Стылая морось повисла в воздухе, солнце прилипло к небу блеклой соплей. Кузьма Игнатьич прицелился в него здоровым глазом – не тем, что в паутине багровых шрамов и давно помутнел, а тем, что еще различает свет и зыбкие силуэты. Тоже не телескоп, но в его годы плакаться – только Бога гневить.

– Что впялился, сват? – рокотнуло сзади, и под сопливую мокроту выбрался Сява. – Никак архангелов с трубами караулишь? Неужто запаздывают?

Кузьма Игнатьич скривился, будто от кислого: тьфу ты господи, достался сожитель! Помирать соберешься – в гробу полежать не даст. Несуразный человек, одно слово: финтифлюй! Вот, скажем, голос: зычный, рокочущий, глаз прижмуришь – чистый Левитан; а взглянешь: сморчок жеваный, одна суета. Или, к примеру, имечко взять. Посмеялся родитель, записал в метрику: «Сила Григорьич Сявкин». Ну какой он «сила»? Ясное дело, деревенские пацаны вмиг перекрестили, сделался он «СиСя». До пенсии в дурачках проходил, а нынче, поближе к смерти, до «Сявы» дорос.

И вот ведь какая пакость: были у них в деревне мужики и здоровые, и умные, и с руками золотыми. Кто в колхозе работал, кто в города подался. Все перемерли. А в живых застряли только непутевый Сява и он, Кузьма-инвалид. Отчего такое получается? Еще Марфа Битюгова небо коптит, да Степановна… только эта который год без ума и неходячая, стало быть, к покойничкам поближе будет, чем к живым. Ну и Яшка-дурачок, сосланный к старикам городскими родственниками. Все, что осталось от деревни.

Кузьма Игнатьич еще разок глянул в прохудившиеся небеса, смахнул мутную слезу. По спине разгулялся чертов радикулит, драл кости ржавой пилой. Боль ходила пляшущей девкой, не было от нее спасения. Огненные молнии стреляли вниз, в каличное колено, и тогда сохлая нога подворачивалась, норовя уронить хозяина в липкую грязь. Если б не костыль, хлебать Кузьме холодную жижу.

– Не, – вздохнул старик, слушаясь боли, – не развиднеется. Неделю лупит, зараза, и никакого тебе перекура. Так мыслю, что с обеда сызнова зарядит в полную силу.

– Так а я про что? – засуетился неугомонный Сява. – В эдакое мракобесие сам Бог велел! Давай, Кузьма, расчехляй агрегат! Бражка созрела, дождь опять же, чего думать? Я покудова дровишек соображу.

Старик припал на костыль и покрутил головой: вот ведь человек – одна самогонка на уме!

– Кладбище надо проверить, в ямы глянуть. Не ровен час, преставится кто. Хоть я, хоть Степановна. Ежели заготовленные могилки залило, как новые копать будем? Или ты, к примеру, согласный в жижу лечь?

– А чего сразу я? – обиделся Сява. – Я, может, не тороплюсь вовсе. Я, может, пенсию за позапрошлый месяц не получил.

Кузьма Игнатьич хмыкнул, и боль, словно почуяв, что хозяин сжился с нею, притерпелся, воткнулась в спину раскаленным прутом.

– Ох ты ж, фашистская засада!

Старик не сел – упал – на мокрую лавчонку. В глазах зарябило, взметнулись рыжие мухи. С ушами вовсе случилось непотребство – будто издали, из страшного детства, заиграл веселый марш, с каким немец входил в деревню. Тотчас вспомнилось: солдатня на трех грузовиках, над мотоциклетной коляской сытая морда офицера, позади бронетранспортер с пулеметом. Всерьез заходили, по-хозяйски. Оцепили деревню и давай по дворам шнырять. Поначалу бабы кинулись прятать скотину, да только эти явились не мародерить. Как принялись народ к церквушке гнать, тут уж стало не до курей. Он, пацаненок, через окошко в огороды нырнул и добежал почти до леса. Только немец тогда без собак не ездил…

Кузьма Игнатьич мазнул ладонью по лицу, прогоняя старые картинки.

– Ладно, Сява, твоя взяла. Тащи дрова к сараю, он повыше стоит, посуше, там и раскурбаним под вечер.

Сам решил стукнуться в «бабий терем»: что-то соседки на улицу не выглядывают. Может, и впрямь померли? Не накаркать бы.

Застрявшие в деревне старики обосновались в двух ближних домах. В том, что поменьше, – Кузьма с Сявой, во втором – Марфа Битюгова со Степановной и Яшка-дурачок. Забор между дворами разобрали, пожгли в печах. Старики бродили по пустующим хозяйствам, несли в дом путное, ломали чужую мебель на растопку. Марфа готовила, обстирывала. В огородике колупались по очереди. Блаженный парнишка помогал с недвижной старухой: с боку на бок ворочал, держал, пока постелю меняют, таскал горшки на задний двор. Заодно коровенку Маруську на луг гонял.

Прижились как-то. По нынешним годам отдельные хозяйства им не вытянуть, а так вроде ладно получилось, старческим колхозом. Одна беда: дома стояли в низине, как непогода – заливало их чуть не по окна. А в другие перебираться уж ни сил, ни охоты не было.

Вот и нынче расплескалось между Кузьмой Игнатьичем и «бабьим теремом» чвакающее бездонье. До крыльца едва добрел, костылем дорожку щупая, а и там не передохнуть: ступени скрылись под мутной жижей, дверь в зеленых кляксах.

Старик толкнулся и ступил в сени вместе с хлюпнувшей волной.

– Есть кто живой?

В доме оказалось погано, хуже, чем думалось снаружи. Тухлая вода забралась внутрь, стояла в комнатах по щиколотку. Печь выхолодилась. Старый кот Васька шипел не то с чердака, не то с крыши. На разобранной кровати в обнимку замерли перепуганные бабы. Неодетые, расхристанные, в застиранных сорочках. В Кузьму Игнатьича вперились невидящими глазами, вроде как не признали.

– Степановна, Марфа, вы это чего? Никак безносую углядели?

На звук Битюгова переполошилась, затрясла головой, с ходу кинулась в слезу:

– Игнатьич, да что ж это деется-то?! Это ж такая страсть! Как сердце-то выдержало?..

Из бабьих воплей выходило, что беда случилась с Яшкой. Ночевал дурачок, как всегда, на полу у печки, раскинув поперек комнаты тюфяк да сунув драный тулуп под голову. Ложился в сухое и заснул крепко, с храпом и присвистом. А поутру Марфу разбудило мычание. Степановна, выкатив ошалелые глаза, тянула на одной ноте и тыкала дрожащим пальцем в дурака. Тот раскинулся в зловонной жиже, утопив лицо, и лишь вихрастый затылок торчал над водой болотной кочкой. Битюгова закрестилась мелко и собралась уже орать, как Яшка шелохнулся, встал на карачки и глянул на баб.

– А лица-то нету! – божилась Марфа, вцепившись в рукав стариковой телогрейки. – Как стерло всю личность! Ни рта, ни носа, ни глаз – а зыркает, в самую душу подглядывает! Я аж обмерла, а этот пождал-пождал и вон выскочил. В сарае завозился. Глянула в окошко – погнал Марусеньку нашу…

– Так, может, и не было ничего? – кинулся в уговоры Кузьма Игнатьич, выдираясь из бабьей хватки. – Мало ли какая напасть со сна привидится. Вон Сява каждый третий день чертей пересчитывает.

Битюгова на резоны не поддалась:

– Истинный крест, не померещилось мне! Что я, Яшкину рожу не распознаю? Да только нету теперича блаженного нашего, сожрал упырь болотный и в него же перекинулся!

Кузьма Игнатьич крякнул с досады. Эх, горе! По всему выходило, что двинулась баба, подравняла ее жизнь со Степановной и Яшкой-дурачком. И остался в их колхозе он один при голове, да еще Сява-шалапут сойдет за половинку, если не наливать. На полтора работника трое обузных. Как теперь выкарабкиваться? Рыхлая Степановна, блуждая мутным глазом, забормотала вдруг:

– Смертушка, милая, прибери меня! Смертушка, родненькая, торопись скорее!..

– Святой Николай-заступник, – ахнула Битюгова, – заговорила! Шесть годочков молчала – и заговорила!

Кузьма Игнатьич попятился. Что за день сегодня такой?!

– Вот что, – сказал сурово, только бы страхи превозмочь, – схожу на околицу. Маруську проведаю, заодно полюбуюсь на пастуха нашего.

И, не слушая Марфины причитанья, захромал из избы.

Легко сказать – «схожу». Путь до коровьего выпаса неблизкий, с костылем и по сухой погоде ковылять полчаса, а нынче, когда стылое месиво по колено, да еще треклятый радикулит крутит в бараний рог… Кузьма Игнатьич огляделся: не видать ли соседушки? Сява, может, мужичонка никчемный, но компанейский и на помощь отзывчивый. В дороге пособит, разговором отвлечет. Опять же, застращали полоумные бабы – а ну как правда? – сердце ворочается с тревогой, боязно одному с безликим Яшкой встречаться.

Но Сява, по извечной своей привычке, в нужный момент запропал.

Кузьма Игнатьич вздохнул и захромал вдоль улицы. Ступал едва-едва, опасаясь, что поедет нога по мокрому, растянется он в грязи, а подняться не сумеет. То-то будет защитничек! Кирза, хоть и старая, воду не пускала, оставалось только не начерпать через голенища. «Оттого и не тороплюсь, – уговаривал себя старик, – лучше медленно, да лучше; всяк вернее выйдет…» – но изнутри чуял: не распутица виною, и даже не покалеченное колено, а один лишь утробный желчный страх.

Кузьма Игнатьич ковылял по единственной деревенской улице и изумлялся сквозь поганую трясучку. Всю жизнь знал, что мальцом отбоялся свое, с запасом, а вот на тебе!

Когда немец пришел их жечь, постреленку Кузьке только-только исполнилось восемь. Мать, не растерявшись, толкнула его в огороды и крикнула: тикай! Шустрый мальчонка метнулся ветром и добрался аж до лесной опушки, но натасканные псы догнали, сбили с ног, вцепились. Жаркие челюсти сомкнулись на плече, на руках, на правом колене; хрустнула кость. Он заголосил, перекрыв собачий рык, но конопатый солдат равнодушно забрал его у псов, отволок к церкви и швырнул внутрь. Мать подхватила, прижала к груди, зашептала-запричитала… И почти сразу потянуло дымом.

Старик обмер, вспоминая. Ну конечно! Тогда тоже хлынул дождь! И подпаленная с разных концов церквушка, не сумев превратиться в костер, стала огромной коптильней. Горклый черный дым заклубился под божьими сводами; люди кричали, корчились и задыхались в нем, а со стен, сложив тонкие пальцы в благословениях, взирали печальные святые. Мамка его, забившись со стонущим Кузей за алтарь, ногтями выцарапала межбревенную паклю и к тонкой щели прижала лицо сына.

Он, переломанный мальчишка, сумел вдохнуть.

Он дышал, когда по стенам пробежали голубые язычки пламени, прижарили его лицо к дереву и спекли глаз.

Он дышал, чувствуя, как омертвели теплые мамины руки и навек пригнули к земле его плечи.

Он дышал, пока ворвавшиеся в деревню партизаны раскидывали чадящие бревна.

Он дышал, когда хоронили деревню.

Что нынче может его испугать?

Кузьма Игнатьич зажмурился, пряча слезы. Как так вышло, что он знал тот день поминутно, прожил с эдакой жутью семьдесят лет, а про дождь запамятовал? Отчего такое получается? Выходит, не за просто так спасся тогда мальчонка Кузька, а кто-то дал ему годы взаймы… под дождь, под слякотную мерзость… а теперь явился за забытым долгом.

Придумалось вдруг бросить костыль. Он, конечно, старый товарищ и выручал не раз, но… если не жить, то хоть умереть без костыля.

Кузьма Игнатьич, больше не мешкая, заторопился к лугу.

Маруськин выпас раскинулся на холме, где вода, при всей ненасытности, не застревала. Тугие дождевые потоки стекали с густой травы вниз, в деревню, а луг лишь наливался соком под небесными хлябями. Вышагивать в кручу оказалось тяжковато, но старик карабкался с ослиным упорством. Шаг за шагом, вонзая навершие костыля в разбухшую землю, плюнув на злой ревматизм и на страх, завернувший кишки узлами. А когда выбрался на сухое, когда низинное болото с чавканьем выпростало сапоги, на миг поверилось, что еще не конец, еще успеется ткнуть в харю неведомому благодетелю…

Коровенка лежала на вершине холма. За день добрая животина превратилась в скелет, а пушистые ресницы – девкина мечта – прикрыли смертную муть потухших глаз.

На Маруське разлегся голый Яшка-дурачок. Распластался морской звездой, облапив руками-ногами коровью тушу, уткнув лицо в мохнатый бок.

Кузьма Игнатьич подступил ближе, ткнул дурака костылем:

– Эй, малой, ты это здесь чего?

Бок у Яшки колыхнулся, словно бурдюк с киселем. С протяжным хлюпаньем парень отодрал голову от коровы и обернулся.

В первый миг Кузьма Игнатьич решил, будто мальчишка оброс серым волосом. Ошерстился целиком – и щеки с носом, и плечи с грудью, и ладони. Вот только отчего на Маруськиной туше остался четкий алый силуэт из сотен кровяных капелек?

Яшка тяжело поднялся на ноги. Он шагнул к старику, протягивая мохнатые руки, и Кузьма Игнатьич обмер. Вместо волос в него целились острые иглы. Тонкие жесткие колючки, сплошь перепачканные кровью. На руках бывшего дурачка они принялись расти, пока не вымахали в вязальные спицы, зато на голове и теле втянулись под кожу.

Права оказалась Марфа – лица у мальчонки больше не было.

Не было и самого мальца. Перед Кузьмой Игнатьичем замерла тварь: с разбухшим пузом, мокрая, но все еще жадная до чужой крови.

Сосущая гадость, пиявка.

Переваливаясь, она шагнула вперед.

Старик попятился. Под больную ногу подвернулась кочка, предатель-радикулит взвыл радостно и вцепился огненными зубищами в поясницу. Кузьма Игнатьич охнул и упал на спину. От удара вышибло дух, но мокрая трава спасла: засаленная телогрейка заскользила по ней, руки ухватили воздух, и старик, набирая скорость, покатился с холма.

Он врезался в тухлое болото у подножия и с головой ушел под воду. Кое-как перевернулся, отплевался и, опершись на верный костыль, рывком вздернул себя на ноги.

Тварь замешкалась. Встала на холме, будто раздумывала: гнаться за новой добычей или дожрать старую?

Кузьма Игнатьич, поминутно оборачиваясь, захромал в деревню. Лицо сек надоевший дождь, сапоги черпали ледяную жижу, но старик не обращал внимания на ерунду. Поскальзывался, но лишь скрипел зубами и торопился дальше.

Когда холм исчез в серой пелене, липкий ужас отодвинулся от сердца.

«Бежать! Уходить из деревни немедля! – кричало внутри. – Но как? Ни машины, ни лошади, Степановну на горбу не вытащить. Бросить всех, спастись самому! А далеко ли уковыляешь на костыле?»

«Тогда прятаться! – вторил разум. – Запереться, где посуше, и переждать дождину. Глядишь, как просохнет, пиявка или сдохнет, или уберется в болота. Тогда и бежать».

Он добрел до «бабьего терема», когда холодное солнце опустилось к деревьям. Мутное окошко светилось, из печной трубы по крыше пласталась тонкая струйка дыма. Видать, оклемалась Битюгова. А где Сява? Ага, сарайные ворота распахнуты, наверняка хлопочет над аппаратом. Вот и славно, все покудова живы. Кузьма Игнатьич привалился к стене и перевел дух.

В доме грохнуло, забрякала посуда. Через миг распахнулась дверь, и Марфа выплеснула в лужу помои. Заметила старика и чуть кастрюлю не выронила.

– Живой?! Слава те, Господи, и святым угодникам! А ты отчего зеленый, Игнатьич?

Он отлепился от стены и шагнул в дом.

Первое, что услышал, была невнятная скороговорка-бормоталка:

– Смертушка, милая, прибери меня! Смертушка, родненькая, торопись скорее!..

– Что ж она, все время так? – спросил у Битюговой.

Марфа вздохнула и перекрестилась:

– Без продыху. Гоняет и гоняет, что твой граммофон.

– Вот ведь беда… – Кузьма Игнатьич свалился на лавку, с наслаждением вытянул ноги и прикрыл глаза. – Ты собирайся, Марфа. Будем в сарае ночевать, там сухо. Пожрать возьми с запасом. Потому как просидим долго, ведь не ровен час – Яшенька заявится…

Он рассказал вкратце, как прогулялся на выпас. Про высосанную досуха Маруську и про пиявку. Против ожидания, Битюгова ахами и слезами не донимала, только крестилась через раз, пихая в узлы нужное. Напоследок из красного угла сняла икону, поцеловала образа и спрятала за пазуху.

– Нехорошо это, без светлого лика от бесовщины прятаться.

Кузьма Игнатьич не возражал, хотя сам к Богу и прочим ангелам вопросов накопил без счета.

Особенно про ту церквушку и про безответного Яшку-дурачка.

Вдвоем кое-как подняли Степановну и потащили к сараю. Всю дорогу та кликала смерть, зазывала, будто гостя дорогого. «А что? – подумалось вдруг старику. – Может, права полоумная? Чем гадине в брюхо лезть, не умней ли тихо-мирно помереть в том же сарае, на сеновале? Тепло, сухо, уютно… и пугаться особо нечего: ведь пожили уже, годов насобирали себе на удивление и другим на зависть».

В сарае Сявы не оказалось. Валялись в углу дрова – еще сырые, темные, – на железном листе стоял самогонный аппарат, грел широкое днище в багровых углях. Вокруг была раскидана солома. Кузьма Игнатьич, глядя на эдакое безобразие, только крякнул: «Ну что за финтифлюй?! Ушел, огонь бросив! Подпалит нам все укрытие!» Тихо булькала брага, охлаждался в корыте с водой ржавый змеевик. Под тонким носиком ловила редкие капли первача зеленая бутыль, сарай напитался густым сивушным духом.

Усадив Степановну, запалив и развесив в углах керосиновые лампы, старик задвинул засов на воротах.

– Впустим, когда стукнется, – объяснил Битюговой. – А сами взаперти посидим, оно так спокойней.

Марфа полезла наверх и набросала старого прелого сена. Они сгребли его в лежанки, подальше от огня. Ящик накрыли газетой, разложили еду.

Со двора застучали.

– Эгей, Кузьма, открывай! Ты что это заперся, самогонку хлещешь в одну личность?

– Сява, ты?

– А кто еще? – хохотнул сосед, протискиваясь в приоткрытые ворота. Был он весел и румян: явно не первая бутыль стояла под аппаратом. – Здорово, бабоньки! Вы, я погляжу, тоже намылились принять для сугреву? Оно и верно, потому как погоды нынче…

– В деревне видел кого?

Сява только присвистнул:

– Кого ж мне там видеть? Ты, сват, что-то в последнее время на голову ослаб. Нету ж никого! Так, Яшку заприметил вдалеке, только он в огороды шмыгнул, я догонять не стал. Слышь, Марфа, а что наш дурак без порток под дождем шастает?

Кузьма Игнатьич вздохнул и второй раз пересказал историю про тварь.

Не в пример Битюговой, Сява слушал с нервом. То хихикал, хлопая себя по тощим ляжкам, то грозил пальцем: «Блажишь, сват!» – то вскакивал и принимался скакать по сараю. Хотел приложиться к бутылю, но Марфа отогнала. Под конец сосед посмурнел, зыркал недобро, харя пошла красными пятнами, а глазки спрятались под пегими бровями.

– …вот такая напасть, – закончил рассказ Кузьма Игнатьич. – Пару дней пересидим в сарае, после станем решать.

– Ага, еще чего! – взъерепенился Сява. – Я так погляжу, мозги у тебя вовсе поплыли. Эдакую белиберду изобресть! Ты что, сват, решил, будто я поверю в байки-страшилки? Нет уж! Сам скажу, как дело было. Захотели вы с Марфой меня обдурить, вот оно как! Может, со свету вознамерились сжить, а может, прикинулись дураками, чтобы я один на вас на всех, болезных, горбатился. Только дудки! Не на того напали! Силу Григорьича Сявкина еще никто на кривой козе не объезжал! Сидите тут сколько влезет, хоть пиявок дожидаючись, хоть второго потопа. А я с полоумными не останусь, я в доме спать буду, в кровати. И ежели к утру в ум не вернетесь – уйду из деревни! К внуку, в город, он меня ждет! Сами здесь подыхайте, без меня!

Он вырвал-таки бутыль и развернулся к воротам. Кузьма Игнатьич пытался загородить, да только на костыле не сильно распрыгаешься. Сява вильнул ужом и скинул засов.

– Счастливо оставаться, убогие!

Ворота распахнулись.

За ними, под проливным дождем стоял голый Яшка.

Страшен он был. Исчезла сытая брюхатость, синюшное тело налилось дурной силищей, будто вырос прежний дурачок вдвое. Лицо так и не отыскалось, зато уже все туловище встопорщилось сотнями длинных игл.

Сява заверещал зайцем.

Тварь махнула ручищей, и вздорный сосед отлетел к стене. Бутыль первача грохнула об пол и разбилась, напитав солому отборным самогоном.

Протяжно, пожарной сиреной, заорала Марфа.

Кузьма Игнатьич махнул костылем, но тварь легко перехватила палку и вырвала из рук. После шагнула внутрь, сбила старика с ног и, навалившись тяжелой тушей, пронзила иглами.

Словно сотня электрических разрядов пробежали по телу. Кузьма Игнатьич застонал. Жизнь вытекала из него, убегала с кровью через сотню тонких дырочек. Навалился сон. Старик крепился. Он еще надеялся, хотя понимал: на этот раз все, кончился Кузьма Игнатьич, отходился. Краем глаза заметил тень, растущую по стене. Степановна, не переставая бормотать, тянулась к керосиновой лампе:

– Смертушка, милая, прибери меня! – и поставила лампу перед собой…

– Смертушка, родненькая, торопись скорее! – и сняла стеклянный колпак…

– Смертушка, милая, прибери меня! – и вывернула вентиль на полную…

– Смертушка, родненькая, торопись скорее! – и толкнула гудящую керосинку в солому.

Тонкий огонек лизнул угощение, распробовал и в тот же миг разросся, разбежался по сторонам, взревел в радостном предвкушении. Полыхнул разлитый самогон. Затрещали бревна и доски. Сделалось светло, как посреди лета.

Пиявка дернулась, вытаскивая иглы.

«Поздно! – думал Кузьма Игнатьич, улыбаясь. – Не успеет, гадина! Спасибо тебе, Степановна!»

И умер…

…В предрассветной мгле на дальнем конце деревни заплясали два ярких пятнышка. Дождь закончился, так что свет был виден издалека. Хотя в мертвой деревне любоваться было некому.

Перед догорающим сараем остановился здоровенный внедорожник, настоящий размалеванный монстр на высоких ребристых колесах, с поднятыми над кабиной выхлопными трубами и мощной лебедкой на бампере.

Распахнулись дверцы. Пара крепких парней соскочила в грязь, следом выбрались девицы.

– Стасик, – протянула та, что повыше, – ты куда нас завез? Это же ужас какой-то, декорации к фильму про нищету и уныние. Еще этот дурацкий костер на холме…

– Не гони, Ленусь, сама захотела сафари. Вот, наслаждайся! Деревня в натуре, масштаб один к одному.

Все настоящее, от дерьма до комаров. Здесь мой дед живет. Или жил – я не в курсе, давно со стариком не общался.

Парни вытащили из машины сумки и направились к ближайшему дому. Девицы поплелись следом, с трудом выдирая каблуки из липкой грязи. Знаток местных реалий Стасик громко разглагольствовал на ходу:

– Тут любому местному стольник дай – и все, ты царь и бог! Сейчас под крышей обоснуемся, перекусим-отдохнем, а поутру, как просветлеет, нафоткаемся вдоволь. Еще можно на речку сгонять, тут рыбалка – закачаешься! У аборигенов сувениров прикупим. Помню, у инвалида одного такой самогонный агрегат был – просто чума, раритет! Кстати, насчет антиквариата тоже можно прошвырнуться.

– А к деду пойдешь?

– Зачем? На кой он мне сдался, старый пень? Может, помер давно…

Они вышагивали к дому, не замечая, как за их спинами растет широкая, невозможная в этом грязевом болоте волна.