивались, уговаривали меня не обращать внимания, забыть. От их снисходительности мне становилось еще более неловко, потому что такое бесследно вряд ли проходит.

Я верил, что, вернувшись в Москву, найду способ наказать хама.

Но потом, возвратясь в Москву, забегался по иным делам, с другими заботами и…

Впрочем, ну его… Ходить куда-то из-за дурака, портить себе нервы, тратить время, здоровье, что мне, в самом деле, больше всех надо, что ли… Фиг с ним. Он же сказал «больше не буду».

…Вот так, наверно, и происходит в нашем сознании амнистия всякой подлости, это, наверно, и называется равнодушием. А как по-другому это называется? «Я умываю руки» — так это называется.

Вечером, когда поселок заснул, я вышел к Балатону. Венгерское море шумело, волны накатывались на плоский берег, во тьме мигали какие-то огни, ветер свистел, стукались бортами лодки у причала. Озеро гневалось, плевало мне в лицо водяной пылью…

…Говорят, ничто не повторяется, но так ведь было. Не здесь, но было. Повторяются чувства и ощущения…

Так было через несколько дней после встречи с Гольбейном-младшим.

Из Базеля дорога привела меня на восток Швейцарии, в ее сердце, в Люцерн. В тот самый Люцерн, где седьмого июля 1857 года князь Д. Нехлюдов видел, как перед богатым отелем странствующий нищий пел и играл на гитаре. Около ста богатых роскошных дам и кавалеров слушали его, но ни один человек — ни один! — не дал ему ничего, а многие даже смеялись над ним. В этом самом Люцерне более ста двадцати лет назад свершилось событие, которое описал Толстой и «которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьезнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях». «Отчего эти развитые, гуманные люди, способные, в общем, на всякое честное, гуманное дело, не имеют человеческого сердечного чувства на личное доброе дело?» «Неужели нет этого чувства и место его заняли тщеславие, честолюбие и корысть, руководящие этих людей в их палатах, митингах и обществах?» Так вопрошал себя, потрясенный увиденным, князь Д. Нехлюдов, идя по набережной ночного Люцерна.

В этом самом Люцерне, открыв окно своего номера в гостинице, я увидел вдали за озером гору Пилат, над которой густели облака. Осеннее озеро Четырех Кантонов было серым, по его поверхности бежала рябь, пока еще слабые волны, но не предвещавшие покоя, стукались о камень набережной. Изредка выглядывало солнце, и тогда все преображалось, выглядело как на туристских рекламных буклетах — и само озеро, и деревья на его берегу, и листья, падающие с деревьев, и магазинчики, и кафе, отдыхающие после бурного туристского лета, и горы. Только гора Пилат собирала над собой все новые и новые тучи, рассылая их в разные стороны. Синие до черноты, они приносили холодное дыхание зловещей Пилат-горы и сюда, в Люцерн.

Я вышел на набережную и стоял под порывами ветра, испуганно смотря на войско, которое плыло через дрожащее в страхе озеро на вечерний притихший пустынный город. Уже и Пилат-гору закрыли грозные тучи. Молния сверкнула над нею. Громыхнул гром. Озеро вздыбилось, ветер безжалостно гнал волны, я держался за дерево, чтобы ураган не унес меня, вокруг все ревело, свистело — вода, листва на деревьях, — а ветер становился сильнее, срываясь с гор, с мрачной вершины Пилата.

Я смотрел туда, на эти горы, с суеверным ужасом. Я уже знал тайну Пилат-горы, хранимую народом Швейцарии и записанную в свое время поэтом Готфридом Келлером.

Когда-то эта гора называлась Фракмонт и была мирной, тихой, на ее склонах, заросших сочной травой, паслись овцы, пастухи и пастушки играли на своих свирелях, запивали обильную еду прозрачной ключевой водой, ущелья были полны дичи. Это было давно, но это было. В те времена это было, когда разгневанная толпа привела к римскому прокуратору Иудеи Понтию Пилату человека, которого ныне мы все называем Иисус Христос. Понтий Пилат хотел освободить Христа, даже пытался уговорить толпу, но слепая толпа требовала жертвы, и Пилат вопреки своему убеждению отдал им на верную смерть невинного, а сам, следуя древнему обычаю, умыл руки в знак того, что неповинен он в крови этого человека.

Что было с Иисусом Христом, все знают. Но что же стало с Пилатом, который мог спасти невинного, но не спас, который умыл руки? История не оправдала его, кровь распятого и на его «чистых» руках… Он мог бы поступить и по-иному, если бы проявил больше воли, однако покорился обстоятельствам и послал Христа на верную смерть. Так, покоряясь обстоятельствам, наверно, легче, спокойнее было жить и тогда, в давние, древние времена. Пилат был слабым человеком. И к тому же плохим правителем. Страну, управлять которой доверил ему император римлян Тиберий, он довел до разорения, а справиться с возмущением народа не мог. И пришлось ему отправиться в Рим, чтобы отчитаться перед разгневанным императором. Однако, пока Пилат добирался до Рима, Тиберий умер. Но гнев императора все же настиг Пилата, бывший прокуратор Иудеи был заточен в тюрьму… Проклятие висело над умывшим руки, он не выдержал позора и лишил себя жизни. Тело его бросили в Тибр, но Тибр вспенился, вышел из берегов, тучи закрыли небо, дождь хлестал, река набухала водой, затопляя окрестности. Ураган свирепствовал до тех пор, пока труп не был выброшен на берег. Испуганные римляне отвезли тело Пилата далеко от родных краев, в Галлию, и бросили в Рону, возле нынешнего Лиона. Но и Рона не захотела принять умывшего руки. Повторилось то же самое, что и у стен Рима. Ураган невиданной силы вспучил реку, ломал деревья, залил пастбища и посевы. Тело Пилата искало вечного покоя, боролось с Роной. Рона свирепствовала, выбрасывала его на берег, но Пилат возвращался и возвращался в бушующую пучину… Наводнение грозило затопить все живое, люди выловили сетями труп и увезли далеко, к озеру, которое ныне зовется Женевским. Однако и здесь не обрел покоя Пилат. Душа его жила в про́клятом теле, принося горе и разорение окрестностям тихого, мирного прежде озера. И тогда местные жители увезли труп в глубь страны, в самую глухую область Альп, и там на вершине Фракмонта бросили в глубокое холодное озеро.

Ни земля, ни огонь не принимали Пилата. Душа его не находила покоя. Над недавно еще тихой горой повисли зловещие тучи, тут теперь постоянно шел дождь, свистел грозный ветер, клочьями полз туман, распространяя на сотни километров смрад и болезни. Часто бури спускались с вершины вниз и разоряли долины, топили стада, смывали селения. Мирный Фракмонт был переименован испуганными людьми. Стал называться Пилат-горой.

Шли века. Дух умывшего руки нес несчастье жителям этой страны, и так продолжалось до тех пор, пока один бедный, отважный сердцем студент, любивший свою землю и людей больше себя самого, не решился спасти родной край. Он изучил черную магию и поднялся на гору и встретился с разгневанным духом. Пилат не выдержал заклинаний ученого чернокнижника и вынужден был заключить с ним договор. Он, Пилат, не будет тревожить людей триста шестьдесят четыре дня в году. Но один день он будет свободен, в день страстной пятницы, и волен будет делать все, что хочет. Всякий, кто в этот день дерзнет взобраться на гору или даже пройти у ее подножия, увидит Пилата на скале и обязательно умрет в тот год.

Сделка была заключена. Весь год уже много веков над вершиной Пилат-горы шапкой висят облака. Дух не всегда верен своему обещанию, он посылает дожди и бури на окрестности значительно чаще, чем один раз в году. Еще не родился другой отважный студент, знающий черную магию, который решился бы встретиться с грозным духом и уличил бы его в клятвопреступлении. И не родится уже — кто ныне верит в силу духов и черную магию?..

Я тоже не верю в духов, и, однако, я держался за дерево, стоя у темного бушующего озера Четырех Кантонов, с суеверным ужасом смотря, как строем плывут на город тучи с Пилат-горы.

Ах, боже мой, что за неконтролируемые ассоциации — Балатон, Пилат-гора, озеро Четырех Кантонов. Зачем стоять и мокнуть на ветру? Спать надо идти. И я ушел с набережной Люцерна спать в свою гостиницу и опустил жалюзи на окнах, чтобы не видеть разгневанного Пилата. Но какими жалюзи отгородиться от действительности? Пилат-гора насылала бурю, гром ее сражения был слышен и здесь, в тихом отеле.

Ушел я спать и с берега Балатона в свою комнатку профсоюзного дома отдыха, из окна которой ничего не было видно, кроме куска волнующегося озера и освещенного моим окном фонтанчика, куста роз и качающихся на ветру качелей. Зачем неконтролируемые ассоциации? Не нужны они. Однако что делать, ведь великий физиолог Иван Петрович Павлов написал в одной своей статье, что «в мозгу нет ничего, кроме ассоциаций, ассоциаций правильных и неправильных». Какая из них посетила меня на берегу озера Балатон? Правильная? Или нет?

Я стоял на веранде, и мысль о том, что чувствует, что думает сейчас Ласло, не давала мне покоя. Что сделал князь Д. Нехлюдов с уличным певцом? Пошел с ним в ресторан, чтобы устыдить всех сытых, оскорбивших, унизивших человека, который беден, но богат душевно и благороден. А чем и как мог я успокоить оскорбленного хозяина?

Мне не спалось. Ну, отчего я чувствовал себя так, словно это я оскорбил Ласло? Ну, спи, засни и забудь! Но я не спал и не мог забыть, будто нечистая совесть терзала меня. А собственно, разве не так? Разве совесть моя так уж чиста, если я, посвятивший свою жизнь тому, чему и должен посвятить свою жизнь всякий писатель — проповеди уважения человека человеком, пробуждения в его душе добра, чистоты нравственных идеалов, — так часто вижу обман между людьми, мелкое тщеславие, высокомерное желание возвыситься над своим ближним? Что терзает людей? Что многих делает все эгоистичнее, все равнодушнее не только друг к другу, но и к своему делу, и к своей родной земле? Добрее ли становятся люди, читая книги? Или они не читают их? Или литература — одно, а жизнь человеческая — другое?

Я не мог заснуть.

Но не спал и Ласло.

Он постучал ко мне и смущенно спросил, не устал ли я, и если не устал, то не пойти ли нам в ресторан у станции. Он был выше обиды. Я усмехнулся: это он поступал, как князь Д. Нехлюдов, жалея меня, понимая меня.

— Дождь же, Ласло! — воскликнул я растроганно.

— Пустяк. Зонтик есть. Идем?

— Идем! — сказал я.

Он сходил за зонтом, позвал Ференца, и под ночным балатонским дождем, под ветром, вырывающим зонты из наших рук, мы побежали к станции, в ресторан, битком набитый людьми со всего света.

И хотя здесь было полно народу, нам нашлось место у самого входа, быстрый официант принес еду, пиво, по стаканчику «палинки». Мы выпили просто так, без всяких тостов, понимая и без слов друг друга. Нам хотелось разговаривать, мы все трое были полны чувств, но в то же время и не хотелось говорить, потому что слова не всегда могут все передать… Слова бывают так бедны. Были они бедны и сейчас, когда нас троих объединяло нечто, что едва ли имело название. Впрочем, даже если бы мы заговорили, мы не услышали бы друг друга — темперамент вспотевших джазистов, грохот их инструментов увеличивали в десять раз мощные репродукторы.

Стояла полутьма, тускло горели на столах красные лампочки, вмонтированные в бутылки, от входящих людей пахло дождем, но, несмотря на тесноту, всем находилось место.

Открылась дверь, и вошел человек с лицом необыкновенным. Злое какое-то лицо, приплюснутый нос, косые глаза. Он взмахнул рукой и, перекрывая шум, хрипло крикнул всем, очевидно, вроде нашего «Привет!». Многие обернулись, кое-кто ответил, но большинство отвернулись, не обратив на его крик никакого внимания. Он постоял, оглядев зал, подошел к нашему столу и что-то сказал, обращаясь ко мне. За меня ему ответил Ласло.

— О! — сказал человек и присел к нам, не спрашивая разрешения, и, облокотясь на стол, стал смотреть на меня. У него был тяжелый взгляд, и лицо его действительно внушало не то чтобы страх, но ощущение неприязни, оторопи, беспокойства.

— Не бойся! — перевел Ференц его слова. — Это меня так обработали в драках. Я не умею драться, а лезу. Учился боксу, но и на ринге меня хорошо помяли. Моя морда — как глина, лепи что хочешь, Ты меня не бойся.

— Я не боюсь, — ответил я.

— Он говорит, что не надо обманывать, — сказал Ласло, — он говорит: твоя ошибка, что ты в своей жизни путаешь правду с неправдой, чаще веришь людям с благообразной внешностью, а серых, неприметных не замечаешь…

— Неправда, — сказал я. — А впрочем, так поступают почти все…

— Все, да не все, — он усмехнулся. — Налей пива, я расскажу тебе о тебе…

Официант принес ему кружку пива, он прихлебнул из нее немного и сказал, а Ференц перевел, удивляясь:

— Он говорит, что ты врач, доктор.

— Дохтур, дохтур, — воскликнул бывший боксер.

— Нет, — я засмеялся, — ты ошибся.

— Дохтур! — категорично воскликнул он. Ференц перевел: — Однако твои больные никак не выздоравливают. Но ты хороший доктор… Вылечи меня!

Я усмехнулся.

— Но ведь мои больные не выздоравливают.

— И все равно вылечи меня, доктор!

— Чем же он болен? — спросил я Ференца.

— У него болит душа, — перевел Ференц, — его снедает тоска, он хочет сделать мир лучше и не знает, как это сделать, и потому терзается этой скорбью. Он просит, чтобы ты избавил его от этой тоски…

Все новые и новые посетители входили в ресторан, оглядывались, ища свободного места, видели нас, нашего нового знакомца, некоторые здоровались с ним, некоторые показывали нам, что он «не в себе», крутя пальцем у виска. А он, отвечая на их приветствия, снова смотрел на меня своими косыми свирепыми глазами и повторял: дохтур! Дохтур!

Отхлебнул еще пива, махнул рукой и вышел на середину зала, где, извиваясь, дергаясь, крутя бедрами, танцевали молодые люди, выкрикнул нечто похожее на «э-эх» и сам стал вертеться, изгибаться в бешеном темпе. Двигался он ритмично, пластично, с лихостью, я бы даже сказал, что красиво, но почему-то больше работал левой ногой, сбросив туфли, чуть согнув эту ногу в колене, он стучал вытянутым носком по полу, будто заяц лапой. Пот лился с него градом, лицо приняло еще более свирепое выражение, и все же в его движениях было некоторое изящество, легкость.

А потом он вернулся к нашему столу, медленно отхлебывал из кружки пиво, смотрел на меня уважительно, раза два дотронулся до моего плеча, словно дружески похлопал, и сказал:

— Дохтур, дохтур!

И вдруг изрек, что и отец мой был тоже доктором, добрым, хорошим человеком и врачом.

— Это так? — переведя его слова, спросил Ференц.

— Так, — ответил я…

Странный неизгладимый след оставил во мне этот человек со свирепым лицом, много лет прошло с тех пор, а я все помню его и его взгляд, и мольбу вылечить его от тяжелого недуга — желания улучшить мир. Как он-то хотел улучшить мир? Кулаками?..

Утром мы с Ференцем уезжали из Балатонлеле. Кричали венгерские лягушки, скоро придет машина, увезет нас, и я уже, наверно, никогда не услышу их крик. У этих венгерских лягушек какой-то свой страдальческий голос, ритмичный утробный стон.

Я прошел через утренний, мокрый от ночного дождя сад к Балатону. Уже солнце пригревало землю, парило. Озеро было тихо, спокойно, оно синело, как море, виднелся противоположный гористый берег, стояла тишина, безлюдье, было благостно, умиротворенно. Покой ощущался во всем — и в разноцветных яхтах, ночующих у причала, и в сытой, густой свежести травы, и в метании микроскопических лягушат под ногами, которых я принял сначала за кузнечиков, так высоко они прыгали. Влагой было насыщено все, трудно дышалось, и, однако, все жило, все благоухало, все словно говорило о вечности и разнообразии жизни.

Я бросил монетку в Балатон, она плюхнулась в воду, круги пошли по поверхности и постепенно стихли, и снова озеро стало ровным, неподвижным, синим… Я бросил монетку с надеждой вернуться сюда когда-либо и усмехнулся, вспомнив, сколько же монет побросал я во всякие водоемы в разных концах света и еще ни разу не вернулся туда, где ждала моего возвращения моя монета. Наворожит ли мне этот форинт, который я бросил в Балатон, обратную дорогу сюда, к венгерскому морю?

А через час пришла машина из Будапешта, мы попрощались с Ласло и уехали. За стеклом машины мчалось, летело назад, в прошлое еще одно мгновение моей жизни…

Вот и все…

Впрочем, нет, не все. Была еще поездка в Сегед, на юг Венгрии… Хотя в тот раз я не доехал туда, а потому не доехал, что, едва мы сели в машину, Ференц развернул карту, я увидел недалеко от Сегеда город с названием, которое так и не научился выговаривать — Ходмезёвашархей, — и попросил:

— Давай заедем туда, Ференц, а?

— Силы небесные! — воскликнул он. — Зачем? У нас есть программа. Ну зачем?

Я знал зачем, но не хотел говорить. А кроме того, в самом названии этого города было что-то загадочное. Там жили не просто люди, а — подумать только! — ходмезёвашархейцы. В их имени слышались мужественность, величественность, непреклонность характера. Я еще никогда не встречал ходмезёвашархейцев. Можно ли прожить жизнь и не увидеть их? Нельзя!

Я сказал это Ференцу, он насупился, буркнул в ответ:

— Проживешь.

— А кроме того, у меня есть хобби, Ференц, — проговорил я стыдливо.

Он слушал с каменным лицом.

— Что ты сказал? — спросил я.

— Ничего. И не скажу ничего. Но все-таки интересно, какое у тебя хобби?

— Понимаешь ли, я коллекционирую города с трудными названиями. Ты только послушай, как звучит это имя, оно все в движении, ползет, извивается, шипит, но не пугает, а ластится, зовет: «Ходь, ну, ходь, пожалуйста, ко мне». Ты должен понять страсть коллекционера. А, Ференц?

Он глянул на меня, будто на сумасшедшего.

— А как тебе нравятся такие названия: Кишкунфеледьхаза? Аннавёльдьибанья-Шаришап? Пустасентмихайфа? Сигетсентмартон-Сигетуйфалу? Шомошкёуйфалу хатар? Продолжать? Ну-ка, выговори хоть одно. Не хочет ли коллекционер и туда поехать?

— Хочет, но объять необъятное нельзя. Ну пожалуйста, Ференц!

Ференц сердито вылез из машины, хлопнул дверцей и ушел.

— Куда он? — спросил я шофера. Но тот не понимал по-русски, только кивнул мне в ответ и улыбнулся.

Ференц долго не возвращался. Я уже подумал, что он рассердился и не вернется. Но он, конечно, вернулся; сел, ворчливо проговорил:

— Едем. Начальство разрешило. Будет встреча в книжном магазине, потом пойдем в гимназию имени Бетлена Габора. Ты хоть знаешь, кто такой Бетлен Габор? Впрочем, откуда? Это король Венгрии, полководец, дипломат, покровитель наук, искусств, промышленности, жил в конце шестнадцатого — начале семнадцатого веков.

…Ходмезёвашархей еще не был тронут осенью, благоухал цветами, светился солнцем. На площади, где остановилась наша машина, на скамейке под деревом сидели мальчик и девочка, им было лет по шестнадцать, не больше. Они сидели не рядом, однако и не в отдалении, и напряженно смотрели в пространство перед собой. Их руки лежали друг подле друга, но не прикасались. Впрочем, нет, его мизинец был так близко от ее мизинца, что казалось, еще мгновение, и пальцы сомкнутся, свершится нечто, что испепелит их сердца.

«Что такое счастье, Николас?»

Вечный вопрос, на который нет ответа. Или есть тысяча разных ответов, Жужа.

Юные ходмезёвашархейцы сидели у порога тайны, они еще не сорвали запретный плод с райского дерева и не знали еще, что неизбежно сорвут его и надкусят…

Почему даже в созерцании счастья есть своя горечь? Увидев этих детей, я как бы испытал и печаль. Возможно, я себя вспомнил на берегу голубого Селигера и девочку, которая умерла на краю тайного мгновения, так и не открывшегося ей.

Юные ходмезёвашархейцы сидели в тени старого дерева, смотрели в вечное пространство, у их ног прохаживались, воркуя, голуби, птицы мира. Я сделал неосторожный шаг, голуби шумно взлетели, мальчик и девочка словно проснулись, торопливо поднялись со скамейки и, будто стыдясь друг друга, почти разбежались в разные стороны. Что-то знакомое было в угловатых движениях девочки, в повороте ее высокой шеи. Это шла юная Жужа.

Я не сказал Ференцу, почему так стремился в Ходмезёвашархей. Когда-то здесь у своей тетки гостила Жужа и увидела мальчика с коврика, висевшего над ее постелью в Татабане. Однако что все же я хотел узнать, приехав сюда? Что угадать? Едва ступив на эту землю, спугнул юных влюбленных. Они разбежались. Надолго ли? А если навсегда? Как много может решить в нашей хрупкой жизни одно мгновение. Или это я самого себя спугнул, себя и ту девочку в солдатской шинели, которая сидела со мною на берегу Селигера?

Откуда у моего поколения такое неистребимое чувство вины перед теми, ушедшими? С годами оно острее: не я ли виноват в том, что они ушли, не я ли буду виноват, если когда-нибудь придется гибнуть новым, другим людям? Что сделать, как кричать, чтобы это не повторилось?

…Она умирала тихо, держала мою руку, пыталась улыбаться, просила не плакать и поцеловать ее на прощание. Нет ничего горше и ничего бесконечней во времени, чем предсмертный поцелуй любимой…

— Друг мой, нам пора, — сказал Ференц, я вдохнул аромат ходмезёвашархейского воздуха и почти побежал за своим гидом, добрым своим другом, который много лет назад — а было ли это? — стрелял в меня, а я стрелял в него…

В книжный магазин мы не успели, нас уже ждали в гимназии. Гимназия имени Бетлена Габора помещалась в огромном красивом старинном здании — целый институт, не школа. В кабинете директора мы выпили кофе, я узнал, что мне предстоит посидеть на уроке в одном из старших классов, что в этом классе занятия ведутся «с уклоном русского языка», что дети сами выбрали русский для изучения и занимаются уже семь лет.

Затем мы вошли в класс, где на стене висел лозунг: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни». Учитель, прекрасно говоривший по-русски, произнес «садитесь, дети», представил меня, сказав, что поскольку все знакомы с моей последней повестью, то сегодняшний разговор о литературе он предлагает начать с этой книги.

…Всего три часа назад в Будапеште я взглянул на карту и попросил Ференца отправиться сюда, никто нас тут не ждал, эта встреча не могла быть заранее подготовленной, я свалился на голову здешним школьникам неожиданно, и потому все, что произошло здесь в течение часа, было, естественно, вдвойне удивительно мне.

Я услышал русскую речь. Но даже не то, как легко говорили школьники на моем родном языке, как красиво звучали русские слова, произносимые со своеобразным акцентом, растрогало меня, а то, что я услышал на этом уроке.

Они говорили о моей книге и о книгах многих других советских писателей, удивляя меня начитанностью, умением понять, уловить главное в этих книгах и соотнести все с живой действительностью. Это был не просто школьный разговор, литература служила лишь поводом для размышлений о смысле жизни, о предназначении человека.

— Я люблю русскую литературу за то, — сказала девочка Юдит, сидевшая на второй парте у окна, — что она благородна по своим принципам, всегда звала и зовет к самотворению человека, к очищению себя самого. Наташа Ростова, пушкинская Татьяна Ларина сродни женам декабристов, которые пошли за своими мужьями на каторгу в Сибирь.

— Юдит права! — воскликнул с задней парты мальчик, которого звали Шандор. — Наверно, в мировой литературе никто так настойчиво не взывал к совести, как русские писатели. И сейчас советская литература зовет к тому же. Ведь коммунизм — совсем не то, что уравнивает людей, а то, что очищает их. Жан-Жак Руссо говорил: только тот, кто помнит свои грехи, может считаться человеком…

— Надо дело делать, — сказал Янош, сосед Шандора, — а не заниматься самокопанием, мне, например, не нравится Достоевский. Его герои плачут, страдают, говорят без конца о смысле жизни, а сами мало действуют. Одни разговоры о любви к человеку.

— Что ты говоришь? — возмутилась Габриелла, девушка, сидевшая на первой парте. — Любовь все может, нет чувства сильнее любви.

— Конечно, тебе виднее, — съязвил Янош, и класс засмеялся.

— Она права, нечего смеяться, — вступилась за Габриеллу Ютка, ее соседка. — Об этом писал и Жигмунд Мориц. Так же, как Толстой и Достоевский, он говорил о силе любви. Один его рассказ так и называется: «Любовь». А рассказ «Светает» про что? Про то, как любовь девушки заставляет смириться бетяра, разбойника. А «Варвары»? Жигмунд Мориц, как и Толстой, верил, что любовь преобразит мир.

— По-моему, Толстой со своей верой был несчастным человеком, — сказал за спиной Ютки мальчик в больших очках.

— Почему, Йожеф? — спросил учитель.

— Как писатель он, наверно, был счастливым, — сказал Йожеф, — а как человек не очень. Метался, искал истину. Жигмунд Мориц говорил у могилы Эндре Ади, что Эндре Ади воспевал любовь к человечеству, к людям, а сам страдал, гонимый людьми. Так и Толстой. Россия его боготворила и отлучила от церкви, запрещала его книги. Он думал, как улучшить жизнь крестьян, открыл школу, а многие крестьяне не поняли его. Даже жена не понимала. Разве она не любила его? Любила. Но он бежал от ее любви. Любовь все может? К сожалению, нет…

Мне так не хотелось уходить отсюда, совсем не хотелось, когда прозвенел звонок, но неумолимый Ференц торопил: пора отправляться в обратный путь, машина не может ждать…

«Что такое счастье, Николас?»

Не знаю, Жужа. Может быть, это то, что я увидел и испытал в городе Ходмезёвашархей и на уроке в гимназии имени Бетлена Табора? Разве нет?

…Мы ехали в Будапешт не останавливаясь. Ференц молчал половину дороги, а потом вдруг запел, и я понял, что он был хорошим артистом. Он никогда не пел при мне, даже будто стеснялся прошлой своей профессии или, вернее, оберегал себя от воспоминаний и прежних чувств, боясь прикоснуться к тому, что было, наверно, самым дорогим в жизни. Но сейчас он запел вполголоса, закрыв глаза. Он пел по-итальянски арию Риголетто, даря мне еще одно незабываемое впечатление. Воистину я был сполна обласкан радостью в этот день…

У всякого путешествия есть, как и вообще у всего на свете, начало и конец. Впрочем, начало-то есть, но конца-то, может быть, и нет, потому что остается память, а память — это преодоление времени и пространства.

Что я узнал о Венгрии? О людях, живущих в этой стране? Да и узнал ли?

В старой Большой энциклопедии издательства «Просвещение» так сказано:

«Венгры среднего роста, мускулисты, пропорционально сложены, с резко выраженными чертами лица, темными, огненными глазами и черными волосами, пылким, легко возбуждаемым темпераментом, ораторским талантом и сильной привязанностью к родине, любят музыку и танцы, они храбрые солдаты и искусные наездники. Оригинальны и характерны их национальный танец (чардаш), то серьезный, то замечательно живой и веселый, и народные песни».

А еще вот в «Спутнике туриста» С. Филиппова 1906 года можно прочесть, что город Пешт —

«один из красивейших и элегантнейших современных городов Европы. В смысле уличного оживления его нельзя и сравнить с Веной. В иных местах это оживление переходит даже границы благодаря кипучему темпераменту венгерцев. Крики «Эльен!» («Ура!») приходится слышать чаще, чем следует, в театрах они заменяют аплодисменты».

Не знаю, как насчет криков «Эльен!» и оживления, переходящего границы, но все остальное, по-моему, верно и поныне.

Я сидел в гостях у Ивана Фельдиака, сотрудника Союза писателей Венгрии, на долю которого выпала нелегкая обязанность заниматься гостями, приезжающими в Будапешт со всех концов земного шара. Он молод, энергичен, услужлив, остроумен и, по-моему, один справляется почти с такой же работой, которую в Москве выполняют многие сотрудники нашего Союза писателей. В небольшой его квартире тесновато, но уютно. И есть в этой квартире что-то московское, что-то русское, здесь между собой говорят не только по-венгерски, но и по-русски, русские книги лежат на столе, угощают русской едой. Этот налет России сразу чувствуется, как только входишь в квартиру: жена Ивана русская, владимирская, их дочь легко говорит и по-венгерски, и по-русски.

Мы сидим в тесной кухоньке, едим венгерско-русскую еду и, как за всяким застольем у нас в России, говорим о политике, что-то хвалим, что-то критикуем. Иван говорит мне, какие хорошие люди русские.

— Ну да, — шучу я не очень остроумно, — попробуй при жене сказать что-то другое, — и, в свою очередь, восхищаюсь венграми.

О мелочах каких-то я говорю, которые меня поразили, о том, что в будапештском метро, как только входит в вагон женщина или старик, им услужливо уступают место, а на улице вдруг останавливается поток машин, чтобы дать пройти замешкавшемуся пешеходу, или вот вчера видел: поскользнулась женщина, упала, вскрикнув, и на помощь ей рванулось множество людей, даже с противоположной стороны улицы прибежали трое мужчин. А женщина сама поднялась, не понадобилась ей помощь, однако это единодушное, почти инстинктивное стремление прийти на помощь не то чтобы удивило меня, но растрогало, и я спросил себя, так ли я тоже быстр в желании услужить и помочь незнакомому человеку.

Иван слушал меня, не скрывая улыбки, и я спросил, почему он ироничен к моим словам. Он развел руками, сказал, что все это элементарно в человеческих взаимоотношениях и не требует ни восхищения, ни удивления, это так же элементарно, как «здравствуйте» при встрече со знакомым человеком. А разве я не знаю, что в русских деревнях люди здороваются даже со случайными прохожими?

— Знаешь, что было летом на Кавказе в Доме писателей? — спросил я.

— Ну, что же там было?

— Был шторм, вот что было. И один из курортников спьяну, наверно, решил искупаться. И его понесло от берега, и он уже барахтался среди волн, еле видимый, обреченный на гибель, ибо спасти его было невозможно в такую бурю. Его жена, обезумевшая от горя, рыдала на берегу, а несчастного ее мужа все дальше уносило от берега. И тогда в это бушующее море, схватив спасательный круг, бросился какой-то отдыхающий здесь венгр и сумел доплыть до несчастного утопающего, бросил ему круг, а сам остался один в волнах. Пьяный карабкался к берегу, круг тянули за канат, а его спаситель метался в разъяренном море.

— И что же, утоп? — спросил Иван, усмехаясь.

— Чему ты смеешься? — я рассердился. — Спасся, выплыл, но мог утонуть…

— Ты сам все это видел? — спросил Иван.

— Я не видел, люди рассказывали, местная газета писала.

— Мало ли что люди расскажут, да и газета небось приврала, — сказал Иван. — Кто же это был?

— Венгр это был! Твой соотечественник!

— Враки, — сказал Иван, — какой дурак полезет в бушующее море…

Он засмеялся, и жена его засмеялась. А я рассердился на них, потому что знал, что история эта правдива, так было, и смеяться тут нечего.

Я обиделся на Ивана. И только потом, вернувшись в Москву, узнал, что венгра, который, не задумываясь, бросился в бушующее море спасать тонущего курортника, звали Иван Фельдиак.

Так что узнал я, какие они — венгры, — или нет?

Пора было уезжать домой, в Москву.

Я пришел к Жуже проститься.

— Я уезжаю, Жужа, — сказал я. — Прощай, милый человек.

— Николас, — воскликнула она, — мне печально.

— Я привык к тебе, — сказал я, — мне будет тебя не хватать.

— Зачем всякие слова, Николас? — проговорила она. — Вся жизнь «здравствуйте» и «до свидания». Возьми меня в Москву, — вдруг сказала она.

— Ну, что ж, поехали… Положу в карман, и полетим. Влезешь?

— Попробую, — сказала она.

Вдруг зашипели на стене часы, как они обычно шипят перед боем. Но, пошипев, не зазвонили. Качнулся маятник и остановился — стрелки застыли на цифре двенадцать. И в комнате наступила тишина, ее не слышно было, когда часы ходили, их тиканье было как дыхание живого существа, незаметного и необходимого. Жужа вздрогнула, и я вздрогнул.

— Часы остановились, — сказал я.

— Остановилось время, — проговорила она, принесла стул, встала на него и уже приподняла руку, чтобы завести часы, но задумалась на мгновение и сказала: — Ключ от часов на кухне… на окне… пожалуйста.

Я долго искал ключ, не было его на кухне ни на окне, ни в ящике посудного шкафа. Я не нашел его и вернулся в комнату. Жужи не было.

Впрочем, нет, она была. Она стояла там же на стуле — маленькая мраморная фигурка, которую можно было легко уложить на ладони. Это была копия той Жужи, которая еще несколько минут назад стояла тут на стуле живая и которая хотела завести часы, чтобы снова двигалось остановившееся время.

Я взял мраморную Жужу, положил на ладонь.

— Это ты, Жужа? — спросил я. Но, каменная, она молчала. — Зачем ты это сделала? Ну, зачем? — воскликнул я и только сейчас удивился тому, что даже не удивился ее превращению.

Впрочем, может быть, она, живая, спряталась, поставив на стул свое изображение, сделанное, возможно, когда-то ее другом Кишфалуди-Штроблем? Но нет, ее не было в квартире, она не спряталась от меня, оставив мне на прощание эту изящную скульптуру.

Часы стояли. Время остановилось.

Я положил мраморную куколку в карман, захлопнул дверь и ушел.

На улицах Будапешта жизнь текла своим чередом, здесь все было по-прежнему, бежало время, торопились люди, спешили по своим делам…

Пограничники ни в будапештском, ни в московском аэропортах не заметили, что вместе со мной две границы пересекла венгерская жительница Жужа.

Я поставил ее на письменный стол в своем кабинете. Солнце глядит в окно, пронизывает Жужу, и Жужа светится, живые токи струятся в ней. Я смотрю на нее, она смотрит на меня. Однако выражение ее лица грустное. О чем она грустит? Я догадываюсь о чем. О Венгрии. О родине своей. Зачем я увез ее?

Прошло два года. И снова мне предстояла дорога в Венгрию. Я ехал в поезде и вез с собой мраморную Жужу. Она лежала у меня в кармане, холодный каменный человечек, который жил только в моих воспоминаниях. Поезд промчался по советской земле, пересек границу и поехал по венгерской равнине.

— Здравствуй, Венгрия, — сказал я сентиментально, ощущая, как запах этой земли обволакивает меня. Я полез в карман, чтобы вынуть оттуда Жужу и показать ей ее родину, но Жужи в кармане не было.

Я обшарил все купе, весь вагон обошел, но Жужи не было. И праздника на душе как не бывало. Когда и как я потерял Жужу?

Так и приехал я в Будапешт с ощущением вины и потери, не радуясь новой встрече с землей, которую, мне казалось, уже любил. Жил я в гостинице «Астория», ходил на какие-то совещания, встречался со многими людьми, день бежал за днем, а пустота на сердце не заполнялась ничем.

И однажды, сидя в зале заседания, слушая очередного оратора, я встал, невежливо встал, ибо оратор еще говорил, прошел через весь зал к выходу, сел на трамвай и поехал на улицу Атилла. Вошел в подъезд знакомого дома, не стал дожидаться лифта, взбежал на четвертый этаж, толкнул дверь Жужиной квартиры — она была не заперта — и вошел.

В комнате на стуле в той давней знакомой позе стояла она, Жужа, намереваясь завести часы.

— Ой, Николас, — сказала она. — Где ты был так долго? Нашел ключ?

— Его нет на кухне, — сказал я.

— На окне, Николас, рядом с кастрюлей.

И правда, на окне за кастрюлей лежал ключ от часов. Я принес его ей, она завела часы, качнула маятник, и побежало остановившееся время…

С тех пор я часто приезжаю в Венгрию и всякий раз бегу на улицу Атилла, где встречает меня Жужа, заводя часы, отсчитывающие время нашей жизни. И с каждым годом я другой и Жужа другая, мы с ней стареем. И Венгрия другая — все моложе, все индустриальнее, все многолюднее и кипучее. И в каждой поездке приобретаю новых друзей, а возвращаясь через несколько лет, увы, не нахожу многих. И не с радостью узнавания, а с грустью воспоминаний брожу я по улицам Будапешта. Или днем, когда все гремит от многолюдья, и пестрит радостью витрин, и пахнет цементом и металлом от новостроек, и благоухают цветы в новых садах и скверах, или ночью, когда все спит, и улицы пусты, и огни притушены, и с будайских гор ползет свежесть и прохлада, а в сером Дунае отражаются в лунном свете спящие мосты. Таинствен ночной Будапешт, с каждым годом его ночные улицы все уже и уже: вдоль тротуаров, прижимаясь друг к другу, бесконечной чередой стоят уставшие после дневной беготни и спят автомобили всех марок мира. Они стоят с двух сторон улицы, так тесно, что еще проехать мимо можно с величайшей осторожностью, но машине, проскитавшейся где-то до глубокой ночи, втиснуться между ними на стоянку почти невозможно. Будапешт индустриализуется, летит на новых скоростях, а мысли мои не успевают за этим полетом новой жизни и возвращают в недавнее прошлое.

Улица Ракоци, «эспрессо», здесь в его уютном и малолюдном зале я когда-то сидел с Михаем Ваци, с его женой Марией Юхас и слушал тихий голос замечательного поэта, читающего стихи из новой книги, которую он подарил мне. Он был скромен, элегантен. Само звучание его стихов обволакивало меня то ли своей тревожной музыкальностью, то ли лиричностью голоса, произносящего певучие венгерские слова. Я не понимал их, а Мария не могла перевести, ибо стихи трудно перевести, они живут не только смыслом, но и чувством. Он читал, и, хотя я тогда только слышал их музыку, я не мог отделаться от какой-то тревоги, которая слышалась мне в его голосе.

Книгу, которую он мне подарил тогда, прочесть я не могу, она стоит на книжной полке за моим письменным столом в Москве, но иногда я беру ее в руки и листаю ее страницы… Книга есть, а поэта давно нет. Он погиб в борющемся Вьетнаме в 1972 году, умер от разрыва сердца.

Я захожу в «эспрессо» на улице Ракоци, сажусь за столик, где когда-то сидел с ним, выпиваю чашечку кофе; однако с каждым годом все труднее мне вспоминать его лицо, его жест, его улыбку, стареет моя память, но живет чувство благодарности к жизни, подарившей радость общения с прекрасным поэтом.

Потери, потери, потери. Нет уже и Иштвана Шимона, поэта, редактора крупнейшего литературного журнала, депутата парламента, острослова, человека большой эрудиции, крестьянской внешности и простоты. Я объездил с ним пол-Венгрии, гостил на Балатоне в доме его двоюродной сестры, бывал в сельскохозяйственных кооперативах, где каждый крестьянин знал его и он знал каждого по имени, потому что вырос здесь и жил их делами и интересами. Последний раз я его встретил в Москве, в Кремле, в зале приемов, после съезда писателей, и мы договорились, что через полгода я приеду к нему. Через полгода я приехал, но он, увы, не встретил меня…

Жужа заводит свои часы, время неумолимо накладывает отпечаток и на нее, седеют ее волосы, истончаются руки, сутулится спина, у глаз все больше и больше морщинок, она не любит косметики и не закрашивает на лице бегущие годы.

Мы сидим с ней в сквере недалеко от ее дома. Лето, светит вечное солнце, пенсионеры играют в шахматы, молодые мамы везут в колясках младенцев, ребятишки копаются в песочницах, Жужа с тоской смотрит на них, улыбаясь нежно и затаенно. Я знаю, о чем она думает — о своем одиночестве, о несбывшихся надеждах, о несостоявшемся материнстве. А я думаю о вечной молодости жизни — дети шумят вокруг, звонкие их голоса покрывают все другие звуки улицы… Как эти маленькие человечки, переступающие на неверных еще ножках, похожи на моего Ванечку, делающего первые земные шаги, на моего внука Ивана Максимовича — мою надежду и мою боль. Его глаза и глаза этой венгерской поросли, копошащейся под ярким будапештским солнцем, увидят будущее… Каким оно будет? Какими будут они?

1982