Земля засыпает. Утром она умылась росой, но влага давно ушла: день был жаркий. Сладкая дрема слышится в стрекоте сверчков. Пчелы уже сложили крылышки в своих медовых домиках и видят пряные сны. Ветерок на ощупь пробирается средь высоких трав, иссушенных летним небом. А оно покрывается румянцем, точно устыдившись дневных дел – ведь сегодня оно раздевало детей и стариков, юношей и девушек, мешало работать и напитывало души ленцой.
Близится закат, и краски сгущаются. Лютики набухли золотом, розовый клевер уже алеет. Дыхание остывающей земли все ровнее и тише. Но здесь, на ничейном холме, где иногда пасутся коровы, ее тревожат чьи-то шаги. Идут двое: мужчина и девочка лет пяти. Оба одеты бедно, в бесцветные рубахи. У взрослого, кажется, и кожа сливается с тканью. Он погрузился в думы и еле слышно что-то бормочет. Грубой лапищей он сжимает ручонку дочери, и малышке волей-неволей приходится за ним поспевать.
Нехоженая тропка бежит куда-то вперед, к темной гребенке леса. До нее еще далеко. Девчушкины глазенки – огромные, любопытные – блестят малахитом. Она озирается по сторонам, смотрит поверх трав на запад – там тонет багряное солнце. Раздвинуть бы стебли, потрогать бы яркий шарик! Горячим он окажется или холодным?.. Отец тянет за собой и не дает как следует подумать. На лицо его легла тень – девочке немного страшно. Она редко бывает вдали от дома, среди безлюдных холмов.
Но беспокойство развеивается в вечернем воздухе, и с каждым вдохом ей все больше хочется жить.
I
Городского садовника не любили. Кое-кто в Герцбурге поговаривал, что можно было бы и вовсе обойтись без него. «Хлопот от него куда больше, чем пользы, – ворчали люди. – В старом Христофе столько желчи, что для крови, верно, и места не остается. Попомните наше слово: как преставится, вскроют его – и внутри все желто будет! Да и годится ли это, что какой-то холопский сын от порядочных людей нос воротит?!» Другие возражали: «Ну и что с того, что характер не сахар! Мы тут все не серафимы. Он цветы растит – на зависть. Пусть и дальше растит, а мы уж потерпим как-нибудь. Хочет жить наособицу – так что ж, не наша это забота». Первые ворчали, но соглашались. Саду Христофа и вправду не было равных. Розы – рдяные, янтарные, лазурные – взрывались фонтанами лепестков. Изящные лилии могли бы венчать и королевское чело. У Христофа росли ирисы, гладиолусы, нарциссы, георгины; где-то в оранжереях таились волшебные орхидеи. Лучшие лавки Герцбурга и соседних городов боролись за его цветы, дворяне закладывали имения, чтобы подарить возлюбленным эту хрупкую красоту.
Старый садовник держал приходящих работников, платил которым довольно прилично. Но и требовал многого. Христофа раздражает шум – так извольте отложить разговоры до вечера; Христоф не в настроении – будьте так любезны, не путайтесь у него под ногами; хотите денег – работайте, пока кожа с рук не сойдет.
Сад располагался на западной окраине города, над обрывом. С этой стороны тянулись остатки древних укреплений; стены вдоль улиц возвели несколько десятилетий назад. За зубцами ограды вставали старые деревья, погружая мостовую в тень, – здесь всегда было прохладно. Горожане гадали, зачем упрятывать цветы за толстый камень, как в темницу, и заглядывает ли внутрь солнце.
Христоф не пускал в сад посторонних. За редким исключением товар развозили по лавкам его помощники, почти такие же угрюмые, как хозяин. Разговаривали они неохотно и мало, будто скрывая какую-то тайну. Сад будоражил воображение герцбуржцев помоложе; родители тщетно убеждали их, что никакой тайны нет.
И это было правдой. За решетчатыми воротами Христоф укрывался от людей – и только. В юные годы ему, крестьянскому сыну, привелось перенести немало унижений. Хозяева, бюргеры и знать, в ту пору ставили цветовода не выше дрессированной собаки. Но кропотливым трудом Христоф завоевывал себе положение. Накопив немного денег, он завел в окрестностях Герцбурга собственный садик, вывел три сорта дорогих лилий – и разбогател. С достатком пришло уважение, и в сорок лет ему вверили городской сад, где он водворился полновластно. Он выгнал всех трутней, закрыл вход для праздношатаев и наладил все так, что сад стал славой Герцбурга.
Домик его стоял в глубине сада. Христоф выходил нечасто, по делам и в церковь. Раз в месяц он пешком отправлялся за город – за образцами для скрещивания, во всем же прочем жил отшельником и людям не докучал.
И все же садовника не любили. Едва сутулая фигура показывалась из-за угла, знакомые с Христофом переходили на противоположную сторону. Он стучал черной тростью по булыжнику мостовой – не стучал даже, а колотил, что вызывало мигрень у пожилых дам. Шел он, не считаясь с другими прохожими. Случалось, наконечник трости ударял по чьей-нибудь ноге. Пострадавший возмущенно требовал извинений; Христоф, ухмыляясь, фыркал из-под пышных усов: «Не извольте серчать, любезный господин!» Любезный господин почему-то чувствовал себя неуютно и больше со стариком уже не связывался.
Он ни с кем не здоровался – даже с мэром. Однажды мэр оскорбился и послал садовнику гневное письмо. Тот в ответ сослался на слабое зрение. И точно, улочки в Герцбурге были узкими и темными – стариковские глаза могли и не углядеть кого-то в густой тени. Мэра объяснение удовлетворило, но приказчики лавок только качали головами. От взора Христофа не ускользало ничего – ни мелкая монетка, ни приписка мелким почерком в договоре.
В церкви садовник садился всегда на одно и то же место, презрев всякую иерархию и манеры. От него отсаживались на почтительное расстояние, якобы из-за терпкого запаха удобрений. Пастор, напротив, его уважал: проповедь проходила в тишине и порядке, если этот скромный прихожанин сидел на своей скамье. Он не шикал; хватало одного взгляда из-под косматых бровей, чтобы болтун осекся. Родители наделили Христофа могучим телосложением, мрачным лицом и крепкими кулаками. Все это он сохранил до старости, и лезть на рожон не хотелось никому.
Новые в городе люди звали его на приемы – и не получали даже формального отказа. Иные негодовали и грозили сжить садовника со свету, но вскоре остывали: уж такой был человек. И негодование совсем утихало, когда узнавали о его происхождении.
Христофа не любили, но с ним мирились, и ему не перечили… пока в Герцбурге не появился новый почтмейстер.
Одним воскресным утром садовник явился, как обычно, в церковь. Был жаркий день, и в плотном костюме он изрядно взопрел. Служба еще не началась. Шагая между рядами, старик отирал платком пот со лба. Когда он подошел к своей скамье, та оказалась занята. Какой-то тучный господин восседал на его, Христофа, законном месте и очевидно страдал от зноя и скуки. Серый сюртук вздувался на круглых плечах; казалось, он вот-вот лопнет. По плешивой голове обильно – будто она таяла – текли крупные капли.
Христоф сказал:
– Будьте так любезны освободить мою скамью.
Толстяк с трудом повернул голову и пробубнил:
– Да-да, конечно, я подвинусь. Прошу меня извинить.
Христоф процедил:
– Я никого не просил подвигаться. Я просил освободить мою скамью.
Тучный господин его будто и не слышал. Точно громадный слизень, он медленно пополз вправо, пока из-под обширного зада не выпростался кусочек скамьи.
– Пожалуйте, – улыбнулся он. – Я новый почтмейстер, Йохан Шпатенверфер. С кем имею честь беседовать?
Садовник затрясся от злости. Трость застучала по мрамору, как дятел по дубу, потом заходила в руках и вдруг взлетела. Удар обрушился на спинку соседней скамьи, но бивший охотнее направил бы его на голову почтмейстера. Тот в изумлении разинул рот.
На кафедре возник пастор, сияющий ослепительней церковных стен.
– Братья и сестры!.. – начал было он, но, увидев быстро удаляющуюся спину Христофа, запнулся.
Происшествие обсуждали несколько дней. Почтмейстер оказался человеком незлобивым и сам заступался за вспыльчивого старика.
А тот ненавидел – люто, до безумия. В улыбке толстяка он усмотрел насмешку. Рассудок затопили гнетущие воспоминания. Вот такой же ухмылкой Христофа ставили тогда на место. Над ним забавлялись и ради пущей остроты притворялись, будто он среди равных. Но это было, как и сейчас, единственно для виду. Чего бы он ни достиг, для них он остается чумазым крестьянским сынком, который имел наглость из деревенской глуши перебраться в Герцбург.
Переживания не сказались на искусстве Христофа: его цветы по-прежнему околдовывали людей. Но жизнь стала для садовника невыносимой. Он почти не выходил за пределы сада: боялся, что снова осмеют.
И тогда он решил убить почтмейстера. Сидя лунными ночами на скамеечке перед домом, Христоф перебирал в памяти всевозможные способы умерщвления. Однако все представлялись или недостаточно жестокими или слишком опасными для него самого. А он не желал гибнуть из-за «жирной свиньи» – предмета своей ненависти.
Христоф смотрел на луну, луна взирала на Христофа. Ночи приходили и уходили, а он так ничего и не придумал.
II
Одним летним утром садовник беззвучно отворил и тут же закрыл калитку в воротах. Как никогда, он не хотел привлекать внимания. Христоф вдохнул – как бы неохотно – прохладного воздуха и двинулся прочь. Он держался тени и в своей скромной робе, с холщовым мешком на плече, был совсем неприметным. Герцбург спал, из некоторых окон еще доносился трубный храп.
Небо над двускатными крышами ширилось и выцветало.
Сутулый гигант выбирал переулки потемнее. Если какая-нибудь ранняя пташка и видела его, то принимала за обыкновенного работника, идущего по своим немудреным делам.
Почтмейстерский дом стоял в начале Гранитной аллеи. Христоф окинул его сумрачным взором, не задерживая шагов. Через высоченную дверь жирная свинья выползала из своего хлева. Но садовник поклялся, что наступит день, когда этого не случится.
Особенных причин для спешки не было, и все же шел он ходко, почти стремительно. Когда солнце окончательно утвердилось где-то среди фарфоровых облаков, Герцбург уже остался у него за спиной. В западном направлении ходили и ездили нечасто: колея тракта еле угадывалась. Путник вскоре свернул с нее налево и затерялся средь изумрудных взгорий.
Ему сообщили, что милях в семи от города появился необычный цветок. Судя по описанию, это был редкий вид адониса, за которым садовник безуспешно охотился много лет. Он не стал посылать помощников: тут нужен был опытный глаз. Да и ноги размять хотелось – подальше от душного города.
Переваливая с пригорка на пригорок, старик потихоньку успокаивался. Все здесь полнилось безмятежностью. Чуть поодаль возвышался лес, и сквозь благоухание луга пробивался его строгий аромат. Солнце пекло.
Иногда садовник сходил с тропинки (ведомой ему одному), чтобы рассмотреть какое-нибудь затейливое растеньице. В траве шныряла всякая мелочь, в воздухе жужжали шмели и стрекозы. Старый цветовод нежно касался миниатюрных лепестков и думал, что они ластятся к нему, как котята. Блаженное одиночество, знакомое с детства, растягивало окостенелые губы в улыбку.
Но тут же вспоминался почтмейстер. Христоф мрачнел и продолжал свой путь. Ему легчало.
Тропинка разбилась об опушку, и старик вступил под ветвистые своды. Здесь было душно и шумно. Под ногами трещал валежник; местами он лежал так плотно, что молодая поросль едва угадывалась.
Приступы учащались. Он жалел, что не взял с собой трость: молотил бы ею по пухлым ржавым грибам, чтоб хоть как-то выпустить злобу.
Напомнил о себе голод. Старик на ходу рвал припасенный ломоть хлеба и вгрызался в мякиш, как борзая в зайца.
Вскоре он вышел на полянку, где, как ему сообщили, и видели тот адонис. Садовник излазил всю прогалину на четвереньках и нашел-таки желтый цветок. Здесь, на западе от Герцбурга, он и в самом деле встречался редко. Но среди обитателей восточных деревень считался сорняком. Это был другой вид, и день пропал зря.
Христоф взбесился и принялся втаптывать цветок в землю, почему-то обвиняя во всем почтмейстера. От растения не осталось и следа, но башмак бил снова и снова, как молот судьбы.
Идти прежней дорогой было невмоготу; садовник пошел напролом, через чащу, и скоро уже продирался сквозь густой подлесок. Кустарник все норовил исцарапать его; в отместку старик ломал гибкие ветви: силы у него доставало.
Внезапно где-то справа пронзительно пискнула мышь. В тоненьком голоске звучала почти человеческая боль – и нечеловеческий ужас. Истошный верезг ворвался в мысли Христофа, и тот неожиданно для себя похолодел.
Лес здесь заканчивался, впереди расстилался луг. Над ним вставало небо, затянутое белесой пеленой. Солнце куда-то запропастилось.
Грызун все пищал. Слышалось еще шуршание: видно, мучитель мыши был существом беспокойным. Садовник, оправившись от испуга, хотел уже идти дальше. Звериные дела его не касались: и одной свиньи хватало с избытком. Однако взыграло крестьянское любопытство; старик тихонько раздвинул кусты и нагнулся, напрягая глаза.
Мышь агонизировала. Хвостик бешено дергался, будто вся жизнь, отпущенная зверьку, скопилась в этой ниточке плоти. Но крохотное сердце уже замирало, выплевывая последние капли крови. Та стремилась к своему настоящему источнику – земле, и алые паутинки терялись где-то в траве.
А из травы бессмысленно торчала пухлая детская ручонка. Она никому не принадлежала: там, где полагалось быть локтю, начиналась земля. Ручонка качалась взад и вперед, лениво вращая кистью. Нежные пальчики комкали мышь, как бумажку, с чудовищной силой. Кожа, девственно-белая, покрылась кровавым узором.
Возле гнили трупики других мышей, землероек, птичек и пауков. Стоял легкий душок.
Внутри Христофа что-то заметалось, моля бежать, прятаться, звать на помощь. Этот жалобный голос был ему чужд, садовник никогда прежде его не слышал. А услышав сейчас – не прислушался. Такая жуть сквозила в этом плавном движении, что взгляда он отвести не мог.
Мышь наконец издохла. Белый кулачок разжался и превратился в ладошку, отбросив комок падали. В тиши шорох казался оглушительным. Ручонка колыхалась, словно махая кому-то вслед.
Рассудок старика прояснился. Перед ним было нечто противное природе и человеку. «Все в мире для чего-то нужно, – думал он, – кроме этого. Оно существует для того только, чтобы хватать, мять, кромсать – и опять хватать. Бог такого не потерпел бы, это выдумка дьявола. Нелепый каприз, способный на одно лишь убийство».
И тут Христофа осенило. Он торопливо скинул со спины мешок, который незаметно успел налиться тяжестью, и достал из него небольшую лопатку. Дело предстояло нелегкое, но оно того стоило.
Прежде чем начать, он осмотрелся. По-прежнему все купалось в тишине, только солнце вернулось на небосвод, да холмы сияли зеленью. Тогда старик обломал ветки кустов, чтобы освободить место для работы, и принялся осторожно окапывать ручонку. Та часто, как собачий хвост, задергалась.
Дерн попался жесткий, но старому садовнику было не привыкать. Он не знал, глубоко ли надо копать, и время от времени пробовал корень штыком. Когда металл прорезал мягкую землю, Христоф удовлетворенно кивнул. Вышло легче, чем он опасался. Оставалось лишь пройтись разок по окружности.
Бдительности он не терял ни на миг. Ручонка, как ни силилась, не могла до него дотянуться. Старик подбадривал ее: «Не бойся, милая, дурного тебе не сделаю. Красавица моя, потерпи…»
Теперь предстояло самое трудное. Он коротко глянул на небо. То уже начинало смуглеть. Солнце наливалось рыжиной. С такой ношей совсем не годилось возвращаться в ночную пору, и старик заторопился.
Он порадовался, что взял большой мешок. Расстелив его на земле отверстием кверху, Христоф поддел лопаткой высвобожденный ком. Держать его на весу было опасно, но старик не мог не залюбоваться нелепым зрелищем, самым странным саженцем, какой ему доводилось видеть. Ручонка угрожающе шевелила пальцами. Бережно опустив ком в мешок, он черенком приподнял один край ткани и набросил сверху, затем то же проделал с другой стороны.
«Вот уж не ведал, что цветочка напугаюсь», – ворчал про себя Христоф, затягивая тесемки. Грубая мешковина была не так толста, чтобы избавить его от тревоги.
Он чуть отступил, чтобы поглядеть, что получилось, и остался доволен: мешок как мешок, мало ли таких.
С лопаткой в одной руке, с мешком в другой садовник пустился в обратный путь. Рыжее светило валилось за горизонт, утягивая за собой день со всеми его звуками. Травы мрачнели, тропинка растворялась в сумерках.
То и дело приходилось проверять мешок. Копошение внутри не утихало ни на миг. Садовник холодел – и все же посмеивался себе в усы. Он вспомнил, как мальчиком носил матери цветы. Он спускался в самые глубокие балки, где даже в знойные месяцы не засыхала грязь; протискивался в укромные расщелины, чтобы вскарабкаться на скалу и оказаться среди лугов, ведомых лишь небу и птицам; он кружил часами по чащобам, меж россыпей звериных следов; забирался в топи, медля перед каждым шагом и боясь оступиться, – и неизменно возвращался с букетом, которому все дивились. В их семье не знали подарка дороже.
Вот и в этот летний день Христоф выискал в глуши нечто особенное.
«Уж свинье-то она придется по душе», – подумал он.
И тогда солнце рухнуло.
III
Он вошел в город вместе с темнотой. Ночной Герцбург был шумней и ярче дневного. У каждого фонаря, как разомлевшие от нектара мотыльки, вились продажные женщины и пьяные мужчины. Гудели кабаки.
Христоф искусно обходил все ловушки, едва их замечая, и вскоре был у ворот сада. Привратник дремал в своей будочке. Садовник не стал его будить. Опасливо озираясь, он без фонаря прошел в дальний угол сада, где находилась его личная оранжерея. Ночь превратила прозрачную призму в угрюмый склеп. За толстым ее стеклом дремали самые редкие и капризные цветы. Луна, если выползала из-за небесных хребтов, бросала на оранжерею быстрый взгляд, но не могла ничего рассмотреть и в раздражении удалялась.
Старик опустил свою ношу наземь и стоял в раздумьях. Возиться впотьмах было слишком опасно, ждать до утра – немыслимо. Он ведь ничего, ничего не знал об этом растеньице! Что питало его корни?
Оно могло погибнуть до рассвета. Из мешка и так уже не доносилось никаких звуков.
И он решил работать тут же, ночью. Сходил за фонарем и зажег его, но приглушил свет тряпкой. Внутри оранжереи, в душных потемках, разрыхлил клочок жирной почвы и вышел за саженцем с лопаткой наготове.
Он намеревался развязать тесемки, но этого не понадобилось.
Что-то светлое метнулось из мешка и вцепилось ему в голень крепкой, бульдожьей хваткой. Боль брызнула в голову жгучей струей. Старик охнул и ударил, не целясь, лопатой. Затрещали чьи-то кости; садовник мгновенно потерял равновесие и упал навзничь. Брыкаясь, взметывая ладонями землю, он отполз, и луна, будто в зеркало, смотрела в его побелевшее лицо.
Ошеломленный, он не сразу пришел в чувство. Нападение застало его врасплох: смерть из мешка предназначалась другому.
Он приподнялся на локтях. Ногу ломило страшно.
Ручонка плясала в серебристом лунном свете, словно крестьяночка на празднике урожая – далеко выбрасывая пальцы, неистово изгибаясь, виясь полоской алебастровой плоти. Эта танцовщица не потела, не шелестела юбками. Христоф видел каждую линию на детской коже, и ему мерещилась улыбка идиота.
«А подарочек-то подороже будет, чем я думал», – пробормотал он, опомнившись.
Голень распухла, но, прежде чем заняться ею, старик прохромал в сарайчик за прозрачным колпаком, о котором вспомнил только сейчас, и набросил его на ручонку. Та яростно забилась о стекло. Христоф заспешил: два пальчика, перебитые лопатой, и так уже не двигались.
Теперь он работал осторожнее, и повозиться пришлось изрядно. Но когда забрезжила утренняя заря, садовник спал тяжелым сном в своем домике, а саженец ворочался в новой почве – среди орхидей и глициний. Никто бы его там не нашел: подмастерьям в оранжерею ходу не было.
На следующее утро Христоф дал, по своему обыкновению, имя новому цветку. Он остановился на «Катерине»: так звали дочку почтмейстера.
Сначала старик обильно полил Катерину водой, чтобы проверить свои догадки. Вечером ее кожа одрябла и покрылась пятнами, здоровые пальчики стали тощее, а один из сломанных показал кость. Христоф это предвидел. Его собственные руки дрожали, когда накреняли над грядкой ведро со свиной кровью. Катерина примеряла багровое платье, кокетливо извиваясь. Сквозь стекло просачивались солнечные лучи и скользили меж ее пальцев.
Цветовод легко переносил смрад, но не волнение – его мутило.
Новое утро принесло ликование и ужас. Догадка его была верна: Катерина оправилась и даже будто подросла, ноготки ее стали длиннее и крепче. Но обок основания проклюнулась дюжина ее копий – совсем крошечных и похожих на птичьи лапки. Все непрестанно шевелились.
Христоф порадовался в сердце, но поливал не так обильно, как в первый раз.
«Ничего, ничего, уж вы напьетесь еще кровушки настоящей свиньи», – цедил он сквозь зубы.
Всем помощникам садовник дал срочное увольнение. Достать свиную кровь было нетрудно: он, случалось, и не такого просил у крестьян, если растение попадалось прихотливое. Иное дело – идти через весь город с ведром в руках и даже в саду таиться от чужих глаз.
Отростки Катерины быстро ее догнали и, к облегчению Христофа, больше не вырастали. Он наловчился подрезать ножницами новые всходы: те упрямо взрывали почву, как бы бережно он ни поливал. Хватало и нескольких капель темной влаги, чтобы вылезли две-три лапки.
Среди живой зелени теплиц, синевы неба, желтизны нарциссов и багрянца роз белесая кожа ручонок казалась напоминанием о смерти. И Христоф верил, что скоро составит свой лучший букет.
IV
Иногда Лео чувствовал себя глупо и неловко, когда они вот так смотрели друг на друга. Но лишь иногда.
Он мог, казалось, часами блуждать взором по ее мягким чертам. От лилейных щечек к вишневому разрезу рта, вскользь по изящному подбородку и вверх, к пламени локонов, а оттуда – к глазам, всегда к глазам… Лео смущался, ведь и его изучали тем же манером. Он не знал, какие образы кроются за серыми радужками на самом деле, – и не хотел догадываться.
Лиза опиралась на подоконник, маня обнаженной кожей под дерзко задранными рукавами. Лазурное небо нависало над ними или свинцовое, багряное или вовсе бесцветное, но она сидела только так. В его присутствии лучше думалось: до глупости влюбленное лицо настраивало на благостный лад.
Она говорила:
– Леонард, ну что же вы молчите, как дурак. Показывайте, что принесли на этот раз.
И он показывал.
Лео часто стоял вот так под ее окнами. Чуть выдавалась свободная минутка, он покидал контору, где служил писарем, и бежал через дорогу. Там за кованой решеткой ограды, словно рыцарь в латах, возвышался дом хозяина Гюнта. Искушение войти через калитку было очень велико, но Лео оставался благоразумен. Поступи он так опрометчиво – тотчас натолкнулся бы на служанку или, того хуже, на самого Гюнта. И тогда тайным посещениям пришел бы конец. Поэтому он лишь бросал на особняк нарочито небрежный взгляд, направлялся же в сторону площади – по тротуару, как и положено.
Однако, отойдя подальше, останавливался, чтобы оглядеть улицу. Если вблизи никого не виднелось, он нырял направо, в овражек, который бежал вдоль ограды. Здесь иногда носились дети, но окрест находились уголки и поинтереснее. Лео это вполне устраивало, потому что никто не мешал ему взобраться по глинистому косогору, отодвинуть сломанный прут и проникнуть в парк. Он всякий раз измарывал сюртук, а с букетом лезть было еще труднее. Но калитки – твердил юноша – он позволить себе не мог. И потому вынужден был справляться.
Оказавшись в парке, среди чахлых деревьев, он опрометью и в то же время бесшумно, как садовая крыса, бросался к дому. Подбежав к тыльной стороне, Лео пробирался вдоль фундамента к западному крылу. Он прислушивался. Бывало, что в ее комнате разговаривали, и тогда приходилось ждать или отступать. Но чаще ему везло. Он кидал камешек, и Лиза растворяла ставни.
В моменты свиданий оба не вспоминали об опасности. Лео забывал обо всем, едва увидев рыжие локоны. Их же обладательницу успокаивало то, что накажут, раз уж на то пошло, не ее. Втайне Лиза разделяла мнение своих родителей. Дурашка писарь рисковал местом – ну и поделом ему.
По-настоящему она любила не его, а платья и кукол, что не предосудительно в семнадцать лет. «Это, разумеется, пока», – уточняла Лиза про себя. Пока в Герцбурге нет ни одного юноши, достойного ее. Пока ее красота остается ее собственностью… хотя, усмехалась Лиза, ограбить себя она никому не позволит.
А Лео ее развлекал и, что гораздо важнее, носил ей цветы.
Она чуть не умерла от возмущения, когда однажды увидела его под окном. Он буквально пылал, рассыпаясь в бессвязных извинениях, и клялся, что сейчас же провалится сквозь землю. Лиза уже приустала, но тут ей в голову пришла занятная мысль.
– Чтобы искупить свой проступок, вы принесете мне букет самых лучших роз, какие только растут в городском саду, – проговорила она.
Юноша побледнел: его кошелек был столь же тощ, как и он сам. А цветы Христофа стоили баснословных денег. Но Лиза стояла на своем:
– Или так, или я все расскажу папе, и он выставит вас на улицу. А меня вы не увидите – ни-ко-гда! – отчеканила она, не без оснований гордясь своим выговором.
Лео оставалось только кивнуть и удалиться прочь, чтобы оставить в цветочной лавке три четверти заработка. Вечером он вернулся с букетом. Она уже ждала и подсматривала за ним из-за штор. В стекло стукнул камешек. Лиза открыла и состроила недовольную гримаску. Но последнее оказалось лишним: ее взгляд встретился не с влюбленными глазами, а потонул в бордовой пышности роз. Лео поднял букет над головой, чтобы девушка не видела его лица.
Лиза втянула цветы в комнату и сказала:
– Неплохо. Вы, пожалуй, можете и дальше сюда приходить. Само собой, никто не должен вас видеть. Если будете вести себя хорошо, я вас, быть может, и прощу.
И она захлопнула ставни. Лео тщетно ждал, что ему объявят время следующего свидания: про него уже забыли.
Сначала она проверила, заперта ли дверь. Потом достала из-под кровати ящичек, где лежало все необходимое: ножнички, всевозможные пузырьки и флакончики, проволочки, лоскутки. И начала работать.
Мать обучила Лизу особому искусству, которое знали только женщины их рода: шитью кукольных платьев из лепестков. Когда-то умелицы делали и настоящие, взрослые платья, что требовало много больше сил и времени. Ныне одевали кукол – для забавы и будущих мужей. Лизе это занятие приглянулось.
Для работы годились лишь свежие и добротные растения. В Герцбурге никто, кроме Христофа, таких не выращивал, а старый Гюнт садовника ненавидел. До случая в церкви он скрепя сердце отсчитывал Лизе деньги, но потом прямо заявил: она вольна мастерить свои платья из чего угодно, хоть из лопухов, – при условии, что выросло оно не в городском саду. Все уговоры остались втуне, хитрости не помогали.
И тут подвернулся Лео. «Конечно, он беден, как церковная мышь, – думала Лиза, приклеивая очередной лепесток на прозрачную основу, – но пока и он сгодится».
Она как бы невзначай выведала у отца, каков оклад у младших служащих, и в точности рассчитала, сколько букетов Лео будет покупать ей в месяц, оставив небольшую сумму на питание, жилье и прочую чепуху.
Лео приходил каждый день. Если он был не при деньгах, Лиза считала себя вправе не появляться в окне. Но в день получки или аванса она встречала его приветливо. Они болтали о всяких пустяках, пока не наступал подходящий момент, и девушка говорила:
– Ну что же, а вы не купите мне ирисов? Думаю, они вам по карману. Неужели вы не хотите потешить меня?
Лео обещал, дивясь ее осведомленности. Он еле-еле перебивался от месяца к месяцу, но жалованья ждал лишь с тем, чтобы издержать его на Лизу. Он начал подрабатывать по ночам в каретном сарае.
Днем прибегал к ней. Она поднимала букеты и зарывалась в них носиком. А Лео все пытался что-то разглядеть в серой глуби.
Но время шло, и Лиза уже одела всех кукол. Кроме того, мямля в поношенном сюртуке ей прискучил.
И как-то летним вечером она сказала ему:
– Нет, вы меня не любите!
Последовали уверения в обратном, но девушка продолжала:
– Хотите меня убедить – принесите еще цветов. Мне так тоскливо… Отец меня не балует. Вся надежда только на вас.
Лео хотел возразить, что последние свои средства исчерпал как раз сегодня, как раз на эти пурпурные георгины. Но Лиза как будто стала еще прекраснее, совершеннее, и еще белее стала ее кожа, словно насытившись молоком… И он обреченно кивнул.
V
Блуждая по улицам, юноша раздумывал, где бы добыть денег. Друзья устали ссужать его: он хоть и возвращал долг, но просил снова, а это утомляло. К конторской кассе писари доступа не имели, а квартирная хозяйка уже и не притворялась, что терпит Лео.
Он брел от перекрестка к перекрестку, с каждым шагом все более отчаиваясь. Даже помыслить о том, что он обманет ожидания Лизы, было мучительно.
А вокруг вечерний полусвет сгущался в фиолетовый сумрак. Облака, сизые тени на небесах, цеплялись за шпили и флюгеры. Мгла окутала всякую вещь и всякого человека. Кто-то торопился домой, чтобы стряхнуть это одеяние у каминов и ламп. Были и такие, что радовались обновке, скрывшей их дневные лохмотья.
Бледное лицо юноши светилось, как гнилушка. Друзья, открывая ему, пугались и оттого отказывали с чистой совестью. Он побывал в восьми домах и всюду добился лишь вежливого «нет».
Стало еще темнее, однако Лео прикрывал глаза ладонью: ему везде чудилась Лиза, ослепительная ее белизна. Он отворачивался – она хмурила брови, и с вишневых губок слетало что-то грозное и непоправимое.
Наконец, уже сидя в своей каморке среди ящиков, выпотрошенных в поисках случайных монет, он понял: ни гроша. Разводы плесени на потолке, залатанное картоном окно, колченогий стул, косая свечка – все подтверждало горестный вывод. Лео повалился на кровать. В груди его копошилось что-то черное и холодное.
И тут сверкнуло: «А ведь можно украсть!..» Призрачная Лиза, присевшая на стул, одобрительно улыбнулась. «Старый Христоф, говорят, купается в деньгах. Еще бы, с такими барышами! – размышлял Лео, возя башмаками по простыням. – Я могу забраться в сад и срезать парочку-другую цветов. Старика особо не убудет».
Он вскочил и энергически заходил по клетушке. Огонек свечи подрагивал, колышась в такт его шагам.
«Ну да, через стену перелезу – и дело в шляпе. Сторож, верно, от ворот не отходит, а Христоф в этот час должен третий сон видеть».
Он вошел в азарт и едва удерживался, чтобы не выбежать на улицу и кинуться к саду. Нужно было хорошенько все взвесить.
«Вдоль ограды много деревьев. Найти ветку потолще, накинуть на нее петлю – и наверх. И обратно тем же путем…»
Кровь то стыла, то закипала, не успевая за мыслями. Свеча на столе вдруг разрослась, залила зрачки пламенем, и Лео затерялся в безвременье. Метеорами проносились фонари, мелькали чьи-то силуэты…
Когда он очнулся, то стоял уже в безлунной тьме у высоких стен, и где-то высоко над головой перешептывались листья вязов. Тускло, словно ледышки, поблескивали наконечники ограды. Улица совсем вымерла: казалось, темная гряда домов враз лишилась окон, дверей и обитателей. Воздух отзывал холодом и страхом.
Лео недурно метал веревку. Со второй попытки ему удалось закрепить петлю на толстом суку, чуть повыше стены. Он потянул и, не услышав скрипа, начал карабкаться.
«Я теперь вор, – думал он, перебирая руками. – Но ворует ведь тот, кто берет для себя, а я – для Лизы. Кто меня осудит?»
Добравшись до кромки стены, юноша с готовностью опустил ноги – и шип, каких много пряталось между крупными зубцами, пропорол ему стопу. Он вскрикнул и рухнул в сад, угодив в разросшийся розарий. Колючий кустарник смягчил удар, но из мести расцарапал Лео кожу – везде, где та была оголена. Розы, неделю как лишенные ухода, от тряски роняли лепестки. Когда он наконец выбрался, все тело чесалось и кровоточило. И все же ему повезло: веревка свисала по эту сторону ограды.
Превозмогая боль, он заковылял по песчаной дорожке. Одежда во многих местах прилипла к телу, в левом ботинке стало сыро. Собственная поступь казалась непривычно грузной, шумной. Но садовник, очевидно, проспал переполох в розарии – остерегаться его не стоило; и ошалелый Лео шел куда хотел.
Здесь повсюду были цветы. Сомкнутые бутоны склонялись, словно головы спящих воинов на привале. Дневные ароматы, сумеречные благовония витали над клумбами и грядками, забирались в ноздри. С запада, от далеких лесов, доносились другие, сыроватые, запахи, и все это сливалось в дурманящую музыку. Хотелось лечь под невидимым небом, чтобы вечно вдыхать пыльцу и слушать голоса ночных насекомых.
Но Лео мечтал об ином, и страсть удержала его от соблазна. Он мучился выбором: не все цветы были достойны Лизы, не все он мог унести, немногие узнавал в чернильном мраке. Наткнувшись на оранжерею, он обрадовался: здесь, по слухам, Христоф растил настоящие сокровища.
Стеклянная дверка была на запоре. Юноша, недолго думая, ударил по ней камнем; брызнули осколки, полоснув его по рукам. Он выждал немного – не идет ли кто? – и проник внутрь.
В оранжерее тьма была гуще. Лео вынул из кармана ножичек и принялся наугад срезать стебли. Здесь все переплеталось, и в конце концов вор вовсе перестал понимать, где и зачем он, – резал вслепую, точно сражаясь с врагом, лил едкий сок и собственную кровь. Попадались толстые растения – он ожесточенно бил ножом, пока те не падали, и складывал в охапку у выхода. Он чуть не задохнулся.
Когда Лео вышел наружу, муть в глазах не исчезла. Он уже не соображал, что делает. Нашел где-то мешок. Напихал в него срезанные стебли, как солому. Не различая дороги, оставляя на песке бурые пятна, прохромал к оставленной веревке. Как-то перелез, растеряв половину награбленного, свалился на мостовую.
Собирался рассвет. Лео плелся по улицам Герцбурга с мешком на спине. Одежда его превратилась в лохмотья, с ног до головы он был в крови, зелени, земле. И шептал: «Уж в этот раз она мне не откажет, не откажет…»
С восходом солнца открылись ставни, и шафрановый свет пал на прекрасное лицо Лизы. Она как будто удивилась виду Лео, однако спросила, как было у них заведено:
– Так вы все-таки принесли?
И он без колебаний и ненависти протянул ей новый букет – изувеченные листья, сломанные шипы, смятые лепестки. А среди них – что-то бледное, цепкое, жадное.
Уже бежал, задыхаясь, по лестницам старый Гюнт – бежал, чтобы увидеть, как в чьих-то пухлых пальчиках кусок за куском исчезает красота его дочери. Уже неслись по коридорам слуги, разбуженные диким криком, уже взвились над крышей птицы…
Лео же свернулся на земле калачиком, теперь он мог поспать. Прежде чем забыться, он подумал: «Пока она довольна, ну а дальше… дальше…»
Но его веки сомкнулись, и мысль потонула в багровом мареве.
VI
Христоф выспался: впервые со злополучного дня в церкви не грезилась ему рожа почтмейстера. Это было хорошо; но еще лучше было, что именно в этот день свершится желанная месть. Он наденет выходной костюм, когда понесет свинье подарок, и город запомнит его.
Сквозь окошко улыбалось ясное небо, и старый цветовод улыбнулся ему в ответ. Катерина с сестрицами, наверно, заждалась; что ж, он долго томил их в неволе. Пусть сегодня делают то, для чего предназначила их чья-то злая воля: щипают, царапают, рвут.
Садовник надел робу и распахнул дверь – но не смог ступить дальше порога.
Бескрайнее море плескалось в его саду, телесно-белое море. Цветы сгинули в его волнах, а те уже подкатывали к крыльцу, и земля раздавалась, выпуская новые и новые ростки, которые увеличивались на глазах, сжимались в кулаки и сучили пальцами. Они хватали друг друга за запястья, раздирали ногтями ладони. Они приветствовали Христофа, как люд привечает бургомистра на ярмарке, и так же жаждали веселья.
Но садовник побежал – прочь, туда, где в сарайчике стояла коса. Он почти чувствовал ее в руках, видел, как сверкает на солнце наточенное лезвие, как рассекает она воздух и мясо.
Его схватили за ногу. Он вырвался и побежал дальше, но через несколько футов было уже не пройти: море подступало. Старик рванулся влево, вправо – окружен. Он бросился напролом, к воротам, сокрушая сапогами тонкие кости. Ноги несли его, пока могли.
Он упал у самых ворот. Плоть Христофа растаскивали по клочку, но до последнего издыхания он смотрел за решетку. Там, выступая из полуденной тени, приникло к прутьям перекошенное лицо Йохана Шпатенверфера, который пришел извиниться.
* * *
…Вот уже и лес близко.
Загорится в чаще костер, отгоняя чьи-то тени. Будут прыгать в волосы веселые искры – успевай отгонять! Сколько тьмы будет – а отступит она, отхлынет, когда встанет на пути ее огненный цветок…
Это будет, будет. Но отец и дочь не распрощались еще с солнцем, заходящим солнцем лета. Они идут рука об руку под сонное шуршание листвы.
У крестьянина восемь детей, и всех прокормить он не может. Бог видит, младшенькая умишком не хуже прочих. Но хворая она, долго не протянет… Не протянет – видит Бог, видит Бог…
– Стой, – говорит отец. Нелегко ему вынести этот зеленый взгляд. Нет, неоткуда ей знать, это отблески дня играют на ее щеках.
– Погляди-ка вон туда, – говорит он. Через мгновение он ударит, и не будет больше в мире таких огромных глаз.
А она смотрит на запад, и снова видит красный мяч, и тянет к нему ручонку – не зная, что до солнца не дотянуться человеку никогда.