Средний пол

Евгенидис Джеффри

Перед вами книга, которая действительно стоит внимания. Вы — на пороге погружения в тонкий, чувственный и очень трогательный мир нового романа Джеффри Евгенидиса, получившего известность как автор книги «Девственницы-самоубийцы». Каллиопа Стефанидис, дочь греческих иммигрантов в Америке, медленно и мучительно осознает, что она — он. Причина этой шокирующей трансформации — редкая генетическая мутация как результат межродственных связей, приведшая к рождению гермафродита. Роман «Средний пол» принес своему автору Пулитцеровскую премию. История жизни гермафродита, искренне и откровенно рассказанная от первого лица. Повествование ведется на фоне исторических, общественно-политических и социальных коллизий XX века, определивших судьбу нескольких поколений греческой семьи и в результате предопределивших жизнь главного героя.

 

КНИГА ПЕРВАЯ

 

СЕРЕБРЯНАЯ ЛОЖЕЧКА

У меня два дня рождения: сначала я появился на свет как младенец женского пола в поразительно ясный январский день 1960 года в Детройте, а потом в августе 1974-го в виде мальчика подросткового возраста в палате скорой помощи в Питоски, штат Мичиган. Просвещенный читатель мог узнать обо мне из статьи доктора Питера Люса «Половая идентификация у псевдогермафродитов с синдромом дефицита 5-альфа-редуктазы», которая была опубликована в 1975 году в журнале «Детская эндокринология». Или вы могли видеть мою фотографию в шестнадцатой главе ныне безнадежно устаревшего издания «Генетика и наследственность». Это я с черной наклейкой на глазах стою голым у ростомера на странице пятьсот семьдесят восемь.

В свидетельстве о рождении я записан как Каллиопа Елена Стефанидис. А в моих водительских правах, полученных в Федеративной Республике Германии, мое имя сокращено до «Калл». Я являюсь бывшим хоккейным голкипером, постоянным членом Фонда по спасению ламантинов, время от времени посещаю православные службы и большую часть своей сознательной жизни прослужил в Государственном департаменте Соединенных Штатов. Подобно Тиресию я был сначала одним существом, а потом другим. Надо мной потешались одноклассники, со мной обращались как с экспериментальной морской свинкой врачи, меня прощупывали и изучали специалисты. Меня любила рыжеволосая девчонка из Гросс-Пойнта, не догадывавшаяся о том, что я из себя представляю. А потом в меня влюбился ее брат. Однажды я участвовал в городском побоище на военном танке, плавание в обнаженном виде сделало из меня легенду, я выходил из собственного тела, чтобы погружаться в другие, но все это происходило до того, как мне исполнилось шестнадцать.

А сейчас, когда мне сорок один, я чувствую, что мне предстоит еще одно рождение. После десятилетий полного пренебрежения семейными обязанностями я вдруг начал задумываться об усопших двоюродных бабушках и дедушках, неведомых кузинах и прочей седьмой воде на киселе, хотя, когда речь идет о таком кровосмесительном семействе, как мое, все сливается воедино. Поэтому, пока еще не поздно, я хочу во всем разобраться — с этим геном, несущимся сквозь время по американским горам. Воспой, о муза, рецессивную мутацию моей пятой хромосомы! Поведай о том, как она расцвела два с половиной века тому назад на склонах Олимпа, где пасутся козы и опадают с ветвей оливки. Поведай, как она прошла сквозь девять поколений и незаметно обосновалась в замутненной среде семейства Стефанидисов. Расскажи, как провидение, воспользовавшись резней, перенесло этот ген, как семечко, через океан, в Америку где он скитался, поливаемый кислотными дождями, пока не попал в плодородное чрево моей матери.

Прошу прощения, порой во мне просыпается Гомер. Это тоже генетическое.

Как-то за три месяца до моего рождения после одного из изысканных воскресных обедов моя бабка Дездемона Стефанидис попросила моего брата принести ее шкатулку. Пункт Одиннадцать как раз шел на кухню за добавкой рисового пудинга, когда она преградила ему путь. Ее пятидесятисемилетняя низенькая, плотно сбитая фигура с устрашающей сеточкой на волосах словно специально была создана для организации препятствий на пути окружающих. На кухне за ее спиной смеялось и перешептывалось сборище женщин. Заинтригованный Пункт Одиннадцать наклонился в сторону, чтобы посмотреть, что там происходит, но Дездемона протянула руку и властно ущипнула его за щеку. Снова завладев его вниманием, она изобразила в воздухе прямоугольник и указала наверх, после чего прошамкала своими плохо подогнанными челюстями: «Сходи туда, куколка».

Пункт Одиннадцать знал, что надо делать. Он бросился по коридору в гостиную, поднялся на четвереньках по лестнице на второй этаж, пробежал мимо спален и добрался до почти незаметной двери, оклеенной обоями, словно за ней скрывался потайной ход. На уровне своей головы Пункт Одиннадцать нащупал крохотную ручку и, приложив все свои силы, открыл дверь. За ней находилась еще одна лестница. Довольно долго мой брат нерешительно пялился в темноту, после чего очень медленно начал подниматься на чердак, где жили бабушка с дедушкой.

Он прошел в тапочках под двенадцатью свежеоклеенными птичьими клетками, подвешенными к стропилам, и с отважным видом погрузился в затхлый смрад попугаев, перемешанный с неповторимым запахом деда и бабки, являвшим собой смесь нафталина с гашишем. Он миновал письменный стол деда, заваленный книгами и пластинками, уперся в кожаную оттоманку с круглым медным кофейным столиком перед ней и наконец обнаружил кровать, под которой стояла шкатулка.

Немногим больше обувной коробки, она была вырезана из оливы и закрывалась оловянной крышкой с просверленными в ней отверстиями и украшенной изображением неизвестного святого. Лицо у святого стерлось, зато пальцы правой руки были подняты вверх, словно он благословлял багряное и очень самоуверенно выглядящее тутовое деревце. Насладившись видом этого ботанического экземпляра, Пункт Одиннадцать вытащил шкатулку из-под кровати и открыл ее. Внутри находилось два свадебных венца, сплетенных из морского каната и перевившихся как змеи, и две длинные косы, обвязанные осыпающимися черными лентами. Пункт Одиннадцать ткнул косу указательным пальцем. Но как раз в этот момент закричал один из попугаев, мой брат подскочил, закрыл шкатулку, сунул ее под мышку и понес вниз Дездемоне.

Та по-прежнему стояла в дверном проеме. Взяв у него шкатулку, она снова вернулась на кухню, и тут Пункт Одиннадцать рассмотрел присутствовавших женщин, которые теперь молчали. Они посторонились, пропуская Дездемону, и посередине кухни осталась только моя мать. Тесси Стефанидис сидела, откинувшись на спинку кресла, придавленная своим огромным, туго натянутым беременным животом. На ее раскрасневшемся лице было написано выражение счастливой беспомощности. Дездемона поставила шкатулку на стол и сняла с нее крышку. Покопавшись под свадебными венцами и косами, она достала серебряную ложечку, не замеченную Пунктом Одиннадцать, и привязала к ее черенку тесемку. Затем она наклонилась и начала раскачивать ложку над набухшим животом мамы. Ну, заодно и надо мной.

До этого момента Дездемона славилась своими высокими результатами — двадцать три верных прогноза. Она предсказала, что Тесси будет Тесси, а также правильно определила пол моего брата и моих четырех классически названных кузенов и кузины — Сократа, Платона, Аристотеля и Клеопатры. Единственные дети, пол которых она не определяла, были ее собственные: считалось дурной приметой проникать в тайны собственного чрева. Зато чрево моей матери она исследовала абсолютно бесстрашно. Ложка помедлила и начала раскачиваться с севера на юг — это означало, что я буду мальчиком.

Сидевшая расставив ноги мама попыталась улыбнуться. Она не хотела мальчика. У нее уже был один сын. К тому же она была настолько уверена в рождении дочери, что уже выбрала имя — Каллиопа. Но когда бабушка изрекла по-гречески «Мальчик!», ее крик пересек коридор и долетел до гостиной, где мужчины спорили о политике. И моя мать, услышав его многократно повторенным, стала сомневаться.

Однако когда этот крик достиг слуха моего отца, он вошел в кухню и сообщил своей матери, что на этот раз ее ложечка ошибается.

— А ты откуда знаешь? — осведомилась Дездемона.

На что он ответил так, как это сделало бы большинство его сверстников-американцев:

— Это научный факт, мама.

Как только Мильтон и Тесси решили завести еще одного ребенка — столовая процветала, а Пункт Одиннадцать давно уже вырос из пеленок, — они сразу договорились, что хотят иметь дочь. Пункту Одиннадцать только что исполнилось пять. Найдя во дворе мертвую птицу, он принес ее в дом, чтобы показать маме. Ему нравилось стрелять, стучать, колотить, разбивать и драться с отцом. В таком мужском окружении Тесси начала чувствовать себя лишней, и ей стало казаться, что лет через десять она превратится в заложницу автомобильных покрышек и грыж. Поэтому она мечтала о дочери как о противоядии, о единомышленнице, которая будет любить левреток и сопровождать ее в походах по магазинам. Весной 1959 года, когда обсуждение моего зачатия шло полным ходом, мать не могла еще себе представить, что в скором времени женщины будут тысячами сжигать свои бюстгальтеры. Лично ее лифчики были жесткими, подбитыми подушечками и огнеупорными. И как бы Тесси ни любила своего сына, она понимала, что некоторыми тайнами она сможет делиться только с дочерью.

По утрам, отправляясь на работу, мой отец грезил о невероятно прелестной темноглазой девчушке. Она сидела рядом и обращалась к нему, всезнающему и терпеливому, с целым ворохом вопросов — в основном когда машина останавливалась на красный свет. «А что это такое, папа?» — «Это? Это знак „кадиллака“». — «А что такое знак „кадиллака“?» — «Давным давно жил один французский исследователь, которого звали Кадиллак, именно он открыл Детройт. А этот знак был его фамильной печатью из Франции». — «А что такое Франция?»— «А Франция — это страна в Европе». — «А что такое Европа?» — «А Европа — это континент, такой огромный кусок суши, гораздо больше, чем страна. Но теперь „кадиллаки“ в Европе не делают, кукла. Их изготавливают прямо здесь, в старой доброй Америке». На светофоре зажигается зеленый свет, и машина трогается. Но мой прототип никуда не исчезает. Он продолжает сидеть рядом и у следующего светофора, и еще через один. Его общество столь приятно моему отцу, что он, как человек дела, начинает думать о превращении своих грез в реальность.

Таким образом в гостиной, где мужчины обсуждали политические вопросы, появилась новая тема, а именно — скорость передвижения сперматозоидов. Главным членом сообщества, которое каждую неделю собиралось на наших черных козетках, был Питер Татакис, или, как мы его называли, дядя Пит. Закоренелый холостяк, он не имел своей семьи в Америке и поэтому привязался к нам. Каждое воскресенье этот высокий грустный человек с лицом красновато-лилового оттенка и копной вьющихся волос приезжал к нам на своем темно-красном «бьюике». Дети его не интересовали. Любитель серии «Великие книги», которую он перечел дважды, дядя Пит был поглощен серьезными мыслями и итальянской оперой. В области истории он испытывал страстную любовь к Эдварду Гиббону, а в области литературы — к дневникам мадам де Сталь. Он любил цитировать мнение этой остроумной дамы о немецком языке, заключавшееся в том, что этот язык не приспособлен для устной речи, так как приходится дожидаться конца предложения, чтобы услышать глагол, и перебить собеседника не представляется возможным. Дядя Пит мечтал стать врачом, но разразившаяся «катастрофа» положила конец этой мечте. В Соединенных Штатах он два года проучился в школе хиропрактики и теперь возглавлял небольшой офис в Бирмингеме, с человеческим скелетом, за приобретение которого продолжал выплачивать ежемесячные взносы. В те времена специалисты в этой области пользовались довольно сомнительной репутацией, и к дяде Питу редко обращались с просьбой пробудить кундалини. Он вправлял шейные позвонки, выпрямлял позвоночники и изготавливал на заказ реберные дуги из пенопласта. И тем не менее из всей компании, собиравшейся у нас по воскресеньям, он имел самое близкое отношение к медицине. Еще в юности ему удалили половину желудка, и теперь после обеда он всегда пил пепси-колу для улучшения пищеварения. Как он мудро заявлял, этот безалкогольный напиток получил свое название от пищеварительного энзима пепсина, который полностью соответствовал потребностям его организма. Именно эти сведения и заставили моего отца полностью довериться дяде Питу, когда речь зашла о схемах зачатия. Откинувшись на подушку и сняв ботинки, дядя Пит под нежные звуки «Мадам Баттерфляй», лившиеся из родительского стереопроигрывателя, объяснил, что под микроскопом видно, что сперматозоиды с мужскими хромосомами движутся гораздо быстрее, чем с женскими. Это утверждение сразу же вызвало взрыв веселья среди владельцев ресторанов и скорняков, собравшихся в нашей гостиной. Однако мой отец принял свою излюбленную позу «Мыслителя», миниатюрная копия которого стояла на телефонном столике в противоположном конце комнаты. И хотя этот вопрос обсуждался в свободной манере послеобеденного отдыха, все понимали, несмотря на абстрактную тональность дискуссии, что речь идет о сперматозоидах моего отца. Дядя Пит поставил точки над «i», объяснив, что если супружеская пара хочет родить девочку, то «сексуальный контакт должен быть осуществлен за двадцать четыре часа до овуляции». Тогда «мужские» сперматозоиды успеют погибнуть, а медлительные, но более живучие «женские» в нужный момент достигнут своей цели.

Отцу не без труда удалось уговорить мою мать последовать этой схеме. Тесси Зизмо была девственницей, когда в свои двадцать два года выходила замуж за Мильтона Стефанидиса. Их обручение, совпавшее с началом Второй мировой войны, было абсолютно целомудренным. Моя мать гордилась тем, что ей удалось разжечь и тут же пригасить пламя страсти, поддерживая тлеющий огонь на протяжении всего глобального катаклизма. В общем-то это не составляло особого труда, так как она жила в Детройте, а Мильтон учился в Военно-морской академии в Аннаполисе. Больше года Тесси ставила свечи в греческой церкви за здравие своего жениха, а Мильтон любовался ее фотографиями, прикрепленными над его койкой. Ему нравилось фотографировать Тесси как кинозвезду — сбоку, одна нога на высоком каблуке стоит на ступеньке, так, чтобы была видна другая, обтянутая черным чулком. Моя мать выглядит поразительно податливой на этих старых снимках, словно ничто не доставляло ей большего удовольствия, чем позирование на фоне крылец и фонарных столбов своему жениху в армейской форме.

Она уступила лишь после капитуляции японцев. И с того самого дня, как мне по секрету сообщил брат, мои родители регулярно и с удовольствием занимались любовью. Однако относительно детей у моей матери были свои соображения. Она считала, что эмбрион ощущает то количество любви, с которым он был зачат. Поэтому предложение отца ее не слишком устраивало.

— Tы что, относишься к этому как к Олимпийским играм, Милт?

— Мы просто рассматривали этот вопрос с теоретической точки зрения, — сказал отец.

— Что дядя Пит может знать о детях?

— Он читал одну статью в «Американской науке», — ответил Мильтон и для убедительности добавил: — Он подписывается на этот журнал.

— Знаешь, если у меня заболит спина, я к нему обращусь. Или если у меня разовьется плоскостопие, как у тебя, я тоже схожу к нему. Но не более.

— Это было доказано. С помощью микроскопа. «Мужские» сперматозоиды двигаются быстрее.

— Думаю, они не только быстрее, но и глупее.

— Ну началось. Тебе бы только их обругать. Ни в чем себе не отказывай. Они нам все равно не нужны. Нам нужен добрый старый медленный «женский» сперматозоид.

— Все равно это смешно. Я же не часовой механизм, Милт.

— Мне это будет сложнее, чем тебе.

— Ничего не желаю слышать.

— А мне казалось, что ты хочешь дочь.

— Хочу.

— Значит, так мы ее и получим.

Тесси только со смехом отмахнулась. Однако за ее сарказмом таились серьезные нравственные сомнения. Вмешательство в столь таинственный процесс как рождение ребенка представлялось ей непозволительным высокомерием. Уж не говоря о том, что Тесси не верила в возможность этого. А если это и было возможно, то она считала, что делать этого не следует.

Конечно же рассказчик, находящийся в моем положении — ведь я еще и зачат-то не был, — не может ручаться за истинность вышеизложенного. Я могу объяснить эту манию, появившуюся у моего отца весной 1959 года, лишь как один из симптомов общей веры в прогресс, которой тогда было заражено все население Америки. Всего за два года до этого в космос был запущен спутник. Полиомиелит, обрекавший в детстве моих родителей на летние заточения, был побежден с помощью вакцины Солка. Никто тогда еще не догадывался, что вирусы окажутся умнее людей, и все считали, что скоро они станут достоянием прошлого. В эту оптимистическую эпоху послевоенной Америки, конец которой я захватил, каждый считал себя хозяином собственной судьбы, поэтому не было ничего удивительного, что и мой отец хотел быть таким же. Через несколько дней после того как Мильтон поделился своим планом с Тесси, он вернулся домой с подарком. Это была ювелирная коробочка, перевязанная лентой.

— Это для чего? — с подозрением осведомилась Тесси.

— Что значит «для чего»?

— Сегодня не день моего рождения. И не годовщина свадьбы. Так с чего бы тебе вдруг делать мне подарок?

— А что, для этого нужны какие-то особые причины? Ну, давай. Открывай.

Тесси с неуверенным видом поджала губу. Но устоять перед ювелирной коробочкой, когда ты держишь ее в руках, довольно трудно. Поэтому в конце концов она развязала ленту и открыла ее.

Внутри на черном бархате лежал термометр.

— Термометр, — промолвила моя мать.

— Это не простой термометр, — пояснил Мильтон. — Мне пришлось обойти три аптеки, прежде чем я нашел то, что нужно.

— Какая-то особенно дорогая модель?

— Да, — ответил Мильтон. — Это базальный термометр. Он указывает температуру с точностью до одной десятой градуса. — Он наморщил лоб. — Обычные термометры регистрируют только одну пятую градуса. А этот каждую десятую. Попробуй. Возьми его в рот.

— У меня нет температуры, — сказала Тесси.

— Дело не в температуре. Им пользуются для того, чтобы определить базальную температуру. Он гораздо более точен по сравнению с обычным градусником.

— В следующий раз подари мне ожерелье.

Но Мильтон не уступал.

— Тесс, температура твоего тела постоянно меняется. Может, ты и не замечаешь, но это так. Ты находишься в постоянном движении. Ну вот, например, — легкое откашливание — у тебя происходит овуляция. И тогда твоя температура повышается. Обычно на шесть десятых градуса. Таким образом, если мы хотим прибегнуть к системе, о которой мы недавно говорили, — все более распаляясь, продолжал отец, не обращая внимание на то, что мама хмурится, — тебе сначала надо будет определить свою базальную температуру. Совершенно не обязательно, что она будет составлять девяносто восемь и шесть десятых градуса. У всех есть небольшие различия. Это я тоже узнал у дяди Пита. Как бы там ни было, установив свою базальную температуру, дальше ты начинаешь следить, когда она поднимется на шесть десятых градуса. И именно в этот момент, если мы хотим все это провернуть, ну, ты понимаешь, тогда мы идем и смешиваем свой коктейль.

Моя мать ничего не ответила. Она положила термометр обратно в футляр, закрыла его и вернула мужу.

— Ладно, — сказал он. — Хорошо. Поступай как знаешь. И у нас будет еще один мальчик. Номер два. Если ты хочешь этого, пусть будет так.

— Пока я не уверена, что у нас вообще кто-нибудь будет, — ответила моя мать.

А я тем временем дожидался своего часа в прихожей жизни. И ни единого проблеска в отцовских глазах — он сидит и мрачно смотрит на термометр. Мама поднимается с козетки и, прижав ладонь ко лбу, направляется к лестнице, что делает вероятность моего появления на свет все более сомнительной. Отец обходит дом, выключает свет и запирает двери. Но когда он поднимается наверх, для меня снова начинает брезжить надежда. Время идеально подходит для того, чтобы сделать меня таким, каков я есть. Еще час — и набор генов будет уже иным. Мое зачатие еще впереди, и тем не менее мои родители уже приступили к своему медленному проникновению друг в друга. В верхнем коридоре горит ночник в форме Акрополя, подаренный Джеки Халас, которая владеет сувенирной лавкой. Когда отец входит в спальню, мама сидит за туалетным столиком. Двумя пальцами она накладывает на лицо ночной крем и промакивает его салфеткой. Стоит моему отцу сказать ласковое слово, и она простит его. И тогда в эту ночь мог бы быть зачат не я, а кто-нибудь другой. Бессчетное количество возможных личностей толпится на пороге, и среди них я, но ни у кого нет гарантированного входного билета. Медленно ползет время, и планеты с обычной скоростью вершат свой путь в небесах, и меняется погода, ибо моя мать, боящаяся гроз, наверняка прильнула бы к отцу, пойди в эту ночь дождь. Но нет, небо всю ночь упорно было чистым, соперничая в упрямстве с моими родителями. Свет в спальне погас, и каждый улегся на свою сторону кровати. «Спокойной ночи», — произнесла мама. «Увидимся утром», — ответил отец. И все, что предшествовало моему зачатию, встает на свои места, словно в соответствии с каким-то заранее разработанным планом. Возможно, именно потому я так часто думаю об этом.

В следующее воскресенье мать с моим братом и Дездемоной пошла в церковь. Отец никогда не ходил с ними, став вероотступником в восьмилетнем возрасте из-за непомерных цен на поминальные свечи. Мой дед тоже предпочитал по утрам заниматься переводом на новогреческий «восстановленных» поэм Сапфо. В течение последующих семи лет, несмотря на повторявшиеся инсульты, он продолжал трудиться за своим письменным столом, склеивая легендарные фрагменты в одно крупное мозаичное полотно, добавляя строфу там, коду здесь, скрепляя их анапестами и ямбами. А по вечерам он слушал бордельную музыку и курил свой кальян.

В 1959 году греческая православная церковь Успения располагалась на Шарлевуа. Именно там меня крестили менее чем через год, и там я был обращен в православную веру. Священники, присылаемые Константинопольской патриархией, сменялись в этой церкви, как правило, раз в полгода: они прибывали облеченные властью, в нарядных одеяниях, соответствовавших их сану, но проходило время, и они начинали уставать от постоянных ссор между прихожанами, нападок и критики в свой адрес и необходимости усмирять верующих, которые вели себя в церкви как болельщики на стадионе, а главное от того, что каждый раз им приходилось служить дважды — один раз на греческом, а другой на английском. Так шла жизнь в церкви Успения, с ее одухотворенными кофепитиями, с протекающей крышей и прогнившим фундаментом, с жалкими национальными празднествами и уроками катехизиса, которые поддерживали еле теплившееся в нас православное наследие, обреченное на гибель в великой диаспоре. Тесси миновала наполненные песком подносы для свечей и двинулась вместе со своими спутниками по центральному проходу. Наверху, как огромный поплавок на параде в честь Дня благодарения, парил Христос Вседержитель. Вырезанный на куполе, он охватывал все пространство. И в отличие от страждущих и земных Иисусов, изображенных на стенах, этот был совершенным и всемогущим властителем жизни нездешней. Он простирал руки к апостолам над алтарем, которые держали свитки из овечьих шкур с записанными на них Евангелиями. И моя мать, которая всю жизнь безуспешно пыталась в него поверить, подняла глаза в надежде на помощь.

Глаза Вседержителя блеснули в тусклом свете. Они словно притягивали Тесси к себе. Сквозь поднимавшиеся вверх воскурения глаза Спасителя сияли как телеэкраны, транслирующие события недавнего прошлого…

Сначала она увидела Дездемону, которая неделю назад наставляла свою невестку. «Зачем тебе еще дети, Тесси? — осведомилась та с деланным равнодушием и заглянула в духовку, чтобы скрыть свою обеспокоенность, для которой не было никаких оснований в течение последующих шестнадцати лет. — Чем больше детей, тем больше неприятностей…»

Затем появился наш престарелый семейный врач доктор Филобозян, вынесший свой вердикт, подкрепленный древними дипломами. «Ерунда. „Мужские“ сперматозоиды двигаются быстрее? Послушайте! Первым человек, который увидел сперматозоид под микроскопом, был Левенгук. И вы знаете, кого они ему напомнили? Червяков!»

Тут снова появилась Дездемона, уже с новым взглядом на вещи: «Господь решит, кто это будет, а не вы».

И на протяжении бесконечной воскресной службы все эти сцены мелькали перед внутренним взором моей матери. Прихожане вставали и садились. Отец Майк выходил из-за алтаря и размахивал кадилом. Моя мать пыталась молиться, но у нее ничего не получалось, и она еле-еле дождалась кофе.

С двенадцатилетнего возраста Тесси не могла начать день по меньшей мере без двух чашек крепкого, черного как смоль кофе, к которому она пристрастилась, общаясь с капитанами старых буксиров и франтоватыми холостяками, обитавшими в пансионе, где она выросла. Уже будучи старшеклассницей, она устраивалась рядом с шоферней в столовке, чтобы успеть выпить кофе до начала первого урока. И пока те рассматривали ее цветущие формы, она заканчивала домашнее задание. И теперь, выйдя из церкви, Тесси попросила Пункт Одиннадцать пойти поиграть с ребятами, пока она не подкрепится чашечкой кофе.

Она приступила уже ко второй чашке, когда нежный женственный голос прошептал ей на ухо: «Доброе утро, Тесси». То был ее свояк отец Майкл Антониу.

— Привет, отец Майк. Сегодня была прекрасная служба, — ответила Тесси и тут же пожалела о сказанном. Отец Майк был дьяконом. После отъезда последнего священника, вернувшегося в Афины по прошествии трех месяцев, вся семья возлагала большие надежды на повышение отца Майка. Однако в результате место получил еще один пришлый священник, отец Грегориос. В связи с чем тетя Зоя, никогда не упускавшая случая оплакать свое замужество, заявила за обедом своим театральным голосом: «Вечно на подхвате».

Похвалив службу, Тесси совершенно не хотела сделать этим комплимент отцу Грегу. Ситуация осложнялась еще и тем, что много лет тому назад Тесси и Майкл Антониу были помолвлены и собирались пожениться. А теперь она была замужем за Мильтоном, а отец Майк женился на его сестре. Тесси спустилась всего лишь выпить кофе, а день уже пошел наперекосяк.

Однако отец Майк, похоже, не обратил на ее слова ни малейшего внимания. Он стоял и улыбаясь нежно смотрел на Тесси. Будучи доброжелательным и мягким человеком, отец Майк пользовался особой любовью у местных вдов. Они постоянно толпились вокруг него, угощая домашним печеньем и купаясь в ауре его благодати. Частично эта благодать проистекала из его полной удовлетворенности своим ростом, который составлял всего лишь пять футов четыре дюйма. Низкорослость придавала ему особый милосердный вид, словно он намеренно отказался от высокого роста. Казалось, он давно простил Тесси за то, что она расторгла их помолвку, и тем не менее между ними всегда что-то витало, как частицы талька, выпрыскивавшиеся периодически из-под его клерикального воротничка.

— Как дела дома, Тесси? — улыбаясь спросил отец Майк, осторожно поддерживая блюдечко и чашечку с кофе.

Естественно, моя мать знала, что отец Майк, будучи нашим регулярным воскресным гостем, был в курсе истории с термометром. И когда она посмотрела ему в глаза, ей показалось, что в них промелькнула легкая насмешка.

— Ты же будешь у нас сегодня, — беззаботно ответила она. — Вот сам всё и увидишь.

— Жду с нетерпением, — заметил отец Майк. — Мы всегда ведем такие интересные разговоры в вашем доме.

Тесси снова посмотрела отцу Майку в глаза, но на этот раз они излучали искреннюю симпатию. А потом что-то отвлекло ее.

В другом конце комнаты Пункт Одиннадцать залез на стул и пытался дотянуться до краника кофейника, чтобы налить себе кофе. Но открыв его, он никак не мог закрыть его снова. Обжигающий кофе полился на стол, обрызгав стоявшую рядом девочку. Та отскочила, беззвучно открыв рот. Моя мать бросилась к брату и, схватив девочку, потащила ее в дамскую комнату.

Никто не мог вспомнить, как ее зовут, так как она не была постоянной прихожанкой. Она даже не была гречанкой. Ее видели в церкви только в тот день, и больше она никогда не появлялась, словно единственная цель ее существования заключалась в том, чтобы изменить ход мыслей моей матери. Девочка стояла в ванной, оттянув в сторону мокрую одежду, от которой шел пар, а Тесси намачивала полотенца.

— С тобой все в порядке, милая? Ты не очень обожглась?

— Этот мальчик, он такой неуклюжий, — промолвила девочка.

— Да уж. Вечно куда-то лезет.

— Мальчики бывают такими своевольными.

Тесси улыбнулась.

— Какие слова ты знаешь!

От этой похвалы девочка расплылась в широкой улыбке.

— «Своевольный» — это мое любимое слово. У меня брат очень своевольный. А в прошлом месяце моим любимым словом было «велеречивый». Но его не удается часто использовать. Мало что можно назвать велеречивым.

— Ты абсолютно права, — рассмеялась Тесси. — А со своеволием сталкиваешься повсюду.

— Совершенно с вами согласна, — кивнула девочка.

Прошло две недели. Наступило пасхальное воскресенье 1959 года. Наша религиозная приверженность к юлианскому календарю снова разделила нас с соседями. За две недели до этого мой брат наблюдал, как все дети нашего квартала охотились за крашеными яйцами в близлежащих кустах, как его друзья поедали головы шоколадных зайцев и забрасывали пригоршни желейных бобов в свои кариозные пасточки. И глядя на это из окна, он больше всего хотел верить в американского бога, который умер тогда, когда надо. Пункт Одиннадцать же только накануне начал красить яйца, да и то в один цвет — красный. Остальные яйца уже поблескивали во все удлинявшихся лучах весеннего равноденствия. Весь обеденный стол был заполнен мисками с яйцами. Они висели в вязаных мешочках в дверных проемах, громоздились на каминной полке, их запекали в чуреки крестообразной формы.

Но сейчас обед уже закончился, время двигается к вечеру. Мой брат улыбается, потому что теперь наступает та часть греческой Пасхи, которая не может сравниться ни с охотой за яйцами, ни с желейными бобами, — соревнование на самое крепкое яйцо. Все собираются вокруг стола. Закусив губу, Пункт Одиннадцать выбирает себе яйцо, осматривает его и кладет на место. Берет следующее.

— Кажется, это ничего, — замечает Мильтон, тоже выбирая яйцо. — Настоящая бронебойная машина.

Пункт Одиннадцать готовится к нападению. И в этот момент моя мать неожиданно похлопывает отца по спине.

— Минуточку, Тесси. Мы здесь собираемся сразиться.

Она похлопывает его сильнее.

— Что?

— Температура. — Она умолкает. — Она повысилась на шесть десятых.

Она начала-таки пользоваться термометром. Отец ошеломлен.

— Сейчас? — шепотом спрашивает он. — Господи, Тесси, ты уверена?

— Ты велел мне следить за повышением температуры, и я говорю тебе, что она повысилась на шесть десятых градуса. К тому же прошло уже тринадцать дней с того времени, как ты… сам знаешь что, — добавляет она, понизив голос.

— Ну давай, папа, — канючит Пункт Одиннадцать.

— У меня нет времени, — отвечает Мильтон и кладет свое яйцо в пепельницу. — Это мое яйцо, и не смейте трогать его, пока я не вернусь.

И мои родители совершают все необходимое наверху в своей спальне. Природная детская скромность мешает мне представить себе эту сцену во всех подробностях. Разве что одна деталь: когда все закончено, мой отец произносит: «Ну вот, теперь должно получиться». И он оказался прав. В мае Тесси узнала о том, что забеременела, и началось долгое ожидание.

В шесть недель у меня уже были глаза и уши. В семь — ноздри и губы. В это же время начали формироваться мои половые органы. Эмбриональные гормоны, подчиняясь хромосомным сигналам, начали подавлять структуры Мюллера и способствовать развитию каналов Вольфа. Мои двадцать три пары хромосом соединяются и скручиваются, вращаясь как колесо рулетки, в то время как папочка кладет свою руку на мамин живот и произносит: «На счастье!» Выстроившись ровными рядами, мои гены в точности выполняют полученные распоряжения. Все, за исключением пары отщепенцев — или революционеров, в зависимости от того, как вы на это смотрите, — которые скрываются в хромосоме под номером пять. Вместе взявшись за дело, они истребляют энзим, препятствующий выработке определенного гормона, и тем самым сильно усложняют мне жизнь.

Мужчины в гостиной перестают говорить о политике и вместо этого делают ставки на то, кто родится у Милта — мальчик или девочка. Мой отец абсолютно уверен. Через двадцать четыре часа после соития температура у мамы повышается еще на две десятых, подтверждая овуляцию. К этому времени «мужские» сперматозоиды уже измождены. А «женские», как черепахи, выигрывают забег. После чего Тесси вручает Мильтону термометр и заявляет, что больше никогда не хочет его видеть.

Все это предшествовало тому дню, когда Дездемона вращала ложечку над животом моей матери. Ультразвук в те времена еще не открыли, поэтому приходилось прибегать к кухонной утвари. Дездемона садится на корточки. Кухня погружается в гробовую тишину. Женщины смотрят и ждут, закусив губу. Сначала ложка вообще не движется. Рука у Дездемоны дрожит, и у тети Лины уходит несколько секунд на то, чтобы вернуть ложку в неподвижное состояние. Затем ложка начинает вращаться, я брыкаюсь, мама вскрикивает. И вот, словно под воздействием никем не ощущаемого ветра, она начинает раскачиваться, описывая круги, которые постепенно превращаются в эллипс, а затем траектория ее движения вытягивается в прямую линию, один конец которой указывает на печь, а другой — на скамейку. Другими словами, она двигается с севера на юг.

— Корос! — выкрикивает Дездемона. И вся кухня заполняется криками: «Корос! Корос!»

— Могу поспорить, что она ошиблась, — произносит ночью отец. — Двадцать три безошибочных прогноза — это слишком много. Поверь мне.

— Я совсем не против мальчика, — отвечает мама. — Главное, чтобы оно было здоровым, с десятью пальчиками на ручках и на ножках.

— Что значит «оно»?! Между прочим, ты говоришь о моей дочери.

Я родился через неделю после Нового года, 8 января 1960 года. «Ура!» — вскричал мой отец, дожидавшийся в приемном отделении и запасшийся сигарами исключительно с розовыми ленточками. Я оказался девочкой. Длиной девятнадцать дюймов. И весом семь фунтов четыре унции.

В тот же день с моим дедом случился первый из тринадцати последующих инсультов. Разбуженный моими родителями, спешившими в больницу, он встал и спустился вниз, чтобы приготовить себе кофе. А часом позже Дездемона обнаружила его лежащим на полу кухни. И хотя его умственные способности не пострадали, в тот самый момент, когда я издал свой первый крик в родильном отделении, мой дед лишился дара речи. По словам Дездемоны, удар случился с ним в ту минуту, когда, допив кофе, он перевернул чашку, чтобы погадать на кофейной гуще.

Дядя Пит, узнав о моем поле, отказался принимать какие-либо поздравления. Все это было научно обоснованным. «К тому же это исключительно заслуга Милта», — пошутил он. Дездемона насупилась. Ее американский сын оказался прав, и это новое поражение еще больше отдаляло от нее страну, в которой она по-прежнему пыталась продолжать жить, несмотря на то что ее отделяли от нее четыре тысячи миль и тридцать пять лет. Мое появление на свет положило конец ее гаданиям и ознаменовало начало длительного периода увядания ее мужа. И хотя в ее руках то и дело появлялась шкатулка, серебряная ложечка уже более не присутствовала среди сокровищ.

Меня изъяли из чрева, хлопнули по попке и ополоснули, после чего завернули в одеяльце и положили на каталку рядом с шестью другими младенцами — четырьмя мальчиками и двумя девочками, пол которых, в отличие от меня, был определен на бирках правильно. И хотя этого не может быть, я отлично помню, как темное пространство медленно заполняется искрами.

Это кто-то включил мое зрение.

 

СВАТОВСТВО

Когда эта история увидит свет, я, возможно, стану самым известным гермафродитом в мире. Я не первый и не последний. Алексина Барбен, перед тем как стать Авелем, училась в женском пансионе во Франции. Она оставила свою автобиографию, которая была обнаружена Мишелем Фуко в архивах французского департамента общественной гигиены. Ее мемуары, которые она закончила незадолго до своего самоубийства, крайне скудны, и именно знакомство с ними подвигло меня на написание собственных. Готлиб Гётлих, родившийся в 1798 году, до тридцатитрехлетнего возраста являлся Мари Розиной, пока однажды не был вынужден обратиться к врачу по поводу болей в животе. Доктор заподозрил грыжу, но вместо этого обнаружил неопустившиеся яички. После этого Мари начала носить мужскую одежду, взяла имя Готлиб и сколотила себе неплохое состояние, путешествуя по Европе и показываясь разным ученым мужам.

Что касается меня, то, с точки зрения медиков, я даже лучше, чем Готлиб. Благодаря влиянию зародышевых гормонов на гистологию и химию мозга, у меня сформировалось мужское сознание. Но воспитали меня как девочку. Если бы кто-нибудь захотел провести эксперимент по выяснению соотношения природы и воспитания, лучшего образчика, чем я, ему бы найти не удалось. Во время моего пребывания в клинике более двадцати лет тому назад доктор Люс подверг меня целой серии разнообразных опытов. Я проходил тест Бентона на зрительную память и гештальт-тест Бендера на зрительную моторику. У меня измеряли вербальный коэффициент интеллекта и множество других вещей. Люс даже анализировал стиль моего письма, чтобы выяснить, свойственна ли мне линейная мужская манера изложения или кольцевая женская.

Но я знаю только одно: несмотря на мое мужское сознание, в истории, которую я собираюсь рассказать, есть определенная женская закольцованность. Я являюсь последним предложением во фразе с большим количеством периодов, и эта фраза началась давным-давно и на другом языке, поэтому, чтобы добраться до конца, то есть до моего появления на свет, вам придется прочесть ее с самого начала.

А потому, не успев родиться, я хочу перемотать пленку назад, так, чтобы с меня слетело мое розовое одеяльце, опрокинулась люлька, чтобы ко мне снова приросла пуповина и я с криком был бы втянут обратно во чрево моей матери, чтобы оно снова раздулось до прежних размеров. И еще дальше, туда, где замирает ложечка, а термометр укладывается обратно на свое бархатное ложе. Спутник возвращается к запустившей его установке, и полиомиелит снова начинает властвовать на земле. Вот моментальное изображение моего отца в образе двадцатилетнего кларнетиста, исполняющего произведение Арти Шоу, а вот он же в церкви в восьмилетнем возрасте, возмущенный стоимостью свечей. Далее идет мой дед, получающий свой первый доллар в кассе в 1931 году. А вот нас уже и нет в Америке — мы плывем по океану, только саунд-трек при перемотке звучит очень странно. Я вижу пароход со спасательной шлюпкой, забавно раскачивающейся на палубе, потом она соскальзывает вниз кормой вперед, и вот мы снова на суше; здесь лента меняет направление своего движения, и все начинается сначала…

В конце лета 1922 года моя бабка Дездемона Стефанидис предсказывала не роды, а кончины, в частности свою собственную. Она была на своей тутовой плантации высоко на склоне Олимпа в Малой Азии, когда ее сердце без всяких предупреждений внезапно начало давать сбои. Она отчетливо ощутила, как оно остановилось и сжалось в комочек. А когда она выпрямилась, оно снова заколотилось с бешеной скоростью, пытаясь выпрыгнуть из груди. Она изумленно вскрикнула, и ее двадцать тысяч гусениц, обладающих повышенной чувствительностью к человеческим эмоциям, тут же перестали прясть свои коконы. Моя бабка сощурилась в сумеречном свете и увидела, что ее кофта совершенно очевидно ходит ходуном, и тут, осознав происходящий в ней переворот, Дездемона и превратилась в то, чем она оставалась до конца своей жизни, — в глубоко больного человека, заключенного в абсолютно здоровом теле. И будучи не в силах поверить в собственную выносливость, несмотря на то что сердце ее уже успокоилось, она вышла с плантации и в последний раз посмотрела на тот мир, с которым ей предстояло проститься на следующие пятьдесят восемь лет.

Вид был впечатляющим. В тысяче футах под ней на зеленом войлоке долины, как доска для игры в трик-трак, раскинулась древняя столица Оттоманской империи Бурса. Красные рубины черепицы были окаймлены бриллиантами выбеленных стен. Повсюду яркими фишками возвышались гробницы султанов. Улицы еще не были загромождены транспортом, а фуникулеры не прорезали просек в сосновых борах, покрывавших склоны горы. Металлургические и текстильные производства еще не успели обступить город и заполнить его ядовитым смогом. В те дни, но крайней мере с высоты в тысячу футов, Бурса выглядела так же, как и на протяжении предшествующих шести веков, — святым городом, усыпальницей Оттоманской империи и центром торговли шелком, чьи зарастающие улицы были обрамлены минаретами и кипарисами. Мозаика Зеленой мечети с годами стала голубой, но это ее ничуть не портило. Однако Дездемона Стефанидис, следящая за игрой издалека, сразу же уловила то, что упустили из виду игроки.

Если проанализировать сердечный трепет моей бабки, то его можно было бы определить как проявление скорби. Ее родители были мертвы — убиты во время недавней войны с турками. Греческая армия при поддержке Объединенных Наций в 1919 году вторглась в Западную Турцию и заявила свои претензии на исконно греческую территорию в Малой Азии. После многолетнего оторванного существования на Олимпе население Вифинии, где выросла моя бабка, вдохновилось Великой Идеей и мечтой о создании Великой Греции. Теперь Бурсу осаждали греческие войска, и флаг Греции реял над бывшим оттоманским дворцом. Турки под предводительством Мустафы Кемаля отошли на восток, к Ангоре. И впервые на их памяти греки Малой Азии освободились от турецкого владычества. Никто больше не запрещал гяурам («неверным псам») носить яркую одежду, ездить верхом и пользоваться седлами. В деревню, как это происходило в течение нескольких последних веков, перестали приезжать турецкие чиновники, забиравшие самых сильных юношей в янычары. И теперь, когда мужчины везли шелк на рынок Бурсы, они чувствовали себя свободными греками в свободном греческом городе.

Однако Дездемона, оплакивавшая своих родителей, все еще жила прошлым. Поэтому она смотрела со склона на освобожденный город и чувствовала себя обманутой из-за того, что не могла ощущать себя такой же счастливой, как все остальные. Много лет спустя, когда она овдовела и уже более десяти лет была прикована к постели, в которой бодро пыталась умереть, она наконец признала, что эти два года между войнами почти полвека тому назад были единственным счастливым временем в ее жизни; но к этому моменту никого из ее знакомых уже не было в живых, и она могла поделиться этим откровением только с телевизором.

Почти целый час Дездемона пыталась справиться со своим предчувствием, заглушая его работой на плантации. Потом она вышла через заднюю дверь дома, миновала благоухающий виноградник и, перейдя через дворик с террасами, вошла в низенькую хижину с соломенной крышей. Ее не смутил едкий запах личинок. Эта плантация была личным зловонным оазисом моей бабки. Висевшие под потолком связки тутовых веток были плотно облеплены мягкими белыми шелковичными червями. Дездемона смотрела на то, как они прядут свои коконы, шевеля головками словно в такт музыки. Глядя на них, она полностью позабыла о внешнем мире, о происходящих в нем переменах и потрясениях, о его новых и страшных мелодиях (которые вот-вот должны были огласить пространство). Вместо этого она услышала голос своей матери Ефросиньи Стефанидис, которая много лет тому назад на этом же самом месте посвящала ее в тайны шелкопрядения: «Для того чтобы шелк был хорошим, ты сама должна быть чиста, — говорила она своей дочери. — Шелкопряды все чувствуют. По их шелку всегда можно узнать, что задумал человек». Далее Ефросинья приводила примеры: «Вот Мария Пулос, которая готова перед каждым задрать свою юбку. Ты видела, как выглядят ее коконы? На них пятна от каждого мужчины, с которым она имеет дело. В следующий раз обрати внимание». Дездемоне было тогда лет одиннадцать или двенадцать, и она верила каждому слову своей матери, да и теперь, в свои двадцать лет, она не могла полностью отмести ее поучения, а потому принялась рассматривать созвездия коконов в поисках знаков нечестивых поступков, которые она совершала в своих снах. Однако ее интересовало не только это, так как ее мать в свое время утверждала, что шелкопряды также реагируют на социальные зверства и жестокость. После каждой резни, даже в деревнях, расположенных на расстоянии пятидесяти миль, волокна шелкопрядов приобретали цвет крови. «Я видела, они кровоточили, как ноги Христа» — это снова Ефросинья. И теперь, много лет спустя, ее дочь, прищурившись в тусклом свете, рассматривает, не покраснели ли коконы. Она вытаскивает один поднос, встряхивает его, вытаскивает другой и как раз в этот момент чувствует, что сердце у нее останавливается, сжимается в комок и начинает рваться наружу. Она роняет поднос, видит, как ее рубашка начинает трепетать под воздействием какой-то внутренней силы, и понимает, что ее сердце действует само по себе, что оно ей не подвластно, впрочем как и все остальное. Тут-то моя бабка, переживая первый приступ своей воображаемой болезни, и устремила свой взор на Бурсу, словно в поисках видимого подтверждения своих эфемерных опасений. Однако получила она его в звуковой форме — именно в этот момент из дома донеслось пение ее брата Элевтериоса Стефанидиса (Левти). Он пел на плохом английском языке какую-то бессмыслицу. «Нам скучно и утром, и вечером», — пел Левти, стоя в их спальне перед зеркалом, что он делал каждый день в одно и то же время, прикрепляя целлулоидный воротничок к своей новой белой рубашке, выдавливая на ладонь бриолин, пахнувший лимоном, и втирая его в свою новую стрижку а-ля Валентине «И сейчас, и между делом скучно нам», — продолжал он. Слова для него не имели никакого смысла, зато мелодия… Она говорила ему о фривольности новой эпохи джаза, о коктейлях, продавщицах сигарет, она заставляла его щегольски зализывать волосы назад, в то время как у Дездемоны его пение вызывало совсем иные чувства. Она представляла себе сомнительные бары, которые посещал ее брат в городе, где курили гашиш и исполняли американскую музыку, под которую пели распутные женщины (Левти тем временем надевает костюм в полоску и вкладывает в карман пиджака красный носовой платок, гармонирующий с его красным галстуком), и внутри у нее зарождалось какое-то странное чувство, от которого становилось щекотно в животе, — смесь обиды, горечи и еще чего-то, не имевшее названия и более всего доставлявшее боль. «У нас нет денег и машины, дорогая», — мурлыкал Левти слащавым тенором, который я унаследовал от него; а в ушах Дездемоны уже снова звучал голос матери — последние слова Ефросиньи Стефанидис, которые она произнесла перед тем как скончаться от огнестрельного ранения: «Позаботься о Левти. Обещай мне. Найди ему хорошую жену!», — и голос самой Дездемоны, отвечавшей сквозь слезы: «Обещаю! Обещаю!» Все это одновременно звучало в ее голове, когда она направлялась к дому. Она вошла в крохотную кухоньку, где готовила обед (на одну персону), и тут же направилась в спальню, которую делила с братом. «Мы без монет в кармане, а потому, родная… — продолжал он петь, застегивая запонки и расчесывая на пробор волосы, и тут увидел свою сестру, — нам скучно, скучно нам», — допел он пианиссимо и умолк.

На мгновение в зеркале отразились лица и того, и другого. В свои двадцать лет, еще в отсутствие плохо подогнанных вставных челюстей и выдуманной инвалидности, моя бабка была настоящей красавицей. Ее черные волосы заплетены и убраны под платок. Это не изящные девчоночьи косички, а тяжелые женские косы, источающие природную силу и напоминающие хвост бобра. Эти косы вобрали в себя все двадцать лет ее жизни со сменой времен года и погодными катаклизмами, и, когда она расплетала их по вечерам, они окутывали ее черным облаком до самого пояса. Но в настоящий момент в них были вплетены черные шелковые ленты, которые делали их еще более величественными, впрочем, под платком это мало кому видно. На всеобщее обозрение было выставлено лишь бледное восковое лицо Дездемоны с огромными печальными глазами. Не могу без сохранившейся зависти некогда плоскогрудой девчонки не упомянуть и роскошную фигуру Дездемоны, которая являлась для нее источником постоянной неловкости. Ее тело заявляло о себе совершенно независимо от ее желания. Оно то и дело вырывалось из узилища ее тусклых тесных одежд — в церкви, когда она становилась на колени, во дворе, где она выбивала ковры, в саду, когда она собирала персики. Выражение ее лица в обрамлении туго затянутого платка оставалось отстраненным, словно она сама была смущена тем, что вытворяли ее груди и бедра.

Элевтериос был выше ее и худее. На фотографиях того времени он выглядит как одна из тех криминальных личностей, которые он тогда идеализировал, — игроки и воры с тонкими усиками, заполнявшие прибрежные бары Афин и Константинополя. Пронзительный взгляд, нос с горбинкой — всем своим видом он напоминал ястреба. Однако когда он улыбался, взгляд его теплел, и сразу становилось понятно, что Левти никакой не гангстер, а избалованный, не знающий жизни сынок вовремя почивших родителей.

Но в тот летний день 1922 года Дездемона не смотрела на лицо своего брата. Она изучала его пиджак, набриолиненные волосы, брюки в полоску и пыталась понять, что же с ним произошло за несколько последних месяцев.

Левти был на год младше Дездемоны, и она часто недоумевала, как ей удалось прожить этот год без него. Сколько она себя помнила, он всегда был рядом, на соседней кровати за килимом, который их разделял. Из-за этой ширмы он показывал кукольные представления, когда его руки превращались в хитрого горбуна Карагиозиса, который всегда одурачивал турок. В темноте он сочинял стихи и пел их, поэтому одной из причин неприязни Дездемоны к его новым американским песням было то, что их он исполнял только для себя. Она любила его так, как только сестра может любить брата: он был ее утешением, другом и наперсником, они вместе отыскивали короткие горные тропинки и пещеры отшельников. Их духовное родство было настолько всеобъемлющим, что иногда она забывала о том, что они два разных человека. В детстве они карабкались по горным террасам как четырехногое двуглавое существо. Она привыкла видеть их сиамскую тень, появлявшуюся на беленой стене дома по вечерам, и когда видела только собственную, ей казалось, что от нее отрезали половину.

Но наступивший мир все изменил. Левти начал пользоваться предоставившейся ему свободой. За последний месяц он спускался в Бурсу уже семнадцать раз. А три раза даже оставался ночевать в таверне «Кокон», напротив мечети султана Ухана. Однажды Левти ушел в ботинках, гетрах, бриджах и рубашке, а вернулся на следующий вечер в костюме в полоску, с шелковым шарфом, повязанным вокруг шеи как у оперного певца, и черным котелком на голове. Помимо этого с ним произошли и другие перемены. Он начал учить французский по маленькому разговорнику в сиреневой обложке. У него появились театральные жесты: он то засовывал руки в карманы и звенел там мелочью, то снимал шляпу. А когда Дездемона занималась стиркой, то находила в его карманах клочки бумаги, исписанные цифрами. От его одежды пахло мускусом, табачным дымом и чем-то сладким.

И сейчас зеркало не могло скрыть того, что они все больше отдалялись друг от друга. И тогда моя бабка, на челе которой уже сходились грозовые тучи, готовые разразиться полномасштабной бурей, взглянула на своего брата, который еще недавно был ее тенью, и поняла: что-то не в порядке.

— Куда ты собираешься идти в этом костюме?

— А ты как думаешь? В Коза-Хан. Продавать коконы.

— Tы ходил вчера.

— Но сейчас самый сезон.

Он снова зачесал черепаховым гребнем свои волосы направо и добавил бриолина, пригладив непослушный завиток.

Дездемона подошла ближе, взяла тюбик с бриолином и понюхала его. От его одежды пахло иначе.

— Чем ты еще там занимаешься?

— Ничем.

— Но ведь ты иногда остаешься там ночевать.

— Путь не близкий. Иногда я прихожу уже затемно.

— И что ты куришь в этих барах?

— Что дают в кальянах. Об этом неприлично спрашивать.

— Если бы мама с папой узнали, что ты пьешь и куришь… — она умолкла.

— Но ведь они не узнают, — ответил Левти. — А значит, мне ничего не грозит. — Но его легкомысленный тон звучал неубедительно. Левти вел себя так, словно ему удалось избавиться от переживаний после смерти родителей, но Дездемона смотрела глубже. Она мрачно улыбнулась и не говоря ни слова подняла кулак. Левти автоматически сделал то же, продолжая любоваться собой в зеркале. Они начали считать: «Раз, два, три… пли!»

— Камень сильнее змеи. Я выиграла. Так что давай рассказывай, — заявила Дездемона.

— Что рассказывать?

— Что такого интересного в Бурсе?

Левти снова провел гребнем по волосам и зачесал их налево, поворачивая голову то туда, то сюда и рассматривая себя в зеркале.

— Как лучше? Направо или налево?

— Дай посмотреть. — Дездемона сначала нежно притронулась к его голове и тут же разлохматила всю его прическу.

— Эй!

— Что тебе надо в Бурсе?

— Оставь меня в покое.

— Говори!

— Ах ты хочешь знать? — воскликнул вышедший из себя Левти. — А ты как думаешь? — с плохо сдерживаемым раздражением произнес он. — Мне нужна женщина.

Дездемона прижала руки к груди, отступила на пару шагов и снова уставилась на своего брата, увидев его уже новыми глазами. Мысль о том, что Левти, спавший с ней рядом и разделявший всю ее жизнь, может быть одержим таким желанием, никогда не приходила ей в голову. Потому что, несмотря на свою физическую зрелость, тело Дездемоны продолжало оставаться для нее чужим. По ночам она видела, как ее брат во сне яростно обхватывал свой веревочный матрац. А еще в детстве она иногда замечала, как он трется о деревянную подпорку в хижине с коконами, обхватив ее руками и раздвинув колени. Но все это не производило на нее никакого впечатления. «Чем это ты тут занимаешься?» — спрашивала она Левти, которому тогда было восемь или девять лет. А тот решительно и спокойно отвечал: «Хочу испытать это чувство». — «Какое чувство?» — «Ну, ты знаешь, — тяжело дыша и продолжая сгибать и разгибать колени, — то самое».

Но она не знала. Потому что это было задолго до того, как, нарезая огурцы, Дездемона случайно прислонилась к углу кухонного стола и тут же инстинктивно налегла на него еще сильнее, после чего стала оказываться в этой позе — с углом стола, зажатым между ног, — каждый день. Да и теперь, занимаясь готовкой, она порой бессознательно возобновляла свое знакомство с обеденным столом. Но повинным в этом было ее тело, молчаливое и хитрое, как все тела на свете.

Походы ее брата в город были совсем иным. Похоже, он знал, что ему нужно, и находился в полной гармонии со своим телом. Его душа и тело были едины, они были одержимы одной мыслью и одной страстью, и Дездемона впервые не могла в них проникнуть; она лишь чувствовала, что не имеет к ним никакого отношения.

Это страшно злило ее. Подозреваю, что это вызывало у нее вспышки ревности. Разве не она была его лучшим другом? Разве они не делились всеми своими тайнами? Разве она не делала для него все — шила, стирала, готовила — как родная мать? Разве не она взвалила на себя весь труд по уходу за шелковичными гусеницами, чтобы ее бесценный братик мог брать у священника уроки древнегреческого? Разве не она ему сказала: «Tы можешь заниматься книгами, а я займусь шелкопрядами. Единственное, что тебе придется делать, так это относить коконы на рынок»? И разве она жаловалась, когда он стал задерживаться в городе? Разве она упрекала его из-за этих клочков бумаги или мускусно-сладкого запаха, исходившего от его одежды? Она подозревала, что ее братец-фантазер пристрастился к гашишу. Она знала, что там, где исполняют ребетику, всегда курят гашиш, но знала она и то, что Левти пытается справиться с утратой родителей и старается утопить свое горе в облаках дурмана под звуки самой печальной музыки на свете. Она все это понимала и потому молчала. Но теперь она видела, что ее брат пытается избавиться от своего горя совсем иным способом, и больше она молчать не собиралась.

— Тебе нужна женщина? — изумленно переспросила Дездемона. — Какая женщина? Турчанка?

Левти не ответил. Вспышка прошла, и он снова принялся расчесывать волосы.

— Может, тебе нужна девица из гарема? Думаешь, я не знаю этих потаскух? Отлично знаю. Я не такая дура. Тебе надо, чтобы какая-нибудь толстуха трясла перед тобой своим животом? Это тебе надо? Хочешь, я тебе кое-что скажу? Знаешь, почему эти турчанки закрывают свои лица? Думаешь, это из-за их религии? Нет. Они это делают потому, что иначе на них никто смотреть не станет. Позор на твою голову, Элевтериос! — теперь она уже кричала. — Что с тобой делается? Почему бы тебе не взять девушку из деревни?

И тут Левти, занявшийся уже чисткой пиджака, обратил внимание своей сестры на упущенное ею обстоятельство.

— Может, ты не заметила, но в нашей деревне нет никаких девушек, — произнес он.

Что, кстати, полностью соответствовало действительности. Вифиния никогда не была большой деревней, а в 1922 году ее население и вовсе сократилось до минимума. Люди начали уезжать еще в 1913 году, когда филоксера погубила весь кишмиш. Они продолжали уезжать на протяжении всех Балканских войн. Двоюродная сестра Левти и Дездемоны Сурмелина отправилась в Америку и теперь жила в месте, которое называлось Детройт. Раскинувшаяся на пологом склоне Вифиния отнюдь не являлась опасным и ненадежным местом. Напротив, это была прелестная деревушка, состоящая из желтых оштукатуренных домиков с красными крышами, самые большие из которых, а их было два, имели даже эркеры, нависавшие над улицей. Дома бедняков, которых было большинство, представляли из себя хижины, состоявшие из одной кухни. Но были и такие дома, как у Дездемоны и Левти, — с заставленными мебелью гостиными, двумя спальнями, кухней и задним двором, где располагался европейский туалет. В Вифинии не было ни магазинов, ни почты, ни банка, зато имелась церковь и одна таверна. За покупками люди отправлялись в Бурсу, проделывая путь сначала пешком, а потом на конке.

В 1922 году население деревни насчитывало не более сотни человек, и меньше половины из этого числа составляли женщины. Из сорока семи лиц женского пола двадцать одна были старухами. Еще двадцать — замужними женщинами среднего возраста. Кроме этого, три юные матери с дочерьми в пеленках. Так что, за исключением его сестры, оставалось всего две, их-то Дездемона и не преминула упомянуть.

— Что значит нет девушек?! А как же Люсиль Кафкалис? Очень симпатичная девушка. Или Виктория Паппас?

— От Люсиль разит за версту. Она моется раз в год. В день своих именин. А что касается Виктории, — он провел пальцем над верхней губой, — так у нее усы больше, чем у меня. Я не собираюсь пользоваться одной бритвой со своей женой, — с этими словами он отложил щетку и надел пиджак. — Не жди меня, — добавил он и вышел из спальни.

— Ну и катись отсюда! — закричала вслед ему Дездемона. — Не больно-то и надо. Только когда твоя турецкая жена снимет чадру, можешь не прибегать сюда обратно!

Но Левти уже и след простыл. И звук его шагов уже затихал вдалеке. Дездемона почувствовала, как в ее крови снова начинает бурлить таинственный яд. Но она не обратила на это внимания. «Не буду есть одна!» — закричала она в пустоту.

Из долины, как и всегда в это время дня, начал подниматься ветер. Он залетал в открытые окна дома, гремел задвижкой на ее сундуке с приданым и играл четками. Дездемона взяла их в руки и начала перебирать, как это делала ее мать, а до этого бабка и прабабка, выполняя тем самым семейный ритуал избавления от тревоги. Она полностью погрузилась в звуки перестукивания бусинок. О чем там думает этот Бог? Почему Он забрал ее родителей и бросил ее одну заниматься братом? Что она могла с ним сделать? «Курит, пьет, а теперь еще и того хуже. И где он берет деньги на все эти глупости? Естественно, продавая мои коконы». И каждая проскальзывающая сквозь пальцы бусинка становилась новым высказанным и позабытым упреком. Дездемона с ее грустными глазами и лицом девочки, которую вынудили слишком быстро повзрослеть, полностью слилась с четками, как все женщины рода Стефанидисов делали это до и после нее (включая меня, если, конечно, меня можно считать женщиной).

Она высунулась из окна, прислушиваясь, как ветер шумит в соснах и березах, и продолжая перебирать четки, которые мало-помалу делали свое дело. Ей стало лучше. И она решила жить дальше. Сегодня Левти не вернется. Ну и что? Кому он нужен? Может вообще не возвращаться, ей будет только лучше. Но она поклялась матери, что будет следить, чтобы он не подхватил какую-нибудь постыдную болезнь или еще того хуже — не сбежал бы с какой-нибудь турчанкой. А бусины одна за другой продолжали просачиваться сквозь пальцы Дездемоны. Но теперь она уже не занималась перечислением своих обид. Теперь они вызывали в ее памяти картинки из журнала, спрятанного в старом отцовском письменном столе. Бусинка — модная прическа. Еще одна — шелковое трико. Третья — черный бюстгальтер. И моя бабка начала складывать их вместе.

Левти тем временем продолжал спускаться вниз, неся за спиной мешок с коконами. Добравшись до города, он двинулся по Капали-Карси-Каддеси, свернул на Борса-Сокак и вскоре оказался во дворе Коза-Хана. В центре, вокруг аквамаринового фонтана, высилась сотня мешков, набитых коконами. Толпа мужчин торговалась, продавая и покупая. Они кричали с десяти утра, и голоса их уже охрипли. «Хорошая цена! Хорошее качество!» Левти протолкался вперед между расставленными мешками. Его никогда особенно не интересовали средства к существованию. Он не мог определить качество кокона на ощупь или по запаху, как это могла сделать его сестра. И он носил коконы на рынок сам только потому, что женщинам это делать было запрещено. Толчея и столкновения с носильщиками его раздражали. Он думал о том, как было бы прекрасно, если бы все замерли и насладились бы сиянием коконов в вечернем свете; но, естественно, никто и не думал это делать. Люди продолжали кричать, бросаясь коконами, пререкаясь и обманывая друг друга. Отец Левти любил рыночный сезон в Коза-Хане, но сын не унаследовал его меркантильности.

Наконец Левти заметил под навесом знакомого купца и поставил перед ним свой мешок. Купец сунул руку внутрь, вытащил кокон, опустил его в миску с водой и принялся рассматривать. Затем он погрузил его в чашу с вином.

— Это годится только на органзу. Он недостаточно крепок.

Левти даже не поверил своим ушам. Шелк Дездемоны всегда был самым лучшим. И он знал, что должен сейчас закричать, настоять на том, что его оскорбили, и забрать свой товар. Однако он поздно пришел, и вот-вот должен был прозвучать удар колокола, означающий конец торговли. Отец всегда говорил ему, что надо являться пораньше, иначе будешь вынужден продавать коконы за бесценок. Кожа Левти под новым костюмом покрылась мурашками. Ему не терпелось поскорее все закончить. Его переполнял стыд — стыд за человечество, за его страсть к деньгам и обману. И он без возражений согласился на предложенную цену, а как только сделка состоялась, поспешил прочь, направляясь к истинной цели своего прихода в город.

И это было совсем не то, что предполагала Дездемона. Приглядитесь повнимательнее: вот Левти, заломив котелок, спускается по кривым улочкам Бурсы. Он проходит мимо кофейни, даже не заглядывая внутрь, и лишь машет рукой приветствующему его хозяину. На следующей улице он проходит мимо окна, закрытого ставнями, из-за которых его окликают женские голоса, но и на них он не обращает никакого внимания. По извилистым улицам он идет мимо торговцев фруктами и ресторанов, пока не добирается до церкви. А точнее — до бывшей мечети со снесенным минаретом и замазанными сурами Корана, поверх которых теперь наносятся лики христианских святых. Левти протягивает монету старухе, торгующей свечами, берет одну, зажигает ее и ставит в песок, после чего садится на заднюю скамью. И точно так же, как моя мать молилась о том, чтобы ее наставили относительно моего зачатия, мой двоюродный дед Левти Стефанидис смотрит на незаконченное изображение Христа Вседержителя на потолке. Его молитва начинается обычными словами, которые он выучил еще в детстве: «Кири элейсон, Кири элейсон, я, недостойный, преклоняю колена перед твоим престолом…», однако дальше в ней появляются более личные мотивы: «Я не знаю, почему я это ощущаю, это ненормально…», а порой проскальзывает даже оттенок упрека: «Ты сделал меня таким, я не просил об этом…»; впрочем, все кончается униженным «Помоги мне, Господи, не дай мне стать таким… если бы она знала…» — глаза крепко зажмурены, пальцы мнут поля котелка, слова вместе с дымом благовоний поднимаются вверх, к неоконченному Христу.

Он молится в течение пяти минут, потом выходит из церкви, снова надевает на голову котелок и звенит мелочью в карманах. Теперь он поднимается вверх и на этот раз с облегченным сердцем заходит во все те места, которыми пренебрегал по дороге в церковь. Он заходит в кофейню и выкуривает папиросу, потом заглядывает в кафе и выпивает там стакан вина. Его окликают игроки в трик-трак: «Эй, Валентино, сразимся?» И он позволяет соблазнить себя на одну партию, проигрывает и оказывается перед выбором: удвоение или полный проигрыш. (Подсчеты, обнаруженные Дездемоной в карманах его брюк, и были карточными долгами.) Время идет, вино льется рекой. Появляются музыканты, и начинает звучать ребетика. Они исполняют песни о страсти, смерти, уличной жизни и тюремном заточении.

Рано утром каждый день Я курю гашиш в курильне, Чтоб развеять грусти тень, Что тавром лежит фамильным, —

подпевает им Левти.

И у моря, где фонтан, Двух красоток я встречаю — Одурманенных путан Лицезрю и привечаю.

А тем временем уже раскуриваются кальяны, и только к полуночи Левти выбирается на улицу.

Он спускается по переулку, сворачивает и оказывается в тупике. И следующее, что осознает Левти, — он лежит на диване с тремя греческими солдатами и смотрит на семь пухлых надушенных женщин, сидящих напротив. (Фонограф исполняет модную песенку «И утром, и вечером…», которая звучит повсюду.) А когда мадам произносит «Кого пожелаешь, миленок», он тут же забывает о своей недавней молитве, и взгляд его начинает скользить с голубоглазой черкешенки на армянку, соблазнительно поедающую персик, с армянки на монголку с челкой, пока не останавливается на тихой девушке с грустными глазами и черными косами, сидящей в самом конце. «Для каждого клинка найдутся свои ножны», — по-турецки произносит мадам, и шлюхи разражаются смехом. Не отдавая себе отчета в своей соблазнительности, Левти встает, одергивает пиджак, протягивает руку своей избраннице, и только когда она начинает подниматься наверх, его внутренний голос подсказывает ему, насколько она похожа… и этот профиль… но они уже входят в ее комнату, пропахшую розовой водой и вонью немытых ног, с грязными простынями и лампадой, рассеивающей кровавый свет. Одурманенный бурлящими чувствами, Левти не замечает удручающего сходства, проступающего всякий раз, когда она раздевается. Он пожирает глазами большие груди, тонкую талию и водопад волос, струящихся до беззащитного копчика, но это не вызывает у него никаких ассоциаций. Девушка раскуривает для него кальян. Вскоре он уплывает, и внутренний голос замолкает. В нежном наркотическом сне он забывает, кто он такой и с кем находится. Плоть проститутки превращается в тело другой женщины.

Несколько раз он называет ее имя, но к этому времени он уже настолько одурманен, что даже не замечает этого. И лишь позднее, выпроваживая Левти, девушка возвращает его к реальности. «Кстати, меня зовут Ирини. А Дездемоны у нас нет».

На следующее утро он проснулся в таверне «Кокон» полный угрызений совести и, выйдя из города, начал подниматься к Вифинии. Опустевшие карманы не издавали никаких звуков. С похмелья его трясло, и Левти убеждал себя в том, что сестра права — ему пора жениться. Он женится на Люсиль или Виктории, родит детей, перестанет ходить в Бурсу и мало-помалу начнет изменяться — он станет старше, и все его нынешние чувства отойдут в прошлое и превратятся в ничто. Он закивал головой и поправил котелок.

А в Вифинии тем временем Дездемона давала последние наставления двум претенденткам. Пока Левти еще мирно спал в «Коконе», она пригласила в дом Люсиль Кафкалис и Викторию Паппас. Они были младше Дездемоны и все еще жили со своими родителями, а потому относились к ней как к хозяйке дома. Завидуя ее красоте, они не скрывали своего восхищения и, польщенные ее вниманием, делились с ней всеми своими секретами, внимательно выслушивая ее рекомендации относительно своего внешнего вида. Люсиль Дездемона посоветовала почаще мыться и смазывать подмышки уксусом вместо дезодоранта. А Викторию она отправила к турчанке, которая специализировалась на удалении лишних волос. В течение последующей недели Дездемона обучила девушек всему, что узнала сама из единственного виденного ею модного журнала под названием «Парижское белье». Этот каталог принадлежал ее отцу. В нем было тридцать две фотографии, представлявшие фотомоделей в бюстгальтерах, корсетах, поясах и чулках. По ночам, когда все засыпали, он доставал его из нижнего ящика своего стола. А теперь его тайком изучала Дездемона, внимательно вглядываясь в картинки, чтобы потом их можно было воспроизвести в памяти.

Она посоветовала Люсиль и Виктории каждый день заходить к ним в гости. И они стали ежедневно появляться в доме, раскачивая бедрами, как им было сказано, и проходить через виноградник, где Левти любил читать. Каждый раз они появлялись в новых платьях, меняя прически, украшения, походку и манеру поведения. Под руководством Дездемоны две замухрышки создали из себя целый мир женщин, у каждой из которых был неповторимый смех, личное обаяние и любимый мотив, который она напевала себе под нос. По прошествии двух недель Дездемона вышла из дома и направилась в виноградник к своему брату.

— Что ты здесь делаешь? — осведомилась она. — Почему ты не идешь в Бурсу? Ты же, кажется, нашел там турчанку себе по вкусу. Главное, не забудь заглянуть к ней под чадру, чтобы у нее не оказалось таких же усов, как у Виктории.

— Странно, что ты вдруг заговорила об этом, — откликнулся Левти. — Ты обратила внимание? Они у нее куда-то исчезли. И знаешь что еще… — он встал и улыбнулся, — даже от Люсиль стало пахнуть приятнее. Каждый раз, когда она проходит мимо, я чувствую аромат цветов. (Конечно же, он лгал. Он по-прежнему не испытывал к ним никакого влечения. И весь его энтузиазм объяснялся лишь сдачей позиций перед неизбежным — свадьбой, домом, детьми, — тем, что представлялось ему полным крушением.) Он подошел ближе.

— Ты права, — промолвил он. — Самые красивые девушки все равно живут здесь.

— Ты правда так думаешь? — робко посмотрела ему в глаза Дездемона.

— Иногда просто не замечаешь того, что находится у тебя под носом.

Они стояли, глядя друг другу в глаза, и у Дездемоны снова начало сосать под ложечкой. Но для того чтобы объяснить это, мне нужно рассказать вам еще одну историю. В 1968 году в своем послании ежегодному собранию Общества научных исследований сексуальности, проводившемуся тогда в Мазатлане, президент этого общества доктор Люс ввел понятие «перифенология». Само по себе это слово не значит ровным счетом ничего, доктор Люс ввел его во избежание этимологических ассоциаций. И тем не менее состояние перифенологии прекрасно известно. Оно означает лихорадку первого совокупления. Ему сопутствует головокружение, ощущение восторга и вибрация грудной клетки. Перифенология — это безумное, романтическое состояние влюбленности. Согласно Люсу, оно может длится до двух лет. Древние объяснили бы состояние Дездемоны влиянием Эроса. Современная наука объясняет это химией мозга и эволюцией. И тем не менее я утверждаю: то, что испытывала Дездемона, было подобно теплому потоку, поднимающемуся из живота и омывающему всю грудь. Это походило на действие стопроцентной мятной финской водки, пары которой заливали все ее лицо. А потом тепло начало распространяться в места, достичь которых такая девушка, как Дездемона, не могла ему позволить, а потому она опустила глаза, отвернулась и подошла к окну, ощутив, как ветер, поднимающийся из долины, остужает ее.

— Я поговорю с их родителями, — промолвила Дездемона с материнской интонацией. — И тогда ты сможешь начать ухаживать за ними.

Вечером следующего дня в небе висел полумесяц, как на будущем флаге Турции. Греческие войска в Бурсе мародерствовали, предавались пьяному разгулу и расстреливали очередную мечеть. В Ангоре Мустафа Кемаль оповестил всех газетчиков, что будет на встрече в Чанкайе, чтобы сбежать в свой военно-полевой штаб. Там же он со своим отрядом в последний раз, перед тем как ринуться в бой, выпил араки. Под покровом ночи турецкие войска двинулись не на север, к Эскишехиру, как того все ожидали, а на юг, к укрепленному городу Афийону. Вокруг же Эскишехира были зажжены костры для камуфляжа. В качестве отвлекающего маневра была послана небольшая группировка к Бурсе. И во время развертывания всей этой операции Левти Стефанидис с двумя корсетами в руках вышел из парадной двери и направился к дому Виктории Паппас.

Это было событие исторического значения. Все жители Вифинии знали о грядущем сватовстве Левти, и поэтому вдовы и замужние женщины, юные матери и старики с нетерпением ждали, кого он выберет, так как с уменьшением населения старые ритуалы сватовства почти исчезли. Это отсутствие романтики создало порочный круг: так как любить было некого, исчезла сама любовь; исчезла любовь — перестали появляться дети, а из-за отсутствия детей некого было любить.

Виктория Паппас стояла на границе света и тьмы, и тень падала на нее именно так, как на фотографии, опубликованной на странице восемь «Парижского белья». Дездемона — художник по костюмам и режиссер в одном лице — заколола ей волосы вверх, оставив лишь завитки на лбу, и предупредила, чтобы та не позволяла падать свету на свой большой нос. Надушенная, с удаленными лишними волосами, умащенная кремами и с насурьмленными глазами предстала Виктория перед Левти. Она ощущала страстность его взгляда, слышала его тяжелое дыхание, видела, как он пытается заговорить, но из его пересохшего горла вылетает лишь легкий хрип, а потом она различила звук его шагов, повернулась и придала своему лицу то выражение, которому ее учила Дездемона. Но она была настолько поглощена усилиями сложить губы бантиком, как у французской модели, что не поняла, что шаги не приближались, а удалялись, и когда обернулась, то увидела, что единственный деревенский холостяк Левти Стефанидис уходит прочь…

Меж тем Дездемона открыла свой сундук с приданым и достала оттуда корсет. Он был подарен ей матерью много лет тому назад для первой брачной ночи; и свой дар она сопроводила следующими словами: «Надеюсь, когда-нибудь ты до него дорастешь». И теперь, стоя перед зеркалом, Дездемона приложила к себе это странное сложное одеяние. Она сняла с себя юбку и рубашку с высоким воротом, серое белье и носки. Она сбросила с головы платок, расплела волосы, и они упали на ее обнаженные плечи. Корсет был сделан из белого шелка, и, надев его, Дездемона почувствовала себя так, словно она пряла свой собственный кокон в ожидании метаморфоз.

Потом она снова посмотрела в зеркало и подумала, что все это бессмысленно. Ей никогда не удастся выйти замуж. Левти сегодня выберет невесту и приведет ее к ним в дом. Дездемона будет жить по-прежнему, перебирая свои четки и чувствуя себя еще старее, чем сейчас. Где-то завыла собака. Кто-то вдали споткнулся о вязанку хвороста и выругался. И моя бабка тихо заплакала, потому что всю оставшуюся жизнь ей предстояло пересчитывать беды, от которых она не могла избавиться…

А Люсиль Кафкалис в белой шляпе, украшенной стеклянными вишенками, мантилье, накинутой на обнаженные плечи, и в ярко-зеленом платье с глубоким декольте стояла меж тем на высоких каблуках, боясь пошевелиться, как ей было велено, на границе света и тьмы, когда с криками вбежала ее толстая матушка: «Идет! Идет! Он даже минуты не смог пробыть с Викторией наедине!»

Едва переступив порог дома Кафкалисов, Левти почувствовал запах уксуса.

«Мы вас оставим наедине. Познакомьтесь друг с другом», — приветствовал его отец Люсиль.

Родители вышли, а Левти, оставшись в сумрачной комнате, обернулся и… уронил корсет.

Дездемона не учла того факта, что ее брат тоже просматривал «Парижское белье». Более того, он регулярно занимался этим с двенадцати до четырнадцати лет, пока не обнаружил настоящее сокровище — десять фотографий, спрятанных в старом чемодане, на которых была изображена скучающая двадцатипятилетняя красотка с грушевидной фигурой, она принимала разные позы на подушках с кисточками в декорациях сераля. Когда он нашел их в кармашке для туалетных принадлежностей, у него возникло ощущение, что он потер лампу с джинном. Она выпорхнула наружу в облаке сверкающей пыли, абсолютно обнаженная, если не считать туфель из «Тысячи и одной ночи» и шарфа, повязанного вокруг талии. Она томно возлежала на тигровой шкуре, лаская ятаган, или сидела на доске для игры в трик-трак. Именно эти десять раскрашенных фотографий и пробудили интерес Левти к городу. Однако он всегда помнил своих первых возлюбленных из «Парижского белья». Он мог вызвать их образы в любой момент. И когда он увидел Викторию Паппас, стоявшую, как модель на странице восемь, он резко ощутил разницу между ней и своим мальчишеским идеалом. Он попробовал представить себя женатым на Виктории и живущим с ней вместе, но во всех возникавших картинах зияла пустота, так как в них отсутствовал образ той, кого он больше всего любил и лучше всех знал. Но когда он сбежал от Виктории Паппас, то увидел, что Люсиль Кафкалис столь же удручающе не дотягивает до изображения, опубликованного на странице двадцать два…

И вот тут-то все и произошло. Дездемона, заливаясь слезами, снимает корсет, складывает его и возвращает на место в сундук с приданым. После чего падает на кровать Левти, вздрагивая от рыданий. Подушка пахнет его лимонным лосьоном, и она, всхлипывая, вдыхает этот запах, пока не засыпает, захмелев от рыданий. Ей опять снится тот самый сон, который посещает ее в последнее время. В нем все так, как было раньше. Они с Левти снова дети, только со взрослыми телами. И лежат в родительской кровати. Тела их во сне переплетаются, что удивительно приятно, и простыня становится влажной… Тут Дездемона всегда просыпалась. Лицо ее горело, в низу живота она ощущала что-то странное, и, кажется, даже могла сказать, что именно…

…И вот я сижу в своем космическом кресле, и в моей голове вертятся мысли Е. О. Вильсона. Что это было — любовь или стремление к воспроизводству? Случай или судьба? Преступление или сила природы? Может, этот ген обладал особой мощью, необходимой для его проявления, и именно этим объясняются слезы Дездемоны и пристрастие Левти к проституткам определенной внешности; возможно, это было не любовью и не симпатией, а лишь непременным условием появления на свет этой штуки, и отсюда уже все эти сердечные игры. Впрочем, я разбираюсь в этом не лучше, чем Дездемона, Левти или любой другой влюбленный, который не может отличить то, что определяется гормонами, от того, что содержит в себе божественное начало, и, возможно, я придерживаюсь идеи Бога из чистого альтруизма, объясняющегося стремлением к сохранению вида, — не знаю. Я пытаюсь мысленно вернуться к тому времени, когда генетики еще не было и никто не повторял по любому случаю: «Ну, это гены». Ко времени свободы, которая была гораздо шире нашей нынешней. Дездемона совершенно не понимала, что происходит. Она не могла рассматривать свою плоть как компьютерный код с единицами и нулями, как бесконечные последовательности, в одной из которых могла содержаться ошибка. Теперь мы уже знаем, что несем в себе эту схему. Даже когда мы просто останавливаемся, чтобы перейти улицу, она диктует нам нашу участь. Она покрывает наши лица теми же морщинами и старческими пятнами, которые были у наших родителей. Она заставляет нас чихать неповторимым, узнаваемым семейным способом. Гены укоренены в нас настолько глубоко, что они контролируют мышцы глаз, так что сестры будут одинаково мигать, а братья-близнецы одновременно пускать слюни. Иногда, когда меня что-нибудь беспокоит, я ловлю себя на том, что играю с хрящом носа точно так же, как это делает мой брат. Наши глотки и голосовые связки созданы по одной и той же схеме, чтобы мы могли издавать звуки одинаковой тональности и одинаковых децибелов. И все это можно экстраполировать в прошлое, так что одновременно со мной говорит Дездемона. Она же выводит своей рукой эти слова. Дездемона, которая даже не представляла себе, что в ней действует целая армия, выполняющая миллионы приказов, за исключением одного непослушного солдата, отправившегося в самоволку…

…и сбежавшего, как Левти от Люсиль Кафкалис обратно к своей сестре. Она услышала его торопливые шаги, когда застегивала юбку. Зашвырнув корсет в сундук, она утерла слезы платком и улыбнулась как раз в тот момент, когда он входил в дом.

— Ну и кого ты выбрал?

Левти ничего не ответил и принялся внимательно рассматривать сестру. Он всю жизнь спал с ней в одной спальне, поэтому не удивительно, что он мог определить, когда она плакала. Ее волосы были распущены и закрывали большую часть лица, но ее глаза были для него такими же родными, как свои собственные.

— Никого, — ответил он.

И Дездемона вдруг ощутила прилив невероятного счастья.

— Что с тобой такое? — тем не менее осведомилась она. — Tы должен на ком-то остановить свой выбор.

— Эти девицы похожи на пару шлюх.

— Левти!

— Правда-правда.

— Tы не хочешь на них жениться?

— Нет.

— Но ты должен. — Она подняла кулак. — Если я выиграю, ты женишься на Люсиль.

Левти, который был заядлым спорщиком, не смог удержаться и тоже сжал кулак.

— Раз, два, три… пли!

— Топор сильнее камня, — заявил Левти. — Я выиграл.

— Еще раз, — потребовала Дездемона. — На этот раз, если я выиграю, ты женишься на Вики. Раз, два, три…

— Змея проглотит топор. Я снова выиграл! Прощай, Вики!

— Тогда на ком же ты собираешься жениться?

— Не знаю… — он взял ее за руки, глядя на нее сверху вниз. — А как насчет того, чтобы на тебе?

— Не пойдет. Я твоя сестра.

— Ты не только родная моя сестра, но еще и троюродная. А на троюродных сестрах можно жениться.

— Ты рехнулся, Левти.

— Тогда все будет просто. Нам не потребуется перестраивать дом.

И они обнялись наполовину в шутку, наполовину всерьез. Сначала это было обычным объятием, но уже через секунду оно начало меняться — положения рук и поглаживания пальцев совсем не напоминали проявления родственной привязанности, но образовывали их собственный язык, на котором они говорили в пустой комнате. Левти начал кружить Дездемону в вальсе, вальсируя вывел ее на улицу, во двор, к плантации коконов и обратно к винограднику, а она заливалась смехом, прикрывая рот рукой.

— Ты прекрасно танцуешь, кузен, — промолвила она и почувствовала, как сердце у нее снова подпрыгнуло к самому горлу; она испугалась, что прямо сейчас умрет в объятиях Левти, но, конечно же, этого не произошло, и они продолжали кружиться.

И давайте не будем забывать, что они танцевали в Вифинии, горной деревне, где принято жениться на своих двоюродных сестрах, а поэтому все в той или иной мере приходятся друг другу родственниками. И по мере того как они танцевали, они прижимались друг к другу все сильнее, как это иногда делают мужчина и женщина, оказавшись один на один.

И в разгар этого танца, когда еще ничего не было сказано и никаких решений не было принято, еще до того, как страсть приняла эти решения за них, они услышали взрывы и, посмотрев вниз, увидели, что греческая армия отступает во всполохах пламени.

 

НЕСКРОМНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Потомок выходцев из Малой Азии, я родился в Америке, а живу в Европе, конкретнее — в районе Шёнеберг в Берлине. Посольство делится на две части: сам дипломатический корпус и отдел культуры. Посол и его помощники осуществляют внешнюю политику из только что отстроенного и мощно укрепленного посольства на Нойштадтише-Кирхштрасе. Наш департамент, который занимается организацией лекций и концертов, расположен в старомодной высотной коробке, называемой Домом Америки.

Утром я добираюсь до него на метро. Поезд быстро доставляет меня к западу от Кляйста, к Берлинерштрасе, где я делаю пересадку и направляюсь на север, к Зоологическому саду. Мимо мелькают станции бывшего Западного Берлина. Большинство из них было реконструировано в семидесятых годах, и теперь они выкрашены в цвета пригородных кухонь моего детства — оттенки авокадо, корицы, ярко-желтого подсолнуха. На Шпихерн-штрасе поезд делает остановку, чтобы произвести обмен телами. На платформе уличный музыкант играет на аккордеоне слезливую славянскую мелодию. Волосы все еще влажные, и кончики поблескивают; я листаю «Франкфуртер Альгемайне», и тут она вкатывает в вагон свой немыслимый велосипед.

Обычно национальность человека определяешь по его лицу. Процесс иммиграции положил этому конец, и национальность стали определять по обуви. Но глобализация покончила и с этим. Теперь уже не встретишь ни финских мокасин из тюленьей кожи, ни немецких бутс. Теперь все носят «Найк», будь ты баск, голландец или выходец из Сибири.

Она была азиаткой, по крайней мере генетически. Черные волосы острижены и взлохмачены. На ней была короткая ветровка оливкового цвета, расклешенные черные лыжные штаны и бордовые туристские ботинки, похожие на туфли для боулинга. В корзинке, прикрепленной к велосипеду, лежал кофр.

Мне почему-то показалось, что она американка. Велосипед был старый, в стиле ретро — хром с бирюзой, крылья как у «шевроле», колеса с широкими, как у тачки, шинами и весом не меньше ста фунтов. Не велосипед, а настоящая причуда экспатрианта. Я уже собрался использовать его в качестве повода для разговора, как поезд снова остановился. Велосипедистка подняла глаза, откинула волосы со своего прекрасного лица, и на мгновение мы встретились глазами. Гладкость кожи и полная невозмутимость делали его похожим на маску, за которой виднелись лишь живые, одухотворенные глаза. Она отвела от меня взгляд, взялась за руль, вывела свое огромное транспортное средство из поезда и покатила его по направлению к эскалаторам. Поезд тронулся, но мне не захотелось возвращаться к «Франкфуртер Альгемайне». До самой своей остановки я просидел в состоянии сладострастного возбуждения или возбужденной сладострастности. После чего вышел из метро.

Я расстегнул пиджак и вынул из внутреннего кармана сигару. Из другого маленького кармашка я достал машинку для сигар и спички. Несмотря на то что до обеда было еще далеко, я закурил сигару «Гранд Давыдофф № 3», затянулся и остановился, чтобы успокоиться. От сигар и двубортных костюмов мало проку. Я это прекрасно понимаю. Но они нужны мне. Благодаря им я чувствую себя лучше. После того, что я пережил, я могу рассчитывать на некоторую компенсацию. И так я курил свою сигару среднего размера в своем сшитом на заказ костюме и клетчатой рубашке, пока пожар в моей крови не начал угасать.

Я хочу, чтобы вы понимали, что я отнюдь не являюсь андрогином. Синдром дефицита 5-альфа-редуктазы обеспечивает нормальный биосинтез и периферическое действие тестостерона в матке как в младенческом, так и в пубертатном периоде. Иными словами, в обществе я функционирую как лицо мужского пола. Я пользуюсь мужскими туалетами. Правда, не писсуарами, а стульчаками. Я даже принимаю душ в мужских душевых после занятий спортом, правда делаю это осторожно. Я обладаю всеми вторичными половыми признаками мужчины, за исключением одного: моя неспособность к синтезу дегидротестостерона лишила меня возможности облысеть. Я прожил мужчиной уже большую часть жизни, и теперь все происходит естественно. Когда на поверхность всплывает Каллиопа, у меня это вызывает ощущение детского заикания. Она появляется внезапно и вдруг начинает рассматривать свои ногти или поправлять прическу. Это похоже на состояние одержимости. Во мне вдруг возникает Калли и натягивает на себя мою плоть, как свободную рубаху. Она пропихивает свои ручки в мешковатые рукава моих рук. Она вставляет свои обезьяньи ножки в мои штанины. И я вдруг ощущаю, что подчиняюсь ее девичьей походке, и пластика этих движений начинает вызывать во мне пустую, праздную симпатию к девочкам, возвращающимся домой из школы. Но это продолжается недолго. Волосы Каллиопы щекочут мне шею. Я чувствую, как она робко прижимается к моей груди — это ее старая привычка, — чтобы проверить, что там происходит. И болезненный жар подросткового отчаяния, пронизывающего ее, снова начинает поступать в мою кровь. Но потом так же внезапно она исчезает, съеживаясь и растворяясь внутри меня, и, когда я оборачиваюсь, чтобы бросить взгляд на свое отражение в витрине, я вижу сорокалетнего мужчину с длинными волнистыми волосами, тонкими усиками и эспаньолкой — что-то вроде современного мушкетера.

Но довольно обо мне. Я вернусь туда, где вчера меня прервали взрывы. Потому что ни Калл, ни Каллиопа не смогли бы появиться на свет, если бы за этим ничего не последовало.

Довольно обо мне.

— Я же говорила! — закричала Дездемона изо всех сил. — Я же говорила, что все это счастье до добра не доведет. Это так они нас освобождают?! Только греки могут быть такими глупыми.

К утру, после вальса, все дурные предчувствия Дездемоны подтвердились. Великая Идея потерпела полный крах. Турки захватили Афийон. Разгромленная греческая армия бежала к морю, по дороге поджигая все, что попадалось на ее пути. В лучах рассвета Дездемона и Левти стояли на склоне горы и наблюдали за производимыми разрушениями. Черный дым окутывал всю долину, расстилаясь на много миль в разные стороны. Горело все, вплоть до последнего дерева.

— Здесь нельзя оставаться, — промолвил Левти. — Турки начнут мстить.

— Можно подумать, что им для этого нужен повод.

— Мы поедем в Америку. Можно будет остановиться у Сурмелины.

— Я не хочу в Америку, — затрясла головой Дездемона. — Лининым письмам нельзя верить. Она все преувеличивает.

— Пока мы вместе, все будет хорошо.

Он снова посмотрел на нее так, как накануне вечером, и Дездемона залилась краской. Он попытался обнять ее, но она его остановила:

— Смотри.

Дым внизу поредел, и они увидели дороги, забитые толпами беженцев, — целые потоки телег и повозок, запряженных буйволами и мулами.

— Где можно добыть судно? В Константинополе?

— Мы отправимся в Смирну, — ответил Левти. — Все говорят, что дорога через Смирну самая безопасная.

Дездемона умолкла, пытаясь осознать эту новую реальность. Из всех домов доносились негодующие голоса, проклинавшие турок и греков. Люди начинали собираться.

— Я возьму шкатулку с шелковичными червями, тогда мы сможем зарабатывать деньги, — решительно заявила Дездемона.

Левти схватил ее за локоть и игриво потряс.

— В Америке не занимаются шелководством.

— Но ведь там что-то надевают на себя? Или все ходят голыми? А если надевают, то, значит, им нужен шелк. И его станут покупать у меня.

— Ладно, как хочешь. Только поторапливайся.

Элевтериос и Дездемона Стефанидис покинули Вифинию 31 августа 1922 года. Они ушли пешком с двумя чемоданами, в которых была одежда, туалетные принадлежности, сонник и четки Дездемоны и пара антологий Левти на древнегреческом. Кроме этого под мышкой Дездемона несла шкатулку с несколькими десятками яиц тутовых шелкопрядов, завернутых в белую ткань. А карманы Левти были набиты записями не карточных долгов, а адресов в Афинах и Астории. В течение недели все жители Вифинии упаковали свои пожитки и двинулись на материковую Грецию, намереваясь в дальнейшем перебраться в Америку. Диаспора, которая могла помешать моему появлению на свет. Однако этого не произошло.

Перед уходом Дездемона вышла во двор и перекрестилась на православный манер, сложив пальцы большим кверху. Она простилась с туалетом, гнилостным запахом шелковичной плантации, тутовыми деревьями, росшими вдоль стены дома, и лестницей, по которой ей уже не суждено было подниматься, но главное — с этим ощущением жизни над всем остальным миром, после чего в последний раз зашла взглянуть на своих гусениц. Ни одна из них не пряла коконы. Дездемона протянула руку, сняла с веточки один кокон и положила его себе в карман.

Шестого сентября 1922 года главнокомандующий греческими войсками в Малой Азии генерал Хаджинестис проснулся с ощущением, что его ноги остекленели. Боясь вылезти из постели, он пренебрег утренним бритьем и отослал брадобрея. Днем он отказался выходить на берег, где обычно наслаждался лимонным мороженым. Вместо этого он продолжал лежать на спине, требуя от своих адъютантов, прибывавших с донесениями с фронта, чтобы те не топали ногами и не хлопали дверью. Этот день стал для командующего одним из самых светлых и продуктивных. Когда двумя неделями ранее турецкая армия захватила Афийон, Хаджинестис решил, что он уже умер, а всполохи света на стенах его каюты — пиротехническое шоу в преддверии рая.

В два часа к нему явился его адъютант.

— Сэр, я жду ваших распоряжений по организации контратаки, — шепотом произнес он.

— Вы слышите, как они скрипят?

— Кто, сэр?

— Мои ноги. Мои худые остекленевшие ноги.

— Сэр, я знаю, что у моего генерала больные ноги, но при всем уважении, сэр, должен вам заявить, — и далее чуть громче, — что сейчас не время заниматься этими проблемами.

— Ах вы думаете, что это шутка, лейтенант? Вы бы отнеслись к этому иначе, если бы ваши ноги остекленели. Я не могу выйти на берег. Именно на это и рассчитывает Кемаль. На то, что я встану и мои ноги разобьются вдребезги.

— Вот последние сообщения, генерал, — адъютант поднес к лицу Хаджинестиса листок бумаги. — Турецкая кавалерия была замечена в ста милях к востоку от Смирны, — прочитал он. — Число беженцев составило сто восемьдесят тысяч человек. Это на тридцать тысяч больше, чем вчера.

— Я и представить себе не мог, что смерть будет такой, лейтенант. Я вижу вас совсем рядом, хотя меня уже нет. Я уже на пути в Аид. Знаете что? Смерть — это не конец. Вот что я обнаружил. Мы никуда не деваемся. И мертвые видят, что я уже один из них. Вот они окружили меня. Вы не можете их увидеть, но они здесь. Женщины с детьми, старухи — все здесь. Попросите повара принести мне завтрак.

А знаменитый порт Смирны был забит судами. Торговые суда были пришвартованы к длинному причалу рядом с баржами и деревянными шлюпками. Дальше в море стояли на якоре военные корабли Объединенных сил. Их вид обнадеживал греков и армян, обитавших в Смирне, а также сотню тысяч беженцев, наводнивших ее, несмотря на распространявшиеся слухи: только накануне одна армянская газета заявила, что союзники, желая компенсировать свою помощь грекам, намерены передать город победоносной армии турок. Горожане взирали на французские эсминцы и английские боевые корабли, все еще готовые защищать европейские торговые интересы в Смирне, и их опасения отступали.

Доктор Нишан Филобозян двинулся в тот день в порт с целью обретения именно такой уверенности. Он поцеловал на прощание жену Туки и своих дочерей Розу и Аниту, похлопал по спине сыновей Гарегина и Степана и, указывая на шахматную доску, заметил с напускной серьезностью: «Фигуры не трогать». Затем он запер за собой входную дверь, плечом проверив крепость замка, и двинулся мимо закрытых магазинов и захлопнутых ставень армянского квартала. Помедлив у пекарни Берберяна, он задумался над тем, вывез ли Карл свою семью из города или они прячутся на чердаке, как и его домочадцы. Уже пять дней они находились в добровольном заточении: доктор Филобозян бесконечно играл с сыновьями в шахматы. Роза и Анита читали сборник сценариев, который он прихватил для них во время своего последнего посещения американского предместья, а Туки денно и нощно стояла у плиты, потому что только едой можно было заглушить тревогу. На двери пекарни висело объявление «Скоро откроемся» и портрет Кемаля — решительного турецкого военачальника в каракулевой шапке и с меховым воротником; из-под его изогнутых бровей пронзительно смотрели голубые глаза. Доктор Филобозян отвернулся и двинулся дальше, приводя себе доводы, в соответствии с которыми не следовало вывешивать этот портрет. Во-первых, как он всю неделю убеждал свою жену, европейские силы никогда не позволят туркам занять город. Во-вторых, даже если это и произойдет, присутствие в порту военных кораблей не позволит туркам устроить резню. Даже во время погромов 1915 года армян в Смирне никто не трогал. И наконец, что касается лично их, у него было письмо, которое как раз сейчас он собирался забрать из офиса. Рассуждая таким образом, он спустился вниз и достиг европейского квартала. Здесь дома выглядели более зажиточно. По обеим сторонам улицы за высокими укрепленными стенами возвышались двухэтажные виллы с балконами, увитыми цветами. Обитатели этих вилл никогда не приглашали доктора Филобозяна в гости, зато его частенько вызывали туда к левантийским барышням — девицам восемнадцати-девятнадцати лет, дожидавшимся его в «водяных дворцах» или томно возлежавшим в шезлонгах среди фруктовых деревьев. Вследствие их отчаянного желания заполучить европейских мужей им предоставлялась немыслимая свобода, а так как Смирна славилась своим исключительным радушием по отношению к военным офицерам, то оно и было повинно в появлении на их лицах лихорадочного румянца, а также объясняло характер их жалоб — от подвернутой на танцплощадке лодыжки до травм в более интимных местах. Все это демонстрировалось без всякого стеснения, и шелковые пеньюары они распахивали со словами «Доктор, сделайте что-нибудь. В одиннадцать я должна быть в казино». Теперь виллы стояли пустые — родители вывезли своих дочерей после первых же недель военных действий в Париж и Лондон, где как раз начинался сезон, а воспоминания обо всех этих распахнутых пеньюарах явно успокоили доктора Филобозяна. Однако когда он завернул за угол и достиг причала, тревога снова охватила его.

Изможденные, грязные и мертвенно-бледные греческие солдаты ковыляли к месту погрузки в Чесме в ожидании эвакуации. Порванная форма была черна от копоти сожженных ими при отступлении деревень. Всего неделю назад элегантные открытые кафе на набережной были полны морских офицеров и дипломатов, сейчас причал напоминал свалку. Первые беженцы тащили с собой ковры, кресла, радио, викторолы, торшеры и кухонные столы, расставляя их на берегу прямо под открытым небом. Потом шли уже только с мешками или чемоданами. И среди всего этого нагромождения сновали грузчики, переносившие к судам табак, фиги, благовония, шелк и мохер. Склады надо было очистить до появления турок.

Доктор Филобозян заметил беженца, рывшегося в куче отбросов и выбиравшего оттуда куриные кости и картофельные очистки. Это был молодой человек в хорошо скроенном, но грязном костюме. Даже издали доктор Филобозян своим врачебным оком различил порез на его руке и бледность, вызванную недоеданием. Однако когда тот поднял голову, вместо лица доктор увидел лишь белое пятно, ничем не отличавшееся от других белых пятен, запрудивших причал. И тем не менее, подойдя ближе, он спросил:

— Вы больны?

— Я не ел три дня, — ответил молодой человек.

— Пойдемте со мной, — вздохнул доктор и окольным путем повел пациента к своему офису. Проведя его внутрь, он достал из аптечки бинт, антисептик, пластырь и принялся осматривать рану на большом пальце — ноготь на нем отсутствовал.

— Как это произошло?

— Сначала пришли греки, — ответил беженец. — Потом их снова оттеснили турки. А моя рука оказалась у них на пути.

Доктор Филобозян промолчал, очищая рану.

— Я могу вам выписать только чек, — промолвил беженец. — Надеюсь, вы не возражаете. В данный момент у меня при себе нет денег.

Доктор Филобозян сунул руку в карман.

— Зато у меня есть немного. Вот, возьмите.

Беженец помедлил.

— Спасибо, доктор. Я отплачу вам, как только доберусь до Соединенных Штатов. Дайте мне свой адрес, пожалуйста.

— Будьте осторожны с питьем, — произнес доктор Филобозян, пропустив просьбу мимо ушей. — При любой возможности кипятите воду. С божьей помощью, возможно, скоро подойдут корабли.

Беженец кивнул.

— Вы армянин, доктор?

— Да.

— И вы не собираетесь уезжать отсюда?

— Смирна — моя родина.

— Тогда удачи вам, и да благословит вас Господь.

— И вас также, — и с этими словами доктор Филобозян вывел его на улицу и проводил взглядом. «Он обречен, — подумалось ему. — Через неделю он будет трупом. Не тиф, так что-нибудь еще». Впрочем, его это не касалось. Он вернулся обратно и, подняв крышку пишущей машинки, извлек из-под катушки с лентой толстую стопку купюр. Потом порылся в ящиках, достал свой диплом и выцветшее письмо, отпечатанное на машинке: «Сим письмом подтверждается, что 3 апреля 1919 года доктор Нишан Филобозян излечил Мустафу Кемаля от дивертикула, вследствие чего Кемаль-паша со всей почтительностью рекомендует обращаться с доктором Филобозяном уважительно и препоручает его опеке любого, кому он сочтет нужным предъявить это письмо». Филобозян сложил письмо и запихал его в карман.

А беженец в это время уже покупал на причале хлеб. И только сейчас, когда он оборачивается, пряча под грязным пиджаком теплую буханку, отблеск солнца освещает его лицо и черты становятся узнаваемыми: орлиный нос, зоркий взгляд и нежность, таящаяся в глубине карих глаз.

Впервые после прихода в Смирну Левти Стефанидис улыбается. Возвращаясь после своих предыдущих вылазок, он приносил лишь гнилой персик или горстку оливок, которые заставлял съесть Дездемону, чтобы подкрепиться. Теперь он нес настоящий чурек, обсыпанный кунжутом. Он обходил жилища под открытым небом, где люди сидели, прислушиваясь к молчащим радиоприемникам, и переступал через лежавшие тела, которые, как он надеялся, были погружены всего лишь в сон. Он радовался не только добытой пище. Утром прошел слух, что для эвакуации беженцев Греция высылает целую флотилию. И Левти снова бросил взгляд на Эгейское море. Прожив двадцать лет на горе, он никогда не видел моря. Где-то там, за этим водным пространством, находилась Америка и их двоюродная сестра Сурмелина. Он принюхался к морскому воздуху, аромату хлеба, запаху антисептика, распространявшемуся от его забинтованного пальца, и тут увидел ее — Дездемону, которая сидела на чемодане там же, где он ее оставил, — и почувствовал себя еще счастливее.

Левти не мог точно определить момент, когда он начал задумываться о своей сестре. Сначала ему было просто интересно посмотреть, как выглядит грудь настоящей женщины. И ему было все равно, что это была грудь его сестры. Он старался не думать об этом. Из-за килима, разделявшего их кровати, ему был виден силуэт раздевавшейся Дездемоны. Это было просто тело, оно могло принадлежать кому угодно — по крайней мере, так уговаривал себя Левти.

— Что ты там делаешь? — спрашивала раздевавшаяся Дездемона. — Что это ты затих?

— Я читаю.

— Что ты читаешь?

— Библию.

— Ну конечно! Ты никогда не читаешь Библию.

Потом он поймал себя на том, что представляет себе сестру после того, как свет гасили. Она захватывала воображение Левти, как он ни сопротивлялся. Тогда он стал ходить в город в поисках чужих обнаженных женщин.

Но после того дня, когда они вместе танцевали, он перестал сопротивляться. Потому что их родители были мертвы, деревня уничтожена, потому что в Смирне их никто не знал и потому что он не мог противиться виду Дездемоны, с которым она сейчас сидела на чемодане.

А что Дездемона? Что чувствовала она? По большей части страх и тревогу, которые перемежались невероятными всплесками счастья. Она никогда еще не клала свою голову на колени мужчине. Она никогда не спала «ложка в ложке» в мужских объятиях. Она никогда не ощущала мужского желания, при том что слова продолжают звучать так, словно ничего не происходит.

— Осталось всего пятьдесят миль, — сказал Левти как-то вечером во время этого изнурительного путешествия в Смирну. — Может, нам завтра повезет и кто-нибудь нас подбросит. А когда мы доберемся до Смирны, то сядем на корабль, идущий в Афины, — голос его звучал напряженно и несколько выше, чем обычно, — а из Афин мы поплывем в Америку. Правда, здорово? По-моему, очень хорошо.

«Что я делаю? — думала Дездемона. — Он мой брат!» Она оглядывалась на других беженцев и все время ждала, что они начнут стыдить ее. Но вокруг были только безжизненные лица и пустые глаза. Никто ничего не знал и никому не было до них дела. И тут она услышала возбужденный голос брата, поднесшего хлеб к ее лицу:

— Зрите манну небесную.

Дездемона подняла глаза и, когда Левти разломил чурек пополам, почувствовала, как ее рот наполняется слюной.

— Я не вижу никаких кораблей, — грустно произнесла она.

— Не волнуйся. Они на подходе. Ешь, — Левти опустился рядом с ней на чемодан. Их плечи соприкоснулись, и Дездемона отодвинулась.

— В чем дело?

— Ни в чем.

— Всякий раз, когда я сажусь рядом, ты отодвигаешься, — он недоумевающе посмотрел на Дездемону, но выражение его лица тут же смягчилось, и он обнял ее, ощутив, как та напряглась.

— Ну ладно, как хочешь, — и он снова встал.

— Куда ты?

— Пойду поищу еще какой-нибудь еды.

— Не ходи, — попросила Дездемона. — Прости. Мне здесь так одиноко.

Но он не слушая уже ринулся прочь. Он ходил по городу, проклиная Дездемону и проклиная себя за то, что он злился на нее, потому что знал, что она права. Но долго злиться он не умел. Это не было ему свойственно. Он был измотан, голоден, у него саднило горло и болела раненая рука, но Левти было всего двадцать лет, он впервые был вдалеке от дома, и его манила окружавшая его новизна. Вдали от причала катастрофа почти не ощущалась. В городе по-прежнему работали модные магазины и аристократические бары. Он спустился по Рю-де-Франс и оказался рядом со спортивным клубом. Несмотря на происходящее, два иностранных консула играли в теннис на травяном корте. В погоне за мячом они двигались туда-сюда в наступавших сумерках, а рядом темнокожий мальчик в белоснежной куртке держал поднос с джином и тоником. Левти двинулся дальше и, выйдя на площадь с фонтаном, умыл лицо. Поднявшийся ветерок принес запах жасмина. И пока Левти вдыхает его аромат, я воспользуюсь этой возможностью, чтобы из чисто элегических соображений воскресить образ этого раз и навсегда исчезнувшего в 1922 году города.

Сегодня Смирна сохранилась лишь в нескольких песнях да в одной поэтической строфе:

Купец из Смирны Евгенидис, Небритый, с пригоршней сабзы, Сказал коряво: «Извините-с, Не отобедаете ль вы?» Пойдя его навстречу воле, Ночь провела я в «Метрополе».

Здесь содержатся все необходимые сведения о Смирне. Купец столь же богат, сколь богатой была Смирна. Его предложение столь же соблазнительно, сколь соблазнительной была сама Смирна, считавшаяся самым космополитическим городом на Ближнем Востоке. Среди ее предполагаемых основателей были амазонки, что прекрасно согласуется с моей темой, и сам Тантал. Здесь родились Гомер и Аристотель Онассис. Восток и Запад, опера и политакия, скрипка и зурна, рояль и даули соседствуют в Смирне столь же гармонично, как мед и лепестки роз в местных кондитерских.

Левти трогается с места и вскоре оказывается рядом с казино. Роскошный вход обрамляют пальмы в горшках, двери широко открыты. Левти входит внутрь. Его никто не останавливает. Вокруг никого. По красному ковру он поднимается на второй этаж в игровой зал. Столы пусты. Никто не стоит у колеса рулетки. И лишь в дальнем конце несколько мужчин играют в карты. Они бросают взгляд на Левти и снова возвращаются к игре, не обращая внимания на его грязную одежду. И тогда он понимает, что это не члены клуба, а такие же беженцы, как он. Все они вошли в открытую дверь в надежде выиграть деньги на отъезд из Смирны. Левти подходит к столу.

— Будешь? — спрашивает его один из игроков.

— Буду.

Он не знал правил. Он никогда раньше не играл в покер, только в трик-трак, поэтому первые полчаса только проигрывал. Однако постепенно Левти начал понимать разницу между игрой в закрытую на пяти картах и в открытую на семи, и распределение выигрышей за столом начало меняться.

— У меня три таких, — демонстрируя три туза, заявил Левти, вызвав этим недовольство своих противников. Они начали более пристально следить за его сдачами, принимая неловкость новичка за хитрости шулера. Левти начал получать удовольствие и, сорвав крупный банк, крикнул:

— Вина для всех!

Однако когда за этим ничего не последовало, он поднял голову и понял, насколько действительно опустело казино, что заставило его вспомнить о том, как высоки были ставки. Они играли на жизнь. И тогда, оглядев своих противников, увидев пот, покрывавший их лбы, и ощутив их зловонное дыхание, Левти Стефанидис проявил гораздо большую выдержку, чем четыре десятилетия спустя, когда играл в Детройте в лотерею, — он встал и сказал:

— Я выхожу из игры.

Его чуть не убили. Карманы Левти оттопыривались от выигранных денег, и противники стали требовать, чтобы он дал им шанс отыграться.

— Я могу уйти, когда захочу, — почесывая ногу, ответил он. А когда один из игроков схватил его за замусоленные лацканы, то Левти добавил: — Но пока я не хочу.

Он снова сел за стол, почесывая уже другую ногу, и начал проигрывать. Когда деньги кончились, Левти встал и с отвращением поинтересовался:

— Теперь я могу идти?

Противники рассмеялись и дали ему разрешение, сдавая карты для следующего банка. Левти с удрученным видом вышел из казино и, зайдя за пальмы, нагнулся и вытащил из своих грязных носков заначенный выигрыш.

— Смотри, что я нашел, — доставая деньги, сообщил он на причале Дездемоне. — Наверное, их кто-то потерял. Теперь мы можем нанять судно.

Дездемона вскрикнула, обняла его и поцеловала прямо в губы. Отпрянув, она покраснела и отвернулась к морю.

— Слышишь, эти англичане опять играют, — промолвила она.

Она имела в виду оркестр на «Железном герцоге». Каждый вечер во время офицерского ужина на палубе играл оркестр. И музыка Вивальди и Брамса долетала до берега. Попивая бренди, майор военно-морского флота Его Величества Артур Максвелл вместе со своими подчиненными рассматривал в бинокль происходящее на берегу.

— Народу порядочно.

— Похоже на вокзал Виктории в сочельник, сэр.

— Вы только посмотрите на этих горемык. Брошены на произвол судьбы. Когда они узнают об отъезде греческого уполномоченного, здесь начнется сущий ад.

— А мы не будем эвакуировать беженцев, сэр?

— Нам приказано защищать английскую собственность и английских граждан.

— Конечно, сэр, но если в город войдут турки и начнется резня…

— Мы ничем не можем помочь, Филипс. Я провел много лет на Ближнем Востоке. И я понял только одно — с этими людьми ничего нельзя сделать. Абсолютно ничего. Самые лучшие из них — турки. Армяне подобны евреям. Ни морали, ни интеллекта. А что касается греков, посмотрите сами. Сожгли всю страну, а теперь сбежались сюда и требуют, чтобы им помогли. Хорошие сигары, не правда ли?

— Замечательные, сэр.

— Местный табак. Лучший в мире. Мне прямо плакать хочется, Филипс, когда я думаю о том, сколько его осталось на складах.

— Может, нам послать отряд, чтобы спасти его, сэр?

— Кажется, я слышу сарказм в вашем голосе, Филипс?

— Еле уловимый, сэр.

— Господи, Филипс. Я же не бесчувственный. Я бы очень хотел помочь этим людям. Но мы не можем. Это не наша война.

— Вы в этом уверены, сэр?

— Что вы имеете в виду?

— Мы могли бы поддержать греческие силы. Учитывая, что мы же их сюда и послали.

— Они сами рвались. Венизелос и его команда. Боюсь, вы не понимаете всю сложность положения. У нас есть свои интересы в Турции. Мы должны действовать максимально осторожно. Мы не можем оказаться втянутыми в эти византийские игры.

— Понятно, сэр. Еще коньяку?

— Да, спасибо.

— Но город очень красивый, не так ли?

— Пожалуй. Вы знаете, что Страбон сказал о Смирне? Он назвал ее самым красивым городом Азии. Но это было во времена Августа. И она до сих пор сохранилась. Взгляните, Филипс. Рассмотрите все внимательно.

К 7 сентября 1922 года все греки в Смирне, включая Левти Стефанидиса, стали носить фески, чтобы выдать себя за турок. В Чесме эвакуировались последние греческие солдаты. Турецкая армия находилась в тридцати милях от города, а из Афин так и не прибыли корабли для вывоза беженцев.

Обогатившийся Левти в феске пробирается сквозь толпу на причале. Он переходит рельсы конки и направляется вверх в поисках мореходного управления.

Внутри сидит клерк, склонившись над списками пассажиров. Левти достает свой выигрыш и произносит:

— Два билета до Афин.

— Каюта или палуба? — не поднимая головы, спрашивает клерк.

— Палуба.

— Тысяча пятьсот драхм.

— Нет, каюта нам не нужна, — говорит Левти, — нас вполне устроит палуба.

— Это за палубу.

— Тысяча пятьсот? У меня нет таких денег. Еще вчера это стоило пятьсот.

— То было вчера.

Восьмого сентября 1922 года генерал Хаджинестис садится в своей каюте, потирает правую ногу, потом левую, массирует их костяшками пальцев и встает. С достоинством он выходит на палубу — так позднее будет он идти на казнь в Афинах, где его приговорят к смерти за проигранную войну.

На причале греческий гражданский губернатор Аристид Стергиадис садится в шлюпку, чтобы покинуть город. Толпа кричит, улюлюкает и потрясает кулаками ему вслед. Генерал Хаджинестис спокойно наблюдает за происходящим. Толпа заслоняет ему его любимое кафе. Единственное, что он видит, так это вывеску кинотеатра, в котором десять дней тому назад он смотрел «Танго смерти». Потом до него долетает свежий запах жасмина, хотя, возможно, это еще одна галлюцинация. Он вдыхает аромат цветов, шлюпка подплывает к кораблю, и смертельно бледный Стергиадис поднимается на борт.

И тогда генерал Хаджинестис отдает свой первый за несколько прошедших недель военный приказ: «Поднять якоря! Задний ход! И полный вперед».

Левти и Дездемона с берега наблюдают за отплытием греческого флота. Толпа бросается к воде, вздымает свои четыреста тысяч кулаков и кричит. А затем наступает тишина. По мере того как люди осознают, что родина предала их, Смирна оставлена и теперь ничто не отделяет их от наступающих турок, все замолкают.

(Не помню, говорил ли я, что летом улицы Смирны были уставлены корзинами с лепестками роз? Упоминал ли я, что все жители этого города владели французским, итальянским, греческим, турецким, английским и голландским языками? А рассказывал ли я о знаменитых смоквах, которые доставляли сюда караванами верблюдов и выбрасывали прямо на землю, так что женщины втаптывали их в соленую воду, а дети садились на эти кучи, чтобы справить нужду? А упоминал ли я о том, что зловоние смешивалось с куда как более приятными ароматами миндаля, мимозы, лавра и персика и что на Марди Гра все надевали маски и устраивали изысканные обеды на палубах фрегатов? Я хочу напомнить обо всем этом, потому что все это происходило в городе, не принадлежавшем ни одной стране, так как он объединял в себе все страны, а также потому, что, если вы отправитесь туда сейчас, то увидите лишь современные небоскребы, безликие бульвары, огромные фабрики с потогонной системой труда, штаб НАТО и надпись, гласящую «Измир»…)

Сквозь городские ворота промчались украшенные оливковыми ветвями пять машин, за которыми впритык следовала кавалерия. Машины с ревом пронеслись мимо крытого базара и турецкого квартала, разукрашенного красными полотнищами и заполненного приветствующими их толпами. Согласно оттоманским правилам военного искусства прежде всего захватывалась самая высокая точка города, следовательно, войска начинали спускаться вниз. Затем машины въезжают в опустевшую часть города, обитатели которой прячутся или уже успели покинуть свои дома. Анита Филобозян приникает к окну, чтобы рассмотреть прекрасные, украшенные листьями машины, и вид их оказывает на нее столь чарующее воздействие, что она начинает раздвигать ставни, прежде чем мать успевает оттащить ее прочь. К щелям приникли и другие лица; армянские, болгарские и греческие глаза поблескивают из своих укрытий и чердаков — всем не терпится взглянуть на победителей и разгадать их намерения. Но машины движутся слишком быстро, а отблески от кавалерийских сабель слепят глаза. И вот уже вся кавалькада вылетает к причалу, где всадники врезаются в толпу, которая с криками разбегается в разные стороны.

На заднем сиденье последней машины восседает Мустафа Кемаль. Он исхудал от битв и сражений. Его голубые глаза сияют. Он не принимал никаких возбуждающих напитков уже более двух недель. («Дивертикул», от которого лечил пашу доктор Филобозян, был всего лишь похмельем. Кемаль, сторонник прозападного направления и создания светского государства, до самого конца оставался верен своим взглядам и умер от цирроза печени в пятьдесят семь лет.)

Проезжая мимо, он осматривает толпу и видит, как с чемодана поднимается молодая женщина. Взгляды голубых и карих глаз встречаются. Две секунды они смотрят друг на друга. Даже меньше. Кемаль отворачивается, и кавалькада удаляется.

Теперь все зависит от ветра. Тринадцатого сентября 1922 года, среда, час ночи. Левти и Дездемона провели в городе уже неделю. Аромат жасмина сменился запахом керосина. Вокруг армянского квартала выстроены баррикады. Турецкие войска заблокировали выход с причала. Но ветер продолжает дуть не в том направлении. Однако к полуночи он меняется и начинает дуть на юго-запад, то есть в противоположную от турецких высот сторону, по направлению к порту.

В темноте зажигаются факелы. Три турецких солдата входят в портняжную мастерскую. Факелы освещают рулоны ткани и костюмы, висящие на вешалках. Затем проступает фигура и самого портного. Он сидит за швейной машинкой, правая нога по-прежнему стоит на педали. Свет делается еще ярче, и тогда становится видно его лицо с пустыми глазницами и кровавыми подтеками от выдранной бороды.

Весь армянский квартал охвачен языками пламени. Словно миллионы светлячков, искры разлетаются по темному городу, прорастая огнем везде, где приземляются. Доктор Филобозян вешает на балкон мокрый ковер, торопливо возвращается в темный дом и закрывает ставни. Но зарево пожаров все равно проникает в дом, полосами выхватывая то испуганные глаза Туки, то голову Аниты, повязанную серебряной лентой, как у Клары Боу, то обнаженную шею Розы, то темноволосые опущенные головы Степана и Гарегина.

При всполохах пламени доктор Филобозян в пятый раз за этот вечер перечитывает «и препоручает его опеке любого, кому он сочтет нужным предъявить это письмо».

— Слышишь? «Опеке»…

В доме напротив миссис Бидзикян исполняет первые три такта арии Королевы Ночи из «Волшебной флейты». Это звучит настолько противоестественно на фоне других звуков — грохота выламываемых дверей, криков и женских рыданий, — что все поднимают головы. Миссис Бидзикян снова повторяет до, до-бемоль и до-диез еще несколько раз, словно репетирует, а потом берет ноту, которую никто из них никогда не слышал, и тогда все понимают, что она вовсе не поет.

— Роза, принеси мне сумку.

— Нет, Нишан, — возражает жена. — Если они тебя увидят, то поймут, что мы прячемся.

— Никто меня не увидит.

Дездемона сначала приняла всполохи пожаров за опознавательные огни на судах. Оранжевые отблески трепетали чуть выше ватерлинии американского «Нефелиума» и французского парохода «Пьер Лоти». Но затем осветилась и вода вокруг них, словно в гавань заплыла целая стая флюоресцирующих рыб.

Голова Левти лежала на ее плече. Она не знала, спит он или нет.

— Левти. Левти? — Он не ответил, и она поцеловала его в макушку. И тут завыли сирены.

Горело не в одном месте, а повсюду. На склоне холма виднелось не менее двадцати оранжевых точек. И до чего же они были упорны! Стоило пожарным погасить одну из них, как она тут же загоралась где-нибудь в другом месте. Пожары занимались в повозках с сеном и в мусорных бочках, огонь расползался по следам пролитого керосина, огибал углы, вторгался через выбитые двери в дома. Один из языков врывается в пекарню Берберяна и быстро расправляется с хлебными полками и подносами с кондитерскими изделиями, после чего переходит на жилые помещения и начинает карабкаться вверх по лестнице, где и сталкивается с Карлом Берберяном, пытающимся противостоять ему с помощью одеяла. Но пламя перескакивает через него и врывается в дом. Оно пожирает восточный ковер, спускается к заднему крыльцу, пробегает, как канатоходец, по бельевой веревке и перекидывается на следующее здание. Оно взбирается на подоконник и замирает, словно потрясенное удачей: здесь все как специально создано для горения — дамасский диван с длинной бахромой, стол из красного дерева, ситцевые абажуры. Жар обдирает обои; и это происходит не только здесь, но сразу в десяти или пятнадцати других домах, а потом еще в двадцати пяти, один дом поджигает другой, пока не полыхает целый квартал. Город заполняется вонью вещей, совершенно не приспособленных для сжигания: вакса, крысиный яд, зубная паста, струны, бандажи, детские колыбели, каучук. А также волосы и кожа. Да, теперь уже пахнет горелыми волосами и человеческой кожей. Левти и Дездемона стоят на причале вместе с остальными, но все слишком потрясены, чтобы реагировать, или слишком измучены, или страдают от тифа и холеры. И вдруг все эти огни со склона объединяются в одну огромную стену, которая начинает двигаться прямо к ним.

(И тут я припоминаю один эпизод: мой отец Мильтон Стефанидис в халате и тапочках склоняется, чтобы разжечь огонь в рождественское утро. Только раз в год необходимость сжечь горы оберточной бумаги и картонных упаковок могла победить запрет Дездемоны на использование камина. «Ма, — предупреждает Мильтон, — я собираюсь сжечь этот хлам». Дездемона вскрикивает и хватает свою палку. Отец достает длинную спичку из шестиугольного коробка.

Но Дездемона уже укрывается на кухне, где стоит электрическая плита. «Ваша бабушка не любит огня», — сообщает нам отец и, чиркнув спичкой, подносит ее к бумаге, разукрашенной эльфами и Санта-Клаусами, огонь вспыхивает, а мы так и остаемся американскими несмышленышами, с восторгом бросающими в пламя ленты, бумагу и коробки.)

Доктор Филобозян вышел на улицу, огляделся и стремглав бросился в дверь напротив. Поднявшись на площадку, он увидел затылок миссис Бидзикян, которая сидела в гостиной. Он подбежал и начал ее успокаивать, объясняя, что он — доктор Филобозян из дома напротив. Казалось, миссис Бидзикян кивнула, но ее голова не поднялась обратно. Доктор Филобозян встал рядом с ней на колени и, дотронувшись до ее шеи, ощутил слабый пульс. Он осторожно стащил ее с кресла и уложил на пол. И тут услышал топот на лестнице. Он бросился прочь и спрятался за драпировкой как раз в тот момент, когда в гостиную ворвались солдаты.

В течение пятнадцати минут они обыскивали комнату, забирая все, что оставили предшественники. Они вытаскивали ящики и взрезали обивку диванов в поисках спрятанных там драгоценностей и денег. Доктор Филобозян выждал еще целых пять минут после их ухода и снова подошел к миссис Бидзикян. Пульса уже не было. Он накрыл ее лицо своим носовым платком и перекрестил, после чего подхватил свой саквояж и бросился вниз по лестнице.

Пламени предшествует жар. Не погруженные и сваленные вдоль причала смоквы начинают поджариваться, шипеть и выпускать сок. Их сладкий аромат смешивается с запахом гари. Дездемона и Левти вместе с остальными отступают как можно ближе к воде. Бежать некуда. На баррикадах турецкие солдаты. Люди молятся, вздымают руки к небу и протягивают их к кораблям, стоящим в порту. Лучи прожекторов, мечущиеся по воде, высвечивают плывущих и тонущих.

— Мы умрем, Левти.

— Нет. Мы выберемся. — Но он и сам не верит в это. Он смотрит на огонь и тоже начинает ощущать внутреннюю уверенность в неизбежной гибели. И эта уверенность заставляет его сказать то, на что в других обстоятельствах он никогда бы не решился, о чем даже не подумал бы. — Мы выберемся. И ты выйдешь за меня замуж.

— Нам не надо было уходить. Надо было оставаться в Вифинии.

Когда огонь приближается совсем вплотную, распахиваются двери французского консульства, и военно-морской гарнизон выстраивается в две шеренги от причала к порту. Трехцветный флаг опускается вниз. Из консульства появляются мужчины в кремовых костюмах и женщины в соломенных шляпках, которые под руку шествуют к ожидающему их судну. Сквозь скрещенные винтовки морских пехотинцев Левти различает свежую пудру на лицах женщин и зажженные сигары в зубах мужчин. Одна дама держит под мышкой маленького пуделя. Другая спотыкается, ломает каблук и находит утешение в объятиях мужа. После отбытия судна к толпе обращается французский чиновник:

— Будут эвакуированы только граждане Франции. Оформление виз начнется немедленно.

Когда раздается стук, все подпрыгивают от неожиданности. Степан подходит к окну и выглядывает.

— Наверное, это папа.

— Впусти его! Скорей! — говорит Туки. Гарегин бросается вниз, перепрыгивая через две ступени. У двери он останавливается, переводит дух и открывает ее. Сначала ему ничего не удается разглядеть. Затем раздается слабое шипение и оглушительный гром. Ему кажется, что этот звук не имеет к нему никакого отношения, но потом замечает, что на пол вдруг падает оторвавшаяся от его рубашки пуговица. Гарегин наклоняется, и тут же его рот заполняется теплой жидкостью. Он чувствует, что его отрывают от пола, и это ощущение вызывает у него детские воспоминания, когда отец подбрасывал его в воздух, поэтому он говорит: «Папа, пуговица», но затем его поднимают еще выше, и он успевает заметить стальной штык, когда тот входит в его грудь. Отблески огня играют на дуле винтовки и освещают восторженное лицо солдата.

Огонь подбирается к толпе на причале. Загорается крыша американского консульства. Языки пламени карабкаются по кинотеатру, пожирая его шатер. Толпа отступает от распространяющегося жара. Но Левти, ощутивший предоставившуюся возможность, непоколебим.

— Никто не узнает, — повторяет он. — Кто может узнать? Кроме нас никого не осталось.

— Это неправильно.

Крыши обваливаются, люди кричат, но Левти упорно приникает к уху сестры.

— Ты обещала мне подыскать хорошенькую гречанку. Ну так это ты и есть.

Слева от них человек бросается в воду, пытаясь утопиться, справа рожает женщина, которую муж прикрывает своим пиджаком. Повсюду раздаются крики «Горим! Горим!». Дездемона указывает на огонь.

— Слишком поздно, Левти. Теперь уже ничто не имеет значения.

— Но если мы выживем? Тогда ты выйдешь за меня?

Она кивает. И это решает все. Левти бегом бросается в сторону огня.

Лекало видоискателя мечется взад и вперед, выхватывая отдаленные фигуры беззвучно кричащих и протягивающих с мольбой руки беженцев.

— Они же заживо поджарят этих несчастных.

— Разрешите взять на борт пловца, сэр.

— Запрещаю, Филипс. Стоит взять одного — и придется брать всех.

— Это девочка, сэр.

— Какого возраста?

— На вид лет десять-одиннадцать.

Майор Артур Максвелл опускает бинокль. Треугольные желваки вздуваются на его скулах и снова исчезают.

— Взгляните на нее, сэр.

— Филипс, мы не можем руководствоваться эмоциями. На кон поставлено нечто большее.

— Взгляните на нее, сэр.

Майор Максвелл бросает взгляд на капитана Филипса, и крылья его носа начинают раздуваться. Затем он хлопает себя рукой по бедру и направляется к борту.

Луч прожектора скользит по воде, очерчивая круг видимости. Вода в его свете выглядит бесцветным бульоном, в котором плавают самые разнообразные предметы: ярко-оранжевый апельсин, мужская шляпа с остатками экскрементов на полях, обрывки бумаги. И вдруг среди этой безжизненной материи возникает она — намокшее розовое платье выглядит красным, волосы облепили маленькую головку. Ее глаза уже не выражают мольбу, она просто смотрит. Маленькие ножки взбивают воду как плавники.

Оружейный огонь с берега то и дело вздымает вокруг нее фонтанчики. Но она не обращает на это никакого внимания.

— Выключите прожектор.

Свет гаснет, и стрельба прекращается. Майор Максвелл смотрит на часы.

— Сейчас 21.15. Я ухожу в свою каюту, Филипс, и пробуду там до 7.00. Если за это время беженка будет поднята на борт, я не буду об этом знать. Понятно?

— Понятно, сэр.

Доктору Филобозяну даже не пришло в голову, что изуродованное тело, через которое он переступил на улице, это его младший сын. Он увидел только, что дверь его дома открыта. Войдя в прихожую, он остановился и прислушался. Вокруг была тишина. Медленно, не выпуская из рук саквояжа, он поднялся по лестнице. Свет горел, и гостиная была ярко освещена. Туки ждала его на диване. Голова ее была закинута назад, словно она заливалась смехом, открывая рану, в глубине которой поблескивало дыхательное горло. Степан сидел за столом, и его правая рука, в которой он держал охранное письмо, была пригвождена к столешнице кухонным ножом. Доктор Филобозян сделал шаг и поскользнулся, только тут заметив кровавый след, тянувшийся в коридор. Он прошел по нему до спальни и там обнаружил своих дочерей. Они нагие лежали навзничь. Груди их были вырезаны. Рука Розы была протянута к сестре, словно она пыталась поправить серебряную ленту на ее голове.

Очередь была длинной и двигалась медленно. У Левти было время повторить все необходимые слова. Он восстанавливал грамматику, бросая взгляды в свой разговорник. Он быстро осваивал урок первый «Приветствия» и, когда достиг стола чиновника, уже был готов.

— Имя?

— Элевтериос Стефанидис.

— Место рождения?

— Париж.

Чиновник поднял голову.

— Паспорт.

— Все погибло в огне. Я потерял все свои документы. — Левти сжал губы и резко выдохнул, как, по его наблюдениям, это делали французы. — Посмотрите, что на мне. Я лишился всех своих костюмов.

Чиновник криво улыбнулся и поставил печать.

— Проходите.

— Со мной еще жена.

— Полагаю, она тоже родилась в Париже?

— Естественно.

— Как ее зовут?

— Дездемона.

— Дездемона Стефанидис?

— Да. У нее та же фамилия, что и у меня.

Когда он вернулся с визами, Дездемона была не одна. Рядом с ней на чемодане сидел мужчина.

— Он пытался броситься в воду. Я его еле остановила.

— Они не умеют читать. Они неграмотные, — повторял обезумевший окровавленный мужчина с перевязанной рукой.

Левти попытался найти рану, но так и не смог. Он размотал серебристую ленту, которой была обмотана его рука, и отшвырнул ее прочь.

— Они не смогли прочитать письмо, — повторил мужчина и посмотрел на Левти, который тут же узнал его.

— Это опять вы? — изумился французский чиновник.

— Мой кузен, — промолвил Левти на чудовищном французском. И чиновник поставил штамп еще на одну визу.

Моторная лодка довезла их до корабля. Левти держал доктора Филобозяна, который норовил броситься в воду и утопиться. Дездемона открыла свою шкатулку и развернула яйца шелкопрядов, чтобы посмотреть, что с ними делается. Рядом в черной воде плыли люди. Те, что были живы, взывали о помощи. Прожектор высветил мальчика, взбиравшегося по якорной цепи боевого корабля. Но моряки вылили на него солярку, и он соскользнул вниз.

Трое новоявленных граждан Франции взирали с палубы «Жана Барта» на горящий город. Пожар продолжался в течение еще трех дней и был виден с расстояния в пятьдесят миль. Моряки ошибочно принимали поднимавшийся дым за гигантский горный кряж. В стране, куда они направлялись, уничтожение Смирны не сходило с первых полос в течение двух дней, пока его не затмило дело Холлса — Миллс (тело протестантского священника Холлса было обнаружено в спальне привлекательной хористки мисс Миллс). Полковник военно-морского флота Соединенных Штатов Марк Бристоль, обеспокоенный сохранением американо-турецких отношений, выпустил пресс-релиз, в котором утверждал, что «при том, что количество погибших вследствие убийств, пожаров и казней определить невозможно, их общее число не превышает двух тысяч». Американский консул Джордж Хортон назвал большую цифру. Из четырехсот тысяч христиан, проживавших в Смирне до пожара, к первому октября осталась ровно половина. Хортон ополовинил эту цифру и назвал число погибших в сто тысяч.

Якоря были подняты. И палуба задрожала под ногами, когда двигатели эсминца начали давать задний ход. Дездемона и Левти глядели на удалявшуюся Малую Азию.

Когда эсминец проходил мимо «Железного герцога», английский военный оркестр заиграл вальс.

 

ШЕЛКОВЫЙ ПУТЬ

Согласно древней китайской легенде, однажды в 2640 году до Рождества Христова принцесса Ши Линь-цзы сидела под тутовым деревом, когда вдруг в ее чашку с чаем упал кокон тутового шелкопряда. А когда она попыталась вытащить его, то заметила, что он начинает раскручиваться в горячей жидкости. Принцесса отдала один конец нити своей служанке и велела ей отойти. Служанка вышла из покоев принцессы во двор, затем миновала дворцовые ворота, и только когда она удалилась от Запретного города на полмили, нить закончилась. (На Западе эта легенда, слегка мутировав в течение трех тысячелетий, превратилась в историю о физике и яблоке. Впрочем, смысл остался тем же: великие открытия, будь то шелк или сила земного притяжения, всегда сваливаются с неба, и делают их люди, бездельничающие под деревьями.)

Я отчасти ощущаю себя этой китайской принцессой, открытие которой дало Дездемоне средства к существованию. Так же, как она, я разматываю свою историю, и чем длиннее нить моего повествования, тем меньше остается рассказывать. Размотайте пряжу, и вы вернетесь к зародышу кокона — крохотному узелку, первой нежной петельке. Следуя нити своей истории, я вижу, как «Жан Барт» пришвартовывается в Афинах. Я вижу своего деда и бабку снова на суше, готовящимися к новому путешествию. В предплечья сделаны необходимые прививки, на руки выданы паспорта. У причала материализуется другой корабль — «Джулия». И звучит туманный горн.

А теперь взгляните: с палубы «Джулии» что-то раскручивается. Что-то цветное зависает над водами Пирея.

В те времена отъезжающие в Америку брали на борт клубки пряжи, а концы нитей держали родственники, собиравшиеся на пирсе. И когда «Джулия» дала гудок и стала отходить от причала, несколько сотен разноцветных нитей натянулось над водой. Люди кричали, бешено махали руками и поднимали вверх младенцев, память о которых, конечно же, вскоре выветривалась. Маховые колеса взбивали воду, в руках трепетали платочки, а на палубе начинали раскручиваться мотки пряжи. Красные, желтые, синие, зеленые нити тянулись к пирсу. Сначала медленно, так что клубок делал один оборот в десять секунд, а потом, по мере того как пароход набирал скорость, все быстрее и быстрее. Пассажиры не выпускали из рук нити до последнего, поддерживая эту тонкую связь с исчезавшими вдали лицами. Но клубки один за другим заканчивались. И нити, подхваченные ветром, взлетали вверх.

Левти и Дездемона (а теперь я уже окончательно могу сказать — мои дед и бабка) с разных концов палубы наблюдали за тем, как это воздушное покрывало относит все дальше и дальше. Дездемона стояла между двумя воздухопроводами в форме огромных туб. А Левти слонялся в центре с другими холостяками. В течение последних трех часов они не виделись. Утром они вместе выпили кофе в предпортовом кафе, после чего каждый взял свой чемодан, а Дездемона еще и шкатулку с коконами, и, как профессиональные шпионы, разошлись в разные стороны. У моей бабки были фальшивые документы. В ее паспорте, который греческое правительство согласилось выдать при условии ее немедленного отъезда из страны, значилась девичья фамилия ее матери — Аристос, а не Стефанидис. Поднимаясь на борт «Джулии», она предъявила его вместе с посадочным билетом, после чего, как и было запланировано, отправилась на корму.

Когда пароход вошел в фарватер, повернул на запад и начал набирать скорость, вдалеке снова раздался звук туманного горна. Юбки, полы пиджаков и платки затрепетали на ветру. Несколько шляп слетело в воду, что вызвало смех и веселье. Пряжа, колыхавшаяся в воздухе, была уже едва видна. Ее провожали взглядами до последнего. Дездемона одна из первых спустилась вниз. Левти еще с полчаса постоял на палубе. Это тоже было частью их плана.

В течение первого дня плавания они не разговаривали друг с другом. Они поднимались на палубу во время трапез и вставали в разные очереди. Поев, Левти присоединялся к мужчинам, курившим у борта, а Дездемона устраивалась рядом с женщинами и детьми, прятавшимися от ветра.

— Тебя кто-нибудь будет встречать? — интересовались женщины. — Может, у тебя там жених?

— Нет. Только кузина в Детройте.

— Ты один? — спрашивали мужчины Левти.

— Да. Свободен как ветер.

По вечерам они спускались вниз, каждый в свою каюту. Лежа на отдельных койках, где матрацами служили водоросли, завернутые в мешковину, а подушками — сложенные вдвое спасательные жилеты, они пытались заснуть и привыкнуть к качке, а также к разнообразным запахам. Путешественники везли с собой всевозможные пряности, засахаренные фрукты, консервированные сардины, осьминогов в винном соусе и бараньи ноги с чесноком. В те времена национальность можно было определить по запаху. Лежа на спине с закрытыми глазами, Дездемона отчетливо ощущала луковый запах венгерки справа от себя и запах сырого мяса, исходивший от армянки слева. (А они, в свою очередь, могли определить национальность Дездемоны по запаху чеснока и йогурта.) У Левти страдали не только органы обоняния, но и слуха. Один его сосед, по имени Каллас, храпел как миниатюрный туманный горн, а другой, доктор Филобозян, плакал во сне. Все время после отплытия из Смирны он был вне себя от горя. Измученный и опустошенный, с черными провалами вокруг глаз, он лежал не раздеваясь, свернувшись комочком. Он почти ничего не ел и отказывался выходить на палубу. А когда его удавалось вывести, грозился броситься за борт.

В Афинах доктор Филобозян умолял их оставить его в покое. Он отказывался обсуждать планы на будущее и говорил, что ему некуда ехать, так как у него нет семьи.

— У меня нет семьи. Они убили их.

— Бедняга, — говорила Дездемона. — Он не хочет жить.

— Мы должны ему помочь, — настаивал Левти. — Он дал мне денег. Он перевязал мне руку. Мы никому не были нужны, кроме него. Мы возьмем его с собой.

Пока они ждали деньги от своей кузины, Левти делал все возможное, чтобы успокоить доктора, и наконец убедил его поехать вместе с ними в Детройт.

— Куда угодно, — ответил доктор Филобозян. — Главное, чтобы подальше. — Но теперь, на пароходе, он только и делал что говорил о смерти.

Путешествие должно было продлиться дней двенадцать-четырнадцать. План Левти и Дездемоны был подробно разработан. На второй день сразу после обеда Левти предпринял обход судна, перешагивая через тела, распростертые на палубе третьего класса. Он миновал лестницу, ведшую к рубке, и протиснулся мимо грузового отсека с каламатскими оливками, оливковым маслом и морской губкой с Коса. Скользя рукой по зеленому брезенту спасательных шлюпок, он продолжал двигаться до тех пор, пока не наткнулся на цепочку, отделявшую третий класс от рубки. В лучшую пору своей жизни «Джулия» входила в Австро-венгерский флот, славилась современными удобствами («электрический свет, вентиляция и самые комфортабельные каюты») и раз в месяц совершала плавания из Триеста в Нью-Йорк. Теперь электрические лампочки включались только в первом классе, да и то время от времени. Железные поручни проржавели. А греческий флаг прокоптился от дыма. Все пропахло старыми швабрами и блевотиной не первой свежести. Левти еще не освоился с качкой, и ему то и дело приходилось хвататься за борт. Некоторое время он постоял у цепочки, потом перешел на левый борт и вернулся на корму. Как и было условлено, Дездемона стояла одна у борта. Проходя мимо нее, Левти улыбнулся и кивнул. Она холодно ему ответила и снова устремила свой взгляд в море.

На следующий день Левти предпринял еще одну такую послеобеденную прогулку — до палубы, к левому борту и обратно на корму. И снова улыбнулся и кивнул Дездемоне. На этот раз Дездемона тоже ответила ему улыбкой. Вернувшись к курильщикам, Левти поинтересовался, не знает ли кто-нибудь из них, как зовут эту одинокую молодую женщину.

На четвертый день Левти остановился рядом с Дездемоной и представился.

— Пока погода стоит хорошая.

— Надеюсь, так и дальше продлится.

— Вы путешествуете одна?

— Да.

— Я тоже. А куда вы направитесь в Америке?

— В Детройт.

— Какое совпадение! Я тоже в Детройт.

И они поболтали еще несколько минут, после чего Дездемона извинилась и спустилась вниз.

По пароходу быстро распространились слухи о зарождающемся романе. От нечего делать все только и обсуждали, что высокий молодой грек с хорошими манерами очарован темноволосой красавицей, которая повсюду ходила с резной шкатулкой.

— Они оба одиноки, — говорили вокруг. — И у них у обоих родственники в Детройте.

— Они не слишком-то подходят друг к другу.

— Почему?

— У него более высокое положение. У них ничего не получится.

— Но, похоже, она ему нравится.

— Посередине океана кто не понравится! Ему просто больше нечем заняться.

На пятый день Левти и Дездемона предприняли совместную прогулку до палубы. А на шестой он предложил ей опереться на его руку, и она согласилась.

— Это я их познакомил! — уже хвастался кто-то из курильщиков.

— Она заплетает косы и выглядит как крестьянка, — фыркали городские барышни.

Моего деда оценивали более высоко. Поговаривали, что он торговец шелком из Смирны, который потерял все свое состояние во время пожара; его называли внебрачным сыном Константина I от французской любовницы, а также шпионом кайзера. Левти не опровергал никаких домыслов, решив воспользоваться трансатлантическим путешествием для создания своего нового образа. Он накидывал грязное одеяло себе на плечи как оперный плащ, понимая, что все происходящее сейчас тут же становится правдой и что кем бы он ни представился, тем он и станет, и отправлялся ждать Дездемону. Когда она появлялась, он поправлял свою накидку, кивал приятелям и шел выразить ей свое почтение.

— Он влюбился!

— Не думаю. Просто хочет позабавиться. Так что лучше бы ей поостеречься, а то придется носить с собой не только этот ларчик.

А мои дед и бабка только получали удовольствие от этого спектакля. Когда они знали, что их слышат, они обменивались рассказами о себе, как это и положено делать на свиданиях.

— У тебя есть братья или сестры? — спрашивал Левти.

— У меня был брат, — задумчиво отвечала Дездемона. — Но он сбежал с турчанкой, и мой отец проклял его.

— Как это жестоко. По-моему, любовь превыше всех запретов. А ты как думаешь?

— По-моему, сработало, — шептались они наедине друг с другом. — Никто ничего не заподозрил.

Каждый раз, встречая Дездемону на палубе, Левти делал вид, что они только что познакомились. Он подходил к ней, заводил легкий разговор, восхищался красотой заката, а затем галантно переходил к комплиментам в адрес ее собственной красоты. Дездемона тоже достойно исполняла свою роль. Сначала она вела себя сдержанно и всякий раз, когда он отпускал непристойную шутку, отнимала у него свою руку, говоря, что мама предостерегала ее от общения с такими мужчинами, как он. Они проводили время, играя в этот воображаемый флирт, и мало-помалу начали поддаваться ему. Они сочиняли новые воспоминания и изобретали себе новую судьбу. Зачем они это делали? К чему было тратить на это столько сил? Неужели нельзя было сразу сказать, что они помолвлены? Или что они давно уже собирались пожениться? Конечно, можно было. Но они обманывали не своих спутников, а самих себя.

А плавание облегчало это. Путешествие через океан в компании пяти сотен незнакомцев обеспечивало их полную анонимность, в которой мои дед и бабка заново создавали себя. На «Джулии» царил дух преображения. Глядя на волны, фермеры, выращивавшие табак, представляли себя автогонщиками, красители шелка — воротилами с Уолл-стрит, а модистки-танцовщицами в «Капризе Зигфельда». Серый океан простирался во все стороны. Он скрывал Европу и Малую Азию. Впереди лежала Америка и новые горизонты.

На восьмой день плавания Левти Стефанидис, величественно опустившись на одно колено, на глазах шестисот шестидесяти трех пассажиров сделал предложение Дездемоне Аристос, сидевшей на крепительной утке. У Дездемоны перехватило дыхание. Женатые подкалывали холостяков: учитесь, мол. Моя бабка, проявив артистический талант, не уступающий ее способности впадать в ипохондрию, изобразила весь спектр чувств: удивление, удовольствие, задумчивость, целомудрие, граничащее с готовностью отказать, и наконец под аплодисменты окружающих — томное согласие.

Церемония была проведена на палубе. Ввиду отсутствия свадебного платья Дездемона набросила на себя позаимствованную шелковую шаль. А капитан Контулис одолжил Левти галстук, заляпанный мясной подливкой.

— Не расстегивай пиджак, и никто не заметит, — напутствовал он его.

Свадебные венцы были сплетены из каната. Цветов взять было негде, поэтому шафер, парень по имени Пелос, только менял пеньковые венцы на головах жениха и невесты.

Жених и невеста исполнили танец Исайи: переплетя руки и прижавшись друг к другу бедрами, они трижды обошли капитана, соединяя нити своих жизней в один кокон. Никакой патриархальной линейности. Мы, греки, женимся кольцами, чтобы не забывать основополагающих матримониальных истин: для того чтобы стать счастливым, надо обрести разнообразие в повторении; чтобы двигаться вперед, надо вернуться к месту исхода.

В случае моих предков это кружение выглядело следующим образом: когда они обошли палубу в первый раз, они еще были братом и сестрой; когда во второй, то уже стали женихом и невестой, а на третий превратились в мужа и жену.

В этот вечер солнце садилось прямо перед носом парохода, указывая путь на Нью-Йорк. Лунная дорожка легла поперек океана. Капитан Контулис спустился из рубки на палубу и двинулся вперед. Ветер крепчал, и «Джулию» то и дело подбрасывало на волнах. Но капитан Контулис ни разу не споткнулся и даже умудрился прикурить сигарету своей любимой индонезийской марки, прикрыв пламя спички козырьком фуражки. Совершая обход в своем кителе не первой свежести и высоких критских ботинках, капитан Контулис осмотрел бортовые огни, сложил раскладные стулья на палубе и проверил крепеж спасательных шлюпок. Во всей огромной Атлантике кроме «Джулии» не было ни единого судна, и все аварийные люки были задраены. На палубах не было ни души, за исключением двух американских бизнесменов, которые, накрывшись одеялами, распивали по стаканчику на ночь. «Насколько я знаю, Тилден не просто играет в теннис со своими протеже, если вы меня понимаете…» — «Вы шутите!» — «Но и угощает их круговой чашей». Ничего не понявший из этих слов капитан Контулис только кивнул головой, проходя мимо.

«Не смотри», — шептала Дездемона в одной из спасательных шлюпок. Она лежала на спине, и между ними больше не было одеяла из козьей шерсти, поэтому Левти просто закрыл лицо руками и подглядывал через чуть раздвинутые пальцы. Лунный свет сочился через прореху в брезенте, постепенно заполняя шлюпку. Левти неоднократно видел, как раздевается Дездемона, но тогда она не была освещена луной и всегда оставалась для него лишь силуэтом. Она еще никогда так не изгибалась, поднимая ноги, чтобы снять туфли. Он наблюдал за тем, как она стаскивает юбку и кофту, и чувствовал, что в лунном сиянии сестра его выглядит совсем иначе. Она светилась. Само ее тело испускало бледное сияние. Левти моргнул. Луна продолжала подниматься, ее лучи уже добрались до его шеи и глаз, и тут он понял, что на Дездемоне надет корсет. Белая ткань, в которую она завернула коконы шелкопрядов, была ничем иным, как ее свадебным корсетом. Она считала, что никогда его не наденет, и вот час настал. Чашечки бюстгальтера указывали на их брезентовую кровлю. Пластинки из китового уса обхватывали ее талию. Вниз от маленькой юбочки спускались ни к чему не прикрепленные резинки, так как у моей бабки не было чулок. И сейчас этот корсет поглощал весь свет, производя странный эффект — делая невидимыми голову, лицо и руки Дездемоны. Она походила на крылатую Нику, которую, опрокинув на спину, перевозили в музей победителя. Единственное, чего не хватало, так это крыльев.

Левти снял туфли и носки, а когда вылез из нижнего белья, шлюпка заполнилась каким-то грибным запахом. Ему стало стыдно, но Дездемона, похоже, не обратила на это никакого внимания.

Она была поглощена собственными переживаниями. Естественно, корсет напомнил ей о матери, и ее внезапно обуяло чувство вины, которое до этого момента ей удавалось сдерживать. В сутолоке последних дней у нее просто не было времени на то, чтобы подумать об этом.

Левти тоже пребывал в смятении. Несмотря на то что он был уже измучен своими фантазиями о Дездемоне, сейчас он был рад окружавшему их мраку, особенно потому, что он делал невидимым ее лицо. В течение многих месяцев Левти спал со шлюхами, похожими на нее, но сейчас ему проще было делать вид, что она — незнакомка.

Казалось, корсет обладает собственными руками: одна нежно ласкала ее между ног, две других обнимали грудь и еще несколько прижимали ее к себе и ластились. Но главное, она вдруг увидела себя в нем новыми глазами — свою тонкую талию, полные бедра, она ощутила себя красивой и желанной, почувствовала себя каким-то другим человеком. Она подняла ноги и, раздвинув их, положила икры на уключины. Она раскрыла свои объятия Левти, который ерзал рядом, раздирая себе в кровь локти и коленки, сшибая весла и чуть было не запустив сигнальную ракету, пока, наконец, в полуобморочном состоянии не попал в мягкое тепло ее тела. Впервые Дездемона ощутила вкус его губ, и единственный сестринский поступок, который она совершила за это время, выразился в упреке: «Негодник, ты занимаешься этим не в первый раз». А Левти только повторял: «Такого со мной никогда не было, никогда…» Я заблуждался, беру свои слова обратно. За спиной Дездемоны билась-таки пара крыльев, поднимавших ее вверх и опускавших вниз.

— Левти! — наконец, задыхаясь, промолвила она. — Кажется, я ощущаю это.

— Что?

— Ну, ты знаешь. Это чувство.

— Новобрачные, — заметил капитан Контулис, глядя на раскачивавшуюся шлюпку. — Хорошо быть молодым.

После того как принцесса Ши Линь-цзы, которая вдруг начала восприниматься мной как коронованный вариант встреченной в метро велосипедистки — почему-то я не мог забыть о ней и каждое утро искал ее взглядом, — так вот после того как она открыла существование шелка, ее народ в течение трех тысяч ста девяноста лет хранил рецепт его изготовления в тайне. Каждый, кто пытался похитить из Китая коконы шелкопрядов, подлежал смертной казни. И мои предки никогда не стали бы заниматься шелкопрядением, если бы не император Юстиниан, который, по словам Прокопия, убедил двух миссионеров рискнуть. И в 550 году до нашей эры они похитили из Китая яйца шелковичных червей, поместив их в тогдашние презервативы (полые палочки) и проглотив их. Кроме этого они привезли и семена тутовых деревьев. В результате Византия стала центром шелководства. Тутовые деревья расцвели на турецких склонах. Шелковичные гусеницы начали поедать их листья. И тысячу четыреста лет спустя потомки этих первых червей оказались в шкатулке моей бабки на борту «Джулии».

Я тоже являюсь потомком контрабанды, так как мои дед и бабка, даже не подозревая об этом, везли в Америку по одному мутировавшему гену пятой хромосомы. И эта мутация тоже насчитывала несколько веков. По словам доктора Люса, впервые этот ген появился в нашем роду где-то около 1750 года в организме некой Пенелопы Евангелатос — моей прапрабабки в девятом поколении. Она передала его своему сыну Петрасу, тот — своим двум дочерям, те — еще троим из своих пятерых детей и так далее. Будучи рецессивным геном, он проявлялся вспышками. Генетики называют это спорадической наследственностью. Свойство, исчезающее на много десятилетий, чтобы возникнуть снова, когда все о нем позабыли. Именно так оно и воскресло в Вифинии, где время от времени рождались гермафродиты — на вид девочки, которые, вырастая, оказывались мальчиками.

Последующие шесть ночей мои дед и бабка тоже провели в спасательной шлюпке, не обращая внимания на метеорологические условия. Днем, когда Дездемона сидела на палубе и размышляла над тем, что они с Левти делают, в ней поднималось чувство вины, но по ночам ей становилось одиноко, и она, выбравшись из каюты, возвращалась в шлюпку к своему мужу.

Их медовый месяц развивался в обратном направлении. Вместо того чтобы каждый день узнавать друг о друге что-нибудь новое, знакомиться с пристрастиями друг друга, открывать эрогенные зоны и любимые мозоли, Дездемона и Левти делали все возможное, чтобы отдалиться друг от друга. В духе затеянной ими игры они продолжали сочинять себе фальшивые биографии, изобретать братьев и сестер с правдоподобными именами, кузенов, страдающих нравственными пороками, и прочую родню с нервным тиком. Они по очереди рассказывали друг другу свои генеалогии в духе Гомера, которые были полны выдумок и заимствований из реальной жизни, так что временами у них возникали споры из-за того или другого настоящего любимого дяди, и они препирались, как режиссеры на кастинге. И постепенно, по мере того как шло время, эти выдуманные родственники начинали выкристаллизовываться в их сознании. Они выясняли друг у друга их туманные родственные связи. Так, Левти вопрошал:

— А за кого вышла замуж твоя двоюродная сестра Янис?

— Это просто. За хромого Афина, — отвечала Дездемона. (Не там ли и началась моя страсть к выяснению родственных связей? Разве моя мать тоже не подвергала меня допросам о разнообразных дядьях, тетках и кузенах? Брата она никогда ни о чем не спрашивала, потому что он отвечал за снегоуборщики и трактора; я же должен был обеспечивать цементирование семейных уз, как это и положено женщинам: писать благодарственные открытки, помнить все дни рождения и именины. Мое генеалогическое древо в устах моей матери выглядело следующим образом: «Это твоя кузина Мелия. Она дочка деверя сестры дяди Майка. Его зовут Статис. Ты же знаешь его — такой неповоротливый молочник. У него еще есть сыновья Майк и Джонни. Ты должна ее знать. Мелия! Она твоя троюродная сестра».)

И вот я сообщаю все это вам, послушно цементируя родственные связи и одновременно ощущая тупую боль в груди, потому что понимаю, что эта генеалогия ничего не может вам сказать. Тесси знала, кто кем кому приходится, но она не имела ни малейшего представления о собственном муже и о том, какие родственные связи существовали между ее свекровью и свекром, поскольку все это было сочинено в спасательной шлюпке, где мои дед и бабка создавали свою жизнь.

В области секса они не испытывали никаких проблем. Великий сексолог доктор Люс любит приводить поразительную статистику, свидетельствующую о том, что до 1950 года супруги не занимались оральным сексом. Любовные утехи моих деда и бабки были приятными, но однообразными. Каждую ночь Дездемона раздевалась до корсета, а Левти начинал ощупывать его крючки и застежки в поисках секретной комбинации, с помощью которой его можно было открыть. Корсет был единственным необходимым им афродизиаком, и для моего деда он остался единственным эротическим символом его жизни. Корсет каждый раз словно заново открывал ему Дездемону. Как я уже говорил, Левти и до того видел свою сестру обнаженной, но корсет обладал какой-то странной способностью делать ее еще более обнаженной; он превращал ее в запретное и запаенное в броню существо с мягким нутром, которое он должен был обнаружить. Когда наконец застежки щелкали и открывались, Левти, обдирая колени, забирался на Дездемону, и оба замирали, так как всю работу за них выполняли волны.

Их страсть сосуществовала с гораздо более спокойной стороной супружеской жизни. Занятие сексом то и дело сменялось дремой. Поэтому, покончив с одним, они могли спокойно лечь, смотреть на проплывающее над головой ночное небо и обсуждать вполне деловые вопросы.

— Может, муж Лины даст мне работу, — говорил Левти. — У него ведь, кажется, свое дело?

— Я не знаю, чем он занимается. Лина никогда не могла ответить мне на этот вопрос.

— А когда мы накопим немного денег, я открою казино. Азартная игра, бар, может, какое-нибудь шоу. И повсюду пальмы в горшках.

— Тебе надо поступить в колледж. Стать профессором, как этого хотели мама с папой. К тому же не забывай, мы можем разводить шелкопрядов.

— Забудь ты об этих червях. Рулетка, ребетика, выпивка, танцы. Может, буду продавать гашиш.

— В Америке курить гашиш запрещено.

— Кто это сказал?

— Это не такая страна, — уверенно заявляла Дездемона.

Остатки медового месяца они провели на палубе, придумывая, как бы им миновать остров Эллиса. Это было не так-то просто. В 1894 году была создана Лига по ограничению иммиграции. Генри Кабот Лодж растоптал в Сенате Соединенных Штатов экземпляр «О происхождении видов», заявив, что влияние низших народов из Южной и Восточной Европы ставит под угрозу «всю основу нашей расы». Иммиграционный закон 1917 года лишил права въезда в Соединенные Штаты тридцать три категории нежелательных лиц, поэтому в 1922 году пассажиры на борту «Джулии» обсуждали вопрос о том, как не попасть в эти категории. Во время этих нервных собраний неграмотные учились изображать из себя грамотных, многоженцы — демонстрировать верность единобрачию, анархисты — отрекаться от Прудона, сердечники — симулировать здоровье, эпилептики — преодолевать приступы, носители наследственных заболеваний — избегать их упоминания. Мои дед и бабка, находясь в неведении относительно своей генетической мутации, концентрировались на более явных проблемах. Существовала категория «лиц, обвинявшихся в совершении преступлений и дурном поведении, связанном с развратом», а среди них значились и «лица, совершившие инцест».

Они начали избегать пассажиров, страдающих трахомой и сухим кашлем. А Левти для уверенности то и дело перечитывал справку, в которой говорилось, что «Элевтериос Стефанидис был вакцинирован и прошел санобработку 23 сентября 1922 года в морской дезинфекционной части Пирея». Будучи грамотными, демократически настроенными, психически устойчивыми, сертифицированно здоровыми и состоящими в браке (правда, с ближайшим родственником), мои дед и бабка не видели никаких оснований беспокоиться. Каждый из них имел при себе двадцать пять долларов, а также спонсора — кузину Сурмелину. Всего лишь за год до этого ежегодная квота на въезд иммигрантов из Южной и Восточной Европы была уменьшена с 783 тысяч до 155. Так что попасть в страну без спонсора или выдающихся профессиональных рекомендаций стало практически невозможно. Для увеличения шансов Левти отложил в сторону французский разговорник и взялся за заучивание четырех строк из Нового Завета. На «Джулии» было достаточно тайных осведомителей, знакомых с тестом на грамотность. Лицам разных национальностей предлагались разные отрывки из Писания. Для греков — Евангелие от Матфея, глава 19, стих 12: «Ибо есть скопцы, которые из чрева матернего родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного».

— Скопцы? — содрогалась Дездемона. — Кто тебе это сказал?

— Это отрывок из Библии.

— Какой Библии? Только не из греческой. Пойди узнай еще у кого-нибудь, что входит в этот тест.

Но Левти только показал ей карточку, на которой сверху текст был написан по-гречески, а снизу по-английски, и снова повторил абзац, заставляя ее запомнить его независимо от понимания.

— Мало нам было скопцов в Турции? Теперь мы еще и здесь будем говорить о них.

— Американцы впускают всех, включая скопцов, — пошутил Левти.

— Тогда они могли бы позволить нам говорить по-гречески, раз они такие гостеприимные, — посетовала Дездемона.

Лето заканчивалось, и однажды ночью так похолодало, что Левти стало не до разгадывания комбинации корсета, и вместо этого они просто прижались друг к другу под одеялами.

— А Сурмелина встретит нас в Нью-Йорке? — спросила Дездемона.

— Нет. Нам надо будет поездом добраться до Детройта.

— А почему она не может нас встретить?

— Это слишком далеко.

— Ну и ладно. Все равно она вечно опаздывает.

Края брезента хлопали от непрерывного ветра.

Планшир шлюпки покрывался изморозью. Им был виден край трубы и выходящий из нее дым, казавшийся заплаткой на ночном звездном небе. (Они и не догадывались, что эта полосатая скошенная дымовая труба уже говорила им об их будущей родине, нашептывая о Руж-ривер и заводе «Юниройял», о Семи Сестрах и Двух Братьях, но они не слушали; они только морщили носы и прятались от дыма.)

Но если бы промышленная вонь не стала в этом месте так настойчиво вторгаться в мое повествование, а Дездемона и Левти, выросшие в сосновом аромате горного склона и так и не привыкшие к грязной атмосфере Детройта, не начали бы прятаться в шлюпке, они бы ощутили новый запах, примешивавшийся к холодному морскому воздуху, — влажный запах земли и мокрой древесины. Запах суши. Нью-Йорка. Америки.

— А что мы скажем Сурмелине?

— Она и так все поймет.

— А она будет молчать?

— Есть некоторые вещи, о которых она предпочла бы не рассказывать своему мужу.

— Tы имеешь в виду Елену?

— Я ничего не сказал, — ответил Левти.

Потом они заснули, а проснувшись от лучей солнца, увидели над своими головами мужское лицо.

— Выспались? — поинтересовался капитан Контулис. — Может, вам принести еще одно одеяло?

— Извините, — ответил Левти. — Мы больше не будем.

— Конечно, не будете, — откликнулся капитан и в подтверждение своих слов стащил со шлюпки брезент.

Дездемона и Левти сели. Вдали в лучах восходящего солнца виднелся силуэт Нью-Йорка. Он совсем не походил на город — ни куполов, ни минаретов, — и им потребовалась чуть ли ни минута, чтобы осознать его геометрические формы. Над заливом поднимался туман. А вдали сверкали миллионы розовых окон. А еще ближе в венце из солнечных лучей и в классической греческой тунике их приветствовала Статуя Свободы.

— Ну как? — спросил капитан Контулис.

— За свою жизнь я уже насмотрелся на факелы, — откликнулся Левти.

Однако Дездемона на сей раз выразила больший оптимизм.

— По крайней мере, это женщина, — заметила она. — Может, хоть здесь люди каждый день не убивают друг друга.

 

КНИГА ВТОРАЯ

 

ПЛАВИЛЬНЯ АНГЛИЙСКОЙ ШКОЛЫ ГЕНРИ ФОРДА

Детройт всегда держался на колесах. Задолго до Большой Тройки и прозвища Автогород, задолго до появления автомобилестроительных заводов, фрахтовщиков и индустриального розового освещения по вечерам, тогда, когда еще никто не видел «тандербёд» и модель Т, когда юный Генри Форд еще не сломал стену своей мастерской, чтобы вывезти на улицу сконструированный им «квадрицикл», почти за сто лет до того холодного мартовского вечера, когда Чарлз Кинг зарулил на своем безлошадном экипаже на Вудворд-авеню, где его двухтактный двигатель тут же и заглох, — гораздо, гораздо раньше этого, еще когда город представлял собой лишь полоску украденной у индейцев земли, от которой он и получил свое название, и форт, переходивцшй от англичан к французам, пока борьба окончательно не истощила их и он не оказался у американцев, — задолго до всего этого Детройт уже зижделся на колесах.

Мне девять лет, и я держусь за мясистую потную руку отца. Мы стоим у окна на последнем этаже гостиницы «Понтчартрейн», куда я приехал на традиционный обед. На мне мини-юбка и колготки, с плеча на длинном ремешке свисает белая кожаная сумочка.

Запотевшее стекло покрыто пятнами. Все в прекрасном настроении. Через минуту я собираюсь заказать креветок с чесночным соусом.

Руки у папы вспотели, потому что он боится высоты. За два дня до этого, когда он спросил меня, куда я хочу пойти, я закричал своим визгливым голосом: «На вершину Понтча!» Я хотел оказаться над всем городом, среди финансовых магнатов и политических воротил. И Мильтон сдержал свое обещание. Несмотря на бешеное сердцебиение, он позволил метрдотелю усадить нас за самый ближний к окну столик. Официант в смокинге отодвигает для меня стул, а папа, чтобы скрыть свой страх, разражается лекцией на историческую тему.

Зачем нужно изучать историю? Для того, чтобы понять настоящее, или для того, чтобы избежать его? Оливковое лицо Мильтона чуть бледнеет, и он говорит: «Вот посмотри. Видишь колесо?»

Я щурюсь, не задумываясь в своем девятилетнем возрасте о будущих морщинах, и смотрю вниз на улицы, о которых, не оборачиваясь, говорит мой отец. И вот он, колпак, закрывающий центральную часть колеса, в виде городской площади с разбегающимися от нее спицами улиц Бэгли, Вашингтона, Вудворда, Бродвеем и Мэдисон.

Это все, что осталось от знаменитого плана Вудворда, начертанного в 1807 году алкоголиком-судьей, назвавшим его в свою честь. (За два года до этого, в 1805-м, город был сожжен до основания — деревянные дома и окружавшие их фермы, построенные в 1701 году Кадиллаком, исчезли с лица земли в течение трех часов. И теперь, в 1969 году, со своим острым зрением я могу разгадать следы этого пожара в надписи на городском флаге, который реет в полумиле от нас: «Speramus meliora; resurget cineribus» — «Надеемся на лучшее — оно восстанет из пепла».)

Судья Вудворд представлял себе новый Детройт городской Аркадией, состоящей из взаимопересекающихся шестиугольников. Каждое колесо должно было существовать отдельно и в то же время быть взаимосвязано с другими в соответствии с идеологией федерализма молодой нации; кроме того, все они должны были быть классически симметричными в соответствии с эстетикой Джефферсона. Эта мечта так никогда до конца и не была реализована. Планирование возможно с такими великими городами, как Париж, Лондон и Рим, — мировыми столицами, основанными на культуре. Детройт был чисто американским городом, а следовательно, он был основан на деньгах, и потому планирование довольно быстро уступило место целесообразности. Начиная с 1818 года город начал строиться вдоль реки — склад за складом, завод за заводом. И колеса судьи Вудворда оказались сплющенными, разъятыми и стиснутыми в обычные прямоугольники.

Или, если смотреть с крыши ресторана, они не то чтобы исчезли, а просто видоизменились. К 1900 году Детройт стал ведущим производителем пассажирских вагонов и фургонов. К 1922 году, когда в этом городе оказались мои дед и бабка, там изготавливались и другие вращающиеся объекты: морские двигатели, велосипеды и даже скрученные вручную сигары. Ну и конечно автомобили.

Все это можно было заметить прямо из окна поезда. Подъезжая к городу по берегу реки, Левти и Дездемона наблюдали за тем, как обретает очертания их новая родина. Они видели, как сельская местность уступает место огороженным стоянкам и вымощенным камнем мостовым. Небо становилось все более темным от дыма. Мимо пролетали здания и кирпичные склады с прагматичными надписями, выведенными белилами: «Компания „Райт и Кей“», «Дж. Г. Блэк и сыновья», «Детройтские теплицы».

По реке тащились плоские угольно-черные баржи, на улицах шныряли рабочие в грязных комбинезонах и клерки, теребившие подтяжки. А затем появились вывески столовых и пансионов: «В продаже безалкогольное пиво», «Останавливайтесь только у нас», «Завтраки и ужины по 15 центов»…

Калейдоскоп новых впечатлений соперничал с картинами предыдущего дня. Остров Эллис поднимался из воды как Дворец дожей. Забитое до потолка багажное отделение. Толпа пассажиров движется по лестнице к залу регистрации. Получив порядковые номера в соответствии с декларацией «Джулии», они проходят сквозь строй инспекторов здравоохранения, которые заглядывают им в глаза и уши, шебуршат в волосах и с помощью крючков выворачивают веки. Один из врачей, заметив воспаление на веках доктора Филобозяна, останавливает осмотр и мелом ставит на его пиджаке крестик. Филобозяна выводят из общей очереди. С тех пор мои дед и бабка его больше не видели. «Наверное, он что-то подцепил на пароходе, — замечает Дездемона. — Или глаза покраснели из-за слез». Меж тем брусочек мела продолжал делать свое дело. На животе беременной женщины появились буквы «Бер». На груди старика с сердечной недостаточностью было поставлено «Сер». Буквой «К» были отмечены страдающие конъюнктивитом, а буквой «Т» — больные трахомой. Но при всей своей компетентности медики не могли распознать рецессивную мутацию, таящуюся в пятой хромосоме. Ее нельзя было определить на ощупь или обнаружить с помощью крючков.

Теперь в поезде вместо регистрационных номеров Левти и Дездемона держали в руках путевые карточки: «Предъявить кондуктору: сообщите предъявителю о необходимости пересадки и укажите место назначения, так как предъявитель не владеет английским языком. Место назначения: Главный железнодорожный вокзал, Детройт». Они сидят рядом на свободных местах. Левти с возбужденным видом смотрит в окно. Дездемона с полыхающим от стыда и гнева за пережитые ею унижения лицом сидит, уставившись на свою шкатулку.

— Я больше никому не позволю притронуться к моим волосам, — говорит она.

— Тебе очень идет, — не оборачиваясь, откликается Левти. — Ты стала похожа на американку.

— Я не хочу быть похожей на американку.

На острове Эллис Левти уговорил Дездемону зайти в помещение Молодежной христианской ассоциации. Она вошла внутрь в платке и шали, а через пятнадцать минут вышла оттуда в приталенном платье и шляпке с мягкими полями, похожей на цветочный горшок. Из-под появившейся на ее лице пудры проступала ярость. А для довершения картины активистки Христианской ассоциации еще и обстригли ей косы.

С одержимостью человека, ощупывающего дыру в кармане, она уже в пятнадцатый раз запускала руку под шляпку, чтобы прикоснуться к своей оголившейся голове.

— Это первая и последняя стрижка, — повторила она. (И она сдержала свое слово. С тех пор Дездемона отращивала волосы как леди Годива, нося всю их огромную массу под сеточкой и тщательно моя их по пятницам. Она обрезала их только после смерти Левти и отдала Софии Сассун, которая продала их за двести пятьдесят долларов мастеру по изготовлению париков. Тот, по ее словам, изготовил из них целых пять париков, один из которых позднее был приобретен Бетти Форд, так что во время похорон Ричарда Никсона нам удалось увидеть волосы моей бабки на голове жены бывшего президента.)

Однако горе моей бабушки объяснялось не только этим. Когда она открывала шкатулку, то видела внутри лишь свои косы, перевязанные траурными лентами. Больше там не было ничего. Проделав с коконами шелковичных гусениц такой огромный путь, она была вынуждена распрощаться с ними на острове Эллис. Шелковичные гусеницы числились в списке паразитов.

Левти так и не отлипал от окна. Всю дорогу от Хобокена он рассматривал потрясающие виды: электрические трамваи, поднимавшие розоволицых пассажиров на холмы Олбани, и полыхавшие как вулканы заводы. А однажды, проснувшись на рассвете, когда поезд проезжал мимо очередного города, он принял здание банка с колоннами за Парфенон и решил, что снова оказался в Афинах.

Но вот они миновали реку, и впереди замаячил Детройт. Теперь Левти рассматривал автомобили, припаркованные у тротуаров и напоминавшие огромных жуков. Повсюду виднелись жерла труб, выбрасывавших в атмосферу дым и копоть. Здесь был целый лес труб — красных кирпичных и высоких серебристых; одни стояли рядами, другие задумчиво попыхивали поодиночке, заслоняя солнечный свет. А потом все потемнело — это поезд въехал на вокзал.

Главный вокзал, сегодня представляющий собой груду эффектных развалин, в те времена был попыткой сравняться с Нью-Йорком. Его основание, выполненное из огромных плит мрамора, украшенных коринфскими колоннами и резным антаблементом, являло собой своего рода музей неоклассицизма. Над этим святилищем поднималось тринадцатиэтажное административное здание. Левти, следивший в течение всего этого времени за разнообразными отголосками Греции в Америке, достиг той точки, где они умолкали. Иными словами, здесь начиналось будущее. И он сделал шаг ему навстречу. И Дездемона, не имея иного выбора, последовала за ним.

Только представьте себе Главный вокзал в те времена! В десятках судовых компаний трезвонят телефоны, и их звук еще достаточно непривычен для уха, грузы рассылаются на восток и на запад, пассажиры прибывают и отбывают, пьют кофе в «Пальмовом дворике» или усаживаются к чистильщикам обуви — аккуратные туфли банковских служащих, ботинки снабженцев, высокие сапоги контрабандистов. Главный вокзал с его сводчатыми изразцовыми потолками, канделябрами и полами из уэльского камня. Здесь располагались парикмахерская на шесть кресел, где в горячих полотенцах сидели мумифицированные руководители, и ванные комнаты, грузоподъемники освещались полупрозрачными мраморными светильниками яйцеобразной формы.

Оставив Дездемону за колонной, Левти начал протискиваться через толпу в поисках кузины, которая должна была их встретить. Сурмелина Зизмо, в девичестве Паппасдиамондопулис, была двоюродной сестрой моих деда и бабки и, следовательно, приходилась мне двоюродной бабушкой. Я помню ее уже экстравагантной старухой. Сурмелина с волосами сомнительного цвета. Сурмелина, принимающая ванну в воде цвета индиго. Сурмелина — активистка теософского общества. Она носила длинные атласные перчатки до локтя и воспитывала целый выводок вонючих такс с заплаканными глазами. Ее дом был наводнен низенькими скамеечками, с помощью которых эти коротконогие твари забирались на диваны и в кресла. Однако в 1922 году Сурмелине было всего двадцать восемь лет. Узнать ее в этой вокзальной толпе для меня так же трудно, как и идентифицировать гостей на свадебных фотографиях моих родителей, где все лица скрываются под маской юности. Но перед Левти стояла другая проблема. Он идет через зал, пытаясь отыскать остроносую девчонку с раздвинутыми в улыбке комедийной маски губами, с которой он вырос. Через застекленную крышу льется солнечный свет. Он щурится, рассматривая проходящих женщин, пока Сурмелина сама не окликает его:

— Сюда, братишка! Ты что, не узнал меня? Это я, неотразимая.

— Лина, это ты?

— Ну я же не в деревне живу.

За пять лет, прошедших со времени ее отъезда из Турции, Сурмелина умудрилась вытравить в себе все греческое, начиная от волос, которые теперь были выкрашены в насыщенный каштановый цвет, подстрижены и завиты, и кончая акцентом, смутно напоминавшим европейский, читательскими интересами («Кольер» и «Харпер») и гастрономическими пристрастиями (омар «термидор» и ореховое масло). На ней было короткое зеленое модное платье с бахромой по подолу, атласные зеленые туфельки с изящным ремешком, расшитые блестками, и боа из черных перьев. На голове — шляпка в форме колпака с подвесками из оникса, спадавшими на ее выщипанные брови.

В течение нескольких секунд она дала возможность Левти насладиться своей американской лощеностью, но внутри, под шляпкой, она оставалась все той же Линой, и вскоре ее греческая восторженность вырвалась наружу.

— Ну поцелуй же меня! — воскликнула она, раскрывая ему свои объятия.

Они обнялись, и Лина прижалась к его шее своей нарумяненной щекой. Затем она отстранилась, чтобы как следует рассмотреть его, и, схватив Левти за нос, рассмеялась.

— Ты все такой же. Я где угодно узнаю этот нос. — Отсмеявшись вволю, она перешла к следующему вопросу. — Ну и где она, эта твоя новобрачная? Ты даже ее имени не сообщил в своей телеграмме. Она что, прячется?

— Она… в дамской комнате.

— Должно быть, красавица. Как-то ты слишком быстро женился. Ты хоть успел представиться или сразу сделал предложение?

— Кажется, сразу сделал предложение.

— Ну и какая она?

— Она… похожа на тебя.

— Неужели такая же красавица?

Сурмелина поднесла к губам мундштук и затянулась, оглядывая проходящих.

— Бедная Дездемона. Брат влюбляется и бросает ее в Нью-Йорке. Как она?

— Замечательно.

— Почему она не приехала с тобой? Надеюсь, она не ревнует тебя к твоей жене?

— Совершенно не ревнует.

Сурмелина схватила его за руку.

— Мы здесь читали о пожаре. Ужасно! Я так беспокоилась, пока ты не прислал письмо. Во всем виноваты турки. Я знаю. Но муж мой, естественно, со мной не согласен.

— Правда?

— Поскольку вы будете жить у нас, позволь мне дать тебе один совет. Не обсуждай с ним политику.

— Ладно.

— А как наша деревня?

— Все ушли, Лина. Теперь там ничего не осталось.

— Может, я бы и всплакнула, если бы не испытывала к этому месту такой ненависти.

— Лина, мне надо тебе кое-что объяснить…

Но Сурмелина уже отвернулась, нетерпеливо постукивая туфелькой.

— Может, она провалилась?

— Мне надо тебе кое-что сказать о Дездемоне и обо мне…

— Да?

— Моя жена… Дездемона…

— То есть я не ошиблась? Они не поладили между собой?

— Нет… Дездемона… моя жена…

— Да?

— Моя жена и Дездемона — это одно и то же лицо. — Это был условный знак, и Дездемона вышла из-за колонны.

— Привет, Лина, — сказала моя бабка. — Мы поженились. Только никому не рассказывай.

Вот так это и выплыло наружу. Так это было произнесено моей бабкой под гулкой кровлей Главного вокзала. Признание с секунду потрепетало в воздухе и растворилось в сигаретном дыму. Дездемона взяла за руку своего мужа.

У моих предков были все основания надеяться на то, что Сурмелина все сохранит в тайне. Она приехала в Америку со своей собственной тайной, которая хранилась нашим семейством до самой ее смерти в 1979 году, после чего, как любая тайна, она выплыла наружу, и люди стали поговаривать о Лининых «подружках». То есть это стало очень относительной тайной, и поэтому сейчас, когда я сам собираюсь кое-что сказать о ней, я испытываю лишь легкий укол совести.

Тайна Сурмелины была прекрасно сформулирована тетушкой Зоей: «Лина относилась к тому разряду женщин, в честь которых назван один остров».

Еще девочкой Сурмелину застали с ее подругами в довольно щепетильной ситуации. «Их было не так много, — рассказывала она мне много лет спустя, — две или три. Почему-то считается, что если тебе нравятся женщины, то ты испытываешь любовь ко всем без разбора. Я всегда была очень требовательной. И очень немногие отвечали моим требованиям». В течение некоторого времени она пыталась бороться со своей предрасположенностью. «Я постоянно ходила в церковь. Но это не помогло. В то время это было самым удобным местом для встреч с подругами. В церкви мы молились о том, чтобы измениться». Когда Сурмелину застали не с девочкой, а со зрелой женщиной, матерью двоих детей, разразился настоящий скандал. Ее попытались выдать замуж, но претендентов не нашлось. Потенциальные мужья в Вифинии и так были наперечет, не говоря уже о том, что никто не хотел брать в жены дефективную невесту.

И тогда отец Сурмелины сделал то, что делали отцы всех девиц на выданье, — он написал письмо в Америку. Соединенные Штаты изобиловали долларовыми купюрами, игроками в бейсбол, енотовыми шубами, бриллиантовыми украшениями и одинокими холостяками-иммигрантами. А присовокупив к этому фотографию привлекательной невесты и сообщив о не менее привлекательной сумме приданого, он довольно быстро нашел претендента на руку дочери.

Джимми Зизмо (полностью Зизимопулос) приехал в Америку в 1907 году в тридцатилетнем возрасте. О нем было известно мало, за исключением того, что он был крутым торгашом. В целой серии писем отцу Сурмелины Зизмо не только жестко оговорил сумму приданого в стиле профессионального барристера, но и потребовал банковский чек еще до дня бракосочетания. На фотографии, посланной Сурмелине, был изображен высокий красивый мужчина с густыми усами и пистолетом в одной руке и бутылкой спиртного в другой. Однако двумя месяцами позднее, когда она вышла из поезда на Главном вокзале, ее встречал гладко выбритый коротышка с угрюмым и усталым выражением лица труженика. Любая нормальная невеста была бы разочарована при виде такого несоответствия, но Сурмелине было абсолютно все равно.

Сурмелина часто писала, рассказывая о своей новой жизни в Америке, в основном концентрируясь на моде и своем радиоприемнике, который она часами слушала через наушники, манипулируя настройкой и то и дело счищая угольный налет с детекторного кристалла. Она никогда не писала о том, что Дездемона называла «постелью», так что все кузины были вынуждены читать между строк, пытаясь определить по описанию воскресной поездки на Белль-Аил, выражало ли лицо ее мужа счастье или недовольство или свидетельствует ли новая прическа Сурмелины под названием «я у мамы дурочка» о том, что Зизмо теперь сможет ерошить ей волосы.

И теперь та самая Сурмелина, полная собственных тайн, становилась их поверенной.

— Поженились? То есть вы хотите сказать, что спите друг с другом?

— Да, — выдавил из себя Левти.

Сурмелина только теперь заметила наросший столбик пепла и стряхнула его.

— Вот ведь какая неудача! Стоило уехать, как тут и начало происходить самое интересное.

Но Дездемона совершенно не была расположена к шуткам и с мольбой схватила Сурмелину за руки:

— Обещай мне, что никому не скажешь. Об этом никто не должен знать.

— Я никому не скажу.

— А как насчет твоего мужа?

— Он думает, что я встречаю своего кузена и его жену.

— Tы ему ничего не скажешь?

— Это не так уж сложно, — рассмеялась Сурмелина, — так как он все равно меня не слушает.

Сурмелина настояла на том, чтобы они наняли носильщика, который донес их чемоданы до черного «паккарда». Она сама дала ему чаевые и, привлекая к себе всеобщее внимание, села за руль. В 1922 году вид сидящей за рулем женщины все еще шокировал окружающих. Положив мундштук на приборную доску, она прокачала педаль газа, выждала необходимые пять секунд и нажала кнопку зажигания. Железный капот машины ожил и завибрировал. Кожаные сиденья затряслись, и Дездемона схватила за руку своего мужа. Сурмелина сняла свои атласные туфельки на высоких каблуках и осталась в чулках. Машина тронулась с места, и Сурмелина, не обращая внимания на дорожное движение, свернула по Мичиган-авеню к площади Кадиллака. Мои дед и бабка неотрывно смотрели на оживленные улицы, грохочущие трамваи, гудящие машины и прочий одноцветный транспорт, проносящийся мимо со всех сторон. В те годы центр Детройта кишмя кишел прохожими. Перед универмагом «Гудзон» толпа собиралась и того больше — люди, расталкивая друг друга, пытались пройти через новомодные вращающиеся двери. Лина только успевала указывать на вывески: «Кафе „Фронтенак“», «Семейный театр», «Ральстон», «Мягкие сигары Вейта и Бонда Блэкстоунов по 10 центов за штуку». Наверху девятиметровый мальчик намазывал на трехметровый кусок хлеба «Золотое луговое масло». Одно из зданий было увешано рядом гигантских масляных ламп, подсвечивавших сообщение о продлении распродажи до тридцать первого октября. Повсюду царили шум и суета. Дездемона, откинувшись на спинку сиденья, уже предчувствовала, сколько страданий ей будут доставлять современные удобства — не только машины, но и тостеры, поливалки и эскалаторы; Левти же только улыбался и покачивал головой. Повсюду возвышались небоскребы, кинотеатры и гостиницы. В двадцатых годах были возведены почти все знаменитые здания Детройта: здание Пенобскота и второе здание Буля с его разноцветным дизайном, напоминающим индейский пояс, здание Нового трастового фонда и башня Кадиллака. Моим деду и бабке Детройт казался одним большим Коза-Ханом в сезон продажи коконов. Вот чего они не видели, так это спящих на улицах бездомных рабочих и тридцатиквартального гетто на востоке, кишащего афроамериканцами, которым было запрещено жить в других местах. Короче, им были не видны семена разрушения этого города, поскольку они сами являлись частью тех, кто хлынул сюда, привлеченный обещаниями Гeнри Форда платить по пять долларов в день наличными.

Ист-сайд Детройта представлял собой тихий район, застроенный коттеджами на одну семью, скрывавшимися под кронами вязов. Лина подвезла их к скромному двухэтажному зданию, сложенному из кирпича мускатного цвета, который показался моим предкам настоящим дворцом. Они оцепенев смотрели на него из машины, пока входная дверь не распахнулась и на улицу не вышел человек.

Джимми Зизмо был настолько многогранной личностью, что я даже не знаю, с чего начать. Ботаник-любитель, антисуфражист, охотник на крупную дичь, отлученный от церкви, наркоделец и убежденный трезвенник — можете выбирать, что вам больше по вкусу. Ему было сорок пять, почти вдвое больше, чем его жене. Он стоял на сером крыльце в дешевом костюме и поношенной рубашке с острым воротничком. Его курчавые черные волосы придавали ему диковатый вид холостяка, которым он и был в течение долгого времени, и это впечатление еще больше усиливалось помятым, как неприбранная постель, лицом. Но брови его были соблазнительно изогнуты, как у профессиональных танцовщиц, а ресницы выглядели настолько густыми, словно были подкрашены тушью. Однако моя бабка не обратила на все это никакого внимания. Ее интересовало другое.

— Он араб? — осведомилась Дездемона, как только оказалась наедине со своей кузиной на кухне. — Так ты поэтому ничего не рассказывала о нем в своих письмах?

— Нет, не араб. Он с Черного моря.

— Это зала, — меж тем пояснял Зизмо Левти, показывая ему дом.

— С Понта! — в ужасе выдохнула Дездемона, изучая холодильник. — Но он не мусульманин?

— Там не все были обращены в ислам, — усмехнулась Лина. — Ты что думаешь, стоит греку окунуться в Черное море и он тут же превращается в мусульманина?

— Но в нем есть какая-то турецкая кровь? — понизила голос Дездемона. — Это потому он такой темный?

— Не знаю, и меня это совершенно не волнует.

— Вы можете жить здесь сколько захотите, — говорил Зизмо, поднимаясь с Левти на второй этаж, — но есть несколько правил. Во-первых, я вегетарианец. Если твоя жена захочет приготовить мясо, пусть пользуется отдельной посудой. Кроме того, никакого виски. Tы пьешь?

— Бывает.

— Никакого алкоголя. Захочешь выпить, ступай в кабак. Мне не нужны неприятности с полицией. Теперь что касается арендной платы. Вы ведь только что поженились?

— Да.

— И какое ты получил за ней приданое?

— Приданое?

— Да. Сколько?

— Но ты хоть знала, что он такой старый? — шепотом спрашивала Дездемона внизу, осматривая печь.

— По крайней мере, он не приходится мне родным братом.

— Тихо ты!

— Я не получал никакого приданого, — ответил Левти. — Мы познакомились на пароходе.

— Бесприданница? — Зизмо замер и изумленно уставился на Левти. — Зачем же ты на ней женился?

— Мы полюбили друг друга, — ответил Левти. Он никогда еще не произносил этих слов перед посторонним человеком, и его одновременно охватило ощущение счастья и страха.

— Никогда не надо жениться, если тебе за это не платят, — сказал Зизмо. — Именно поэтому я так долго ждал, когда мне предложат достойную цену. — Он подмигнул Левти.

— Лина говорила, что у вас теперь есть свой бизнес, — с внезапным интересом заметил Левти, следуя за Зизмо в ванную комнату. — И что это за бизнес?

— У меня? Я занимаюсь импортом.

— Ни малейшего представления, — отвечала Сурмелина на кухне. — Занимается импортом. Единственное, что я знаю, что он приносит домой деньги.

— Но как же можно было выйти замуж за человека, о котором ты ничего не знаешь?

— Я готова была выйти замуж за калеку, Дез, только чтобы вырваться на волю.

— У меня в этом есть некоторый опыт, — говорил Левти, осматривая водопроводную систему. — Я занимался этим в Бурсе. Шелководство.

— Ваша доля арендной платы будет составлять двадцать долларов, — не обратив внимания на намек, сообщил Зизмо и, вытащив затычку, выпустил из ванны воду.

— Насколько мне известно, чем старше муж, тем лучше, — продолжала Лина внизу, открывая кладовку. — Молодой муж не оставлял бы меня в покое. Это было бы очень тяжело.

— Как тебе не стыдно, Лина! — Но Дездемона уже не могла сдержать смех. Она была очень рада тому, что снова видит свою кузину, которая казалась ей напоминанием о родине. А вид темной кладовки, забитой фигами, миндалем, грецкими орехами, халвой и сушеными абрикосами, еще больше улучшил ее настроение.

— Но где же я возьму такие деньги? — наконец вырвалось у Левти, когда они спускались вниз. — У меня ничего не осталось. Куда я смогу устроиться работать?

— Это не проблема, — махнул рукой Зизмо. — Я поговорю с людьми. — Они снова пересекли залу. Зизмо остановился и с важным видом посмотрел вниз. — Ты еще не похвалил мой ковер из шкуры зебры.

— Очень мило.

— Я его привез из Африки. Сам подстрелил.

— Вы были в Африке?

— Где я только не был!

Как и положено супругам, они поселились в одной комнате, которая располагалась прямо над спальней Зизмо и Лины, и первые несколько ночей моя бабка вылезала из кровати и приникала ухом к полу.

— Ничего. Я же говорила тебе.

— Иди обратно, — подшучивал над ней Левти. — Это их личное дело.

— Какое дело? Я же тебе говорила — нет у них никаких дел.

Меж тем внизу Зизмо высказывал свои соображения о новых постояльцах:

— Какая романтика! Знакомится с девицей на пароходе и тут же женится на ней. Без приданого.

— Некоторые женятся по любви.

— Брак существует для ведения домашнего хозяйства и для рождения детей. И кстати…

— Пожалуйста, Джимми, только не сегодня.

— А когда? Мы уже пять лет женаты, а детей так и нет. То ты плохо себя чувствуешь, то ты устала, то одно, то другое. Ты принимаешь касторовое масло?

— Да.

— А магнезию?

— Да.

— Очень хорошо. Надо уменьшать количество желчи. Если у матери слишком много желчи, ребенок будет расти хилым и не будет слушаться родителей.

— Спокойной ночи, милый.

— Спокойной ночи, милая.

Не прошло и недели, как все загадки относительно Лининого замужества разрешились сами собой. В силу возраста Джимми Зизмо обращался со своей женой как с дочерью. Он постоянно указывал ей, что она может делать, а что нет, критиковал цены и глубину вырезов ее нарядов, напоминал ей, когда ложиться, когда вставать, когда говорить и когда молчать. Он отказывался выдавать ей ключи от машины, пока она не покрывала его поцелуями и ласками. Познания в области питания подвигли его на то, чтобы с медицинской дотошностью регистрировать периодичность ее месячных, а один из самых крупных скандалов разразился после того, как он попытался допросить Лину о качестве ее стула. Что касается сексуальных отношений, то они возникали между ними чрезвычайно редко. Уже пять месяцев Лина жаловалась на вымышленные недомогания, предпочитая травяные лекарства своего мужа его любовным ласкам. Зизмо в свою очередь был сторонником каких-то смутных йогических представлений о пользе удерживания семени, а потому смиренно ждал выздоровления жены. В доме царило половое разделение, как в стародавние времена, — мужчины в зале, женщины — на кухне. Это были две независимые сферы жизни со своими заботами и обязанностями, и, как сказали бы биологи эволюционисты, даже со своими собственными формами мышления. Левти и Дездемоне, привыкшим жить в своем собственном доме, приходилось привыкать к привычкам своих новых хозяев. К тому же моему деду нужна была работа.

В те дни можно было устроиться на работу в массу автомобильных компаний: в «Чалмерс», «Метцгер», «Браш», «Колумбию» и «Фландрию». Кроме того существовали «Хапп», «Пейдж», «Гудзон», «Крит», «Саксония», «Либерти», «Риккенбаккер» и «Додж». Однако у Джимми Зизмо были связи в «Форде».

— Я снабженец, — объяснил он.

— А что ты поставляешь?

— Разное топливо.

Они сидели в «паккарде», вибрировавшем на своих тонких шинах. Сгущался легкий туман, и Левти, сощурившись, смотрел через запотевшее стекло. По мере того как они приближались к Мичиган-авеню, он все яснее различал маячившее вдалеке здание, напоминавшее своими многочисленными трубами огромный церковный орган.

Кроме того, он начал ощущать запах, тот самый, который, поднимаясь вверх по течению реки, через много лет преследовал меня повсюду. Нос моего деда, с такой же горбинкой, как у меня, уже учуял его. Ноздри его затрепетали, и он вдохнул его полной грудью. Сначала он показался ему знакомым — смесь органической вони тухлых яиц и навоза. Но уже через несколько секунд в нем возобладали химические компоненты, и он закрыл нос платком.

— Не волнуйся, — рассмеялся Зизмо. — Привыкнешь.

— Никогда.

— Ты знаешь, в чем заключается секрет?

— В чем?

— В том, чтобы не дышать.

Когда они подъехали к заводу, Зизмо повел Левти в департамент человеческих ресурсов.

— Сколько времени он живет в Детройте? — осведомился менеджер.

— Полгода.

— Вы можете подтвердить это?

— Я могу забросить к вам домой необходимые документы, — понизив голос, ответил Зизмо.

— «Старую хижину»? — оглянувшись по сторонам, спросил менеджер.

— Лучшего качества.

Менеджер выпятил нижнюю губу и принялся рассматривать моего деда.

— А хорошо ли он говорит по-английски?

— Не настолько хорошо, как я, но он быстро учится.

— Ему придется пройти курс подготовки и сдать экзамен. В противном случае он будет уволен.

— Годится. А теперь напишите свой домашний адрес, и мы договоримся о доставке. Где-нибудь в половине девятого вечера в понедельник вас устроит?

— Приходите с черного хода.

Кратковременный период работы моего деда в автомобильной компании Форда стал единственным случаем, когда кто-либо из Стефанидисов трудился на благо машиностроения. Мы предпочитали делать не машины, а лепешки и греческие салаты, спаникопиту и долму, рисовые пудинги и пахлаву. Нашим сборочным конвейером был гриль, а станком — сатуратор. И все же эти полгода установили нашу причастность к грозному и величественному гиганту, который был виден со скоростного шоссе, подходящего вплотную к этому Везувию с его трубопроводами, лестницами, помостами, огнем и дымом, — все это можно было определить, как чуму или титул монарха, только одним цветом — пурпур.

В свой первый рабочий день Левти зашел на кухню продемонстрировать новый комбинезон. Он раскинул руки, облаченные в рукава фланелевой рубашки, щелкнул пальцами и принялся приплясывать. Дездемона рассмеялась и прикрыла дверь, чтобы не разбудить Лину. Левти съел свой завтрак, состоявший из йогурта и слив, и просмотрел греческую газету трехдневной давности. А Дездемона завернула ему фету, оливки и хлеб в новый американский пакет из коричневой бумаги. Когда у черного входа он обернулся, чтобы поцеловать ее, она отпрянула, опасаясь, что их могут увидеть, и тут же вспомнила, что они теперь муж и жена. Теперь они жили в Мичигане, где все птицы были одного цвета, и их с Левти никто не знал. И Дездемона сделала шаг навстречу губам своего мужа. Это был их первый поцелуй на великих американских просторах, на заднем дворе под опадающей вишней. Чувство невыразимого счастья вспыхнуло у него внутри, разбрызгивая свои искры.

Прекрасное настроение не покидало деда до самой трамвайной остановки, на которой, куря и перебрасываясь шутками, уже стояли другие рабочие. Левти заметил, что они держали в руках металлические ведрышки с ланчем, и смущенно спрятал свой пакет за спину. Трамвай оповестил о своем приближении гулким сотрясением мостовой, после чего появился в лучах восходящего солнца как электрифицированная колесница Аполлона. Пассажиры внутри объединялись в группы по языковому принципу. Несмотря на умытость физиономий, в ушах виднелась сажа. Трамвай покатил дальше, и вскоре всеобщая веселость уступила место гробовому молчанию. В центре в трамвай вошло несколько черных, которые встали отдельно, заняв место на подножках.

А затем впереди на фоне неба возник его величество Пурпур в клубах исторгаемого им дыма. Сначала появились только верхушки восьми главных труб, каждая из которых выбрасывала по темному облаку. Эти облака поднимались вверх и сливались с общей пеленой, висевшей над городом и затенявшей трамвайные рельсы; и Левти понял, что общее молчание было знаком признания этой пелены и ее неизбежного каждодневного наступления. Люди отворачивались по мере ее приближения, и лишь один Левти наблюдал за тем, как убывает дневной свет и мрак окутывает трамвай. Лица посерели, а один из мавров на подножке сплюнул на мостовую кровавый сгусток.

Затем в трамвай начал просачиваться запах: сначала вполне терпимая вонь тухлых яиц и навоза, а потом к ней стал примешиваться невыносимый оттенок химии. Левти оглядел рабочих, чтобы проверить, как они на это реагируют, но никто не шелохнулся, хотя все продолжали дышать. Потом двери распахнулись, и все вывалились наружу. Трамваи все прибывали и прибывали, выплевывая десятки сотен серых фигур, устремлявшихся через мощеный двор к заводским воротам. Мимо проезжали грузовики, и Левти позволил себя увлечь огромной семидесятитысячной толпе, спешившей сделать последние затяжки и переброситься последними словами, так как за воротами завода все разговоры были запрещены. Главное здание представляло собой семиэтажную крепость из темного кирпича с семнадцатью трубами. Его венчали водонапорные башни, соединенные настилами, которые вели к наблюдательным мостикам и нефтеперегонным устройствам, снабженным менее внушительными трубами. Все это производило впечатление подрастающей рощицы, словно главные восемь труб рассеивали вокруг семена, из которых на бесплодной почве завода теперь поднималось еще с пять дюжин маленьких стволов. Затем Левти увидел железнодорожные рельсы, бункеры вдоль берега и огромные емкости для хранения угля, кокса и железной руды. Над головой, как лапы огромных пауков, разбегалась целая сеть помостов. И перед тем как войти внутрь, он еще успел заметить грузовое судно и кусочек Руж-ривер, названной так французскими исследователями из-за красноватого цвета воды. Но это было еще до того, как из-за промышленных отходов она приобрела оранжевый цвет.

Люди лишились человечности в 1913 году, и это исторический факт. Именно в этом году Генри Форд начал массовый выпуск автомобилей и заставил рабочих работать со скоростью конвейера. Сначала они взбунтовались и валом повалили с производства, будучи не в силах приспособиться к новым темпам. Однако к настоящему времени адаптацию можно считать состоявшейся, и все мы в какой-то степени ее унаследовали, так что теперь успешно пользуемся джойстиками и пультами дистанционного управления и совершаем массу других монотонных действий.

Однако в 1922 году люди еще не привыкли быть автоматами.

Моего деда обучили его обязанностям за семнадцать минут. Гениальность нового производственного метода заключалась в разделении труда на ряд заданий, не требовавших профессиональных навыков, поэтому принимать на работу и увольнять с нее можно было любого. Бригадир показал Левти, как надо снимать с конвейера подшипник, обрабатывать его на токарном станке и класть обратно, после чего замерил секундомером успехи нового работника. Затем он кивнул и отвел Левти к его месту у конвейера. Слева от него работал человек по фамилии Виржбицкий, а справа — по фамилии О'Молли. На мгновение все трое замерли, а потом прозвучал свисток.

В течение четырнадцати секунд Виржбицкий должен был просверлить подшипник, Стефанидис обточить его, а О'Молли насадить его на распределительный вал. После чего тот уплывал на конвейере сквозь клубы металлической пыли и кислотных испарений к следующему рабочему, стоявшему на расстоянии пятидесяти ярдов от них, и тот вставлял его в двигатель (двадцать секунд). Одновременно рабочие брали детали с соседних конвейеров — карбюраторы, распредвалы и всасывающие коллекторы — и подсоединяли их к двигателю. А над их согбенными спинами потрясали своими кулаками огромные паровые молоты. Не было слышно ни единого слова. Виржбицкий сверлил подшипник, Стефанидис обтачивал его, О'Молли насаживал. Распределительный вал уплывал, кружа по цеху, пока его не подхватывали другие руки и не прикрепляли к двигателю, приобретавшему все более эксцентричный вид благодаря обилию трубок и плюмажу лопастей. Виржбицкий сверлит, Стефанидис обтачивает, О'Молли насаживает. В то время как другие вставляют воздушный фильтр (семнадцать секунд), приделывают стартер (двадцать шесть секунд) и устанавливают маховик. После чего блок двигателя готов, и последний рабочий провожает его дальше…

Хотя на самом деле он не последний. Внизу двигатель встречают другие рабочие, вставляющие его в наплывающие рамы. Они подсоединяют его к системе передач (двадцать пять секунд). А Виржбицкий продолжает сверлить, Стефанидис обтачивать, а О'Молли насаживать. Дед не видит ничего, кроме подшипника: руки берут его, обтачивают и кладут на место как раз в тот момент, когда появляется следующий. А приплывают они оттуда, где их штампуют и обжигают болванки в печах, а до этого — из литейного цеха, где работают негры, выпучив глаза от адского света и пламени. Они засыпают железную руду в плавильную печь и литейными ковшами разливают расплавленную сталь по формам. Лить надо с определенной скоростью: чуть быстрее — и формы расколются, чуть медленнее — и сталь застынет. Они не могут остановиться даже для того, чтобы стряхнуть с рук искры горящего металла. А бригадир не всегда успевает это сделать.

Литейный цех находится в самой глубине, но конвейер тянется еще дальше. Он ползет наружу, к горам угля и кокса и дальше к реке, где суда разгружают руду, и там превращается в саму реку, уходящую в северные леса, пока она не достигает своего истока, то есть самой земли, песчаника и известняка, таящегося в ее недрах, и оттуда конвейер снова поворачивает назад — к реке, грузовым судам и наконец к кранам, экскаваторам и плавильным печам, где расплавленная сталь разливается по формам, где она охлаждается и застывает, превращаясь в детали машин: двигатели, коробки передач и топливные баки модели Т 1922 года выпуска. Виржбицкий сверлит, Стефанидис обтачивает, О'Молли насаживает. Выше и ниже их с разных сторон другие рабочие засыпают в формовочные стержни песок и вбивают в них затычки или устанавливают опоки в вагранку. Многочисленные конвейеры пересекаются и разветвляются. Одни штампуют детали (пятьдесят секунд), другие куют их (сорок две секунды), третьи сваривают их вместе (одна минута десять секунд). Виржбицкий сверлит, Стефанидис обтачивает, О'Молли насаживает. И распределительный вал уплывает, кружа по цеху, пока его не подхватывают другие руки и не прикрепляют к двигателю, обретающему все более законченный вид. И вот он наконец готов. Рабочий отправляет его вниз, к накатывающей навстречу раме, в то время как еще трое достают из печи корпус, обожженный до такого блеска, что они видят в нем собственное отражение и тут же узнают себя, прежде чем опустить его на подъезжающую к ним раму. За руль вскакивает человек (три секунды), включает зажигание (две секунды), и готовая машина съезжает с конвейера.

Молчание днем и болтовня вечером. Каждый вечер мой измочаленный дед выходит с завода и идет в соседнее здание, где располагается школа английского языка Форда. Он садится за парту и раскрывает сборник упражнений. Парта вибрирует, словно класс движется на конвейере со скоростью 1,2 мили в час. Дед смотрит на английский алфавит, написанный на стенах. Вокруг него рядами сидят люди с такими же сборниками. Их волосы слиплись от засохшего пота, глаза покраснели от металлической пыли, руки ободраны. С покорностью послушников они хором читают:

«Рабочие должны пользоваться дома водой и мылом.

Ничто так не способствует успеху, как чистота.

Не плюйте дома на пол.

Уничтожайте дома мух.

Чем вы чище, тем больше возможностей открывается перед вами».

Иногда занятия английским продолжались и на работе. Однажды после лекции бригадира о повышении производительности труда Левти развил такую скорость, что начал обтачивать подшипник не за четырнадцать секунд, а за двенадцать. Однако вернувшись из сортира, он обнаружил, что на его токарном станке написано «штрейкбрехер», а ремень привода обрезан. Пока он искал новый привод, прозвучал рожок, и конвейер остановился.

— В чем дело? — заорал на него бригадир. — Каждый раз останавливая конвейер, мы теряем деньги. Если это повторится еще раз, ты будешь уволен. Понятно?

— Да, сэр.

— Запускайте!

И лента конвейера снова начинает двигаться. Когда бригадир уходит, О'Молли оглядывается по сторонам и шепчет:

— Не старайся всех обогнать. Понял? Иначе нам всем придется работать быстрее.

Дездемона оставалась дома и занималась приготовлением пищи. Лишившись необходимости ухаживать за шелкопрядами и подстригать тутовые деревья, доить коз и сплетничать с соседями, моя бабка полностью посвятила себя кухне. Пока Левти занимался обтачиванием подшипников, Дездемона готовила пастиччио, мусаку и галактобуреку. Она засыпала кухонный стол мукой и выскобленной палкой от швабры раскатывала тесто в листы не толще бумаги, которые выходили у нее один за другим как на конвейере, заполняя кухню. Потом они перемещались в гостиную, где она раскладывала их на мебели, покрытой простынями. Дездемона расхаживала взад и вперед, добавляя грецкие орехи, масло, мед, шпинат и сыр, потом покрывала их другим слоем теста, смазывала маслом и отправляла в печь. На заводе рабочие валились с ног от жары и усталости, а моя бабка умудрялась трудиться в две смены. Утром она вставала, чтобы приготовить завтрак и сложить ланч мужу, затем мариновала в вине ногу барашка. Днем она готовила домашние колбасы с фенхелем, которые затем развешивала коптиться над обогревательными трубами в подвале. В три часа она начинала готовить обед и только после этого позволяла себе передышку. Она садилась за кухонный стол и раскрывала свой сонник, чтобы определить значение сна, приснившегося накануне. Не было случая, чтобы на плите попыхивало менее трех кастрюль. Время от времени Джимми Зизмо приводил домой своих коллег по бизнесу — массивных мужчин с ветчинными лицами в широкополых шляпах. И Дездемона всегда была готова накормить их. Потом они уходили, и она мыла за ними посуду.

Единственное, с чем она не могла смириться, так это с походами по магазинам. Американские магазины пугали ее, а продукты повергали в уныние. Даже много лет спустя, увидев у нас на кухне «Макинтош Крогера», она поднимала его и говорила: «Ну и что? Мы этим коз кормили». Любой местный рынок вызывал в ней воспоминания об аромате персиков, инжира и грецких орехов в Бурсе. Не прожив и нескольких месяцев в Америке, Дездемона уже страдала от неизлечимой ностальгии. Так что после рабочего дня на заводе и занятий английским Левти еще приходилось закупать баранину, овощи, специи и мед.

Так они и жили… месяц… три… пять. Они с трудом вынесли свою первую зиму в Мичигане. Январь, начало второго ночи, Дездемона Стефанидис спит в ненавистной шляпе, полученной от активисток Христианской ассоциации, пытаясь спастись от холодного ветра, проникающего сквозь тонкие стены. Трубы отопления вздыхают и лязгают. Левти, положив тетрадь на колени, при свете свечи заканчивает домашнее задание. Он слышит шорох и, подняв голову, замечает два красных глаза, поблескивающих в дыре между досками. «Кры-са» — выводит он карандашом, прежде чем запустить им в грызуна. Дездемона продолжает спать. Он гладит ее по голове и говорит «любимая» по-английски. Новая страна и новый язык помогают все больше отстраняться от прошлого. Спящая рядом фигура с каждой ночью все меньше воспринимается им как сестра и все больше как жена. С каждым днем преград становится все меньше, и воспоминания о совершенном преступлении улетучиваются. (Но то, что забывают люди, помнят клетки.)

Наступила весна 1923 года. Дед, привыкший к многочисленным спряжениям древнегреческих глаголов, обнаружил, что английский, несмотря на всю его непоследовательность, довольно простой язык. Накопив добрую порцию словарного запаса, он начал обнаруживать в словах знакомые ингредиенты — то в корне, то в приставке, то в суффиксе. Для празднования первого выпуска английской школы Форда было решено устроить маскарад, на который был приглашен и Левти, как лучший студент.

— Что еще за маскарад? — спросила Дездемона.

— Я сейчас не могу тебе сказать. Это сюрприз. Но тебе придется кое-что сшить мне.

— Что именно?

— Ну, что-нибудь национальное.

Дело происходило в среду вечером. Левти и Зизмо сидели в зале, когда к ним внезапно вошла Лина, чтобы послушать «Час с Ронни Роннетом». Зизмо одарил ее неодобрительным взглядом, но она уже спряталась под наушниками.

— Думает, что она американка, — заметил Зизмо, обращаясь к Левти. — Видишь? Даже кладет одну ногу на другую.

— Но это же Америка, — ответил Левти. — Мы теперь все американцы.

— Это не Америка, — возразил Зизмо. — Это мой дом. И мы здесь живем не так, как американцы. Вот твоя жена это понимает. Ты когда-нибудь видел, чтобы она приходила в залу демонстрировать свои ноги и слушать радио?

В дверь постучали. Зизмо, испытывавший необъяснимую ненависть к непрошеным гостям, вскочил и накрылся пиджаком, сделав знак Левти не шевелиться. Лина, обратив на это внимание, сняла наушники. Стук повторился.

— Милый, неужто ты считаешь, они стали бы стучать в дверь, если бы хотели убить тебя? — осведомилась Лина.

— Кто кого хочет убить? — вбежала из кухни Дездемона.

— Да это я так, — откликнулась Лина, которая знала о занятиях своего мужа гораздо больше, чем было положено. Она подошла к двери и открыла ее.

На пороге стояли двое. На них были серые костюмы, полосатые галстуки и черные ботинки. И у того и у другого были короткие бакенбарды, а в руках одинаковые портфели. Когда они сняли шляпы, то под ними оказались волосы одного и того же каштанового цвета, расчесанные на прямой пробор. Зизмо протянул им из-под пиджака руку.

— Мы из департамента социологии «Форда», — заявил тот, что повыше. — Мистер Стефанидис дома?

— Да, — откликнулся Левти.

— Мистер Стефанидис, позвольте мне объяснить цель нашего прихода.

— Руководство предвидело, — без малейшей запинки продолжил второй, — что ежедневная зарплата в пять долларов может оказаться в руках некоторых людей огромным препятствием на пути праведности и может сделать их угрозой для общества в целом.

— Поэтому мистер Форд решил, — подхватил первый, — что эти деньги будут выплачиваться лишь тем, кто умеет разумно распоряжаться ими.

— Кроме этого, их будут лишены те, — продолжил коротышка, — кто не выполняет план. Тогда компания оставляет за собой право лишить его доли доходов, пока он не оправдает себя в ее глазах. Мы можем пройти?

Переступив порог, они разделились, и высокий достал из портфеля блокнот.

— Если вы не возражаете, я задам вам несколько вопросов. Вы пьете, мистер Стефанидис?

— Нет, — ответил за Левти Зизмо.

— А вы кто такой?

— Моя фамилия Зизмо.

— Вы здесь живете?

— Это мой дом.

— Значит, мистер и миссис Стефанидис ваши постояльцы?

— Совершенно верно.

— Не годится. Не годится. Мы поощряем приобретение жилья по закладным.

— Он собирается это сделать, — ответил Зизмо.

Меж тем коротышка отправился на кухню и начал поднимать с кастрюль крышки, заглядывать в печь и мусорное ведро. Дездемона попыталась воспротивиться этому, но Лина остановила ее взглядом. (А теперь обратите внимание, как затрепетали у Дездемоны ноздри. В последние два дня обоняние у нее определенно обострилось. Пища начала пахнуть как-то странно: фета — грязными носками, а оливки — козьим пометом.)

— Как часто вы моетесь, мистер Стефанидис? — спрашивал меж тем длинный.

— Каждый день, сэр.

— А как часто вы чистите зубы?

— Тоже каждый день.

— Чем вы их чистите?

— Питьевой содой.

А коротышка уже взбирался по лестнице. Войдя в спальню моих предков, он начал осматривать белье. Затем прошел в уборную и осмотрел стульчак.

— Отныне пользуйтесь вот этим, — заметил длинный. — Это зубная паста. А вот вам новая зубная щетка.

Дед смущенно взял и то и другое.

— Мы вообще-то приехали из Бурсы, — пояснил он. — Это большой город.

— Чистить надо вдоль десен. Снизу вверх в глубине и сверху вниз спереди. Две минуты утром и вечером. Давайте попробуем.

— Мы — цивилизованные люди.

— Вы что, отказываетесь пользоваться гигиеническими рекомендациями?

— Послушайте, — произнес Зизмо. — Греки построили Парфенон, а египтяне пирамиды еще тогда, когда англосаксы ходили в звериных шкурах.

Длинный пристально посмотрел на Зизмо и что-то отметил в своем блокноте.

— Так? — осведомился мой дед и, жутко оскалясь, принялся елозить щеткой в сухом рту.

— Да. Замечательно.

В это время на лестнице появился коротышка. Он тоже открыл свой блокнот и начал:

— Во-первых, мусорное ведро на кухне не имеет крышки. Во-вторых, на кухонном столе мухи. В-третьих, в пище слишком много чеснока, который вызывает несварение желудка.

(Наконец Дездемона понимает, в чем дело. Волосы коротышки, обильно покрытые бриллиантином, вызывают у нее тошноту.)

— Вы проявляете похвальную предусмотрительность, интересуясь здоровьем своего работника, — заметил Зизмо. — Было бы очень неприятно, если бы кто-нибудь заболел. Ведь это привело бы к сокращению производства.

— Я сделаю вид, что не слышал этого, — откликнулся длинный. — Поскольку вы не являетесь официальным работником автомобильной компании Форда. Однако, мистер Стефанидис, — это уже снова поворачиваясь к деду, — мне придется сообщить в своем отчете о ваших социальных связях. И я бы советовал вам с миссис Стефанидис как можно быстрее перебраться в собственный дом.

— А позвольте поинтересоваться, сэр, чем вы занимаетесь? — не удержался коротышка.

— Морскими перевозками, — ответил Зизмо.

— Как это мило, что вы зашли к нам, — вмешалась Лина. — Но честно говоря, мы как раз собирались ужинать. А вечером хотели пойти в церковь. К тому же Левти в девять надо лечь, чтобы как следует отдохнуть. Он любит просыпаться со свежей головой.

— Очень хорошо. Очень хорошо.

Они надели шляпы и отбыли.

До выпускного маскарада оставалось несколько недель. За это время Дездемона должна была сшить паликари, украшенное красной, белой и синей тесьмой, а Левти получить деньги, выдававшиеся из бронированного грузовика. Накануне праздника Левти доехал на трамвае до площади Кадиллака и вошел в магазин одежды «Голд», где его ожидал Джимми Зизмо, согласившийся помочь ему выбрать костюм.

— Скоро уже лето. Как насчет кремового? С желтым шелковым галстуком.

— Нет. Преподаватель английского сказал или синий, или серый.

— Они хотят превратить тебя в протестанта. Сопротивляйся!

— Я возьму синий, — говорит Левти с прекрасным произношением.

(И тут выясняется, что продавец тоже чем-то обязан Зизмо, так как он предоставляет им двадцатипроцентную скидку.)

Меж тем в дом для благословения наконец приходит священник греческой православной церкви Успения, и Дездемона тревожно следит за тем, как он поглощает предложенный ею стакан «Метаксы». Когда они с Левти стали прихожанами, священник из чистой формальности поинтересовался, обвенчаны ли они. И Дездемона сказала, что да. Ее воспитали в убеждении, что священники могут отличить правду ото лжи, но отец Стилианопулос лишь кивнул и вписал их имена в церковный журнал. Он ставит стакан, встает, произносит благословение и окропляет порог святой водой. Но еще до конца церемонии Дездемона снова начинает что-то ощущать, а именно — что святой отец ел на завтрак. Она чувствует запах его пота, когда он поднимает руку для крестного знамения. И когда она его провожает к дверям, ей приходится задержать дыхание.

— Спасибо, отец, спасибо.

Стилианопулос уходит, но толку от этого мало.

Как только Дездемона делает вдох, она чувствует запах удобрений на цветочных клумбах и капусты, которую варит соседка, миссис Чеславски, и она может поклясться, что где-то стоит открытая банка горчицы. Она вдыхает все эти запахи и инстинктивно прижимает руку к животу.

В это самое мгновение открывается дверь спальни, и оттуда выходит Сурмелина. Одна половина лица покрыта пудрой и румянами, другая без макияжа выглядит зеленой.

— Tы что-нибудь чувствуешь? — спрашивает Сурмелина.

— Да. Я ощущаю все запахи.

— О Господи!

— Что такое?

— Я считала, что со мной этого никогда не произойдет. С тобой сколько угодно. Но только не со мной.

В тот же день в семь часов вечера в Детройтской гвардейской оружейной палате. Свет меркнет и двухтысячная аудитория начинает рассаживаться. Крупные деятели бизнеса пожимают друг другу руки. Джимми Зизмо в новом кремовом костюме с желтым галстуком садится нога на ногу, покачивая кожаной туфлей. Лина и Дездемона, объединенные общей тайной, держатся за руки.

Под восхищенные аханья и рукоплескания раздвигается занавес. На заднике изображен корабль с двумя трубами и частью палубы с ограждением. Оттуда тянутся подмостки к другому месту действия — гигантскому серому котлу, на котором выведены слова «Плавильный тигель английской школы Форда». Начинают звучать национальные мелодии. Внезапно на подмостках появляется одинокая фигура, облаченная в балканский национальный костюм — безрукавка, широкие штаны, высокие кожаные сапоги. Это иммигрант, несущий свои пожитки в узелке на палке, перекинутой через плечо. Он озирается и спускается в плавильный тигель.

— Какая пропаганда, — бормочет Зизмо. Лина шикает.

Затем в тигель спускается сириец, потом итальянец, поляк, норвежец, палестинец и, наконец, грек.

— Смотрите, это Левти!

Мой дед шагает по подмосткам в расшитом паликари, пукамисо с пышными рукавами и в плиссированной юбочке — фустанелле. На мгновение он останавливается, чтобы окинуть взглядом зрителей, но яркий свет слепит его. Он не видит Дездемону, которую прямо-таки распирает желание поделиться своей тайной. В спину его уже подталкивает немец: «Macht schnell. То есть, извини, иди быстрее».

Генри Форд одобрительно кивает в первом ряду. Миссис Форд пытается сказать ему что-то на ухо, но он от нее отмахивается. Взгляд его голубых глаз скользит по лицам вышедших на сцену преподавателей. В руках у них длинные черпаки, которые они запускают в тигель и начинают там помешивать. Сцену заливает красный мигающий свет, и все окутывает дым.

Внутри котла люди начинают сбрасывать с себя свою национальную одежду и надевать костюмы. Они путаются, наступают друг другу на ноги. Левти извиняется и, натянув на себя синие шерстяные брюки и пиджак, начинает ощущать себя настоящим американцем с вычищенными на американский манер зубами и опрысканными американским дезодорантом подмышками. Люди продолжают вращаться, подгоняемые черпаками…

…В кулисах появляются двое — высокий и низенький…

…Лицо моей бабки выражает полное изумление…

…А содержимое тигля наконец закипает. Красный свет становится ярче. Оркестр начинает играть «Янки-дудл». И из котла один за другим начинают появляться выпускники школы. Под громовые аплодисменты они выходят в своих синих и серых костюмах, размахивая американскими флагами.

Едва успевает опуститься занавес, как к Левти подходят представители департамента социологии.

— Я сегодня сдал выпускной экзамен, — говорит им дед. — Набрал девяносто три из ста возможных. И сегодня же я открыл свой банковский счет.

— Это замечательно, — отвечает длинный.

— Но, к несчастью, вы опоздали, — замечает коротышка и достает из кармана листок бумаги хорошо известного в Детройте розового цвета.

— Мы навели справки о вашем хозяине. Об этом так называемом Джимми Зизмо. Он состоит на учете в полиции.

— Мне об этом ничего не известно, — говорит дед. — Я уверен, что это какая-то ошибка. Он хороший человек. И много работает.

— Извините, мистер Стефанидис. Но вы должны понять, что мистеру Форду не нужны рабочие, поддерживающие такие связи. Так что в понедельник можете не приходить на завод.

Пока дед пытается осознать это известие, коротышка добавляет:

— Надеюсь, вам это послужит уроком. Общение с дурными людьми может вас погубить. Вы производите приятное впечатление, мистер Стефанидис. Так что желаем вам всего наилучшего.

Через несколько минут Левти уже спускается к жене и страшно изумлен, когда она обнимает его на глазах у всех.

— Тебе понравился спектакль?

— Дело не в этом.

— А в чем?

Дездемона смотрит ему в глаза. Но объяснять все приходится Сурмелине.

— Твоя жена и я… — просто начала она, — мы обе залетели.

 

МИНОТАВР

Что-что, а это мне не грозит, поскольку, как и большинство гермафродитов, я бесплоден. Это одна из причин, по которой я так и не женился. Это одна из причин, не считая чувства стыда, по которой я решил поступить на дипломатическую службу. Мне никогда не нравилось жить на одном месте. После того как я превратился в мужчину, мы с мамой уехали из Мичигана, и с тех пор я нигде подолгу не останавливался. Через пару лет я уеду из Берлина и буду назначен куда-нибудь еще. Мне будет грустно уезжать отсюда. Этот когда-то разделенный надвое город чем-то похож на меня. На мою борьбу за объединение, за Einheit. Приехав из города, все еще разделенного надвое расовой ненавистью, здесь, в Берлине, я обрел надежду.

Кстати, о чувстве стыда. Я не потворствую ему и делаю все возможное, чтобы его преодолеть. Движение «Интерсекс» стремится положить конец проведению операций по изменению пола младенцев. И первое, что необходимо сделать, это убедить мир, в частности детских эндокринологов, в том, что гениталии гермафродитов не являются больными органами. Из каждых двух тысяч младенцев один рождается двуполым. Это означает, что в Соединенных Штатах, где население составляет двести семьдесят пять миллионов, сегодня проживает сто тридцать семь тысяч интерсексуалов.

Но гермафродиты такие же люди. Я не политик и не очень люблю общественные мероприятия. И хотя я являюсь членом Интерсексуального общества Северной Америки, я никогда не принимал участия в демонстрациях. Я веду частную жизнь и лелею собственные раны. Это не лучший образ жизни. Но я таков, каков есть.

Самые известные гермафродиты? Я? Приятно было бы думать, но мне до этого еще далеко. Я поглощен работой и откровенничаю только с несколькими друзьями. На приемах, когда я оказываюсь рядом с бывшим послом (тоже уроженцем Детройта), мы обсуждаем с ним «Тигров». Очень мало людей в Берлине посвящено в мою тайну. Я стал говорить об этом с большей готовностью, чем прежде, но я непоследователен. Иногда я сообщаю об этом случайным прохожим. А некоторые люди остаются в неведении навсегда.

Особенно это касается женщин, которые мне нравятся. Как только я встречаю такую женщину и она проявляет ко мне симпатию, я тут же ретируюсь. Иногда по вечерам, приободрившись с помощью доброй «Риохи», я забываю о своих физических проблемах и позволяю себе надеяться. Прочь летит дорогой костюм и рубашка от Томаса Пинка. Неужто мои возлюбленные не будут потрясены особенностями моей физиологии?! (Под моими двубортными «доспехами» таятся другие «доспехи» — из хорошо натренированной мускулатуры.) Но от своего последнего бастиона — удобных боксеров — я не откажусь никогда. Я всегда буду извиняться и уходить. Уходить и больше никогда не звонить. Как поступают все мужчины.

Но меня хватает ненадолго. И я снова встаю на стартовую черту. Сегодня утром я опять встретил свою велосипедистку. На этот раз мне удалось узнать ее имя: Джулия. Джулия Кикучи. Выросла в Северной Калифорнии, закончила школу дизайна на Род-Айленд и теперь приехала в Берлин по гранту, полученному от Кюнстлерхаус. Но что гораздо важнее — она придет ко мне на свидание в пятницу вечером.

Это будет просто свидание, за которым ничего не последует. Зачем говорить ей о своих особенностях, о своем многолетнем блуждании в тумане, вдали от чужих глаз и вдали от любви.

Одновременное оплодотворение произошло ночью 24 марта 1923 года в отдельных расположенных друг над другом спальнях после вечера, проведенного в театре. Дед, еще не догадываясь о своем скором увольнении, раскошелился на четыре билета на «Минотавра», поставленного в Семейном театре. Сначала Дездемона отказалась идти. Она не одобряла театральное искусство в целом, а особенно жанр водевиля, но в конечном итоге, будучи не в силах противостоять греческой теме, она натянула новые чулки, надела черное платье и пальто и вместе со всеми двинулась по скользкой дорожке к ужасному «паккарду».

Когда в Семейном театре поднялся занавес, мои родственники надеялись на то, что им расскажут всю историю. Как Минос, царь Крита, не смог принести в жертву Посейдону белого быка. Как разгневанный Посейдон наказал его жену Пасифаю, заставив ее влюбиться в быка. Как плодом этого союза стал Астерий, родившийся с бычьей головой и человеческим телом. А потом как Дедал создал лабиринт и так далее. Однако как только зажглись софиты, нетрадиционный подход к этому сюжету стал очевиден. На сцене в серебристых лифчиках и просвечивающих сорочках резвились хористки — они танцевали и читали стихи, не попадая в такт жуткому завыванию флейт. Потом появился Минотавр с бычьей головой из папье-маше. В отсутствие какого бы то ни было представления о классической психологии актер изображал в чистом виде киношного монстра. Он рычал, барабаны громыхали, хористки визжали и разбегались. Минотавр гнался за ними, естественно, ловил их, пожирал или затаскивал их беззащитные тела в лабиринт. После чего занавес опустился.

Моя бабка с восемнадцатого ряда высказывала свои критические замечания: «Это как картины в музеях — просто повод показать голых людей».

Она же настояла на том, чтобы они ушли в антракте. Дома все четверо готовились отойти ко сну. Дездемона выстирала чулки и зажгла ночник в коридоре. Зизмо выпил сок папайи, который он считал полезным для пищеварения. Левти аккуратно повесил свой костюм, сложив брюки по стрелкам, а Сурмелина сняла макияж с помощью кольдкрема и забралась в постель. Все четверо, двигаясь по своим индивидуальным орбитам, делали вид, что пьеса не произвела на них никакого впечатления. И вот Джимми Зизмо выключил свет, забрался в свою одноместную кровать и обнаружил, что она уже занята! Сурмелина, которой снились хористки, перебралась в нее в состоянии лунатизма и, бормоча стихотворные строки, залезла на своего мужа, находящегося в состоянии готовности. («Видишь? — в темноте произнес Зизмо. — Никакой желчи. Это все касторовое масло».) Может, Дездемона что-нибудь бы и услышала сверху, но она делала вид, что спит. Спектакль невольно растормошил и ее. Из головы не шли мускулистые грубые бедра Минотавра и гипнотическая податливость его жертв. Стыдясь собственного возбуждения, она старалась ничем не проявить его. Она выключила лампу и пожелала мужу спокойной ночи, потом театрально зевнула и повернулась к нему спиной. Но Левти подкрался сзади.

Теперь стоп-кадр. Я хочу уточнить позы — Лина лежит на животе, Левти на боку, — обстоятельства — ночная амнезия — и непосредственную причину — спектакль о чудовищном гибриде. Считается, что дети наследуют от своих родителей только физические черты, но я уверен, что по наследству передаются и другие вещи: мотивы поступков, сценарии жизни и даже судьбы. Разве я не воспользовался бы девушкой, прикидывающейся спящей? И вполне возможно, что это тоже было бы связано с каким-нибудь спектаклем и умирающими на сцене актерами.

Но оставим в стороне эти генеалогические проблемы и вернемся к биологическим фактам. Точно так же, как у девочек, живущих в одном дортуаре, у Дездемоны и Лины менструальные циклы были одинаковыми. Названный день был четырнадцатым. Это не проверялось с помощью каких-либо термометров, но уже через несколько недель тошнота и обострившееся обоняние все подтвердили. «Назвать это утренним токсикозом мог только мужчина, — заявила Лина. — Он, вероятно, являлся домой только утром и тогда замечал это». Приступы тошноты не подчинялись никаким правилам и за отсутствием у них часов возникали в самое разное время. Рвота могла начаться днем или посреди ночи. Беременность оказалась шлюпкой в бушующем море, из которой они не могли выбраться. Оставалось только привязать себя к мачтам своих кроватей и пережидать шторм. Враждебным было все, с чем они сталкивались, — простыни, подушки, даже воздух. Дыхание мужей стало невыносимым, и когда им хватало сил на то, чтобы пошевелиться, они жестами просили их держаться подальше.

Беременность женщин принизила роль мужчин, и после первого всплеска мужской гордости они довольно быстро осознали свою скромную роль, которую природа отвела им в драме воспроизводства, и, спровоцировав непонятный им взрыв, смущенно отступили в тень. И пока их жены величественно страдали в своих спальнях, Левти и Зизмо слушали в зале музыку или отправлялись в кофейню в греческий квартал, где они никого не могли оскорбить своим запахом. Они играли в трик-трак и говорили о политике, и никто не упоминал женщин, так как в кофейне все были холостяками — вне зависимости от возраста и количества произведенных на свет детей, общество которых теперь предпочитали жены. Темы разговоров всегда были одними и теми же: они обсуждали турок и их жестокость, Венизелоса и допущенные им ошибки, возвращение царя Константина и оставшееся неотомщенным сожжение Смирны.

— И кого-нибудь это волнует? Никого!

— Это похоже на то, что Беренжер сказал Клемансо: «Мир принадлежит тому, кому принадлежит нефть».

— Чертовы турки! Убийцы и насильники!

— Сначала они обесчестили Агию Софию, а теперь уничтожили Смирну!

— Хватит скулить, — вмешивался Зизмо. — В этой войне виноваты греки.

— Что?!

— Кто куда вторгся? — вопрошал Зизмо.

— Турки. В 1453 году.

— Греки и своей-то страной управлять не могут. Зачем им еще другая?

Здесь все вскакивали, опрокидывая стулья.

— Да кто ты такой, Зизмо? Несчастный понтиец! Турецкий прихлебатель!

— Я люблю правду! — кричал Зизмо. — Нет никаких доказательств того, что Смирна была подожжена турками. Это сделали греки, чтобы потом взвалить всю вину на турок.

Тут вмешивался Левти, чтобы предотвратить драку. После чего Зизмо уже держал свои политические взгляды при себе. Он мрачно пил кофе и читал разномастные журналы и брошюры, посвященные космическим путешествиям и древним цивилизациям. Потом он жевал лимонные корки и советовал то же Левти. Их теперь связывал дух товарищества мужчин, оказавшихся на задворках возникновения новой жизни, и как будущих отцов их больше всего интересовали деньги.

Дед никогда не говорил Джимми, из-за чего его уволили, но, похоже, Зизмо прекрасно понимал, с чем это могло быть связано. Поэтому через несколько недель он решил возместить убытки.

— Делай вид, что мы просто едем прокатиться.

— О'кей.

— А если нас остановят, ничего не говори.

— О'кей.

— Эта работа лучше, чем на заводе, можешь мне поверить. Пять долларов в день — это ничто. А здесь ты до отвала сможешь есть свой чеснок.

Они проезжают мимо развлекательных площадок Электрического парка. За окном туман, на часах — начало четвертого утра. Положа руку на сердце, в такое время все аттракционы должны быть закрыты, но мне надо, чтобы в этот день парк работал всю ночь, чтобы туман внезапно исчез и чтобы мой дед увидел, как по американским горам несется вагончик. Позволив себе этот дешевый символизм, я тут же подчиняюсь строгим правилам реализма и ответственно заявляю, что ничего такого они видеть не могли. Весенний туман окутывает опоры только что открытого моста Белль-Айл. В дымке мерцают желтые сферы уличных фонарей.

— Поразительно, сколько машин несмотря на поздний час, — замечает Левти.

— Да, здесь так всегда по ночам, — отвечает Зизмо.

Мост легко поднимает их над рекой и плавно опускает на другом берегу. Остров Белль-Айл на реке Детройт находится всего лишь в полумиле от канадского берега. Днем парк полон гуляющих и отдыхающих. Грязные берега усеяны рыбаками. Церковные деятели проводят здесь свои собрания. Однако с наступлением темноты остров становится пристанищем свободных нравов. В укромных уголках останавливаются машины любовников. А другие автомобили переезжают мост с целью совершения сомнительных сделок. Зизмо проезжает во тьме мимо восьмиугольных бельведеров и памятника Герою Гражданской войны и углубляется в лес, где когда-то жители Оттавы устраивали летние лагеря. Туман замутняет ветровое стекло. Листва берез кажется пергаментной под угольно-черным небом.

Как и у большинства машин того времени, у автомобиля Зизмо отсутствует зеркало заднего вида, поэтому он то и дело оборачивается, проверяя, не увязался ли за ними кто-нибудь. Таким образом они петляют по Центральной аллее и Стрэнду, трижды объезжая остров, пока Зизмо не успокаивается и не останавливает машину на северо-востоке, развернув ее в сторону Канады.

— Почему мы остановились?

— Сиди и жди.

Зизмо трижды включает и выключает фары и выходит из машины. Левти следует его примеру. Они стоят в полной темноте, прислушиваясь к плеску волн и сигналам грузовых судов. И вот издали доносится какой-то шум.

— А у тебя есть офис? — спрашивает дед. — Складские помещения?

— Вот мой офис, — Зизмо делает неопределенный жест рукой. — А это мой склад, — добавляет он, указывая на «паккард».

Шум становится громче, и Левти, сощурившись, вглядывается в туман.

— Когда-то я работал на железной дороге, — Зизмо вынимает из кармана сушеный абрикос и кладет его в рот. — На западе, в Юте. Надорвал себе спину. И тогда я поумнел. — Шум становится еще ближе, и Зизмо открывает багажник. И вот из тумана появляется катер — небольшое суденышко, на борту которого два человека. Они выключают мотор, и катер бесшумно вплывает в камыши. Зизмо передает одному из них конверт, а другой откидывает брезент на корме. Под ним в лунном свете поблескивают двенадцать аккуратно сложенных деревянных ящиков.

— Теперь у меня собственная железная дорога, — говорит Зизмо. — Разгружай.

Таким образом наконец выяснилось, чем именно занимается Джимми Зизмо. Он импортировал отнюдь не сушеные абрикосы из Сирии, халву из Турции и мед из Ливана по реке Святого Лаврентия — он ввозил виски «Хайрам Уокер» из Онтарио, пиво из Квебека и ром с Барбадоса. Будучи трезвенником, он зарабатывал на жизнь, покупая и продавая спиртное.

— Что делать, если все эти американцы пьяницы? — оправдывался он через несколько минут, когда ящики были погружены.

— Ты должен был раньше мне сказать! — гневно кричал Левти. — Если нас поймают, я не получу гражданства, и меня отправят обратно в Грецию.

— А у тебя разве есть выбор? Может, у тебя есть работа получше? И не забывай, мы оба ждем детей.

Так началась преступная жизнь моего деда. В течение последующих восьми месяцев он занимался вместе с Зизмо контрабандным ввозом спиртных напитков, вставая глубокой ночью и обедая на рассвете. Он усвоил сленг нелегальной торговли и вчетверо расширил свой словарный запас. Он научился называть спиртное «хуч», «бинго», «беличьей мочой» и «обезьяньими помоями», а питейные заведения «разливухами», «кабаками», «барами» и «рюмочными». Он заучил месторасположение всех подпольных баров, всех похоронных контор, которые бальзамировали тела не с помощью благовоний, а с помощью джина, все церкви, где прихожанам предлагалось не только освященное вино, и все парикмахерские, где в банках и склянках хранился дешевый джин. Левти подробно ознакомился с береговой линией реки Детройт, со всеми ее потаенными заводями и секретными причалами и научился распознавать полицейские катера на расстоянии в четверть мили. Занятие контрабандой требовало хитрости и ловкости. В широком масштабе бутлегерство контролировалось мафией и Пурпурной бандой. Но из соображений благотворительности они сквозь пальцы смотрели на любительское предпринимательство, когда речь шла о ночной поездке в Канаду и обратно на каком-нибудь рыболовецком суденышке. Женщины, пряча под юбками галлоны виски, переправлялись на пароме в Виндзор. И крупные воротилы, до тех пор пока это не мешало их деятельности, не препятствовали этому. Зизмо же действовал с куда большим размахом.

Они совершали свои операции по пять-шесть раз в неделю. В багажник «паккарда» помещалось четыре ящика и еще восемь на просторное заднее сиденье. Для Зизмо не существовало ни правил, ни чужих территорий.

— Как только они приняли сухой закон, я тут же пошел в библиотеку и изучил карту, — говорил он, объясняя, как он занялся этим делом. — И увидел, что Канада и Мичиган вплотную прилегают друг к другу. Тогда я пошел и купил билет до Детройта. Я приехал сюда нищим и пошел в греческий квартал к свату. Знаешь, почему я разрешаю Лине водить машину? Потому что она куплена на ее деньги. — Он удовлетворенно улыбнулся, но потом мысли его приняли другой оборот, и его лицо потемнело. — Хотя, имей в виду, я вообще-то не одобряю, когда женщины сидят за рулем. А теперь им еще дали и право голоса! Помнишь спектакль, на который мы ходили? — проворчал он. — Они все такие. Дай им волю, и они займутся любовью с быком.

— Это же просто миф, Джимми, — возразил Левти. — Его же нельзя понимать буквально.

— Почему? — осведомился Зизмо. — Женщины отличаются от нас. У них плотская природа. Самое лучшее, что с ними можно сделать, это запирать их в лабиринте.

— О чем ты?

— О беременности, — улыбнулся Зизмо.

И это действительно походило на лабиринт. Дездемона поворачивалась то туда, то сюда, то направо, то налево, пытаясь найти удобное положение. Не вылезая из постели, она блуждала по темным коридорам беременности, спотыкаясь о кости предшественниц, проделавших этот путь до нее. Сначала о кости своей матери Ефросиньи, на которую она внезапно стала походить, потом о кости теток, бабок и всех других женщин, уходящих в глубокую историю до самой праматери Евы, на чрево которых было наложено проклятие. Теперь Дездемона физически ощущала их, соразделяла с ними их боль и вздохи, их страх и опасения, их униженность и их упования. Как и они, она прикасалась к своему животу, поддерживая мироздание, она ощущала гордость и всемогущество, а потом ее пронизывала судорога.

Теперь в общих чертах я набросаю вам картину беременности. Восемь недель — Дездемона лежит на спине, до самых подмышек натянув на себя одеяло, и смотрит, как за окном меняется освещенность в зависимости от смены дня и ночи. Она поворачивается на бок и видит, как одеяло меняет свои очертания. Шерстяное одеяло то появляется, то исчезает. На прикроватный столик опускаются подносы с пищей и снова улетают. Но на протяжении всей этой безумной пляски неодушевленных предметов главным остается непрерывное видоизменение тела Дездемоны. Ее грудь набухает. Соски темнеют. В четырнадцать недель у нее начинает расплываться лицо, и я впервые узнаю в ней бабушку своего детства. В двадцать недель от пупка вниз начинает обозначаться какая-то таинственная линия. Живот вздымается. В тридцать недель у нее начинает истончаться кожа, а волосы густеют. Лицо становится менее бледным и наконец начинает испускать сияние. Чем больше она становится, тем делается менее подвижной. Она перестает поворачиваться на живот. Она неподвижно наплывает на объектив камеры. Световые эффекты за окном продолжаются. В тридцать шесть недель она сворачивает себе кокон из простыней. Они то накрывают ее, то сползают вниз, и тогда из-под них появляется ее измученное, решительное и нетерпеливое лицо. Глаза ее открыты. Она кричит.

Лина, во избежание варикозных вен, обматывает ноги бинтами. Опасаясь дурного запаха изо рта, она ставит рядом с кроватью коробочку с мятными таблетками и каждое утро взвешивается, с досадой прикусывая нижнюю губу. Ей нравится ее нынешняя пышная фигура, но она опасается последствий. «Я знаю, грудь уже никогда не станет такой, как прежде. Она просто обвиснет. Как на фотографиях в „Нэшнл Джиогрэфик“». Беременность заставляет ее ощущать себя каким-то животным. И она испытывает неловкость от этой порабощенности. Лицо ее краснеет во время гормональных приливов. Она потеет, и весь макияж начинает расползаться. Все происходящее кажется ей рудиментом, сохранившимся от более примитивных форм жизни. Беременность соединяет ее с низшей стадией развития, ассоциируясь с пчелиной маткой, откладывающей яйца. Она вспоминает соседскую колли, рывшую себе нору на заднем дворе прошлой весной.

Единственным утешением оставалось радио. Теперь она не снимала наушники ни в кровати, ни в ванной. Летом она выходила с ними на улицу и усаживалась под вишней. Заполняя голову музыкой, она сбегала от собственного тела.

Однажды октябрьским утром у дома 3467 по Херлбат-стрит остановилось такси, из которого появилась худая и высокая мужская фигура. Мужчина сверил по бумажке адрес, забрал свои вещи — зонтик и чемодан — и расплатился с водителем. Затем он снял шляпу и вперился в нее с таким видом, словно на полях у нее были записаны инструкции. Постояв так некоторое время, он снова водрузил ее на голову и двинулся к входной двери.

Стук в дверь расслышали и Лина, и Дездемона. И обе встретились в прихожей.

Когда дверь открылась, гость уставился сначала на один живот, а потом перевел взгляд на другой.

— Как я вовремя, — заметил он.

Это был доктор Филобозян. Ясноглазый, чисто выбритый и оправившийся от своего горя.

— Я сохранил ваш адрес.

Женщины пригласили его в дом, и он поведал им свою историю. Он действительно подхватил на «Джулии» какую-то инфекцию. Но врачебная лицензия спасла его от высылки в Грецию — Америке нужны были врачи. Доктор Филобозян целый месяц провел в больнице на острове Эллис, после чего при посредничестве Армянского фонда помощи был впущен в страну. Год он провел в Нью-Йорке, обтачивая линзы для оптика. А потом ему удалось получить коекакие средства из Турции, и он переехал на Средний Запад.

— Хочу начать здесь практику. А в Нью-Йорке уже и так достаточно врачей.

Доктор остался на обед. Пикантное положение женщин не освобождало их от выполнения домашних обязанностей. Еле передвигая отекшие ноги, они подали баранину с рисом, греческий салат и рисовый пудинг. После чего Дездемона сварила кофе по-гречески и разлила его по чашечкам так, что сверху оказалась коричневая пена.

— Такое возможно в одном случае из ста, — обратился Филобозян к мужчинам. — Вы уверены, что это произошло в одну и ту же ночь?

— Да, — откликнулась Сурмелина, закуривая за столом. — Ночь оказалась очень напряженной.

— Обычно женщине удается забеременеть не раньше чем через полгода после свадьбы, — продолжил доктор. — А чтобы вы обе в одну и ту же ночь — поразительно!

— Говорите, один случай из ста? — переспросил Зизмо, глядя на отвернувшуюся Сурмелину.

— По меньшей мере, — подтвердил доктор.

— Во всем виноват Минотавр, — пошутил Левти.

— Не смей вспоминать этот спектакль, — оборвала его Дездемона.

— Что ты на меня так смотришь? — осведомилась Лина.

— А что, нельзя? — поинтересовался ее муж.

Сурмелина раздраженно выдохнула и вытерла рот салфеткой. Повисла напряженная тишина, которую нарушил доктор Филобозян, налив себе еще стакан вина.

— Появление на свет человека — это потрясающая вещь. Например, врожденные недостатки. Считается, что они могут быть вызваны фантазиями матери. Что все, о чем подумает или на что посмотрит мать во время полового акта, может отразиться на состоянии ребенка. У Дамаскина есть история о женщине, у которой над кроватью висело изображение Иоанна Крестителя в традиционной власянице. И вот в порывах страсти бедняжке довелось бросить на него взгляд. А через девять месяцев у нее родился младенец, волосатый как медведь! — Доктор, довольный собой, рассмеялся и отглотнул вина из своего стакана.

— Неужели такое действительно может случиться? — встревоженно спросила Дездемона.

Доктор явно пользовался успехом.

— А есть другая история о женщине, которая, занимаясь любовью, прикоснулась к жабе. И у нее родился ребенок с выпученными глазами и покрытый бородавками.

— Это вы вычитали в своей книге? — дрожащим голосом спросила Дездемона.

— Да, в книге Паре «О чудесах и уродствах» есть много таких историй. Но церковь тоже занимается этими вопросами. В «Священной эмбриологии» Каньямилла советует применять внутриутробное крещение. Предположим, вас тревожит, что у вас может родиться урод. Это можно исправить. Вы просто набираете в шприц святой воды и крестите младенца еще до его рождения.

— Не волнуйся, Дездемона, — заметил Левти, видя, насколько встревожена его жена. — В наше время врачи уже не разделяют этого мнения.

— Конечно нет, — откликнулся доктор Филобозян. — Вся эта чушь возникла в период Средневековья. Теперь мы знаем, что все врожденные нарушения вызываются кровным родством родителей.

— Чем-чем? — переспросила Дездемона.

— Внутрисемейными браками.

Дездемона побледнела.

— Именно это и вызывает у детей развитие различных патологий. Умственную отсталость. Гемофилию. Вот, например, Романовы. Или любая другая монаршая семья. Они же все мутанты.

— Я не помню, о чем я думала в ту ночь, — призналась Дездемона позднее, моя посуду.

— А я помню, — откликнулась Лина. — О той, рыжей, которая сидела третьей справа от меня.

— И глаза у меня были закрыты.

— Тогда тебе не о чем беспокоиться.

Дездемона повернула кран, чтобы вода заглушала их голоса.

— А как же вот это… кровное родство?

— Внутрисемейный брак?

— Да. Как узнать, что там с ребенком?

— Это ты узнаешь только после его появления на свет.

— О господи!

— Почему, ты думаешь, церковь запрещает браки между братьями и сестрами? Люди, состоящие даже в двоюродном родстве, должны получать на это разрешение у архимандрита.

— Я думала, это потому, что… — и Дездемона умолкла, не зная ответа.

— Не волнуйся, — продолжила Лина. — Врачи всегда преувеличивают. Если бы все это было настолько плохо, у нас с тобой уже было бы по шесть рук.

Но Дездемону это не успокоило. В своих мыслях она вернулась в Вифинию, пытаясь вспомнить, много ли там рождалось детей с отклонениями. У Мелии Салакас родилась дочь, у которой отсутствовала часть лица. А ее брат Йоргос всю жизнь оставался восьмилетним мальчиком. Рождались ли в Вифинии волосатые дети? Или бородавчатые? Дездемона помнила, как мать рассказывала о странных младенцах, рождавшихся в деревне. Раз в несколько поколений то тут, то там рождался больной ребенок, хотя мать Дездемоны никогда не уточняла, каким именно недугом он страдал. И у всех у них жизнь заканчивалась трагически: они или кончали самоубийством, или сбегали и становились цирковыми артистами, а некоторых по прошествии многих лет видели в Бурсе, где они попрошайничали или занимались проституцией. Лежа по ночам в одиночестве, когда Левти уезжал на работу, Дездемона пыталась припомнить подробности этих рассказов, но ей мало что удавалось, так как все это происходило давнымдавно, а Ефросинья Стефанидис была мертва, и спросить было не у кого. Она вспоминала ночь зачатия и старалась восстановить последовательность событий. Она повернулась на бок, поправила подушку Левти. Картин на стенах не было, и ни к каким жабам она не прикасалась. «Что я видела? — вопрошала она себя. — Только стену».

Однако тревоги мучали не только ее одну. Теперь с полной безответственностью и с официальным заявлением о том, что я не отвечаю за достоверность рассказанного, я дам вам представление о переживаниях Джимми Зизмо, так как из всех актеров моего среднезападного Эпидавра именно ему принадлежит самая большая маска. Радовался ли он тому, что ему предстояло стать отцом? Приносил ли он домой пищевые добавки и гомеопатические чаи? Нет. После визита доктора Филобозяна с Джимми Зизмо начали происходить перемены. Может, это было вызвано словами доктора о синхронном зачатии. Об этой одной сотой доли вероятности. Возможно, именно эти случайные сведения и стали причиной его все возраставшей задумчивости и подозрительных взглядов, которые он бросал на свою беременную жену. Возможно, он начал сомневаться в вероятности успешного зачатия после пятимесячного отсутствия каких бы то ни было отношений. Может, Зизмо начал ощущать себя старым рядом со своей молодой женой? Или обманутым?

Короче, в конце осени 1923 года моих родственников преследовали минотавры. Дездемоне они являлись в виде волосатых и истекающих кровью младенцев. Зизмо же одолевало более известное чудовище с зелеными глазами. Оно пялилось на него из темной реки, когда он ждал на берегу груз спиртного. Оно выпрыгивало на него с обочины дороги и приникало в ветровому стеклу «паккарда». Оно валялось в постели, когда в предрассветные часы он возвращался домой: зеленоглазая тварь возлежала рядом с его молодой и загадочной женой, но стоило Зизмо моргнуть, и она тут же исчезала.

Первый снег выпал, когда женщины были уже на девятом месяце. Отправляясь на Белль-Айл, Левти и Зизмо надевали перчатки и шарфы. Однако несмотря на это Левти дрожал от холода. За последний месяц им дважды с трудом удавалось улизнуть от полиции. Изнемогая от ревности, Зизмо становился рассеянным, забывал о назначенных встречах и организовывал выгрузку в недостаточно подготовленных для этого местах. Но что было еще хуже, так это то, что Пурпурная банда начала забирать в свои руки всю городскую торговлю спиртным. Так что теперь прямое столкновение с ней было только вопросом времени.

Меж тем на Херлбат-стрит качается ложечка. Сурмелина с забинтованными ногами лежит на спине в своем будуаре, а Дездемона осуществляет один из первых своих прогнозов, череда которых закончилась с моим появлением на свет.

— Скажи, что это девочка.

— Ты же не хочешь девочку. С ними слишком много хлопот. Сначала они встречаются с мальчиками, потом им надо доставать приданое и искать мужа…

— В Америке не принято давать приданое за невестой, Дездемона.

Ложечка начинает двигаться.

— Если это мальчик, я тебя убью.

— С дочерью ты все время будешь ссориться.

— С дочерью я смогу поговорить.

— Сын будет любить тебя.

Амплитуда качания все возрастает.

— Это… это…

— Кто?

— Можешь начинать копить деньги.

— Правда?

— Запирать на запоры все окна и двери.

— Правда? Tы не шутишь?

— Готовиться к непрерывным ссорам.

— Это действительно…

— Да. Это определенно девочка.

— Слава Тебе, Господи.

…Вычищается встроенный шкаф. Стены красят в белый цвет. Из универмага «Гудзон» прибывают две одинаковые колыбельки. Моя бабка устанавливает их в детской и вешает между ними одеяло на случай если у нее родится мальчик. В коридоре она останавливается перед лампадкой и молится Всемогущему: «Пожалуйста, избавь моего ребенка от гемофилии. Мы с Левти не ведали, что творили. Пожалуйста, клянусь, я больше не стану производить на свет детей. Только одного».

Тридцать три недели. Тридцать четыре. Младенцы плавают и кувыркаются в околоплодных водах, разворачиваясь головами вперед. Но синхронно зачав, в конце Сурмелина и Дездемона расходятся во времени. Семнадцатого декабря Сурмелина снимает наушники, по которым слушала радиоспектакль, и заявляет, что у нее начались схватки. И через три часа, как и предсказывала Дездемона, доктор Филобозян помогает появиться на свет девочке. Ребенок весит всего лишь четыре фунта и три унции, и на неделю его помещают в инкубатор.

— Вот видишь? — говорит Лина Дездемоне, глядя через стекло на младенца. — Доктор Фил ошибался. Видишь, волосы у нее черненькие, а не рыжие.

Следующим к инкубатору подходит Джимми Зизмо. Он снимает шляпу и низко наклоняется. Не морщится ли он? Не подтверждает ли светлокожесть ребенка его подозрения? Или наоборот — дает ответы на его вопросы о том, почему его жена жаловалась на боли, а потом так своевременно исцелилась, чтобы подтвердить его отцовство? (Однако несмотря на все его сомнения, это была его дочь. Просто возобладал цвет лица Сурмелины. Генетика ведь полностью зависит от случайностей.)

Единственное, что я знаю, так это то, что вскоре после того как Зизмо увидел свою дочь, он решил осуществить свою последнюю махинацию.

— Собирайся, — неделей позже заявил он Левти. — У нас сегодня будут дела.

Особняки, расположенные на берегах озера, освещены рождественскими огнями. На огромной, покрытой снегом лужайке Розовой террасы возвышается тринадцатиметровая елка, привезенная на грузовике с Верхнего полуострова. Вокруг нее кружатся эльфы в миниатюрных седанах Доджа. А Санта-Клаус едет на северном олене. (Рудольф тогда еще не был изобретен, поэтому нос у оленя черный.) Мимо ворот особняка проезжает коричневато-черный «паккард». Водитель сидит, устремив взгляд вперед. Пассажир, повернувшись, смотрит на огромное строение.

Джимми Зизмо едет медленно из-за того, что шины обмотаны цепями. Двигаясь по Джефферсонавеню, они минуют Электрический парк и мост Белль-Аил и въезжают в район Ист-сайда. (И тут появляюсь я. Здесь расположен дом Старков, где мы с Клементиной Старк «учились» целоваться в третьем классе. И здесь же над озером расположена школа для девочек «Бейкер и Инглис».) Дед прекрасно понимает, что Зизмо приехал сюда не для того, чтобы любоваться особняками, и с тревогой ждет, когда тот поделится своими замыслами. Сразу за Розовой террасой тянется черная, пустая и замерзшая прибрежная полоса. У самого берега громоздятся ледяные торосы. Зизмо едет вдоль берега, пока не добирается до спуска, где летом швартуются лодки. Там он сворачивает и останавливается.

— Мы поедем по льду? — спрашивает дед.

— Сейчас так проще всего добраться до Канады.

— А ты уверен, что он выдержит?

Вместо ответа Зизмо открывает дверцу со своей стороны для облегчения бегства. Левти следует его примеру. Передние колеса «паккарда» съезжают на лед, и кажется, что весь ледяной покров содрогается. Затем раздается зубовный скрежет. Потом все затихает. Задние колеса сползают на лед, и он оседает.

Дед, не молившийся со времен Бурсы, начинает подумывать, не вернутся ли к этому средству. Озеро Сен-Клер контролируется Пурпурной бандой. Тут нет ни деревьев, за которыми можно было бы спрятаться, ни поворотов, куда можно свернуть. Левти закусывает большой палец, на котором нет ногтя.

В отсутствие луны они различают лишь то, что освещают фары: пятнадцать футов крупитчатой голубоватой поверхности, пересеченной следами от шин. Ветер воронками завивает снег. Зизмо рукавом протирает запотевшее стекло.

— Следи, не появится ли впереди темный лед.

— Зачем?

— Это значит, что там он слишком тонок.

Не проходит и нескольких минут, как впереди появляется промоина. На мелководье вода подтачивает лед, и Зизмо приходится объезжать. Однако вскоре появляется еще одна промоина, и он сворачивает в противоположную сторону. Направо. Налево. Снова направо. «Паккард» петляет по льду, двигаясь по следу других контрабандистов. Временами им преграждают путь торосы, и тогда приходится давать задний ход и возвращаться обратно. Направо, налево, назад, вперед в кромешной тьме по гладкому как мрамор льду. Зизмо склоняется над рулем и, сощурившись, смотрит вдаль, туда, куда не достигает луч фар. Дед держит дверцу открытой и прислушивается, не затрещит ли лед…

…И вот за шумом двигателя начинает проступать какой-то звук. В ту же самую ночь на другом конце города моей бабке снится кошмар. Она лежит в спасательной шлюпке на борту «Джулии». Капитан Контулис склоняется к ее раздвинутым ногам и снимает с нее свадебный корсет. Попыхивая сигареткой, он расшнуровывает и расстегивает его. Дездемона, смущенная собственной наготой, пытается рассмотреть, что же вызвало внезапное любопытство капитана, и видит, что из нее торчит тяжелый канат. «Раз-два, взяли!» — кричит капитан Контулис, и тут появляется встревоженный Левти. Он хватается за канат и начинает тянуть. А потом…

…Боль. Боль во сне, которая так реальна и в то же время нереальна. Глубоко внутри Дездемоны что-то лопается, и она ощущает тепло, по мере того как шлюпка заполняется кровью. Левти дергает канат еще раз, и кровь брызжет капитану на лицо, но он опускает поля шляпы и заслоняется. Дездемона кричит, шлюпка начинает раскачиваться, а потом раздается треск, и у нее возникает чувство, что ее разорвали на две половины, и там, на конце каната, оказывается ее ребенок — крохотный красный комочек, состоящий из мышечных сплетений.

Она пытается рассмотреть его ручки — и не может, пытается увидеть ножки — и тоже не может; потом он поднимает свою крохотную головку и она смотрит ему в лицо, на котором нет ни глаз, ни рта, ни носа, а только два смыкающихся и расходящихся в разные стороны зубика,…

Дездемона резко просыпается, и проходит несколько мгновений, прежде чем она понимает, что ее действительная, настоящая кровать абсолютно мокрая. У нее отошли воды…

…А на льду с каждым новым нажатием на акселератор фары у «паккарда» загораются все ярче и ярче. Они достигают фарватера и оказываются на одинаковом расстоянии от обоих берегов. Огромный черный котел неба прорезают звезды. Ни Зизмо, ни Левти уже не могут вспомнить, откуда они приехали, сколько раз сворачивали и в каких местах были промоины. Замерзшая поверхность покрыта следами, разбегающимися во все стороны. Они минуют останки ветхих, наполовину провалившихся под лед драндулетов, изрешеченных пулями, вокруг которых валяются ведущие мосты, колесные диски и шины. В темноте и снежной круговерти деду начинает отказывать зрение. Несколько раз он ловит себя на ощущении, что навстречу им едут машины. Они возникают то спереди, то сбоку, то сзади и движутся с такой скоростью, что он не успевает их рассмотреть. Теперь салон «паккарда» заполняется новым запахом — кожу и виски забивает другой, металлический привкус, пересиливающий даже аромат дезодоранта Левти, — запах страха. И именно в этот момент Зизмо спокойно спрашивает:

— Никогда не мог понять, почему ты никому не говоришь, что Лина приходится тебе двоюродной сестрой?

Этот вопрос, как удар грома средь ясного неба, застает моего деда врасплох.

— Мы не делаем из этого никакой тайны.

— Да? — переспрашивает Зизмо. — Однако я никогда не слышал, чтобы ты говорил об этом кому-нибудь.

— Там, где мы жили, все приходились друг другу родственниками, — пытается отшутиться Левти. — Нам еще далеко?

— На другую сторону фарватера. Мы все еще на американской стороне.

— Как ты их здесь отыщешь?

— Найдем. Хочешь побыстрее? — и, не дожидаясь ответа, Зизмо жмет на акселератор.

— Да нет. Притормози.

— И вот еще что меня очень интересует, — продолжает Зизмо, прибавляя скорость.

— Джимми, осторожнее.

— Почему Лине потребовалось уезжать, чтобы выйти замуж?

— Tы слишком быстро едешь. Я не успеваю смотреть на лед.

— Отвечай.

— Почему она уехала? Просто в деревне не было женихов. К тому же она хотела в Америку

— Серьезно? — и Зизмо еще больше прибавляет скорость.

— Джимми! Тормози.

Но Зизмо выжимает педаль до пола и кричит:

— Это ты!

— О чем ты?

— Это ты! — ревет Зизмо, двигатель начинает скулить, и машину заносит на льду. — Кто это? — требует Зизмо. — Говори! Кто он?

Но прежде чем мой дед успевает ответить, по льду ко мне несется другое воспоминание. Воскресный вечер, и отец ведет меня в кино в яхт-клуб Детройта. Мы поднимаемся по лестнице, покрытой красным ковром, проходим мимо серебряных морских призов и портрета гонщика на гидропланах Гара Вуда. На втором этаже расположен зал. Перед экраном — ряды деревянных складных стульев. Свет гаснет, и луч лязгнувшего прожектора высвечивает в воздухе миллион пылинок.

Отец считал, что единственным способом внушить мне национальное чувство является просмотр дублированных итальянских фильмов на сюжеты греческих мифов. Поэтому раз в неделю мы лицезрели Геракла, убивающего Немейского льва, похищающего пояс царицы амазонок («Видишь, Калл, это пояс») или без всякой текстовой поддержки беспричинно бросаемого в ямы со змеями. Но больше всего нам нравился Минотавр…

…На экране появлялся актер в плохом парике. «Это Тезей, — пояснял Мильтон. — Видишь, в руках у него клубок, который дала ему его подружка. И он использует его для того, чтобы найти выход из лабиринта».

Тезей входит в лабиринт. Его факел освещает каменные стены, сделанные из картона. Его путь усеивают кости и черепа. Искусственные стены покрыты кровавыми подтеками. Не отрывая глаз от экрана, я протягиваю руку. Отец лезет в карман спортивной куртки и достает сливочную конфету. «А вот и Минотавр!» — шепчет он. И я вздрагиваю от страха и удовольствия.

Печальна судьба этого существа, вызывавшего тогда во мне чисто академический интерес. Астерий не по собственной вине произвел на свет чудовище. Отравленный плод предательства и объект стыда — я мало что понимал в этом в свои восемь лет. Я болел за Тезея…

…Как и моя бабка, готовившаяся в 1923 году к встрече с существом, таящимся в ее чреве. Поддерживая живот, она садится на заднее сиденье такси, а Лина просит шофера поспешить. Дездемона тяжело вдыхает и выдыхает воздух, как бегун, старающийся выровнять дыхание, а Лина произносит:

— Я даже не сержусь на тебя за то, что ты меня разбудила. Кстати, утром мне все равно в больницу. Мне позволили взять девочку домой.

Но Дездемона не слушает ее. Она открывает заранее сложенную сумку и между ночной рубашкой и тапочками нащупывает свои четки. Янтарные, как застывший мед, и потрескавшиеся от огня, они уберегли ее от резни, хранили в бегстве и провели невредимой через горящий город, и она снова начинает перебирать их, пока такси дребезжа несется по темным улицам, пытаясь обогнать ее схватки…

…А Зизмо несется по льду в своем «паккарде». Стрелка спидометра ползет все дальше и дальше. Двигатель грохочет. Цепи оставляют на снегу следы, похожие на петушиные крылья. «Паккард» мчится во тьму, скользя и тормозя на просевшем льду.

— Вы все это заранее спланировали? — кричит Зизмо. — Лина вышла замуж за американца, чтобы потом спонсировать тебя?

— О чем ты говоришь? — пытается образумить его дед. — Когда вы с Линой поженились, я даже еще и не думал о переезде в Америку. Пожалуйста, притормози.

— Значит, это был заранее спланированный умысел? Найти ей мужа, а потом вселиться в его дом?

Беспроигрышное самомнение героев фильмов о Минотавре. Чудовище всегда появляется там, где его меньше всего ждут. Точно так же и на озере Сен-Клер, пока мой дед высматривал Пурпурную банду, чудовище оказалось прямо рядом с ним, за рулем машины. Курчавые волосы Зизмо развеваются от ветра, залетающего через открытую дверцу, и напоминают гриву льва. Голова его опущена, ноздри трепещут от гнева, в глазах блестит ярость.

— Кто это?!

— Джимми! Сворачивай! Лед! Ты не смотришь на лед!

— Я не остановлюсь, пока ты не признаешься.

— Мне не в чем тебе признаваться. Лина хорошая женщина. Она верная жена. Клянусь тебе!

Но «паккард» продолжает мчаться дальше. Дед распластывается на сиденье.

— А как же ребенок, Джимми? Подумай о своей дочери.

— Кто сказал, что она моя?

— Конечно, твоя. Зачем я только на ней женился?!

Но Левти уже не остается времени на ответ — он выкатывается из машины через открытую дверцу. Ветер отталкивает его, словно он налетел на стену, и отбрасывает назад, ударяя о задний бампер. Левти видит, как, словно в замедленной съемке, его шарф накручивается на заднее колесо «паккарда». Он чувствует, как тот удавкой затягивается на его шее, потом срывается, и течение времени снова убыстряется по мере того, как автомобиль начинает удаляться. Прикрыв руками лицо, Левти падает на лед, и его по инерции относит в сторону. Когда он поднимает голову, то видит впереди удаляющийся «паккард». И теперь уже невозможно определить, пытается ли Зизмо затормозить или свернуть в сторону. Левти встает — кости целы — и смотрит вслед обезумевшему Зизмо, который мчится во тьме… шестьдесят ярдов… восемьдесят… сто… пока вдруг до него не доносится другой звук. Заглушая рев двигателя, раздается громкий треск, и под ногами начинают разбегаться трещины, когда «паккард» врезается в заплатку просевшего льда.

Человеческая жизнь трескается точно так же, как лед. Так разрушается личность. Джимми Зизмо, скрючившийся над рулем «паккарда», уже изменился до неузнаваемости. И на этом все заканчивается. Больше мне сказать нечего. Может, это было яростью ревности. А может, он прикинул свои возможности и соотнес размер приданого с тратами, необходимыми на воспитание ребенка, догадываясь, что сухой закон долго не продержится.

Не исключено и то, что все это было им подстроено.

Однако у нас нет времени на эти размышления. Потому что лед трещит, и передние колеса машины проваливаются под воду. «Паккард» с изяществом слона, встающего на передние ноги, переворачивается на решетку радиатора. Еще какое-то время фары освещают лед и находящуюся под ним воду, как в плавательном бассейне, потом с целым фейерверком искр капот проваливается, и все погружается во тьму.

Роды Дездемоны длятся шесть часов, после чего доктор Филобозян извлекает на свет младенца, пол которого определяется как обычно — заглядыванием в промежность.

— Поздравляю. Сын.

— И волосы только на голове! — с огромным облегчением восклицает Дездемона.

Спустя некоторое время в больницу приезжает Левти. Он пешком добрался до берега и поймал на дороге молоковоз, который довез его до дома. И теперь он, с разбитой в результате падения на лед правой щекой и распухшей нижней губой, стоит у окна детского отделения, все еще ощущая запах страха. По случайному совпадению в то же самое утро Линина девочка набрала достаточный вес, и ее вынули из инкубатора. Медсестры держали на руках обоих детей. Мальчика назвали Мильтиадом — в честь великого афинского полководца, но все называли его Мильтоном — в честь великого английского поэта. Девочка, которой суждено было расти без отца, была названа Теодорой — в честь распутной византийской императрицы, которой восхищалась Сурмелина. Но и она со временем получила американское прозвище.

Однако я хотел бы сказать еще кое-что об этих детях. То, что нельзя было рассмотреть невооруженным глазом. Вглядитесь. Вот. Видите?

У них обоих произошла мутация.

 

ФРИГИДНЫЙ БРАК

Похороны Джимми Зизмо состоялись через тринадцать дней с разрешения чикагского архимандрита. Почти две недели никто из членов семьи не выходил из дома, будучи оскверненным смертью, и лишь изредка они принимали случайных посетителей, заходивших для того, чтобы выразить им свои соболезнования. Зеркала были занавешены черными полотнищами. Двери закрыты жалюзи. Чтобы не проявлять тщеславие в присутствии смерти, Левти перестал бриться, и ко дню похорон у него уже отросла приличная борода.

Отсрочка была вызвана длительными поисками тела. На следующий день после трагедии на место происшествия отправились два детектива. За ночь там успела нарасти новая корка льда, которая на несколько дюймов была припорошена свежевыпавшим снегом. Детективы ходили взад и вперед, пытаясь отыскать следы колес, но через полчаса сдались. Их устроил рассказ Левти о том, что Зизмо поехал на зимнюю рыбалку и, вероятно, выпил. Один из детективов даже заверил Левти, что тела в прекрасной сохранности обычно всплывают по весне.

И все продолжили горевать. Отец Стилианопулос познакомил с делом архимандрита, и тот разрешил похороны по православному обряду, с обязательным условием провести на могиле службу, если тело будет найдено. Подготовку к похоронам взял на себя Левти. Он выбрал гроб, нашел участок на кладбище, заказал надгробную плиту и заплатил за некрологи в газетах. В это время греческие иммигранты уже начали пользоваться похоронными агентствами, но Сурмелина настояла на том, чтобы прощание проводилось дома. В течение недели соболезновавшие могли приходить в затемненную залу с опущенными шторами, которая была пропитана пряным запахом цветов. Приходили коллеги Зизмо по его сомнительному бизнесу, его клиенты, а также кое-какие друзья Лины. Они выражали вдове свои соболезнования и подходили к открытому гробу, где на подушке лежала вставленная в рамку фотография Джимми Зизмо. Джимми был изображен на ней вполоборота, с глазами, поднятыми в сторону небесного сияния студийного освещения. Сурмелина разрезала ленточку, соединявшую их свадебные венцы, и положила венец мужа в гроб.

Гope Сурмелины, вызванное смертью Джимми, намного превосходило те чувства, которые она испытывала к нему при жизни. По десять часов в день она голосила, стоя перед его пустым гробом. В лучших деревенских традициях Сурмелина исторгала из себя душераздирающие плачи, в которых горевала о смерти своего мужа и корила его за столь ранний уход. Покончив с Зизмо, она набрасывалась на Господа, обвиняя его в том, что он так рано забрал его и оставил сиротой их новорожденную дочь.

— Ты во всем виноват! Tы! — кричала она. — Зачем ты умер? Зачем оставил меня вдовой? Теперь твоя дочь окажется на панели! — Время от времени она воздевала вверх младенца, чтобы Господь и Зизмо видели, что они наделали. При виде Лининых страданий иммигранты более старшего поколения вспоминали свое детство в Греции и похороны своих родителей, и все сходились во мнении, что проявление такого горя несомненно обеспечит Джимми Зизмо вечный покой.

В соответствии с церковными законами похороны были осуществлены в будний день. Отец Стилианопулос прибыл в дом в десять утра в высокой камилавке и с большим наперсным крестом. После произнесения молитвы Сурмелина поднесла ему горящую свечу, задула ее, и, когда дым рассеялся, отец Стилианопулос разломил ее надвое. Потом все вышли на улицу и направились к кладбищу. Левти для такого дела нанял лимузин, в который и усадил свою жену и кузину. Сев рядом с ними, он помахал рукой человеку, который должен был остаться и помешать духу Зизмо вернуться в дом. Этим человеком был будущий хиропрактик Питер Татакис. В соответствии с традицией дядя Пит охранял вход в дом более двух часов, пока длилась служба в церкви.

Церемония включала в себя полную погребальную литургию, за исключением лишь той части, где прихожанам предлагают попрощаться с усопшим. Вместо этого к гробу подошла лишь Сурмелина, поцеловавшая свадебный венец, а за ней Дездемона и Левти. Церковь Успения, располагавшаяся в то время в одноэтажном здании на Харт-стрит, была заполнена лишь на четверть. Джимми и Лина посещали ее не слишком часто. Большинство присутствующих составляли старые вдовы, для которых похороны превратились в своего рода развлечение. И наконец гроб вынесли на улицу, чтобы сделать последний снимок. Вот он: на фоне простого здания церкви стоит группа сгрудившихся людей. В изголовье — отец Стилианопулос. Гроб приоткрыт, и внутри на фоне плиссированного атласа видна фотография Джимми Зизмо. С обеих сторон склоняются флаги: с одной стороны греческий, с другой — американский. Лица у всех скорбные. Затем процессия направляется к кладбищу Форест-Лон, где гроб отдается на хранение до наступления весны. Тогда все еще сохранялась надежда на то, что с весенней оттепелью тело снова материализуется.

Несмотря на выполнение всех предписанных обрядов, члены семьи не сомневались в том, что душа Джимми не обрела покоя. У православных после смерти души не сразу направляются на небеса. Им нравится задерживаться на земле и досаждать живущим. В течение последующих сорока дней всякий раз, когда моя бабка теряла свой сонник или четки, она начинала винить в этом дух Зизмо. Он витал в доме, то задувая лампаду, то похищая мыло. Когда период траура подошел к концу, Дездемона и Сурмелина испекли поминальный торт, напоминающий свадебный и состоящий из трех белоснежных слоев. По периметру верхнего слоя шла ограда, за которой находились елки, сделанные из зеленого желатина. В центре располагался пруд из голубого желе, а рядом серебристыми драже было выложено имя Зизмо. На сороковой день отслужили панихиду, после которой все были приглашены в дом. Пришедшие обступили торт, посыпанный сахарной пудрой вечной жизни и усыпанный бессмертными зернами граната, и, начав его есть, все ощутили, что наконец-то душа Джимми Зизмо покидает землю и поднимается на небеса, откуда она уже никого не сможет тревожить. В разгар церемонии Сурмелина чуть было не вызвала скандал, появившись из своей комнаты в ярко-оранжевом платье.

— Что ты делаешь? — прошипела Дездемона. — Вдова должна ходить в черном до конца своей жизни.

— Сорока дней вполне достаточно, — ответила Лина и принялась за торт.

И только после этого детей можно было покрестить. В следующую субботу Дездемона, обуреваемая противоречивыми чувствами, взирала на то, как крестные отцы держали младенцев над купелями. Входя в церковь, она испытывала невероятную гордость. Всем хотелось взглянуть на ее новорожденного сына, которой обладал фантастической способностью даже старух превращать в юных матерей. Во время обряда отец Стилианопулос отрезал у Мильтона прядь волос и бросил их в купель, после чего начертал крест на его лбу и погрузил младенца в воду. Но в то самое время, когда Мильтона освобождали от первородного греха, Дездемона с новой силой осознала свою неправедность и вновь повторила про себя клятву больше никогда не иметь детей.

— Лина, — покраснев, обратилась она к кузине через несколько дней.

— Что?

— Да так. Ничего.

— Нет, ты что-то хотела спросить. Что?

— Просто интересно. Что надо делать… если не хочешь… Как надо предохраняться, чтобы не забеременеть? — наконец выпалила она.

Лина тихо рассмеялась.

— Ну я-то могу больше об этом не беспокоиться.

— Но ты знаешь как? Для этого есть какие-нибудь способы?

— Моя мать всегда утверждала, что, пока ты кормишь, забеременеть невозможно. Не знаю, насколько это соответствует действительности, но она, по крайней мере, говорила именно так.

— А потом? Что делать потом?

— Просто не спать с мужем.

В тот момент это было вполне возможно, так как после рождения ребенка моя бабка охладела к занятиям любовью. По ночам она кормила его грудью и постоянно чувствовала усталость. К тому же во время родов она разорвала промежность, которая заживала очень медленно. Левти учтиво воздерживался от каких бы то ни было поползновений, но по прошествии двух месяцев он снова перекатился на ее половину кровати. Дездемона сдерживала его столько, сколько могла.

— Слишком рано, — убеждала она. — Нам же не нужен еще один ребенок.

— Почему? Мильтону нужен братик.

— Tы делаешь мне больно.

— Я буду осторожно. Иди сюда.

— Нет, пожалуйста, только не сегодня.

— Ты что, превратилась в Сурмелину? Раз в год?

— Тихо. Ты разбудишь ребенка.

— А мне наплевать.

— Перестань кричать. Ну хорошо. Пожалуйста.

— В чем дело? — спрашивает Левти через пять минут.

— Ни в чем.

— Что значит ни в чем? Ты ведешь себя как статуя.

— Левти! — вскрикивает Дездемона и разражается рыданиями.

Левти утешает ее и извиняется, но, отвернувшись, чувствует себя заточенным в одиночество отцовства. С рождением сына Элевтериос Стефанидис начинает отчетливо видеть свое будущее и постепенное уменьшение своей роли, и сейчас, зарывшись лицом в подушку, он начинает понимать сетования отцов, живущих в своих домах как постояльцы. Он начинает испытывать бешеную ненависть к своему новорожденному сыну, кроме криков которого Дездемона, похоже, ничего больше не слышит и чье тельце стало объектом ее непрерывных забот и ласки. С помощью какой-то немыслимой уловки он отнял у собственного отца любовь Дездемоны, как божество, превратившееся в поросенка, чтобы насосаться женского молока. И на протяжении последующих месяцев Левти наблюдает из своей ссылки, как расцветает эта любовь между матерью и младенцем. Он видит, как его жена прижимается к нему лицом и агукает, поражается ее полному отсутствию брезгливости и той нежности, с которой она вытирает и припудривает ему попку, а однажды, к своему ужасу, даже замечает, как она раздвигает ему ягодицы, чтобы смазать маслом.

С этого момента отношения между моими дедом и бабкой начинают меняться. До рождения Мильтона Левти и Дездемона наслаждались своей редкой по тем временам близостью и равноправием. Однако по мере того как Левти начал ощущать себя брошенным, он стал возвращаться к традиции. Он перестал называть свою жену куклой и начал называть ее «мадам». Он восстановил в доме половую сегрегацию, отвоевав залу для своих мужских компаний и изгнав Дездемону на кухню. Он начал отдавать распоряжения: «Мадам, обед» или «Мадам, выпивку». Это поведение полностью соответствовало тому, как вели себя его современники, и никто не видел в этом ничего необычного, за исключением Сурмелины. Но и она не могла полностью избавиться от цепей прошлого, поэтому, когда Левти приводил в дом своих друзей и они начинали курить сигары и распевать песни, она попросту уходила в свою спальню.

Будучи запертым в одиночной камере своего отцовства, Левти Стефанидис сосредоточился на том, чтобы отыскать более безопасный способ получения дохода. Он написал письмо в издательскую компанию «Атлантис» в Нью-Йорке и предложил свои услуги в качестве переводчика, но в ответ получил лишь благодарность за проявленный интерес и каталог изданных книг. Каталог он отдал Дездемоне, которая тут же заказала себе новый сонник. В своем синем протестантском костюме Левти обошел местные университеты и колледжи, предлагая себя в качестве преподавателя греческого языка. Но мест было мало, и все они были заняты. У моего деда не было степени, он и университета-то не заканчивал. И несмотря на то что он научился бегло говорить по-английски, письменным языком он овладел крайне посредственно. А имея на руках жену и ребенка, которых надо было обеспечивать, он не мог снова сесть за парту. Несмотря на эти препятствия, а может благодаря им, Левти во время сорокадневного траура организовал себе в гостиной кабинет и вновь вернулся к своим ученым занятиям, принявшись упрямо и исключительно в целях самоизоляции переводить на английский Гомера и Мимнермоса. Он записывал тексты в роскошные, очень дорогие миланские блокноты изумрудно-зеленой шариковой ручкой. По вечерам к нему приходили другие молодые иммигранты, и они пили контрабандное виски и играли в трик-трак. Иногда сквозь неплотно закрытую дверь до Дездемоны долетал знакомый мускусно-сладкий аромат.

Бывало, в дневное время, испытывая острый приступ одиночества, Левти опускал на глаза поля шляпы и отправлялся на улицу подумать. Он шел к Водопроводному парку, поражаясь расточительности американцев, построивших дворец для того, чтобы поместить в нем водопроводные фильтры и водозаборные клапаны. Потом он спускался к реке и стоял возле сухих доков, а на него щерились немецкие овчарки, привязанные в покрытых изморозью дворах.

Он заглядывал в окна закрытых на зиму лавочек, торговавших наживкой. А однажды во время одной из таких прогулок Левти наткнулся на разрушенное жилое здание. Фасад обвалился, обнажив, как в кукольном доме, целый ряд комнат. Перед взглядом Левти предстали висящие в воздухе ванные и кухонные помещения, отделанные яркими изразцами, богатство оттенков которых напомнило ему гробницы султанов, и тогда ему в голову пришла мысль.

На следующее утро он спустился в подвал дома на Херлбат-стрит и принялся за работу. Он снял с труб отопления коптившиеся колбасы Дездемоны. Он смел всю паутину и расстелил на грязном полу коврик. Затем принес сверху шкуру зебры, убитой Джимми Зизмо, и прибил ее к стене. Перед раковиной он сделал небольшую стойку, сколотив ее из разнородных деревяшек, и покрыл ее отчищенными до блеска изразцами, выложив их в форме сине-белых арабесок, неаполитанских шахматных досок и красных геральдических драконов. Вместо столов он перевернул бобины для кабеля и накрыл их скатертями. А трубы наверху задрапировал простынями. Пользуясь своими старыми связями в контрабандном бизнесе, он приобрел музыкальный автомат и закупил недельный запас пива и виски. И холодным февральским вечером 1924 года он открыл собственное дело.

Салон «Зебра» не имел точно установленных часов работы. Перед тем как открыть заведение, Левти каждый раз ставил в окне гостиной, выходящем на улицу, икону Святого Георгия. Посетители заходили через заднюю дверь и оповещали о своем приходе условным стуком — длинный, два коротких, два длинных, — после чего, распрощавшись с деспотизмом промышленной Америки, опускались в аркадский грот забвения. Викторолу дед поставил в углу. На стойке бара водрузил плетеную кунжутную кулурию и принялся кокетничать с дамами и встречать посетителей с таким радушием, которого они и ожидали от приезжего. На полках, отделанных разноцветным стеклом, сверкала целая батарея бутылок: синел английский джин, красными оттенками темнели кларет и мадера, перемежавшиеся со светло-коричневыми тонами бурбона и скотча. Висевший на цепи светильник, раскачиваясь, отбрасывал отблески на шкуру зебры, от чего посетители чувствовали себя еще пьянее. Время от времени кто-нибудь вставал и под хохот присутствующих начинал прищелкивать пальцами в такт странной музыке.

Именно в этом подпольном заведении мой дед и овладел навыками бармена, проработав в этом качестве всю оставшуюся жизнь. Всю силу своего интеллекта он направил на овладение наукой смешивания различных ингредиентов. Он научился обслуживать одиноких посетителей в час пик, наливая виски правой рукой, наполняя стаканы пивом левой, локтем отгоняя попрошаек, а ногой переворачивая бочонок. Он работал в этой роскошно декорированной дыре по четырнадцать-шестнадцать часов в день, не останавливаясь ни на миг. Если он не наливал выпивку, то занимался подносами, если не вкатывал новый бочонок с пивом, то раскладывал в корзине сваренные вкрутую яйца. Он работал не покладая рук, чтобы у него не было возможности задуматься о все возраставшей холодности жены или о том, как они наказаны за совершенный ими грех. Левти мечтал о том, чтобы открыть казино, и салон «Зебра» стал первым шагом на пути к этому. Здесь не было азартных игр и пальм в кадках, зато здесь звучала ребетика и зачастую курили гашиш. Лишь в 1958 году, выйдя из-за стойки уже другого салона «Зебра», мой дед смог позволить себе вернуться к своим юношеским грезам о рулетке. Именно тогда он попытался наверстать упущенное, разорился и окончательно исчез из моей жизни.

Наверху Дездемона и Сурмелина воспитывали детей. На самом деле это означало, что Дездемона вынимала их утром из кроваток, кормила, мыла, меняла им пеленки и несла к Сурмелине, которая к этому времени, благоухая огуречными шкурками, которые она клала на веки на ночь, начинала принимать визитеров. При виде Теодоры Сурмелина распахивала свои объятия, восклицала «Хризо фили!», выхватывала свою золотую девочку из рук Дездемоны и принималась покрывать ее поцелуями. Оставшуюся часть утра Лина пила кофе и развлекалась тем, что сурьмила ресницы маленькой Тесси, а когда начинала ощущать исходящий от нее неприятный запах, возвращала девочку обратно со словами: «С ней что-то случилось».

Сурмелина не сомневалась в том, что душа входит в ребенка только тогда, когда он начинает говорить. Поэтому она полностью предоставила Дездемоне заниматься поносами, лающим кашлем, отитами и носовыми кровотечениями. Однако когда к ней по воскресеньям приходили гости, она встречала их с разодетым младенцем, который играл роль идеального украшения. Сурмелина не умела обращаться с детьми, но еще меньше ей давались отношения с подростками. Зато она всегда была тут как тут, когда надо было устроить прием или пережить любовную драму, выбрать платье на вечеринку или разобраться с какой-нибудь щепетильной ситуацией. Таким образом, Мильтона и Теодору в раннем детстве воспитывали в лучших традициях Стефанидисов. И как когда-то килим разделял брата и сестру, так теперь шерстяное одеяло отделяло кузена от кузины. И как когда-то по горным склонам скакали две неразлучные тени, так и теперь они мелькали на заднем крыльце дома на Херлбат-стрит.

Дети росли. В год их купали в одной и той же ванночке. В два они пользовались одними и теми же карандашами. В три Мильтон забирался в игрушечный аэроплан, а Теодора крутила пропеллер. Однако Истсайд Детройта совершенно не походил на маленькую горную деревеньку. И здесь жила масса других детей. Таким образом, когда Мильтону исполнилось четыре, он пренебрег своей кузиной, предпочтя ей общество соседских мальчишек. Теодору, впрочем, это не сильно расстроило, так как к этому времени у нее появилась еще одна кузина.

Дездемона делала все возможное, чтобы сдержать свой обет и больше не рожать детей. Она кормила Мильтона грудью, пока тому не исполнилось три года, всячески препятствуя поползновениям Левти. Но делать это каждую ночь было трудно. Временами чувство вины за то, что она вышла за него замуж, начинало соперничать с чувством вины за то, что она отказывала ему в удовольствии. Порой его страсть становилась настолько отчаянной и жалостной, что она не могла не уступить ему. А иногда она сама нуждалась в утешении и ласке. Впрочем, это происходило не чаще нескольких раз в год, обычно летом. А иногда Дездемона выпивала слишком много вина на чьих-нибудь именинах, и тогда это тоже происходило. Так было и жаркой июльской ночью 1927 года, в результате чего на свет появилась девочка Зоя Елена Стефанидис, моя тетка Зоя.

Как только моя бабка узнала о том, что забеременела, ее снова начали мучать страхи, что ребенок родится с какими-нибудь жуткими уродствами. Православная церковь запрещала браки даже между детьми крестных родителей, утверждая, что это влечет за собой духовный инцест. Но могло ли это сравниться с браком Дездемоны? Он не шел с этим ни в какое сравнение. Поэтому Дездемона мучилась и страдала бессонницей все то время, пока в ней росло дитя. А то, что она обещала Панагии, Пресвятой Деве, больше никогда не рожать, еще больше утверждало ее в мысли, что теперь-то на ее голову непременно падет кара. И снова все ее тревоги оказались напрасными. Следующей весной 27 апреля 1928 года на свет появилась большая здоровая девочка с высоким, как у бабки, лбом — Зоя Стефанидис, громким криком возвестившая о своем рождении.

Мильтон не проявил никакого интереса к сестре. Он предпочитал стрелять из рогатки со своими друзьями. Теодора же, напротив, просто влюбилась в Зою. Она повсюду носила ее на руках, как новую куклу. И их крепкая дружба, продлившаяся всю жизнь и пережившая все препоны, началась с самого первого дня, когда Теодора стала делать вид, что Зоя — это ее дочь.

После появления нового младенца места в доме стало не хватать, и Сурмелина решила переехать. Она нашла работу в цветочном магазине и оставила Левти и Дездемону расплачиваться по закладной. Осенью того же года Сурмелина с Теодорой перебралась в пансион О'Тул на бульваре Кадиллака, расположенном сразу за Херлбат-стрит. Дома практически вплотную прилегали друг к другу, так что они могли ходить в гости к Дездемоне чуть ли не каждый день.

В четверг 24 октября 1929 года из знаменитых небоскребов на Уолл-стрит в Нью-Йорке начали выпрыгивать люди в элегантно сшитых костюмах. Казалось, их повальное лемминговое отчаяние не имело никакого отношения к Херлбат-стрит, однако постепенно тучи стали сгущаться над всей нацией, двигаясь навстречу ветру, пока не достигли Среднего Запада. Левти начал осознавать приход депрессии по все увеличивавшемуся количеству свободных мест в баре. Почти после шести лет процветания наступил период застоя, когда заведение заполнялось по вечерам всего на две трети, а то и наполовину. Но ничто не могло помешать страсти стоических алкоголиков. Невзирая на международный банковский заговор, разоблаченный отцом Коулином по радио, эти энтузиасты продолжали выполнять свой долг и появлялись сразу же, как только в оконном проеме возникал Святой Георгий. Однако люди семейные заходить перестали. К марту 1930 года в потайную дверь стучалась уже только половина прежних посетителей. Летом бизнес начал немного оживать. «Не волнуйся, — успокаивал Левти Дездемону. — Президент Герберт Гувер обо всем позаботится. Худшее уже позади». Они продержались еще полтора года, но к 1932-му количество посетителей сократилось еще больше. Левти начал предоставлять кредиты, снизил цены на выпивку, но ничего не помогало, и вскоре у него не стало денег на закупку товара. А потом пришли люди и забрали музыкальный автомат.

«Это было ужасно! Ужасно!» — и по прошествии пятидесяти лет рыдала Дездемона, рассказывая об этом времени. На протяжении всего своего детства я помню, как малейшее упоминание о Депрессии вызывало у моей бабки приступ рыданий и заламывание рук. Однажды это даже было вызвано выражением «маниакальная депрессия». Она обмякла в своем кресле, закрыла лицо руками, как фигура в «Плаче» Манча, и принялась повторять: «Депрессия! Это так ужасно, что вы не можете себе представить! Все лишаются работы. Помню демонстрации голодающих, когда все шли по улицам, один за другим, один за другим — миллионы людей, чтобы попросить мистера Генри Форда открыть завод. А однажды в нашем переулке раздался страшный шум. Люди палками убивали крыс, чтобы съесть их. О Господи! А Левти, он уже не работал на заводе. У него была только эта забегаловка, куда люди заходили, чтобы выпить. Но во время Депрессии все стало очень плохо, экономика развалилась, и ни у кого уже не было денег на выпивку. Как можно было пить, когда есть было нечего? Так что вскоре у ваших дедушки и бабушки кончились деньги. И тогда, — прижимает руку к сердцу, — меня заставили идти работать на этих мавров. Черных! О Господи!»

А произошло следующее. Однажды вечером, когда дед лег к моей бабке в постель, он вдруг обнаружил, что место занято. Справа от Дездемоны лежал восьмилетний Мильтон, а слева четырехлетняя Зоя. Уставший после работы Левти изумленно уставился на это лежбище. Он любил смотреть на своих спящих детей, и, несмотря на все проблемы, связанные с его браком, не мог винить в них своих сына и дочь. В то же время он видел их довольно редко. Чтобы заработать достаточно денег, ему приходилось держать заведение открытым по шестнадцать-восемнаддать часов в день и работать семь дней в неделю. Поэтому для того, чтобы содержать семью, он был вынужден отказываться от своих детей. По утрам, когда он был в доме, они обращались с ним как с дальним родственником, может быть дядей, но никак не отцом.

Кроме этого существовали проблемы с посетительницами бара. Денно и нощно разливая выпивку в полумгле своего грота, Левти познакомился со многими дамами, которые заходили к нему с друзьями или даже одни. В 1932 году моему деду было тридцать лет. Он округлился, возмужал, всегда был любезен, обаятелен и хорошо одет. Его жена боялась секса, зато внизу женщины одаривали Левти откровенными страстными взглядами. И теперь, когда дед смотрел на эти три спящие фигуры, в его душе одновременно боролись все эти чувства: любовь к детям, любовь к жене, неудовлетворенность собственным браком и мальчишеское возбуждение, вызываемое посетительницами бара. Он наклонился к Зое. Ее волосы, еще влажные после ванны, благоухали, но, наслаждаясь чувством отцовства, он в то же время ощущал себя сторонним наблюдателем. Левти понимал, что не в состоянии примирить в себе все эти чувства. Поэтому, насладившись красотой детских лиц, он поднял их с кровати и перенес в детскую, потом вернулся и лег рядом со спящей Дездемоной. Он начал нежно поглаживать ее, пробираясь под ночную сорочку. И вдруг она открыла глаза.

— Что ты делаешь!

— А ты как думаешь?

— Я сплю.

— А я тебя бужу.

— Как тебе не стыдно, — оттолкнула его бабка.

Левти уступил и обиженно отвернулся, надолго замолчав.

— Я от тебя ничего не получаю. Целый день работаю и ничего не получаю.

— А я не работаю? Я забочусь о двух детях.

— Если бы ты была нормальной женой, тогда мне стоило бы столько работать.

— Если бы ты был нормальным мужем, ты бы помогал мне ухаживать за детьми.

— Как я могу тебе помочь? Tы даже не понимаешь, чего стоит зарабатывать здесь деньги. Ты что, считаешь, я там, внизу, развлекаюсь?

— Ты слушаешь музыку и пьешь. Я все слышу на кухне.

— Это моя работа. Именно поэтому ко мне и приходят люди. А если они перестанут приходить, мы не сможем оплачивать счета. Ведь все держится только на мне. А ты этого не понимаешь. Я работаю днем и ночью, а когда прихожу сюда, мне даже лечь некуда. Потому что место занято.

— Мильтону приснился страшный сон.

— А я живу как в страшном сне.

Он включил свет, и Дездемона вдруг увидела, что лицо ее мужа искажено злобой, которую она никогда раньше не замечала. Это уже был не Левти, ни тот, который был ей братом, ни тот, который являлся ее мужем. Это был чужой, посторонний человек, с которым она жила.

И вдруг это новое неизвестное лицо выдало ультиматум.

— Завтра с утра отправишься устраиваться на работу, — рявкнул Левти.

На следующий день, когда к ланчу пришла Лина, Дездемона попросила прочитать ей газетные объявления.

— Как я могу работать? Я даже английского не знаю.

— Немного знаешь.

— Надо было оставаться в Греции. Там мужья не заставляют своих жен работать.

— Не волнуйся, — откликнулась Лина, беря газету. В 1932 году объявления в детройтской «Тайме» составляли чуть больше одной колонки. Сурмелина сощурилась и начала подыскивать что-нибудь подходящее.

— Официантка, — прочитала она.

— Нет.

— Почему нет?

— Со мной будут флиртовать мужчины.

— А тебе не нравится флиртовать?

— Читай дальше, — потребовала Дездемона.

— Оборудование и покраска.

Бабка нахмурилась.

— Что это значит?

— Не знаю.

— Покраска ткани?

— Может быть.

— Дальше, — распорядилась Дездемона.

— Рабочая по скручиванию сигар, — продолжила Лина.

— Я не люблю сигарный дым.

— Домработница.

— Лина, пожалуйста. Я не могу заниматься еще одним домом.

— Рабочая по шелку.

— Что?

— Рабочая по шелку. Больше здесь ничего не сказано. И адрес.

— Рабочая по шелку? Я все знаю про шелк.

— Тогда поздравляю — у тебя есть работа. Если она не исчезнет, пока ты собираешься.

Через час, одевшись для устройства на работу, моя бабка неохотно вышла из дома. Сурмелина попробовала ее убедить взять у нее платье с глубоким вырезом:

— Надень его, и никто не обратит внимание на то, как ты говоришь по-английски.

Но Дездемона надела свое платье, серое в коричневый горошек, и решительно направилась к трамвайной остановке. Туфли, шляпка и сумочка тоже были коричневыми и почти гармонировали с платьем.

Хотя трамваи нравились Дездемоне больше, чем автомобили, но и они не вызывали у нее особого восторга. Ей было трудно различать маршруты. Судорожно передвигавшиеся вагоны постоянно неожиданно сворачивали и забрасывали Дездемону в совершенно неизвестные ей части города.

— В центр? — крикнула она кондуктору.

Тот кивнул, она залезла в трамвай, устроилась на сиденье, достала из сумочки адрес, который записала ей Лина, и показала его кондуктору, когда тот проходил мимо.

— Гастингс-стрит? Вам туда?

— Да.

— Доезжайте до Гратиот, а там пересядете на другой трамвай.

При упоминании Гратиот Дездемона почувствовала облегчение. Она с Левти уже ездила по этому маршруту в греческий квартал, и теперь до нее начало доходить. «Так, значит, в Детройте не занимаются изготовлением шелка? — торжествующе вопрошала она своего отсутствующего мужа. — Ну конечно, ты же всё знаешь». Трамвай меж тем набирал скорость. Мимо проносились фасады магазинов на Мак-авеню, большая часть которых стояла с замазанными витринами и была закрыта. Дездемона прижалась лицом к оконному стеклу и разразилась новым внутренним монологом в адрес Левти: «Если бы эти полицейские на острове Эллис не отобрали у меня коконы, я могла бы разводить гусениц на заднем дворе. Тогда мне не нужно было бы устраиваться на работу. Тогда бы у нас было достаточно денег. А ведь я говорила». Пассажиры в то время хотя и одевались еще прилично, однако их одежда выглядела уже изрядно поношенной: шляпы не чистились месяцами, подолы и обшлага обтрепались, галстуки и лацканы были покрыты пятнами. На тротуаре стоял мужчина с написанным от руки плакатом: «Мне нужна работа, а не подаяние. Помогите найти работу. Семь лет в Детройте. Не осталось ни цента. Отделка квартир. Самые положительные рекомендации». «Нет, ты только посмотри на этого беднягу. Похож на беженца. Чем это отличается от Смирны?» Трамвай катил дальше, все больше удаляясь от известных Дездемоне мест — зеленной лавки, кинотеатра, пожарных гидрантов и газетных щитов. Дездемона, привыкшая у себя в деревне с первого взгляда определять разницу между деревом и кустарником, вглядывалась в надписи, состоявшие из бессмысленных латинских букв, перетекавших друг в друга, и оборванные плакаты с американскими лицами, с которых слезла кожа, а у других отсутствовали глаза и рот. Заметив диагонально уходящий Гратиот, Дездемона встала и выкрикнула звонким голосом: «Сукисын». Она не имела ни малейшего представления, что означает это английское слово, зато слышала, как его произносит Сурмелина, проехав нужную остановку. И оно сработало. Вагоновожатый нажал на тормоз, и пассажиры расступились, пропуская ее к выходу. Когда она, проходя мимо, улыбалась и благодарила их, на лицах у них отражалось изумление.

Пересев в следующий трамвай, она сообщила кондуктору, что ей надо на Гастингс-стрит.

— Гастингс? Вы уверены? — поинтересовался кондуктор.

Она показала ему бумажку с адресом и повторила: «Гастингс-стрит».

— Хорошо. Я вас предупрежу, — ответил кондуктор.

И трамвай двинулся по направлению к греческому кварталу. Дездемона посмотрела на свое отражение в оконном стекле и поправила шляпку. После родов она немного растолстела и набрала вес, но ее кожа и волосы все еще были прекрасны, и она продолжала оставаться привлекательной женщиной. Налюбовавшись собой, она вновь вернулась к мелькавшим за окном видам. Что еще могла увидеть моя бабка на улицах Детройта в 1932 году? Торговцев яблоками в шляпах с обвисшими полями. Рабочих по скручиванию сигар с коричневыми от табачной пыли лицами, выходящих с фабрик на улицу, чтобы глотнуть свежего воздуха. Профсоюзных деятелей с лозунгами и следящих за ними сыщиков Пинкертона. А в переулках — наемных громил и штрейкбрехеров, расправлявшихся с теми же деятелями. Пеших и конных полицейских, шестьдесят процентов которых являлись тайными членами белого протестантского Ордена черного легиона со своими методами борьбы против негров, коммунистов и католиков. «Но неужели ты не можешь рассказать ничего хорошего?» — слышу я голос своей матери. Ладно, расскажу. В 1932 году Детройт называли Лесным городом. На одну квадратную милю здесь приходилось деревьев больше, чем где бы то ни было в другом месте страны. Здесь были универмаги «Керн» и «Гудзон». На Лесном проспекте автомагнаты выстроили прекрасный Детройтский институт искусств, в котором в то самое время, когда Дездемона ехала в трамвае устраиваться на работу, трудился мексиканский художник по имени Диего Ривера, создавая в камне новую мифологию автомобильной промышленности. Восседая на лесах на складном стульчике, он делал первые наброски великого произведения искусства: четыре андрогинных представителя разных рас человечества взирали с верхней панели на сборочный конвейер, у которого трудились прекрасно сложенные рабочие. На более мелких панелях был изображен младенец в бутоне, чудеса и ужасы медицинской науки, плоды Мичигана и, наконец, сам Генри Форд с серым лицом и тощей задницей, который сидел, склонившись над книгами.

Трамвай миновал Мак-Дугал, Кампу и Черри и с легким содроганием пересек Гастингс-стрит. И тут же все пассажиры, среди которых не было ни одного негра, совершили ритуальный жест: мужчины начали ощупывать бумажники, а женщины застегивать сумочки. Вагоновожатый нажал на рычаг, закрывавший заднюю дверь, а Дездемона, заметив происходящее, оглянулась и увидела, что они въехали в район черного гетто.

В этом месте не было ни заборов, ни блокпостов. Трамвай всего лишь притормозил, пересекая невидимый барьер, однако мир за окном полностью изменился. Даже свет, пробивавшийся сквозь веревки, завешанные бельем, стал более тусклым. Темнота дверей и окон, не освещенных электричеством, просачивалась на улицы, а грозовое облако нищеты, окутывавшее весь микрорайон, концентрировало внимание на никчемных и брошенных предметах: на красных кирпичах, обваливавшихся с крылец, горах мусора и объедков, рваных шинах, сломанных вертушках с прошлогодней ярмарки, чьих-то потерянных ботинках. Первозданная тишина длилась всего мгновение, после чего из всех дверей и переулков начали появляться обитатели гетто. «Только посмотри, сколько детей!» Одни бежали рядом с трамваем, крича и размахивая руками, другие забирались на подножку. Дездемона прижала руку к горлу. «Зачем им столько детей? Что с ними? Мавританки ведь дольше кормят младенцев. Надо им сказать об этом». В переулках у кранов мылись мужчины. На балконах, выставив бедра, стояли полураздетые женщины. Дездемона с ужасом и трепетом взирала на лица, прильнувшие к оконным стеклам, и фигуры, маячившие на улицах, — на эти полмиллиона человек, загнанных в двадцать пять кварталов. С тех пор как после Первой мировой войны менеджер автостроительной компании «Паккард» Э. И. Вайс купил для города, по его собственным словам, «первый груз черномазых», руководство сочло целесообразным содержать их в этом гетто «Черное дно». И теперь здесь проживали люди самых разных профессий: литейщики и адвокаты, домработницы и плотники, врачи и бандиты, но в 1932 году больше всего было безработных. И тем не менее каждый год сюда приезжали все новые и новые переселенцы в поисках работы на Севере. Они занимали все возможные спальные места в домах, выстраивали лачуги во дворах и гнездились на крышах. (Но долго так, естественно, продолжаться не могло. Несмотря на все попытки белых с помощью неумолимых расистских законов удержать гетто в его границах, оно продолжало медленно расширяться, захватывая улицу за улицей и квартал за кварталом, пока не стало целым городом, так что к семидесятым годам черные жили уже всюду, где им вздумается.)

Однако тогда, в тридцать втором, произошло нечто невероятное. Трамвай замедлил ход, остановился в самом центре «Черного дна» и — неслыханно! — открыл двери. Пассажиры нервно заерзали, а подошедший кондуктор похлопал Дездемону по плечу:

— Леди, ваша остановка. Гастингс.

— Гастингс-стрит? — она не могла поверить собственным ушам и снова достала адрес. Но кондуктор лишь указал ей на выход.

— Здесь фабрика по выделке шелка? — спросила Дездемона.

— Ни малейшего представления. Я живу не здесь.

И так моя бабка оказалась на Гастингс-стрит.

Трамвай тронулся дальше, а пассажиры прильнули к окнам, глядя на женщину, выброшенную за борт. Прижав к себе сумочку и стараясь не смотреть по сторонам, Дездемона двинулась по улице с таким видом, словно знала, куда идет. На тротуаре дети прыгали через веревку. В окне третьего этажа какой-то мужчина рвал бумагу и кричал: «Отныне можете пересылать мне почту в Париж!» Открытые террасы были завалены мебелью, старыми кушетками и креслами, сидя на которых люди играли в шашки, спорили, махали руками и смеялись. «Эти мавры всегда смеются. Словно им смешно все происходящее. Объясните мне, что в этом смешного. А это еще что — о господи! — писает прямо на улице. Нет, я не стану смотреть!» Она миновала двор художника, изготавливавшего из утиля Семь чудес света. Мимо проплыл старый алкоголик в красочном сомбреро, шамкавший беззубой челюстью и протягивавший руку за подаянием. «А что им остается делать? Водопровода у них нет, и канализации тоже. Ужасно. Ужасно. Но ведь турки тоже не проводили к нам воду». Она прошла мимо парикмахерской, где мужчинам распрямляли волосы, — они сидели в резиновых шапочках для душа, как женщины. А потом ее начали окликать с противоположной стороны улицы:

— Детка, ты прямо загляденье. Смотри, как бы не вызвать автокатастрофу.

— Ты настоящий пончик, у меня даже слюнки потекли.

Дездемона ускорила шаг, а за спиной у нее раздались взрывы хохота. Она шла все дальше и дальше, переходя неизвестные ей улицы. В воздухе витали запахи незнакомой пищи — пойманной в соседней реке рыбы, свиных ножек, мамалыги, жареных сосисок и гороха. Но в некоторых домах ничего не готовили и никто не смеялся — там в темных помещениях виднелись измученные лица и отощавшие собаки. Именно из такого дома к ней наконец обратилась женщина.

— Заблудились?

Дездемона взглянула на ее помятое лицо.

— Я ищу фабрику. По выделке шелка.

— Здесь нет никаких фабрик. А если и были, то все закрылись.

Дездемона протянула ей бумажку с адресом, и женщина указала ей на дом напротив.

— Вот этот дом.

И что же, обернувшись, увидела Дездемона? Коричневое кирпичное здание, известное до недавнего времени как Макферсон-холл, которое арендовали для политических собраний, свадеб и выступлений странствующих ясновидящих? Может, она увидела орнаментальные украшения, римские вазы с гранитными фруктами и разноцветный мрамор? Или, может, ее взор привлекли два молодых мавра, охранявших вход? Обратила ли она внимание на их безупречные костюмы — светло-голубой, символизирующий водную стихию, и бледно-лавандовый французских пастелей? Но уж конечно она должна была заметить их военную выправку, идеально вычищенную обувь и яркие галстуки. Она должна была ощутить контраст между их уверенностью и общей подавленной атмосферой. Но что бы она ни ощущала в этот момент, вся совокупность ее впечатлений передается мне в образе единого потрясения.

Фески. У них на головах были фески. Мягкие темно-бордовые плосковерхие головные уборы бывших мучителей моих деда и бабки. Головные уборы, названные в честь марокканского города, где была изобретена эта кроваво-красная краска, в которых солдаты преследовали моих деда и бабку, покрывая землю темно-бордовыми разводами. И вот она видела их снова в Детройте на головах двух юных негров. (Фески возникнут в моей истории еще раз, в день похорон, но это совпадение, которое возможно только в реальной жизни, слишком замечательное, чтобы рассказывать о нем сейчас.)

Дездемона робко перешла через улицу и сообщила привратникам, что она по объявлению.

— Надо обойти здание сзади, — кивнул один из них и учтиво повел ее по переулку к идеально выметенному заднему двору. А когда после осторожного звонка распахнулась задняя дверь, Дездемона снова испытала шок, ибо перед ней появились две женщины в чадрах. Если не считать цвета их одеяний — белых, а не черных, — они выглядели как мусульманки из Бурсы. Чадры закрывали все — от подбородка до щиколоток, а волосы были убраны под белые шарфы. Лица их не были закрыты; когда они сделали шаг навстречу Дездемоне, то она увидела, что у них на ногах коричневые школьные полуботинки.

Фески, чадры и наконец мечеть. Бывший Макферсон-холл внутри был переоборудован в стиле мавританской традиции. Прислужницы провели Дездемону по геометрическому орнаменту пола, мимо плотных, не пропускавших свет драпировок с кистями. Вокруг царила полная тишина, если не считать шелеста женских одежд и доносившегося издали голоса. Наконец они вошли в помещение, где какая-то женщина вешала на стену картину.

— Я сестра Ванда, — промолвила она не оборачиваясь. — Старшая настоятельница мечети № 1. — На ней тоже была чадра, но другого вида — с кантом и оплечьями. На картине была изображена испускающая лучи летающая тарелка, зависшая над Нью-Йорком.

— Вы ищете работу?

— Да. Я занималась шелкопрядением. У меня большой опыт. Я разводила шелкопрядов и ткала…

Сестра Ванда обернулась и принялась рассматривать Дездемону.

— А кто вы по национальности?

— Гречанка.

— Ах гречанка. Но, кажется, у греков светлая кожа? Вы родились в Греции?

— Нет. В Турции. Мы приехали из Турции. Я и мой муж.

— Из Турции? Что ж вы сразу не сказали? Турция — мусульманская страна. Вы мусульманка?

— Нет, я гречанка. Православного вероисповедания.

— Но родились в Турции?

— Нэ.

— Что?

— Да.

— И ваша семья приехала из Турции?

— Да.

— Значит, все-таки вы полукровка. То есть не совсем белая.

Дездемона заколебалась.

— Видите ли, я пытаюсь понять, как мы можем все это устроить, — продолжила сестра Ванда. — Мулла Фард, приезжающий к нам из священного города Мекки, постоянно подчеркивает значение самостоятельности. На белых мужчин больше нельзя полагаться. Теперь мы всё должны делать сами, понимаете? — она понизила голос. — Но дело в том, что на это объявление не откликнулся ни один стоящий человек. Люди приходят, говорят, что они знают, что такое шелк, но ничего не умеют делать. Просто надеются, что их возьмут на работу хотя бы на день и они получат дневной заработок. — Она опустила глаза. — А чего хотите вы?

— Я не хочу, чтобы меня увольняли.

— Но кто вы? Гречанка? Турчанка? Или кто?

И Дездемона вновь заколебалась, вспомнив о своих детях и подумав о том, что будет, если она вернется домой без еды. И тогда, тяжело сглотнув, она произнесла:

— В моей родне все перемешано — и греки, и турки, всего понемногу.

— Именно это я и хотела от вас услышать, — широко улыбнулась сестра Ванда. — Мулла Фард тоже полукровка. А теперь давайте я вам покажу, что нам надо.

Она провела Дездемону по длинному, обшитому панелями коридору, они миновали кабинет телефонного оператора и вошли в следующий, еще более темный коридор, в конце которого тяжелые драпировки закрывали главный вестибюль, где попрежнему стояли два юных стражника.

— Если вы хотите работать у нас, вам надо кое-что знать. Никогда не проходите между теми занавесками. Там главное святилище, где мулла Фард проводит свои богослужения. Всегда оставайтесь на женской половине. Было бы неплохо, если бы вы прикрыли свои волосы. Эта шляпка не закрывает ваши уши, которые могут послужить соблазном.

Дездемона инстинктивно дотронулась до своих ушей и оглянулась на стражников. Их лица оставались абсолютно бесстрастными. И она двинулась дальше за старшей настоятельницей.

— А теперь я вам покажу наше производство, — промолвила сестра Ванда. — У нас есть все необходимое. Единственное, чего нам не хватает, так это знаний, — она двинулась вверх по лестнице, и Дездемона последовала за ней.

(Это была длинная лестница, состоявшая из трех пролетов, а у сестры Ванды были больные ноги, так что они не скоро доберутся до верха. Поэтому мы их пока оставим, а я объясню, во что вляпалась моя бабка.)

«Как-то летом 1930 года в черном гетто Детройта внезапно появился дружелюбный, но несколько таинственный незнакомец. (Цитирую „Чернокожих мусульман Америки“ Эрика Линкольна.) Считалось, что он араб, однако его национальность так и осталась неуточненной. Изголодавшиеся по культуре афроамериканцы с радостью принимали его в своих домах и покупали у него шелка и артефакты, которые, по его утверждению, носили их соплеменники за океаном… Его покупатели так хотели узнать о своем прошлом и о своей родине, что этот торговец вскоре начал устраивать в разных домах собрания.

Вначале „пророк“, как его стали называть, ограничивался рассказами о своих похождениях в разных странах, наложением запретов на определенные продукты и советами по улучшению здоровья. Он был добрым, дружелюбным, непритязательным и терпеливым».

«Возбудив интерес своих хозяев (мы переходим к „Непосредственному человеку“ Клода Эндрю Клегга), торговец начинал распространяться об истории и будущем афроамериканцев. Эта тактика хорошо работала, и вскоре он начал собирать любопытных чернокожих в частных домах. Позднее для его выступлений стали арендоваться публичные залы, и таким образом в самом центре нищего Детройта стала формироваться организационная структура его „Нации ислама“».

Этот торговец был известен под многими именами. Иногда он называл себя мистером Фарадом Магометом, а иногда мистером Мохаммедом Али. Кроме того, он прославился как Фред Додд, профессор Форд, Уоллес Форд, У. Д. Форд, Уолли Фаррад, Уорделл Фард или У. Д. Фард. И разной крови в нем было намешано не меньше. Некоторые утверждали, что он был чернокожим уроженцем Ямайки, а его отец являлся сирийским мусульманином. По другим сведениям, он был палестинским арабом, устроившим до своего приезда в Детройт расовые волнения в Индии, Южной Африке и Лондоне. Поговаривали, что он родился в состоятельной семье и его родители происходили из того же племени, что и пророк Магомет, однако, согласно данным ФБР, Фард родился или в Новой Зеландии, или в Портленде, и его родители были выходцами не то с Гавайских, не то с Британских, не то с Полинезийских островов.

Ясно лишь одно: в 1932 году Фард основал в Детройте мечеть № 1. И именно по черной лестнице этой мечети сейчас и поднималась Дездемона.

— Мы продаем шелк прямо в мечети, — продолжила свои пояснения сестра Ванда. — Сами шьем здесь одежду по выкройкам муллы Фарда. Такую же, как носили наши предки в Африке. Раньше мы заказывали ткань и только шили из нее сами. Но с этой Депрессией доставать ее стало все труднее и труднее. И тогда на муллу Фарда снизошло откровение. Он пришел ко мне однажды утром и сказал: «Мы дожны заниматься шелководством от начала до конца». Так он выразился. Правда красноречиво? Своей проповедью он даже голодного пса может отвлечь от вырезки.

Пока Дездемона поднималась по лестнице, она начала кое-что понимать. Нарядные костюмы привратников. Реконструкция внутренних помещений.

Сестра Ванда к этому времени добралась до верхней площадки и распахнула дверь:

— Это наш учебный класс.

Дездемона вошла внутрь и увидела.

Внутри в ярких чадрах и платках сидели двадцать три девочки-подростка, которые занимались шитьем. Они лишь на мгновение оторвались от своего занятия, чтобы взглянуть на вошедшую незнакомку, и тут же, склонив головы, снова вернулись к работе.

— Это наш женский класс мусульманского обучения и общей культуры. Видите, какие они хорошие и воспитанные? Говорят только тогда, когда к ним обращаются. Ислам означает покорность. Вы это знали? Но вернемся к моему объявлению. Нам не хватает ткани. Как и многим другим.

Она повела Дездемону в глубь помещения, где стоял открытый деревянный ящик.

— Поэтому мы заказали этих гусениц шелкопрядов. Знаете, по почте. И в ближайшее время нам будут доставлены новые. Но, похоже, им не очень нравится здесь, в Детройте. И лично я их за это не виню. Они мрут и мрут. Какая вонь, о господи… — она оборвала себя на полуслове. — Это просто фигура речи. Меня воспитывали в святой вере. Как вы сказали вас зовут?

— Дездемона.

— Послушай, Дез, до того как стать старшей настоятельницей, я была парикмахершей и маникюршей. Я не какая-нибудь фермерская дочка. Помоги-ка мне их достать. Ну что за ребята эти гусеницы? Как их заставить это… ну, вырабатывать шелк?

— Это непростое дело.

— Ну и что?

— Это требует денег.

— У нас их сколько угодно.

Дездемона достала чуть живую, сморщенную гусеницу и принялась разговаривать с ней на греческом.

— Послушайте, сестренки, — промолвила сестра Ванда, и девочки разом перестали шить, сложили на коленях руки и подняли головы. — Эта новая дама будет учить нас делать шелк. Она — мулатка, как и мулла Фард, и вернет нам утраченное искусство наших предков, чтобы мы сами могли себя обеспечивать.

Двадцать три пары глаз уставились на Дездемону. Она собралась с мужеством и начала переводить на английский все, что ей предстояло сказать.

— Для того чтобы изготавливать шелк, вы должны быть чисты и целомудренны, — начала она свой первый урок в классе женского мусульманского обучения и общей культуры.

— Мы стараемся, Дез. Слава Аллаху. Мы стараемся.

 

ОБМАНОЛОГИЯ

Так моя бабка начала работать на «Нацию ислама». Подобно уборщице в Гросс-Пойнте она приходила и уходила через черный вход. И для того чтобы скрыть свои обольстительные ушки, носила под шляпкой головной платок. Она никогда не повышала голоса и изъяснялась шепотом. Она никогда не задавала вопросов и никогда ни на что не жаловалась. Поскольку ее юность прошла под игом угнетателей, все это ей было знакомо. Фески, коврики для молитв и полумесяцы — все это напоминало ей родину.

А для обитателей «Черного дна» приход в этот дом казался путешествием на другую планету. В отличие от большинства американских учреждений в мечеть впускали только чернокожих. Старые фрески, изображавшие истребление индейцев и пейзажи Земли Обетованной, были стерты до основания, и на их месте появились картины африканской истории: прогуливающиеся по берегам прозрачной реки принцы и принцессы и полемизирующие в открытых портиках чернокожие мудрецы.

В мечеть № 1 на проповеди Фарда сходились многочисленные прихожане. Здесь же, в бывшем вестибюле, они приобретали одежду, которую, по словам пророка, «носили чернокожие у себя на родине, на Востоке». Сестра Ванда раскатывала перед ними переливающиеся всеми цветами радуги ткани, и прихожане доставали деньги. Женщины обменивали раболепные униформы домработниц на белые чадры эмансипации. Мужчины снимали рабские комбинезоны и получали шелковые костюмы, достойные человеческой личности. Касса мечети заполнялась деньгами. Мечеть процветала даже в самые тяжелые времена. Форд закрывал свои заводы, зато Фард на Гастингс-стрит преуспевал.

Находясь на своем третьем этаже, Дездемона мало что видела. По утрам она преподавала в классе, а днем переходила в Шелковую комнату, где хранилась неразрезанная ткань. Однажды она принесла свою шкатулку и, пустив ее по рукам, начала рассказывать историю ее приключений — как она была вырезана ее дедом из оливкового дерева и уцелела во время пожара, — стараясь при этом ничем не оскорбить религиозные чувства своих слушательниц. И действительно, девочки относились к ней с такой симпатией и дружелюбием, что это напоминало Дездемоне те времена, когда греки и турки мирно уживались друг с другом.

И тем не менее бабка с трудом привыкала к чернокожим и то и дело ставила своего мужа в известность о своих открытиях: «Ладони у мавров такие же белые, как у нас», или «На коже у мавров не остается шрамов, только шишки», или «А ты знаешь, как мавры бреются? Они пользуются для этого порошком! Я видела это через окно». Проходя по улицам гетто, Дездемона каждый раз возмущалась тем, как жили его обитатели. «Никто ничего не убирает. Мусор лежит прямо у дверей, и его никто не убирает. Это ужасно». Но в мечети все было иначе. Мужчины работали и не пили спиртных напитков. Девушки были скромными и целомудренными.

— Этот мистер Фард делает правильные вещи, — говорила Дездемона, сидя в воскресенье за обедом.

— Ради бога, мы оставили свои чадры в Турции, — возражала Сурмелина.

Но Дездемона только качала головой.

— Этим американкам не мешает поносить чадру.

Однако сам пророк так и оставался неизвестным для Дездемоны. Фард был подобен богу — он был невидим и присутствовал везде. Глаза расходящейся после проповеди паствы излучали его сияние. Он самовыражался в устанавливаемых им кулинарных законах, в которых употребление свинины запрещалось и отдавалось предпочтение африканской пище — ямсу и маниоке. Время от времени Дездемона могла видеть его машину — новенький «крайслер», — припаркованную у входа в мечеть. Она всегда была чистой и блестящей, с идеально надраенной хромированной решеткой бампера. Но самого Фарда за рулем Дездемона не видела никогда.

— Как же ты можешь увидеть его, если он бог? — однажды вечером шутливо поинтересовался Левти, когда они собирались ложиться. Дездемона лежала улыбаясь, гордая своим первым недельным заработком, спрятанным в матраце.

— Я бы хотела получить откровение, — ответила она.

Одним из первых ее проектов в мечети № 1 было превращение флигеля в шелковичную ферму. Она обратилась к «Детям ислама», как называлась военизированная часть организации, и проследила за тем, чтобы молодые люди вынесли из ветхой лачуги деревянный комод. Они застелили досками выгребную яму и сняли со стен старые календари, опуская глаза, чтобы не видеть их возмутительные изображения. Они установили полки и сделали в потолке вентиляцию. Но несмотря на все их усилия во флигеле продолжала стоять вонь.

— Не волнуйтесь, — успокаивала их Дездемона. — По сравнению с шелкопрядами это ерунда.

А наверху, в женском классе мусульманского обучения и общей культуры, в это время плели кормушки. Дездемона сделала все возможное, чтобы спасти первую партию шелкопрядов. Она грела их под электрическими лампами и пела им греческие песни, но обмануть их не удалось. Не успев вылупиться из своих черных яиц, они тут же ощущали сухой, холодный воздух и искусственное тепло лампочек и начинали скукоживаться.

— Скоро прибудут новые, — утешала сестра Ванда, выбрасывая эту партию. — Только будь на месте.

Шло время, и Дездемона начала привыкать к светлым ладошкам афроамериканок. Она привыкла входить через черный ход и молчать, пока к ней не обратятся. А в свободное от преподавания время научилась покорно ждать в Шелковой комнате.

Шелковая комната — чего только не произошло в этом тридцатиметровом помещении! В нем говорил бог, моя бабка отрекалась от своей национальности и осознавала смысл творения. В конце этого небольшого помещения с низким потолком стоял кроильный стан, а вдоль стен, обитых плюшем от пола до потолка, как ювелирная шкатулка, были сложены рулоны шелка.

Порой под воздействием непонятного сквозняка ткань, словно танцуя, начинала трепетать и колыхаться, и Дездемоне приходилось вскакивать и скручивать ее обратно.

И однажды во время этого таинственного па-деде, когда полоса зеленого шелка вела за собой Дездемону, она вдруг услышала голос.

«Я родился в священном городе Мекка 17 февраля 1877 года».

Сначала ей показалось, что кто-то незаметно вошел в комнату, но когда она обернулась, в ней никого не оказалось.

«Мой отец Альфонсо был чернокожим и происходил из племени Шаба. Мою мать звали Беби Ги, и она была белой ведьмой».

Кем? — не расслышала Дездемона, пытаясь определить источник звука. Казалось, он находится где-то под полом.

«Он познакомился с ней в предгорьях Восточной Азии и смог разглядеть ее мощный потенциал. Он вел ее праведными путями, пока она не стала благоверной мусульманкой».

Но Дездемону не волновали слова, произносимые голосом, она их даже не улавливала. Главное был сам голос, от которого вибрировала грудная клетка. Она отпустила полотнище трепещущего шелка и, прислушиваясь, склонила покрытую платком голову. А когда голос зазвучал снова, она начала ощупывать рулоны шелка, пытаясь отыскать его там.

«Зачем мой отец женился на белой дьяволице? Потому что он знал, что его сыну предназначено нести утраченное слово Шабы».

Один рулон, третий, пятый — и вот наконец она обнаружила камин, где голос звучал громче.

«Он чувствовал, что я, его сын, буду иметь такой цвет кожи, который на равных позволит мне общаться как с белыми, так и с черными. И вот перед вами я, мулат, подобный ангелу, принесшему заповеди иудеям».

Голос пророка подымался из самых глубин здания, возникая в зале, расположенном тремя этажами ниже, и просачиваясь через люк на сцене, на которой, в традициях старых табакопроизводителей, когда-то плясала Рондига, прикрытая лишь табачными листьями. Голос реверберировал в коридорах, разбегался по вентиляционным трубам, окружавшим здание, гулко видоизменялся и вырывался наружу из камина, у которого теперь на корточках сидела Дездемона.

«Полученное мною образование, как и королевская кровь, текущая в моих жилах, могли бы подвигнуть меня на борьбу за власть. Но я услышал, братья, как плачет мой дядя в Америке».

Теперь Дездемона уже могла различить легкий акцент. Она выждала еще некоторое время, но за этим ничего не последовало. Лишь запах пепла и гари поднимался к ее лицу. Она склонилась ниже, но услышала лишь голос сестры Ванды, которая звала ее с площадки:

— Алло! Дез! Мы ждем тебя.

И тогда она отпрянула от камина.

Моя бабка была единственной белой женщиной, когда-либо слышавшей проповедь У. Д. Фарда, да и то она поняла меньше половины из его слов вследствие дурной акустики, собственного плохого знания английского языка и страха перед появлением посторонних. Дездемона знала, что ей запрещено слушать проповеди Фарда, и меньше всего на свете ей хотелось рисковать новым местом работы. Но и деться ей было некуда.

Ежедневно ровно в час камин начинал свою трансляцию. Сначала из него доносился гул собиравшейся публики. За этим следовало пение. Дездемона перекатывала рулоны шелка к камину, чтобы приглушить звук, и переставляла свое кресло в самый дальний угол. Но ничего не помогало.

«Может, вы помните, что в последней своей лекции я рассказывал о перемещении Луны?»

— Нет, не помню, — отвечала Дездемона.

«Шестьдесят триллионов лет тому назад Бог сделал в земле скважину, заполнил ее динамитом и разорвал Землю надвое. Меньшая из частей стала Луной. Помните?»

С непонимающим видом моя бабка прижала руки к ушам, но не смогла удержать сорвавшийся с губ вопрос: «И кому потребовалось взрывать Землю?»

«Сегодня я расскажу вам о другом боге. О дьяволе. По имени Якуб».

И теперь пальцы Дездемоны расходились все больше, пропуская голос.

«Якуб жил восемь с половиной тысяч лет тому назад в нынешнем двадцатипятитысячном цикле. Этот Якуб был одержимым и обладал немыслимо огромной головой. Он был очень умен. Даже гениален. Он был одним из самых выдающихся ученых мужей ислама. Когда ему было всего лишь шесть лет, он открыл тайны магнетизма. Играя с двумя кусочками стали, он сложил их вместе и вывел научную формулу магнетизма».

Этот голос притягивал Дездемону как магнит. Он заставлял ее опустить руки и наклониться вперед…

«Но магнетизма Якубу было мало. В его огромной голове роились другие помыслы. И в один прекрасный день он решил, что если ему удастся создать совершенно новую расу, генетически отличающуюся от первоначальной, чернокожей, то с помощью обманологии она сможет поработить чернокожих людей».

…И тогда Дездемона приблизилась к камину. Она пересекла комнату, отодвинула рулоны с шелком и встала на колени. А Фард в это время продолжал свои разъяснения:

«Любой чернокожий создан из двух зародышей — черного и коричневого. И вот Якуб убедил пятьдесят девять тысяч пятьсот девяносто девять мусульман переехать на остров Пелас в Эгейском море. Его и сегодня можно обнаружить на картах Европы, только под другим названием. На него-то Якуб и перевез эти пятьдесят девять тысяч пятьсот девяносто девять мусульман и приступил там к пересадке тканей».

Теперь до Дездемоны доносились и другие звуки — шаги Фарда по сцене и скрип стульев, который усиливался, когда слушатели, ловя каждое слово, наклонялись вперед.

«В своих лабораториях Якуб лишил всех чернокожих способности к воспроизводству. Если черная женщина производила на свет ребенка, его тут же убивали. Оставляли только коричневых младенцев. И только людям со смуглой кожей он позволял совокупляться».

— Ужасно! — воскликнула Дездемона на своем третьем этаже. — Этот Якуб просто чудовище!

«Слышали ли вы о дарвиновской теории естественного отбора? Так вот Якуб занимался противоестественным отбором. С помощью своих научных экспериментов Якуб вывел первых краснокожих и желтолицых. Но он на этом не остановился. Он продолжал заниматься спариванием светлокожих потомков этих людей. И по прошествии многих лет ему удалось генетически изменить черного человека, сделав его светлокожим и слабым, лишив его праведности и морали и наставив его на пути порока. И тогда, братья, Якуб завершил свой труд. Но что он создал? Как я уже говорил, подобное рождает подобное. Якуб создал белого человека! Сотканного из лжи. Рожденного из братоубийства. Он создал расу голубоглазых дьяволов».

А в женском классе мусульманского обучения и общей культуры в это время продолжали изготавливать лотки для шелкопрядов. Все работали молча, мечтая о всякой всячине. Так, Руби Джонс думала о том, каким красивым был Джон Туке, и гадала, сможет ли она когда-нибудь выйти за него замуж. А Дарлин Вуд переживала из-за того, что все ее братья уже избавились от своих рабских имен, а она так и оставалась Дарлин, потому что у муллы Фарда все еще не доходили руки до девушек. Лили Хейл думала исключительно о своей завивке, спрятанной под платком, и о том, как вечером она высунет голову из окна, делая вид, что проверяет, какая на улице погода, чтобы ее увидел Лаббок Хесс, живущий по соседству. Бетти Смит повторяла: «Слава Аллаху, слава Аллаху, слава Аллаху». А Милли Литл мечтала о жвачке.

Наверху же Дездемона, с распаренным от поднимавшегося теплого воздуха лицом, противилась этому новому повороту сюжета. «Дьяволы? Все белые — дьяволы? — Она засопела и поднялась на ноги, отряхивая пыль с колен. — Ну хватит. Я больше не буду слушать этого безумца. Мне платят за то, что я здесь работаю. И довольно».

Но на следующее утро она снова мысленно была в мечети. В час дня снова раздался голос, и моя бабка вся превратилась во внимание.

«А теперь давайте проведем сравнительный анализ физиологии представителей белой расы и коренного населения планеты. Выражаясь анатомически, белые кости являются более хрупкими, белая кровь более жидкой. То есть белые обладают всего лишь третью физических способностей чернокожих. И никто не может это отрицать, потому что наши собственные глаза убеждают нас в этом».

Но Дездемону это ни в чем не убеждало. Все заявления Фарда вызывали у нее насмешку. Но изо дня в день она продолжала покорно расстилать шелк перед камином, становиться на колени и приникать к вентиляционной решетке. «Он настоящий шарлатан, — повторяла она. — Только выуживает деньги». И тем не менее ничто не могло заставить ее отойти в сторону, и она покорно внимала последним откровениям.

Что с ней творилось? Неужто она была столь податлива, что не могла не подчиниться глубокому, бесплотному голосу Фарда? Или по прошествии десяти лет, проведенных в Детройте, она и вправду начала все видеть в черно-белом свете?

Хотя возможен и еще один вариант. Вполне вероятно, что ее чувство вины, это ощущение болезненного, липкого ужаса, которое регулярно ее охватывало, и было тем самым неизлечимым вирусом, который заставил ее откликнуться на воззвания Фарда. Возможно, это чувство собственной греховности и придавало обличениям Фарда в ее глазах какой-то смысл. Может, она и впрямь принимала на свой счет его расовые разоблачения.

— Ты думаешь, с детьми все в порядке? — спрашивала она Левти.

— Все замечательно.

— Откуда ты знаешь?

— Посмотри на них.

— Тогда что же произошло с нами? Как мы могли так поступить?

— С нами тоже все в порядке.

— Нет, Левти. Мы, — тут она начинала плакать, — мы плохие люди.

— С детьми все в порядке. Мы счастливы. А все остальное в прошлом.

Но Дездемона падала ничком на кровать.

— Зачем я только тебя послушала! — рыдала она. — Почему я вслед за другими не прыгнула в воду? Не прикасайся ко мне! — кричала она, когда дед пытался ее обнять.

— Дез, пожалуйста…

— Почему я не сгорела! Клянусь, мне надо было погибнуть в Смирне!

Она начала приглядываться к собственным детям. Пока, за исключением одного случая, когда Мильтон в пятилетнем возрасте чуть было не умер от заражения сосцевидного отростка височной кости, дети были вполне здоровыми. Порезы заживали быстро, кровь сворачивалась нормально. В школе Мильтон хорошо успевал, а Зоя получала даже отличные оценки. Но Дездемону все это ни в чем не убеждало. Она продолжала напряженно ждать, когда с ними что-нибудь стрясется, — когда они заболеют или у них проявится какая-нибудь патология, ибо она была убеждена, что наказание за ее грех проявится самым страшным образом, обрушившись не на нее саму, но на ее детей.

Могу себе представить, как изменилась атмосфера в доме за несколько последних месяцев 1932 года. Холод пронизывал кирпичные стены пивного оттенка, просачиваясь в комнаты и задувая лампаду в коридоре. Холодный ветер перебирал страницы сонника Дездемоны, к которому она обращалась для толкования своих все более страшных кошмаров. Ей снились булькающие и делящиеся зародыши и жуткие твари, возникающие из белесой пены. Теперь она отказывалась заниматься любовью даже летом, даже после трех стаканов вина, выпитых на чьих-нибудь именинах. И по прошествии некоторого времени Левти перестал настаивать. Мои дед и бабка, бывшие когда-то неразлучными, начали отдаляться друг от друга. Когда Дездемона по утрам уходила в мечеть № 1, Левти еще спал после ночной работы. А к тому моменту, когда она возвращалась, он уже спускался в подвал.

И вот, подгоняемый этим холодным ветром, который дул на протяжении всего бабьего лета 1932 года, я слетаю вниз по лестнице и однажды утром застаю своего деда за упаковкой фотографий. Лишившись привязанности своей жены, Левти Стефанидис полностью сосредоточился на работе. Однако его бизнес претерпел некоторые изменения. Реагируя на сокращение количества посетителей, он решил расширить сферу своей деятельности.

Вторник, начало девятого утра. Дездемона только что ушла на работу. Рука убирает из окна икону Святого Георгия. У тротуара останавливается старый «даймлер». Левти поспешно выходит на улицу и залезает на заднее сиденье.

Впереди сидит коллега моего деда по новому бизнесу — двадцатишестилетняя Мейбл Риз из Кентукки, от завитых щипцами волос еще исходит паленый запах, лицо густо нарумянено.

— Обратно в Падуку, — распоряжается она, обращаясь к водителю. — Там, кстати, есть глухой, у которого тоже есть камера. И он снимает на реке самые немыслимые вещи.

— Я тоже снимаю, — откликается шофер, — но не за бесплатно. — И Морис Плантагенет, «кодак» которого лежит рядом с Левти на заднем сиденье, улыбается Мейбл и сворачивает с Джефферсон-авеню. Он считает, что наступившее время мало способствует развитию его художественных наклонностей. Пока они едут к Белль-Айлу, он делает краткий обзор истории фотографии, начиная с ее изобретения Нисефором Нипсом и присвоения всех его заслуг Дагером. Он рассказывает о том, как был сделан первый снимок парижской улицы с такой длинной экспозицией, что на изображении не проявилось ни одного пешехода, за исключением единственной фигуры, остановившейся рядом с чистильщиком обуви. «Я и сам был бы не прочь попасть в историю, только не уверен, что это правильный путь».

Добравшись до Белль-Аила, Плантагенет сворачивает на центральную улицу. Однако вместо того чтобы двигаться к Стрэнду, он делает еще один поворот на грязную улочку, заканчивающуюся тупиком. Там он останавливается, и все выходят из машины. Пока Левти занимается автомобилем, Плантагенет устанавливает камеру. Левти носовым платком очищает покрышки и фары, стряхивает грязь с подножек и протирает стекла.

— Маэстро готов, — сообщает Плантагенет. Мейбл Риз снимает пальто, под которым оказываются только корсет и пояс.

— Ну и куда?

— Ляг на капот.

— Так?

— Да. Хорошо. Голову положи на капот. Теперь немножко раздвинь ноги.

— Так?

— Да. Теперь повернись и смотри в объектив. Улыбайся. Как будто я твой возлюбленный.

И так происходило каждую неделю. Плантагенет фотографировал. Дед поставлял моделей. Найти девушек было нетрудно. Они каждый вечер заходили к нему в бар. Как и всем, им нужны были деньги. Плантагенет продавал фотографии своему дистрибьютору в центре и отдавал Левти процент с дохода. Задача была простой: женщины в нижнем белье на машинах. Полуодетые девушки возлежали на задних сиденьях, сидели с обнаженной грудью за рулем или, наклонившись, меняли спустившие колеса. Чаще всего для съемок требовалась одна, иногда двое. Плантагенет искал соответствия между изгибом ягодиц и бампера, между складками обшивки и корсета, между ремнями вентилятора и резинками пояса. Идея принадлежала моему деду. Вспомнив тайное сокровище своего отца — «Сермину, красотку Храма наслаждений», — он решил оживить старый идеал. Эпоха гаремов миновала. Наступила эпоха автомобилей, задние сиденья которых превратились в новые храмы наслаждений. Они сделали обычного человека султаном бездорожья. Фотографии Плантагенета намекали на пикники в потаенных уголках. Девушки, дремлющие на подножках и склоняющиеся над багажником. И в самый разгар Депрессии, когда у людей не хватало денег на еду, они находили их для того, чтобы купить автомобильную эротику Плантагенета. Эти съемки обеспечивали Левти устойчивый дополнительный доход. Он начал откладывать деньги, которые потребовались ему позднее для реализации новой идеи.

Я до сих пор время от времени — то в старых альбомах, то на блошиных рынках — натыкаюсь на фотографии Плантагенета, которые по модели «Даймлера» ошибочно датируются двадцатыми годами. Продававшиеся в эпоху Депрессии за пять центов, сейчас они стоят шестьсот долларов каждая. Все «художественные» творения Плантагенета позабыты, зато его эротические исследования женщин и автомобилей продолжают пользоваться популярностью. Он попал-таки в историю благодаря тому, что, на его взгляд, его компрометировало. Роясь в старой рухляди, я вглядываюсь в этих женщин, в их напряженные улыбки, рассматриваю их расчетливо выбранное белье. И когда я разглядываю эти лица, на которые мой дед смотрел много лет тому назад, я не могу не задать себе вопрос: почему он перестал искать похожих на свою сестру и перешел на блондинок с тонкими губами и уличных девок с вызывающими задницами? Был ли этот интерес чисто корыстным? Или холодный ветер, пронизывавший дом, вынудил его искать тепло в других местах? Или он тоже пал жертвой чувства вины, и для того чтобы избавиться от нее, бросился ко всем этим Мейбл, Люси и Долорес?

Будучи не в состоянии ответить на эти вопросы, я возвращаюсь в мечеть № 1, где новообращенные пытаются разобраться с компасами. В центре этих компасов в форме слезы с черными цифрами на белом фоне была изображена Кааба. Еще плохо разбираясь в требованиях новой веры, эти люди не имели строго определенного времени для молитв. Зато у них были компасы, которые вместе с одеждой продавала им добрая сестра. Люди маленькими шажками вращались на месте, пока стрелка не указывала на цифру 34, которая являлась кодовым номером Детройта, после чего определяли местоположение Мекки.

«А теперь перейдем к краниометрии. Что это такое? Это научное измерение черепа, а также того, что в медицинском сообществе называется серым веществом. Мозг среднего белого человека весит шесть унций. А мозг среднего чернокожего весит семь с половиной унций». Фарду не хватает пыла баптистского проповедника и врожденного красноречия, но для его аудитории, состоящей из разочарованных христиан и одной православной верующей, этот недостаток оказывается достоинством. Они уже устали от криков, пота и хриплого дыхания. Им надоела эта рабская религия, с помощью которой белые убедили черных в святости рабства.

«Но есть одна вещь, в которой белые превосходят коренную расу. В силу своей генетической запрограммированности они превосходят нас в обманологии. Надо ли это объяснять? Вы и так это прекрасно знаете. С помощью обманологии европейцы изгнали коренную расу из Мекки и других областей Восточной Азии. В 1555 году работорговец по имени Джон Хокинс привез первых представителей племени Шаба к берегам этой страны. 1555 год. А как назывался корабль? „Иисус“. Об этом рассказывается в исторических книгах. Вы можете сходить в Детройтскую публичную библиотеку и сами убедитесь в этом.

Что стало с первым поколением переселенцев в Америке? Белые уничтожили их. С помощью обманологии. Белые люди уничтожили чернокожих, чтобы их дети забыли о своих корнях и о своих предках. Вы и есть потомки этих детей, этих бедных сирот. Все вы, собравшиеся здесь. И все так называемые негры в гетто Америки. Я пришел, чтобы напомнить вам, кто вы такие. Вы — заблудшие члены племени Шаба».

Теперь Дездемона уже понимала, почему на улицах гетто всегда было так грязно: городские власти просто не убирали здесь мусор. Белые хозяева домов спокойно взирали на разрушение помещений и продолжали поднимать арендную плату. А однажды Дездемона стала свидетельницей того, как белая продавщица отказалась брать у негритянки деньги. «Положи на прилавок!» — сказала она, не желая прикасаться к чернокожей руке. И тогда, обуянная чувством собственной вины и напичканная проповедями Фарда, Дездемона начала склоняться к его теории. Весь город был захвачен голубоглазыми дьяволами. У греков тоже была старая поговорка: «Рыжая борода и голубые глаза — признаки дьявола». У бабки были карие глаза, но это не меняло дела, потому что у нее были все основания считать себя дьяволом, и она никак не могла это изменить. Зато она могла сделать все от нее зависящее, чтобы это не повторилось. И она отправилась к доктору Филобозяну.

— Но это крайнее средство, Дездемона, — сказал доктор.

— Я должна быть уверена.

— Но ты еще молодая женщина.

— Нет, доктор Фил, — усталым голосом ответила моя бабка. — Мне восемь тысяч четыреста лет.

Двадцать первого ноября 1932 года детройтская «Таймс» вышла с заголовком: «Принесение в жертву человека», после чего была опубликована следующая история: «Сегодня полицией была окружена сотня последователей негритянского культового лидера, арестованного за принесение в жертву человека. Самопровозглашенным царем Ордена ислама стал сорокачетырехлетний Роберт Харрис, проживавший в доме 1429 по Дюбуа-авеню. Его жертвой, которую, по его собственному признанию, он оглушил автомобильной осью, а потом заколол в сердце серебряным ножом, стал его сорокалетний постоялец Джеймс Смит». Этот Харрис, известный как «убийца вуду», в свое время тоже ошивался вокруг мечети № 1 и, вполне возможно, читал «Возвращение утраченных мусульманских наставлений» Фарда, включавших в себя следующий пассаж: «Мусульмане убьют дьявола, потому что они знают, что он — змей, и если они позволят ему жить, то он будет отравлять своим ядом и других». Харрис основал собственный Орден. Он искал белого дьявола, но поскольку такового найти в его округе было сложно, он решил удовлетвориться тем, кто был под рукой.

Через три дня Фард был арестован. На допросах он утверждал, что никогда никому не приказывал приносить в жертву людей, и заявлял, что является «высшим существом на Земле». (По крайней мере, на первом допросе он сказал именно это. Когда несколько месяцев спустя его арестовали вторично, он «признался», согласно заявлению полиции, что «Нация ислама» была не чем иным, как формой рэкета. Он сам изобретал пророчества и создавал свою космогонию для того, чтобы «выжать как можно больше денег».) Как бы там ни было, в результате Фард согласился навсегда покинуть Детройт в обмен на снятие всех обвинений.

Таким образом, мы подходим к маю 1933 года, когда Дездемона прощается с классом мусульманского обучения и общей культуры. Головные платки обрамляют лица, залитые слезами. Девушки толпятся, покрывая Дездемону поцелуями. (Моя бабка будет скучать по ним — она успела их полюбить.) «Моя мама говорила мне, что в плохие времена шелкопряды отказываются прясть шелк, — говорит им Дездемона. — Они делают плохую нить и сплетают плохие коконы». Девушки верят ей и принимаются разглядывать свежевылупившихся гусениц в поисках признаков упадка.

Все полки в Шелковой комнате пусты. Фард Мухаммед передал свои полномочия новому лидеру — брату Кариму, ранее известному под именем Элия Пул, а ныне ставшему Элией Мухаммедом, верховным муллой «Нации ислама». Элия Мухаммед придерживался иного взгляда на экономическое развитие «Нации», собираясь сделать акцент не на одежде, а на недвижимости.

И вот Дездемона спускается к выходу и, добравшись до первого этажа, оглядывается назад. Впервые за все это время она видит, что вход не охраняется «Детьми ислама». Драпировки отдернуты. Дездемона знает, что нужно выходить через черный ход, но ей больше нечего терять, и она направляется вперед. Она приближается к двойным дверям и входит в святая святых.

Первые пятнадцать секунд она стояла неподвижно, пытаясь совместить свои фантазии с реальностью. Она представляла себе парящий купол и разноцветные восточные ковры, а помещение оказалось обычной аудиторией со складными стульями вдоль стен и небольшой эстрадкой. Она безмолвно оглядывалась по сторонам, и в этот момент снова раздался голос:

— Здравствуй, Дездемона.

На пустой сцене на подиуме стоял пророк Фард Мухаммед. Она едва различала его изящный силуэт, в шляпе, поля которой закрывали лицо.

— Тебе не положено входить сюда, — промолвил он. — Но, думаю, сегодня можно сделать исключение.

— Откуда вы знаете мое имя? — выдавила из себя Дездемона, чувствуя, что ее сердце вот-вот выпрыгнет из груди.

— Ты разве не знаешь? Мне все известно.

Проходя сквозь вентиляционные трубы, голос Фарда Мухаммеда заставлял вибрировать ее солнечное сплетение. Теперь ей казалось, что он пронизывает ее с головы до пят. Все ее тело, до кончиков пальцев, охватила дрожь.

— Как Левти?

Вопрос чуть не сбивает Дездемону с ног. Она теряет дар речи. Ее захлестывает целая волна предположений: откуда Фард мог узнать имя ее мужа? неужто она называла его сестре Ванде? а если ему действительно все известно, значит, и все остальное может оказаться правдой — и его рассказы о голубоглазых дьяволах, и о злом мудреце, и о Матери Плане из Японии, которая уничтожит весь мир и спасет только мусульман. Ужас охватывает Дездемону, но в то же время что-то начинает брезжить в ее памяти, и она понимает, что когда-то уже слышала этот голос…

Фард Мухаммед, сойдя с подиума, спускается со сцены и, продолжая демонстрировать свое всеведение, приближается к Дездемоне.

— По-прежнему занимается нелегальной торговлей спиртным? Тогда его дни сочтены. Лучше бы ему найти себе другое занятие. — Шляпа чуть сдвинута набок, пиджак застегнут на все пуговицы, лицо в тени. Дездемона хочет бежать, но не в силах сдвинуться с места. — А как дети? — спрашивает Фард. — Мильтону, должно быть, уже восемь.

Теперь их разделяет всего десять футов. Сердце Дездемоны бешено колотится, а Фард Мухаммед снимает с головы шляпу. Пророк улыбается.

Надеюсь, вы уже обо всем догадались. Это и вправду Джимми Зизмо.

— О господи!

— Привет, Дездемона.

— Ты!

— А кто же еще?

Она смотрит на него широко открытыми глазами.

— Мы думали, ты умер, Джимми! Утонул в озере. В машине.

— Джимми действительно умер.

— Но ведь это ты. — И тут до Дездемоны доходит весь смысл происходящего, и она разражается бранью. — Почему ты бросил свою жену и дочку? Как тебе не стыдно?

— Я несу ответственность за свой народ.

— За какой народ? За мавров?

— За коренную расу. — Она не может понять, шутит он или говорит всерьез.

— За что ты так не любишь белых? Почему ты называешь их дьяволами?

— А ты посмотри сама. Вот, например, этот город. Эта страна. Разве ты не согласна?

— Везде есть свои дьяволы.

— Особенно в доме на Херлбат-стрит.

Дездемона выдерживает паузу, а потом осторожно спрашивает:

— Что ты имеешь в виду?

Фард, или Зизмо, снова улыбается.

— Мне стало известно многое из тайного.

— Какого тайного?

— Ну, что моя так называемая жена Сурмелина оказалась женщиной с противоестественными аппетитами. А ты и Левти? Tы считаешь, вам удалось обвести меня вокруг пальца?

— Джимми, пожалуйста.

— Не смей меня так называть! Меня зовут иначе.

— Что ты имеешь в виду? Tы же мой свояк.

— Ты меня не знаешь! — кричит пророк. — И никогда не знала! — Потом он немного успокаивается и берет себя в руки: — Tы никогда не знала, кто я такой и откуда взялся. — И с этими словами он проходит мимо моей бабки, открывает двери и окончательно исчезает из нашей жизни.

Дездемона этого уже не видит, но показания свидетелей подтверждают это. Сначала Фард Мухаммед пожимает руки «Детям ислама», и те едва справляются со слезами, когда он с ними прощается. Затем он проходит через толпу, собравшуюся перед мечетью, к своему «крайслеру» и становится на подножку, и присутствовавшие заявляют, что все это время он смотрел лично им в глаза. Женщины рыдают, умоляя его остаться. Фард Мухаммед снимает шляпу и прижимает ее к груди, потом нежно смотрит на собравшихся и произносит: «Не волнуйтесь. Я с вами». Затем он делает широкий жест рукой, как бы охватывая все гетто с его разрушающимися домами, немощеными мостовыми и серым бельем, висящим на веревках.

«Я вернусь к вам, чтобы вывести вас из этого ада». После чего он садится в машину, включает зажигание и с прощальной ободряющей улыбкой отбывает.

Больше Фарда Мухаммеда в Детройте не видели. Он исчез, как двенадцатый имам шиитов. В соответствии с одними сведениями, его видели в 1934 году на борту океанского лайнера, направлявшегося к берегам Британии. В соответствии с другими, опубликованными в 1959 году чикагскими газетами, «У. Д. Фард являлся нацистским агентом турецкого происхождения» и работал на Гитлера. Согласно тайным слухам, к его смерти было причастно ФБР. По крайней мере, так все считали. Таким образом мой двоюродный дед Фард Мухаммед вернулся в небытие, из которого и появился.

Что касается Дездемоны, то встреча с Фардом подвигнула ее на принятие самого страшного решения. Сразу после исчезновения пророка моя бабка подверглась довольно новой в то время операции. Хирург сделал два надреза чуть ниже пупка, раздвинул ткани и мышцы, обнажив фаллопиевы трубы, и перевязал их, после чего уже больше не могло быть детей.

 

СЕРЕНАДА НА КЛАРНЕТЕ

Наконец наше свидание состоялось. Я встретил Джулию рядом с ее студией в Кройцберге. Я хотел взглянуть на ее работы, но она мне не позволила. И мы отправились обедать в место, которое называлось «Австрия».

«Австрия» — это что-то вроде охотничьего домика. Стены увешаны пятьюдесятью или шестьюдесятью оленьими рогами. Все они выглядят уморительно и кажутся маленькими, словно принадлежали животным, которых можно было убить голыми руками. В ресторане царил теплый сумрак, а деревянная обшивка стен создавала уют. Я бы точно испытал антипатию к любому, кому не понравилось бы это место. Джулии оно понравилось.

— Если ты не хочешь показывать мне свои работы, — сказал я, когда мы устроились, — может, хоть скажешь мне, чем ты занимаешься?

— Фотографией.

— Полагаю, ты не захочешь мне рассказывать, что именно ты снимаешь?

— Давай сначала выпьем.

Джулии Кикучи тридцать шесть лет. Выглядит она на двадцать шесть. Она невысокого роста, но при этом не кажется коротышкой и не комплексует по этому поводу, не будучи при этом вульгарной. Она занималась медициной, но бросила это занятие. После несчастного случая на эскалаторе ее правая рука несколько деформирована, поэтому ей трудно долго держать камеру.

— Мне нужен помощник, — говорит она. — Или новая рука.

Ее ногти не поражают идеальной чистотой. Более того, я никогда не видел таких грязных ногтей у столь симпатичных особ.

Грудь Джулии производит на меня такое же впечатление, как и на любого другого с тем же уровнем тестостерона, что и у меня.

Я перевожу Джулии меню, и мы делаем заказ. Нам приносят блюдо с вареной говядиной, миски с подливкой и краснокочанной капустой и клецки размером с бейсбольный мяч. Мы делимся своими впечатлениями о Берлине и говорим о различиях между европейскими странами. Джулия рассказывает о том, как ее заперли с ее приятелем в барселонском ботаническом саду на ночь. «Ну вот, начинается, — думаю я. — Вот и первый бывший любовник. Вскоре последуют и остальные. Они будут толпиться вокруг стола, рассказывая о своих недостатках, пристрастиях и коварстве. После чего меня попросят представить свою собственную разрозненную коллекцию». И вот тут-то мои знакомые обычно допускают ошибку. Я не могу представить им необходимое количество сведений. У меня нет их в том объеме, какой должен быть свойствен человеку моего возраста. Женщины быстро начинают это ощущать, и у них появляется странный вопросительный взгляд. И тогда я ухожу еще до того, как успевают подать десерт.

Однако с Джулией все иначе. Барселонский приятель, возникнув на мгновение, тут же исчезает, и больше за ним никто не появляется. И уж точно не потому, что их не было. Просто Джулия не занимается охотой на мужчин, поэтому ей незачем брать у меня интервью.

Мне нравится Джулия Кикучи. Она мне очень нравится.

Поэтому я начинаю задавать ей свои обычные вопросы. Чего она хочет? Как она отреагирует если?… Не сказать ли ей? Нет. Слишком рано. Мы даже еще не целовались. А пока мне надо сосредоточиться на другом романе. Да, на другом.

Мы возвращаемся к летнему вечеру 1944 года. Теодора Зизмо, которую все зовут Тесси, делает себе педикюр. Она сидит на кушетке в пансионе О'Тул, положив ноги с ватными валиками между пальцев на подушку. В комнате полно увядающих цветов и дамской всякой всячины — флаконы с косметическими средствами и ароматическими веществами, теософские книги, коробки из-под шоколадных конфет с пустыми фантиками и баночки с отвергнутыми кремами. Пространство рядом с Тесси выглядит более опрятно. Ручки и карандаши аккуратно стоят в стаканчиках. Между купленными ею на распродажах романами торчат медные разделители книг, украшенные изображениями Шекспира.

У Тесси Зизмо ноги четвертого с половиной размера, бледные, с голубыми прожилками и кроваво-красными, как павлиний глаз, ногтями. Она придирчиво их рассматривает, и в этот самый момент на ноготь ее большого пальца садится комар, привлеченный запахом лосьона, и тут же прилипает к лаку.

— О черт! — восклицает Тесси. — Проклятые насекомые! — И, убрав комара, она снова берется за работу.

Именно в этот вечер в разгар Второй мировой войны и начинается наш роман. До его первых тактов остается всего несколько минут. И если вы прислушаетесь, то услышите скрип открывающегося окна и щелчок нового загубника, который вставляется в мундштук. И вот уже близится музыка, с которой все началось и благодаря которой на свет появился я. Однако прежде чем включить ее на полную мощность, позвольте мне рассказать вам, что произошло за предшествующие одиннадцать лет.

Во-первых, был отменен сухой закон. В 1933 году восемнадцатая поправка была отменена двадцать первой, что было ратифицировано всеми штатами. И на съезде американского легиона в Детройте Джулиус Стро самолично распечатал золотую бочку богемского пива. Президент Рузвельт сфотографировался с бокалом коктейля в Белом доме. А на Херлбат-стрит мой дед Левти Стефанидис снял со стены шкуру зебры, закрыл свой подпольный бар и снова поднялся на свет божий.

На скопленные с помощью автомобильной эротики деньги он купил дом на Пингри-стрит, рядом с Гран-бульваром, и организовал новую «Зебру» в самом центре оживленной торговли. Поднявшись на поверхность земли, салон превратился в гриль-бар, и я еще помню расположенные рядом с ним заведения: салон оптики А. А. Лаури с неоновой вывеской в форме очков и «Нью-йоркскую одежду», в витрине которой я впервые увидел обнаженные манекены в позах страстного танго. Кроме этого там были «Деликатесное мясо», «Свежая рыба» Хагермозера и салон модельных стрижек. А на углу располагался бар деда — узкое одноэтажное здание с деревянной головой зебры, нависавшей над тротуаром. По вечерам ее абрис высвечивался мигающими красными неоновыми огнями.

Клиентуру деда в основном составляли рабочие автозаводов, заходившие сюда после окончания смены, а порой и до ее начала, что тоже случалось нередко. Левти открывал бар в восемь утра, и уже в половине девятого все места были заняты желающими замутнить собственное сознание, перед тем как встать к сборочному конвейеру. Разливая пиво, Левти узнавал обо всех городских новостях. В 1935 году его посетители отмечали образование профсоюза работников автомобильной промышленности. А через два года они проклинали вооруженных охранников Форда, избивших их руководителя Вальтера Ройтера в «схватке на эстакаде». Дед предпочитал сохранять нейтралитет. В его обязанности входило слушать, кивать, наливать и улыбаться. Он ничего не говорил и в 1943 году, когда разговоры в баре начали приобретать неприятный оттенок. В одно из августовских воскресений на Белль-Айле между черными и белыми начались драки. «Какой-то ниггер изнасиловал белую женщину, — сообщил ему посетитель. — Теперь они все заплатят за это, вот увидишь». К понедельнику расовое противостояние приобрело еще более широкий размах. И когда в бар вошла группа, похвалявшаяся тем, что до смерти забила какого-то негра, дед отказался их обслуживать.

— А почему бы тебе не свалить отсюда к себе на родину? — в ярости заорал один из пришедших.

— Потому что это моя страна, — ответил Левти и тут же подтвердил это чисто американским поступком — нагнулся под прилавок и достал оттуда револьвер.

Но все эти конфликты уже ушли в прошлое, и теперь Тесси делала себе педикюр в настроении, омраченном куда более серьезным конфликтом. В 1944 году все автомобильные предприятия Детройта приступили к переоснащению. Вместо седанов с конвейеров Форда начали сходить Б-52. А Крайслер приступил к выпуску танков. Промышленники наконец нашли средство от стагнации производства — войну. Автомобильный город, который еще не получил название Мотогорода, стал в это время «арсеналом демократии». И вот в пансионе на бульваре Кадиллака Тесси Зизмо, делая себе педикюр, слышит звуки кларнета.

Во влажном воздухе плывут звуки величайшего хита Арти Шоу «Начнем с флирта». Белки замирают на телефонных проводах и прислушиваются к музыке, настороженно склонив головы. От дыхания кларнетиста трепещут листья на яблонях и начинает вращаться петушок на флюгере. Плывущая тема с четким ритмическим рисунком поднимается над викторианскими садами, увитыми плющом изгородями и парадными подъездами, перелетает через забор в задний двор пансиона О'Тул, скользит между дорожками кегельбана и забытыми крокетными молотками, взбирается по кирпичному фасаду, минуя окна бездельничающих и почесывающихся холостяков (если не считать мистера Данеликова, составляющего шахматные задачи), — лучшая запись Арти Шоу, которая до сих пор звучит на всех радиостанциях, настолько живая и одухотворенная, словно она служит доказательством правоты Америки и гарантирует победу союзникам, — и вот наконец мелодия просачивается через окно Теодоры, обмахивающей лак на своих ногтях. При первых же звуках моя мать поворачивается к окну и улыбается.

Музыка исходит не от кого иного, как от набриллиантиненного Орфея, живущего по соседству.

Двадцатилетний студент Мильтон Стефанидис в форме бойскаута стоит у окна своей спальни, проворно перебирая клапаны кларнета. Голова поднята, локти разведены, правая нога в брючине цвета хаки отбивает ритм; он поет свою любовную песнь со страстью, которая к тому моменту, когда я обнаружил этот пыльный инструмент через двадцать пять лет на чердаке, уже окончательно потухла. Мильтон был третьим кларнетом в оркестре Юго-восточной старшей школы. На школьных концертах он играл Шуберта, Бетховена и Моцарта, но теперь, закончив школу, он мог позволить себе то, что ему нравилось, а именно свинг. Он во всем подражал Арти Шоу. Он копировал его неустойчивую раскованную позу, словно сила его исполнения и вправду мешала ему удержаться на ногах. И сейчас, стоя у окна, он с каллиграфической точностью повторял рисунок Шоу, то опуская кларнет, то обводя его по кругу. Он направлял блестящий черный инструмент в сторону соседнего дома, а еще точнее — на окно третьего этажа, в котором виднелось бледное, робкое и близорукое женское лицо. Деревья и телефонные провода заслоняли ему вид, и все же он различал ее длинные темные волосы, которые блестели так же, как его кларнет.

Она сидит неподвижно. Кроме улыбки, ничто не говорит о том, что она его слышит. И в соседних дворах люди продолжают заниматься своими делами, не обращая на серенаду никакого внимания. Соседи поливают клумбы и засыпают корм птицам, дети ловят бабочек. Мильтон заканчивает песню, опускает инструмент и, улыбаясь, выглядывает из окна, после чего начинает все с самого начала.

Дездемона, принимающая внизу гостей, слышит кларнет своего сына и испускает глубокий вздох в той же тональности. Уже сорок пять минут у них в гостиной сидят Гас и Георгия Василакис со своей дочерью Гайей. В блюде с конфитюром из лепестков роз отражаются отблески от стаканов с вином, которое пьют взрослые. Гайя пьет тепловатое имбирное пиво. На столе стоит открытая коробка с масляным печеньем.

— Ну и что ты скажешь, Гайя? — подкалывает ее отец. — Оказывается, у Мильтона плоскостопие. Это тебя не расхолаживает?

— Папа! — смущенно восклицает Гайя.

— Лучше иметь плоскостопие, чем оказаться сбитым с ног, — замечает Левти.

— Это верно, — соглашается Георгия Василакис. — Вам очень повезло, что Мильтона не возьмут в армию. Я, например, совсем не считаю это позором. Не знаю, что бы со мной было, если бы мне пришлось отправлять сына на войну.

— Мильти скоро спустится, — то и дело повторяет Дездемона, похлопывая Гайю Василакис по колену. Она произносит это с первой минуты появления гостей. И делает это каждое воскресенье в течение уже полутора месяцев, обращаясь не только к Гайе, но и к Джине Даймонд, приходившей неделю назад, а также к Вики Логафетис, бывшей двумя неделями ранее.

Дездемоне только что исполнилось сорок три года, и, как все женщины этого поколения, она считала себя уже старухой. Ее волосы подернулись сединой. Она стала носить очки в золотой оправе, которые слегка увеличивали ее глаза и придавали ей еще более испуганный вид. Не покидавшее ее чувство тревоги, которое еще больше усиливалось доносившейся сверху музыкой, снова стало вызывать у нее приступы учащенного сердцебиения. Теперь они происходили каждый день. Однако это не мешало Дездемоне оставаться сгустком энергии: она постоянно что-то готовила, мыла и баловала своих и чужих детей, изъясняясь на пределе своего голоса и повсюду внося шум и жизнелюбие.

Несмотря на корректирующие линзы, мир продолжал оставаться для моей бабки расфокусированным. Дездемона не могла понять, из-за чего ведется война. Единственной страной, пославшей свои корабли для спасения беженцев из Смирны, была Япония. И моя бабка сохраняла к ней чувство глубокой благодарности. И когда вокруг начинали говорить о коварном нападении японцев на Пёрл-Харбор, она только восклицала: «Не надо мне рассказывать о каком-то острове посреди океана. Этой стране что, не хватает собственной земли, что ей еще и острова все надо захватить?» И половой признак Статуи Свободы ничего для нее не менял. Все здесь было так же, как везде, — мужчины и их войны. К счастью, Мильтона не взяли в армию. Вместо того чтобы отправиться на войну, он ходил в вечернюю школу, а днем помогал в баре. Единственной его униформой оставался костюм бойскаута, отряд которых он возглавлял и время от времени вывозил в походы на север.

По прошествии пяти минут, в течение которых Мильтон так и не появляется, Дездемона извиняется и поднимается наверх. Подойдя к спальне Мильтона, она останавливается и хмурится при звуках доносящейся оттуда музыки, затем без стука распахивает дверь и входит внутрь.

Мильтон самозабвенно играет, стоя у окна. Его бедра непристойно покачиваются, губы ярко блестят. Дездемона пересекает комнату и захлопывает окно.

— Пойдем, Мильти, — властно произносит она. — Гайя ждет внизу.

— Я занимаюсь.

— Заниматься будешь позже, — и она, прищурившись, всматривается в пансион О'Тул. Ей кажется, что она видит, как в окне третьего этажа мелькает темная головка, но с уверенностью утверждать она этого не может.

— Почему ты всегда играешь у окна?

— Потому что мне жарко.

— Что значит жарко? — с тревогой в голосе спрашивает Дездемона.

— Жарко от игры.

Дездемона фыркает.

— Пойдем. Гайя принесла тебе печенье.

Бабка в течение уже некоторого времени догадывается о растущей близости между Мильтоном и Тесси. Она замечает, как Мильтон на нее смотрит, когда та приходит с Сурмелиной на обед. Подросшая Зоя всегда была лучшей подругой Тесси. Но теперь с ней качался на качелях именно Мильтон.

— Почему ты больше не гуляешь с Тесси? — спрашивает Зою Дездемона.

И та отвечает чуть обиженно:

— Она занята.

Именно это и является основной причиной возобновления сердечных приступов у моей бабки. После всего, что она сделала, чтобы искупить свой грех, после того, как она превратила свое замужество в арктическую пустыню и позволила хирургу перевязать свои фаллопиевы трубы, кровосмешение не желало прерываться на ней. И поэтому моя бабка в ужасе снова взялась за дело, которым уже однажды занималась с весьма сомнительными результатами. Дездемона опять взяла на себя роль свахи.

С воскресенья до воскресенья перед парадным входом дома на Херлбат-стрит, как когда-то в Вифинии, проходила череда девушек брачного возраста. Отличие заключалось только в том, что их было больше, чем тех, внешность которых до бесконечности разнообразила Дездемона. В Детройте у нее был больший выбор. Девушки с мягкими грудными и скрипучими голосами, толстушки и худышки, инфантильные особы с кудряшками и преждевременно состарившиеся серьезные девицы, работавшие секретаршами в страховых конторах. Здесь были Софья Георгопулос, приобретшая странную походку после того, как случайно наступила на угли и сожгла себе стопы в одном из походов, и Матильда Ливанос со скучающим видом красотки, которая настолько пренебрегала Мильтоном, что даже не мыла голову перед приходом. Они приходили неделя за неделей, поощряемые родителями или вопреки их воле, и неделя за неделей Мильтон Стефанидис, извинившись, поднимался в свою спальню и принимался играть на кларнете.

И теперь, подгоняемый Дездемоной, он был вынужден спуститься вниз и взглянуть на Гайю Василакис. Она сидела между родителями на пышном диване цвета морской волны — крупная девушка в белом платье с гофрированной юбкой и рукавами «фонариком». На ногах были тоже гофрированные короткие белые носочки, которые почему-то напомнили Мильтону кружевную накидку на мусорное ведро в ванной комнате.

— Господи, сколько значков! — восклицает Гас Василакис.

— Мильтону нужен еще один, и тогда он станет Орлиным скаутом, — замечает Левти.

— Это в какой дисциплине?

— По плаванию, — отвечает Мильтон. — А плаваю я как кирпич.

— Я тоже плохо плаваю, — с улыбкой замечает Гайя.

— Мильти, возьми печенье, — настойчиво предлагает Дездемона.

Мильтон смотрит на коробку и берет печенье.

— Гайя сама их испекла, — добавляет Дездемона. — Тебе нравится?

Мильтон задумчиво жует, а потом выбрасывает руку в бойскаутском приветствии.

— Я не могу лгать, — сообщает он. — Печенье так себе.

Можно ли себе представить что-нибудь более немыслимое, чем любовный роман собственных родителей? Можно ли себе представить этих двух вышедших в тираж игроков стоящими на стартовой прямой? Я не могу вообразить своего отца, которого на моей памяти возбуждало только понижение процентной ставки, юнцом, страдающим от безжалостных мук плоти. Я не могу представить себе Мильтона лежащим на кровати и мечтающим о моей матери так же, как потом буду мечтать я о Смутном Объекте. Я не представляю себе Мильтона пишущим любовные письма, а после прочтения «Скромницы» Марвелла даже любовные стихи. Мильтона, соединяющего метафизику Елизаветинской эпохи с ритмическим стилем Эдгара Бергена:

Ты столь прекрасна, Тесси Зизмо, Как вся победа над фашизмом Которой ждут все пацаны, А значит всех прекрасней ты.

Даже глядя назад всепрощающим дочерним взором, я вынужден признать, что мой отец никогда не был привлекательным. В восемнадцать он был болезненно худым прыщавым юношей чахоточного вида. Под скорбными глазами висели темные мешки. Подбородок был безвольным, нос слишком большим, набриллиантиненные волосы вздымались массивной блестящей глыбой. Впрочем, Мильтон не отдавал себе отчета в этих физических недостатках. Он был преисполнен самоуверенности, которая, как твердая скорлупа, защищала его от любых нападок.

Теодора была гораздо привлекательнее. Она унаследовала красоту Сурмелины в миниатюре. Она была невысокой — всего лишь пять футов один дюйм — девушкой с тонкой талией, маленькой грудью и лебединой шеей, которую венчало прелестное личико в форме сердечка. И если Сурмелина всегда была американкой европейского типа, что-то вроде Марлен Дитрих, то Тесси могла бы быть окончательно американизированной дочерью этой Марлен. Ее стереотипный и даже несколько провинциальный вид еще больше подчеркивали вздернутый носик и щербинка между передними зубами. Характерные черты часто передаются через поколение. Во мне гораздо больше типично греческих черт, чем у моей матери. Тесси каким-то образом удалось унаследовать южные манеры. Она говорила «черт возьми!» и «дешевка», поскольку Лина, ежедневно работая в цветочном магазине, была вынуждена оставлять ее на попечение самых разнообразных особ, большая часть которых были уроженками Кентукки. По сравнению с крупными мужскими чертами лица Зои Тесси выглядела абсолютной американкой, что отчасти и привлекало моего отца.

Сурмелина зарабатывала не очень много, и ей с дочерью приходилось экономить. Одеваясь в магазинах подержанной одежды, Сурмелина тяготела к броским нарядам, которые носили эстрадные артистки в Вегасе. Тесси склонялась к более скромной одежде. В пансионе О'Тул она штопала шерстяные юбки и блузки, приводила в порядок свитера и чистила старые кожаные туфли. Однако все ее вещи всегда испускали слабый запах комиссионок, свидетельствовавший об ее сиротстве и нищете.

Единственное, что ей напоминало о Джимми Зизмо, так это его генетика. Тесси была столь же изящна и имела такие же черные волосы. Когда она их не мыла, они становились маслянистыми, и тогда, нюхая свою подушку, она думала: «Может, именно так и пах мой отец». Зимой она страдала от стоматита, против которого Зизмо принимал витамин С. Она была бледной и быстро сгорала на солнце.

Сколько Мильтон помнил себя, Тесси всегда носила чопорные платья, которые нравились ее матери.

— Только посмотрите на нас! — говорила Лина. — Как меню в китайском ресторане. Кислое и сладкое.

Тесси не нравилось, когда Лина это говорила. Она не считала, что выглядит кисло, и хотела, чтобы ее мать вела бы себя более прилично. Когда Лина перебирала, Тесси отводила ее домой, раздевала и укладывала в постель. И поскольку Лина была эксгибиционисткой, Тесси стала пассивной наблюдательницей. Из-за того что Лина была излишне шумной, Тесси вела себя очень тихо. Она тоже любила музыку и играла на аккордеоне, который в футляре стоял у нее под кроватью. Она то и дело доставала его оттуда и, перекинув ремень через плечо, отрывала от пола огромный многоклавишный вздыхающий инструмент. По размерам аккордеон был почти таким же, как она сама, и Тесси послушно исполняла на нем разные мелодии с оттенком карнавальной грусти.

В детстве Мильтон и Тесси жили в одной комнате и мылись в одной ванной, но эти времена давно миновали. И до недавнего времени Мильтон считал ее всего лишь своей кузиной. И когда кто-нибудь из его приятелей проявлял к ней интерес, Мильтон это тут же пресекал, заявляя в духе Арти Шоу: «Она же ледышка. И вряд ли растает».

А потом однажды вернулся домой с новыми мундштуками для своего кларнета, снял пальто и шляпу, повесил их на крючок, достал мундштуки и, скомкав пакет, метнул его в мусорное ведро. Комок перелетел через комнату, стукнулся о край ведра и отскочил в сторону.

— Мазила. Уж лучше занимайся музыкой, — услышал он.

Мильтон обернулся и увидел, кто это сказал. Однако эта особа совсем не была похожа на ту, которую он знал прежде.

Теодора читала, лежа на диване. На ней было летнее платье с красными цветами. Ноги были обнажены, и тут Мильтон и увидел ее красные накрашенные ногти. Мильтон и представить себе не мог, что Теодора может делать себе педикюр. Он придавал ей женственность, в то время как тонкие руки и хрупкая шейка по-прежнему оставались девчоночьими.

— Я слежу за жарким, — пояснила она.

— А где моя мама?

— Она вышла.

— Вышла? Она никогда не выходит.

— А сегодня вышла.

— А где моя сестра?

— Это твой кларнет? — Тесси перевела взгляд на черный футляр, который он держал в руках.

— Да.

— Сыграй мне что-нибудь.

Мильтон положил футляр на диван и, доставая кларнет, никак не мог отвлечься от голых ног Тесси. Потом он вставил мундштук и пробежался пальцами по клапанам. И вдруг под влиянием необъяснимого порыва наклонился вперед, прижал конец инструмента к обнаженной коленке Тесси и выдул протяжный звук.

Она взвизгнула и отдернула ногу.

— Это ре-бемоль, — пояснил Мильтон. — А хочешь послушать ре-диез?

Тесси продолжала держаться за гудевшую коленку. Вибрация, исходившая от кларнета, прошила ее насквозь до самого бедра. Внутри возникло странное ощущение, словно ей было смешно, но она не рассмеялась. Она смотрела на своего кузена и думала: «Интересно, я так и буду ему улыбаться? Весь в прыщах, а считает себя неотразимым. И где он этого только поднабрался?»

— Давай, — откликнулась она наконец.

— Хорошо, — сказал Мильтон. — Ре-диез. Он звучит вот так.

Сначала были коленки. На следующее воскресенье Мильтон подошел к ней сзади и приставил кларнет к ее шее. Звук получился приглушенным. И завитки ее волос разлетелись в разные стороны от потока воздуха. Тесси взвизгнула и тут же умолкла.

— Да, — произнес Мильтон, стоя у нее за спиной.

Так все и началось. Он играл «Начнем с флирта», прижав кларнет к ключице Тесси, «Лунный лик», уперев инструмент в ее гладкие щечки, и «Все дело в твоих ногах», уткнув его в ее наманикюренные красные ногти, которые действовали на него столь завораживающе. Не понимая, что с ними происходит, Мильтон и Тесси уединялись в укромных уголках дома, и там она приподнимала юбку, спускала носок, а однажды даже задрала блузку, обнажив спину, и позволяла ему прижимать кларнет к своей коже и заполнять ее тело музыкой. Сначала ей было просто щекотно. Но со временем звуки начали проникать в ее тело глубже. Она стала ощущать, как накатывающие волнами вибрации проникают в кости и вызывают отклик во всех внутренних органах.

Мильтон играл на кларнете теми же самыми руками, которыми отдавал бойскаутский салют, но посещавшие его при этом мысли нельзя было назвать целомудренными. Тяжело дыша и дрожа от напряжения, он склонялся над Тесси и принимался делать кларнетом круговые движения, как заклинатель змей. А Тесси превращалась в укрощенную, загипнотизированную и очарованную музыкой кобру. И вот однажды, когда они были одни, его примерная кузина Тесси легла на спину, прикрыв лицо рукой.

— Где мне сегодня играть? — пересохшими губами прошептал Мильтон.

— На животе, — сдавленным голосом ответила Тесси, расстегивая пуговицу на своей блузке.

— Я не знаю песни о животе, — отважился Мильтон.

— Тогда на ребрах.

— И о ребрах не знаю.

— А о грудине?

— Тесс, еще никому не приходило в голову писать песни о грудине.

Она закрыла глаза и расстегнула еще несколько пуговиц.

— А как насчет этого? — еле слышно прошептала она.

— Такую я знаю, — ответил Мильтон.

Когда Мильтон не мог прижимать кларнет к Тесси, он открывал окно своей спальни и исполнял ей серенады издали. Иногда он звонил в пансион и спрашивал у миссис О'Тул, нельзя ли ему поговорить с Тесси.

— Минутку, — отвечала миссис О'Тул, а потом кричала, повернувшись к лестнице: — Зизмо к телефону!

Мильтон слышал звук торопливых шагов Тесси и потом ее голос, который говорил «Привет!». И тогда он приставлял кларнет к телефонной трубке и начинал играть.

(Много лет спустя моя мать вспоминала то время, когда за ней ухаживал кларнет. «Твой отец играл весьма посредственно. Так, пару-тройку песенок и все». — «Что ты хочешь этим сказать? — возмущался Мильтон. — У меня был огромный репертуар». И он начинал насвистывать «Начнем с флирта», перебирая в воздухе пальцами и пытаясь воспроизвести вибрирующую интонацию кларнета. «Почему же ты больше не исполняешь мне серенад?» — интересовалась Тесси. Но Мильтону было не до того: «Кстати, а куда он делся, мой кларнет?» Тесси: «Откуда я знаю! Tы считаешь, что я за всем должна следить?» — «Он случайно не в подвале?» — «А может, я его выкинула». — «Как выкинула? Зачем ты это сделала?» — «А зачем он тебе, Милт? Tы что, собираешься снова играть на нем? Ты и раньше-то не умел это делать».)

Все любовные серенады рано или поздно заканчиваются. Но в 1944 году музыка еще звучала. К июлю, когда в пансионе О'Тул раздавался телефонный звонок, из трубки начала доноситься уже иная любовная песнь: «Кири элейсон, Кири элейсон» — ворковал нежный, почти женский голос. Пение продолжалось не менее минуты, после чего Майкл Антониу спрашивал: «Ну как?» — «Потрясающе», — отвечала моя мать. — «Правда?» — «Прямо как в церкви».

И это вынуждает меня обратиться к последнему осложнению этого перенасыщенного событиями года. Встревоженная крепнущими отношениями между Мильтоном и Тесси, моя бабка взялась за сватовство не только Мильтона, но и Тесси.

Майкл Антониу, или, как его называли в нашей семье, отец Майк, был в это время семинаристом в греческой православной теологической школе Святого Креста в Помфрете, штат Коннектикут. Приехав на летние каникулы, он начал вовсю ухаживать за Тесси Зизмо. В 1933 году церковь Успения переехала из магазина на Харт-стрит, и у прихожан появилась настоящая церковь из желтого кирпича на шоссе Вернор. Ее венчали три купола сизого цвета, а внизу располагался подвал для общественных мероприятий. Во время кофепитий Майкл Антониу рассказывал Тесси о своей жизни в семинарии и разъяснял ей малоизвестные аспекты греческого православия. Он рассказывал ей об афонских монахах, которые дошли в своем целомудрии до того, что изгнали из монастыря не только всех женщин, но и всех самок животного мира. На горе Афон не было ни птиц, ни змей, ни собак женского пола. «По мне слишком сурово, — замечал Майкл Антониу, многозначительно глядя на Тесси. — Лично я хочу стать приходским священником. Жениться и завести детей». Мою мать не удивляло то, что он проявляет к ней интерес. Будучи сама невысокого роста, она привыкла к тому, что танцевать ее всегда приглашали коротышки, а это было не очень приятно, так как ей не хотелось, чтобы ее выбирали только из-за роста. Но Майкл Антониу проявлял завидную настойчивость, возможно потому, что она оказалась единственной девушкой ниже его. А может, он просто реагировал на читавшуюся в глазах Тесси жгучую потребность верить в то, что в этой пустоте все-таки что-то существует.

И Дездемона ухватилась за предоставившуюся возможность.

«Майки — хороший греческий мальчик, очень хороший, — убеждала она Тесси. — К тому же он собирается стать священником!» А потом, обращаясь к Майклу Антониу: «Тесси маленькая, но сильная. Знаешь, отец Майк, сколько она может за раз унести тарелок?» — «Я еще не отец, миссис Стефанидис». — «Так знаешь сколько?» — «Шесть?» — «И это всё? — Поднимая обе руки: — Десять! Тесси может унести десять тарелок, не разбив ни одной».

Дездемона начала приглашать Майкла Антониу на воскресные обеды. Присутствие семинариста сдерживало Тесси, и она перестала подниматься наверх для частных занятий свингом. Помрачневший от этого развития событий Мильтон бросал за столом едкие замечания: «Думаю, быть священником в Америке не так-то просто».

— Почему?

— Потому что в Греции люди необразованные и верят всему, что им говорят священники. А здесь всё иначе. Здесь можно получить образование в колледже и научиться думать самостоятельно.

— Церковь совершенно не стремится к тому, чтобы люди не думали, — спокойно отвечает Майкл. — Просто церковь считает, что у мыслей есть свой предел. И там, где заканчиваются размышления, начинается откровение.

— Златоуст! — восклицает Дездемона. — Отец Майк, у вас золотые уста.

— А я считаю, что там, где заканчиваются размышления, начинается глупость, — не уступает Мильтон.

— Человеческая жизнь состоит из сказок, Милт, — все так же спокойно и добродушно говорит Майкл Антониу. — Что говорит ребенок, как только овладевает речью? «Расскажи мне сказку». Именно с помощью сказок мы осознаем, кто мы такие и откуда взялись. Tы думаешь, это ерунда, Милт? Нет, сказки — это всё. А какую сказку нам рассказывает церковь? Самую величайшую на свете.

Моя мать, прислушиваясь к этому спору, не могла не заметить огромную разницу между своими двумя ухажерами. С одной стороны — вера, с другой — скептицизм. С одной стороны — добродушие, с другой — враждебность. Хотя и низкорослый, но вполне привлекательный юноша против костлявого, прыщавого парня с черными, как у голодного волка, кругами под глазами. Майкл Антониу даже не пытался ее поцеловать, в то время как Мильтон сводил ее с ума своим кларнетом. Ре-бемоли и ля-диезы лизали ее со всех сторон как языки пламени — то под коленкой, то на шее, то под пупком, — и этот перечень наполнял ее чувством стыда. В тот же день ее подлавливает Мильтон.

— Тесс, у меня есть для тебя новая песня. Я только что ее выучил.

Но Тесси отвечает:

— Отстань!

— Почему? Что случилось?

— Просто… просто… — она пытается подобрать самый убийственный довод. — Просто это неприлично!

— Однако неделю назад ты так не думала. — Мильтон размахивает кларнетом, прилаживая мундштук, пока Тесси не выдавливает:

— Я больше не хочу этим заниматься. Понял? И оставь меня в покое!

Все оставшееся лето Майкл Антониу заходит по субботам за Тесси, берет ее сумочку и, размахивая ею как кадилом, отправляется с Тесси гулять.

— Надо уметь размахивать кадилом, — объясняет он. — Если делать это слишком сильно, то цепочки могут перепутаться и угли выпадут.

Мать старается скрыть неловкость от того, что идет рядом с человеком, размахивающим ее сумочкой. В мороженице она смотрит, как он запихивает салфетку за воротник рубашки, прежде чем приступить к пломбиру. В отличие от Мильтона, который всегда сам съедал вишенку, Майкл предлагает ее Тесси. А потом, проводив ее до дому, он сжимает ее руку и преданно смотрит в глаза: «Спасибо за приятно проведенный день. Увидимся завтра в церкви». Затем он закладывает руки за спину и уходит, репетируя походку священника.

Тесси входит в дом, поднимается в свою комнату и ложится читать. Однажды, чувствуя, что не в силах сосредоточиться, она закрывает раскрытой книгой лицо, и в это же мгновение за окном начинает звучать кларнет. В течение некоторого времени Тесси слушает не шевелясь. Потом поднимает руку, чтобы убрать книгу. Однако так и не добирается до нее: рука застывает в воздухе и начинает дирижировать, после чего с отчаянной покорностью захлопывает окно.

— Браво! — кричит Дездемона в телефонную трубку несколько дней спустя и продолжает, уже прижав ее к груди: — Майк Антониу только что сделал Тесси предложение! Они помолвлены! И поженятся, как только Майки закончит семинарию.

— Что это ты так всполошился? — спрашивает Зоя у брата.

— Может, ты заткнешься?

— А что ты бросаешься? — отвечает она в полном неведении о грядущем. — Лично я скорее бы умерла, чем пошла за него.

— Если она хочет замуж за священника, пусть выходит за священника, — говорит Мильтон. — Ну и черт с ней! — Лицо его заливается краской, он выскакивает из-за стола и взбегает вверх по лестнице.

Почему моя мать так поступила? Она никогда не могла этого объяснить. Причины, по которым одни женятся на других, не всегда очевидны участникам этого процесса. Поэтому я могу только строить догадки. Возможно, моя мать, выросшая без отца, хотела за такового выйти замуж. Возможно, брак со священником был для нее очередной попыткой поверить в Бога. Не исключаю и то, что ее решение было продиктовано практическими соображениями. Она как-то спросила Мильтона, чего он хочет от жизни. «Подумываю о том, чтобы занять папино место за стойкой бара», — ответил тот. А посему кроме всего перечисленного могло быть и такое сравнение: священник — бармен.

Я не могу себе представить своего отца рыдающим из-за разбитой любви. Не могу себе представить, что он отказывался есть. Не могу себе представить его упорно названивающим в пансион, пока миссис О'Тул ему не сказала: «Послушай, сладенький мой. Она не хочет с тобой разговаривать. Понятно?» — «Понятно», — тяжело сглотнул Мильтон. — «Разве в море мало других рыбок?» Все это я не могу себе представить, однако именно так оно и происходило.

Возможно, морская метафора миссис О'Тул подбросила Мильтону новую мысль. И вот жарким утром через неделю после помолвки Тесси Мильтон навсегда убрал кларнет и отправился на площадь Кадиллака, чтобы обменять свою бойскаутскую форму на другую.

— Я сделал это, — сообщил он родителям вечером за обедом. — Я записался.

— В армию?! — в ужасе воскликнула Дездемона. — Зачем, дорогой?

— Война почти закончена, — заметил Левти. — Гитлеру конец.

— Не знаю, как там Гитлер, меня больше волнует Хирохито. Я записался во флот, а не в сухопутные войска.

— А как же твои ноги? — вскричала Дездемона.

— Меня о них не спрашивали.

Мой дед, переживший серенады на кларнете, как он пережил все остальное, и осознававший всю их важность, хотя и не показывавший этого, теперь изумленно уставился на своего сына.

— Ты совершаешь огромную глупость. Ты что думаешь, это игрушки?

— Нет, сэр.

— Это война. Это тебе не развлечение. Вздумал шутки шутить с родителями.

— Никак нет, сэр.

— Вот увидишь, какие это шутки.

— Военно-морской флот! — продолжала стенать Дездемона. — А если твой корабль пойдет ко дну?

— Я бы хотел, чтобы ты одумался, Мильтон, — покачал головой Левти. — Tы до того доведешь свою мать, что она заболеет.

— Со мной все будет в порядке, — ответил Мильтон.

И Левти, глядя на своего сына, вспомнил себя двадцатилетней давности, полного глупого задиристого оптимизма. Его пронзил непобедимый страх, который можно было только выплеснуть наружу:

— Очень хорошо! Отправляйся на войну! — заявил он. — Только ты кое о чем позабыл, мистер Почти Орлиный Скаут! — он ткнул Мильтона в грудь. — Значка по плаванию ты так и не получил!

 

ВСЕМИРНЫЕ НОВОСТИ

Я выждал три дня, прежде чем снова позвонить Джулии. На часах было десять вечера, но она все еще работала в своей студии. А поскольку она не ела, то я предложил куда-нибудь отправиться и сказал, что заеду за ней. На этот раз она впустила меня внутрь. В помещении царил страшный беспорядок, но уже через несколько шагов я забыл об этом, так как все мое внимание было захвачено тем, что висело на стенах. Там были прикреплены шесть крупных снимков с промышленными пейзажами химического завода. Джулия снимала с крана, поэтому у зрителя создавалось ощущение полета над переплетающимися внизу трубами.

— Ну всё, довольно, — заявила она и принялась подталкивать меня к двери.

— Постой, — попросил я. — Мне нравятся заводы. Я из Детройта. Мне это напоминает Анселя Адамса.

— Ну вот ты и посмотрел, — продолжала она довольная, колючая, упрямая и улыбающаяся.

— А у меня в гостиной висят Бернд и Хильда Беккер, — похвастался я.

— Бернд и Хильда Беккер? — перестав выталкивать меня, спросила она.

— Старый цементный завод.

— Ну ладно, — уступая согласилась Джулия. — Я скажу тебе, что это такое. Это завод Фарбена. — Она подмигнула. — Боюсь, это чисто американские штучки.

— Tы имеешь в виду «Деструктивную промышленность»?

— Да, хотя я не читала этой книги.

— Я думаю, если ты всегда снимаешь заводы, то дело обстоит иначе, — заметил я. — Ты не могла не снять это, если занимаешься индустриальными объектами.

— Так ты думаешь, это нормально?

— Вот эти просто классные, — указал я на пробные снимки.

Мы умолкли, глядя друг на друга, и я, не думая, наклонился вперед и поцеловал ее в губы. Она широко раскрыла глаза.

— Я думала, ты — гей.

— Наверное, все дело в костюме.

— Что-то я утратила свою проницательность, — покачала головой Джулия. — Всегда боюсь стать последним шансом.

— Последним чем?

— Tы разве не знаешь? Последний шанс — это азиатки. Когда у парня нет выбора, он предпочитает иметь дело с азиатками, потому что у них мальчишеские тела.

— У тебя не мальчишеское тело, — сказал я.

Она смутилась и отвернулась.

— И часто за тобой увиваются геи? — спросил я.

— Двое в колледже, трое в аспирантуре, — ответила она.

На это нечего было ответить, так что оставалось только поцеловать ее еще раз.

Возвращаясь к рассказу о своих родителях, мне придется упомянуть об очень неприятном для американского грека факте, а именно о Майкле Дукакисе.

Помните? Человек, похоронивший наши мечты о том, чтобы увидеть грека в Белом доме: Дукакис в огромном армейском шлеме, прыгающий на танке М-41 и изображающий из себя президента, больше всего походя при этом на маленького мальчика в парке аттракционов. (Всякий раз, когда очередной грек подбирался к Овальному кабинету, что-нибудь случалось. Сначала Агнью с уклонением от уплаты налогов, потом Дукакис на танке.) До того как он влез на эту бронированную машину и нацепил на себя армейскую форму, все мы — я имею в виду американских греков, хотят они того или нет, — находились в восторженном состоянии. Этот человек баллотировался от демократов на пост президента Соединенных Штатов! Он был из Массачусетса, как и семейство Кеннеди! Он исповедовал религию еще более странную, чем католицизм, но это никого не тревожило. То был 1988 год. Казалось, что наступило время, когда пусть не любой, но по крайней мере кто-то новый может стать президентом. Да здравствуют знамена демократии! Бамперы всех «вольво» были заклеены именем «Дукакис». Человек, в имени которого содержалось больше двух гласных, баллотировался на пост президента! Последний раз такое было только с Эйзенхауэром, который выглядел на танке гораздо лучше. Обычно американцы не любят, когда в именах их президентов содержится больше двух гласных. Трумен, Джонсон, Никсон, Клинтон. И желательно, чтобы фамилия состояла из двух слогов. А еще лучше из одного слога и одной гласной — Буш. Почему Марио Куомо снял свою кандидатуру? К каким он пришел выводам, когда все обдумал? В отличие от Майкла Дукакиса, выросшего в академическом Массачусетсе, Марио Куомо жил в Нью-Йорке и знал что почем. Он понимал, что никогда не сможет победить. Конечно, дело было в его излишнем либерализме. Но и в обилии гласных тоже.

Майкл Дукакис подъехал на танке к толпе фоторепортеров, ознаменовав этим закат своей политической карьеры. И каким бы болезненным ни было это воспоминание, я обращаюсь к нему с определенной целью. Потому что мой свежезавербованный отец, матрос второго класса Мильтон Стефанидис, очень походил на Дукакиса, когда осенью 1944 года вспрыгивал на борт. Каска на его голове так же болталась, ремешок под подбородком выглядел так, словно его завязала мамочка, выражение его лица, как и у Дукакиса, свидетельствовало об осознании совершенной ошибки. И точно так же Мильтон уже не мог спрыгнуть с движущейся махины, увлекавшей его в сторону полного исчезновения. Единственное отличие заключалось в отсутствии фотографов, так как погрузка осуществлялась глубокой ночью.

По прошествии месяца Мильтон оказался на военно-морской базе в Сан-Диего. Он был включен в группу морского десанта, в чьи обязанности входило перевозить войска на Дальний Восток и оказывать им поддержку при высадке. В обязанности Мильтона входило спускать десантное судно с борта транспортного корабля. В течение месяца шесть раз в неделю по десять часов в день он только тем и занимался, что при разных погодных условиях спускал нагруженные людьми суда.

А если он не спускал плавучее средство, то сам находился в нем. Три раза в неделю десантники упражнялись в проведении ночных высадок. Это было особенно опасно. Берег у базы был коварным. Неопытные штурманы с трудом проводили корабли на огни маяков и зачастую сажали суда на камни.

И хотя в тот момент армейская каска и мешала Мильтону, зато она давала ему возможность отчетливо рассмотреть его будущее. Весила она не меньше чем шар для боулинга, а по толщине равнялась автомобильному капоту. И несмотря на то что она являлась головным убором, ничего общего с ним у нее не было. При соприкосновении с черепом она передавала изображение непосредственно в мозг. В основном это были объекты, от которых она должна была предохранять. Например, пули и шрапнель. Каска способствовала тому, чтобы сознание сосредоточилось на этих существенных реалиях.

Но такой человек как мой отец думал только о том, как бы избежать этих реалий. И уже по прошествии недели он осознал, что совершил страшную ошибку, записавшись во флот. Даже тренировки мало чем отличались от настоящего боя. Не было ночи, чтобы кто-нибудь не получил травму. Волны швыряли людей на плавсредства, люди падали, и их заносило под днища. Так неделей раньше здесь утонул парень из Омахи.

Днем все тренировались, для укрепления мышц играя в футбол в армейских сапогах, а по ночам начинались учения. Мильтон стоял упакованный как сардина, с тяжелым мешком за плечами. Он всегда хотел быть американцем, и теперь ему довелось увидеть, каковы они, эти американцы. При близком общении он страдал от их сальностей и глупости. А ему приходилось часами болтаться с ними на одном судне. Ложились в три, а то и в четыре утра. А потом вставало солнце, и надо было начинать все сначала.

Зачем он поступил во флот? Чтобы отомстить, чтобы сбежать. Он хотел вернуться к Тесси и хотел забыть ее. Но он не мог сделать ни того, ни другого. Скука военной жизни, бесконечное повторение одного и того же, очереди в столовую, ванную и клозет были плохим развлечением. А ежедневное стояние в очередях вызывало у Мильтона как раз те мысли, которых он больше всего хотел избежать, — как, например, огненный отпечаток отверстия кларнета на пышущем бедре Тесси. Или он думал о Ванденброке, утонувшем парне из Омахи, — вспоминал его искореженное лицо и воду, выливавшуюся из беззубого рта.

Стоило провести на борту десять минут, и десантники, сложившись пополам, принимались изрыгать на рифленую металлическую палубу съеденную за обедом тушенку и картофельное пюре. Далее без комментариев. Призрачно голубая в лунном свете блевотина начинала плескаться, заливая ноги. И Мильтон только задирал голову, чтобы ухватить хоть глоток свежего воздуха.

Судно швыряло в разные стороны. Оно проваливалось между волнами с такой силой, что дрожал корпус. Они приближались к берегу, где начинался прибой. Десантники поправляли заплечные мешки и готовились к высадке, и матрос Стефанидис расстался с каской — своим единственным убежищем.

— Видел в библиотеке, — говорил кто-то рядом. — На доске объявлений.

— Ну и что это за тест?

— Что-то вроде вступительного экзамена. В Аннаполис.

— Да, неплохо было бы попасть в Аннаполис.

— Дело не в этом. Главное — кто проходит тест, того освобождают от учений.

— Что ты тут рассказывал о тесте? — вмешался Мильтон.

Матрос оглянулся, чтобы удостовериться в том, что больше его никто не подслушивает.

— Помалкивай. Если все запишутся, то ничего не получится.

— Это когда будет?

Но прежде чем Мильтону успели ответить, раздался громкий скрежет — они снова врезались в камни. По инерции все попадали. Загремели каски, раздались крики из-за переломанных носов. Передняя заглушка отлетела, и вода хлынула внутрь. Мильтон под вопли лейтенанта вслед за всеми бросился вниз — на черные камни, засасывающий песок, битые пивные бутылки и разбегающихся крабов.

А в это время в Детройте моя мать тоже сидела в темноте — в кинозале. Ее жених Майкл Антониу вернулся в семинарию, и теперь ей нечем было заняться по субботам. На экране кинотеатра «Эсквайр» перед началом новостей мелькали цифры 5…4…3. Потом приглушенно запели трубы, и диктор начал зачитывать военные сводки. На протяжении всей войны сводки с полей сражений зачитывал один и тот же голос, так что Тесси он казался уже родным. Неделя за неделей он сообщал ей об изгнании Роммеля из Северной Африки и об американских мальчиках, освобождающих Алжир и высаживающихся на Сицилии. Шли годы, а Тесси так и смотрела на экран, жуя свой попкорн и следя по новостям за маршрутом продвижения. Сначала сводки касались только Европы. На экране показывали танки, катящиеся сквозь крохотные деревеньки, и французских девушек, машущих платочками с балконов, при этом они выглядели так, словно совершенно не были обременены тяготами войны: накрахмаленные юбки, белые носочки и шелковые платки. Ни у одного из мужчин на головах не было беретов, что повергало Тесси в полное изумление. Она всегда мечтала о том, чтобы побывать в Европе, и не столько в Греции, сколько во Франции или Италии. Поэтому, смотря новости, Тесси обращала внимание не столько на разрушенные бомбами здания, сколько на уличные кафе, фонтаны и невозмутимых городских собачек.

За две недели до этого она видела, как союзные войска освобождают Брюссель и Антверпен. Теперь, по мере того как центр внимания смещался к Японии, пейзаж начинал меняться. Теперь новости изобиловали пальмами и тропическими островами. Нынешние новости были датированы октябрем 1944 года, и диктор говорил: «Американские войска готовятся к вторжению на Тихоокеанское побережье. Генерал Дуглас Мак-Артур инспектирует войска и клянется сдержать свое обещание вернуться на родину живым и невредимым». На пленке мелькают моряки, стоящие на палубе, заправляющие артиллерийские снаряды или резвящиеся на берегу и машущие руками родным. И тут моя мать ловит себя на том, что пытается разыскать среди них Мильтона.

Но ведь он был ее троюродным братом. Разве это было не естественно, что она беспокоилась о нем? К тому же у них был не то чтобы роман, а так, детское увлечение, совершенно не похожее на то, что у нее было с Майклом. Тесси выпрямляется и поправляет сумочку, лежащую на коленях, принимая позу юной дамы, собирающейся выходить замуж. Но когда новости заканчиваются и начинается фильм, она обо всем забывает. Она откидывается на спинку кресла и поднимает ноги.

Может, фильм недостаточно хорош, а может, она уже насмотрелась их за последние восемь дней, но только она никак не может сосредоточиться. Она продолжает думать о Мильтоне, о том, что если с ним что-нибудь случиться, его ранят или, не дай бог, он не вернется, то виновата в этом будет она, хотя она и не просила его записываться в армию. Если бы он спросил ее совета, она бы не дала ему это сделать. Но она знает, что он сделал это из-за нее. Это было как «В песках» с Клодом Барроном — фильме, который она смотрела несколько недель тому назад. В этом фильме Клод Баррон записывается в Иностранный легион из-за того, что Рита Кэрролл собирается выйти замуж за другого парня. Тот оказывается пьяницей и обманщиком, и Рита Кэрролл отправляется в пустыню, где Клод Баррон сражается с арабами. Когда она добирается туда, раненый Клод уже лежит в больнице, то есть даже не в больнице, а в какой-то палатке, и когда она говорит ему, что любит его, он отвечает: «Я отправился в пустыню, чтобы забыть тебя. Но песок напоминал мне цвет твоих волос, небо — цвет твоих глаз, и куда бы я ни обращал свой взор, везде я видел только тебя». После чего Клод Баррон умирает. Тесси рыдает как ненормальная. У нее потекла тушь, и она измазала ею воротничок блузки.

Но чем бы они ни занимались — учениями или посещением дневных киносеансов, борьбой с волнами или удобным расположением своего тела в креслах кинотеатра, что бы ни занимало их мысли — тревоги, сожаления, надежды или желание избавиться от прошлого, — самым главным, как и для всех во время войны, были письма. В подтверждение моей личной уверенности в том, что настоящая жизнь никогда не может сравниться с ее описанием, все члены моей семьи в тот период времени были поглощены перепиской. Майкл Антониу дважды в неделю писал из семинарии своей невесте. Его письма приходили в голубых конвертах с профилем патриарха Вениамина в верхнем левом углу и с женским аккуратным почерком на вложенной внутрь канцелярской бумаге. «Скорее всего после окончания ординатуры меня пошлют в Грецию. После ухода нацистов там предстоит много чего сделать».

Тесси преданно, хотя и не совсем искренне, отвечала ему, сидя за письменным столом под «шекспировскими» разделителями. Ее жизнь была не настолько праведна, чтобы рассказывать о ней жениху-священнику. Поэтому ей приходилось выдумывать себе более правильную жизнь. «Сегодня утром мы с Зоей ходили записываться в Красный Крест, — писала моя мать, проведшая весь день в кинотеатре Фокса за поеданием цукатов. — Мы учились резать старые простыни на бинты, и ты даже не представляешь, какую я натерла мозоль — огромный волдырь». Конечно же она не сразу начала сочинять эти истории. Сначала Тесси честно описывала происходящее. Пока Майкл Антониу в одном из своих писем не написал ей: «Конечно, кино — это прекрасное развлечение, но когда идет война, времяпрепровождение могло бы быть и более полезным». После этого Тесси принялась за сочинительство. Она оправдывала свою ложь, убеждая себя в том, что через год перестанет быть свободной и будет жить где-нибудь в Греции с мужем-священником. А для того чтобы загладить свою ложь, она всячески старалась возвысить в своих письмах Зою: «Она работает по шесть дней в неделю, а в воскресенье встает как ни в чем не бывало, чтобы отвести в церковь миссис Тзонтакис — бедняжке девяносто три года, и она еле ходит. На такое способна только Зоя. Она всегда думает о других».

Меж тем Дездемона и Мильтон тоже писали друг другу. Уезжая на войну, мой отец обещал своей матери, что наконец научится читать по-гречески.

И теперь, лежа бездыханным по вечерам на своей койке в Калифорнии, он листал греко-английский словарь, чтобы сложить воедино отчеты о своей флотской жизни. Однако как он ни старался, к тому моменту, когда его письма прибывали на Херлбатстрит, в переводе что-то безвозвратно утрачивалось.

— Что это за бумага? — вопрошала Дездемона, поднимая письмо, напоминавшее собой швейцарский сыр. Военные цензоры как мыши обгрызали письма Мильтона до того, как они попадали к Дездемоне. Они истребляли все намеки на слово «вторжение», а также упоминания о Сан-Диего. Они выгрызали целые абзацы, посвященные описанию военно-морской базы, миноносцев и подводных лодок, стоявших там в доке. А поскольку греческий они знали еще хуже, чем Мильтон, то зачастую их усердие распространялось и на излияния нежных чувств.

Однако несмотря на синтаксические и физические пробелы в посланиях Мильтона, моя бабка прекрасно осознавала всю опасность положения. В его криво выведенных «сигмах» и «дельтах» она различала дрожащую руку, не способную справиться со все возрастающей тревогой. А за грамматическими ошибками ощущала страх в его голосе. Ее пугала даже почтовая бумага, выглядевшая так, словно она уже пострадала в бою.

А в Калифорнии матрос Стефанидис делал все возможное, чтобы выжить. В среду утром он заявил о своем желании сдать вступительный экзамен в Военно-морскую академию Соединенных Штатов. На протяжении последующих пяти часов всякий раз, когда он отрывался от своей экзаменационной работы, то видел через окно своих сослуживцев, занимавшихся калистеникой под палящим солнцем, и не мог удержаться от улыбки. Пока его кореши поджаривались на солнце, он сидел под вентилятором и выводил математические формулы. Пока они бегали туда и обратно по засыпанной песком клетке для установки судна, он читал параграф, написанный неким Карлайлом, и отвечал на следовавшие за ним вопросы. А вечером, когда их будет размазывать о скалы, он будет спокойно почивать на своей койке.

В начале 1945 года все только тем и занимались, что пытались увильнуть от выполнения своих обязанностей. Моя мать, вместо того чтобы участвовать в благотворительной деятельности, сбегала в кино. Отец увиливал от маневров под предлогом сдачи экзаменов. Что же касается моей бабки, то она надеялась получить льготы не иначе как от Господа Бога.

В следующее воскресенье она пришла в церковь до начала службы и, подойдя к иконе святого Христофора, предложила ему сделку. «Пожалуйста, святой Христофор, — промолвила она, целуя кончики своих пальцев и прикасаясь ими к его лбу, — если ты сохранишь Мильти жизнь, я заставлю его вернуться в Вифинию и отремонтировать там церковь». Она посмотрела на святого, который являлся малоазийским мучеником. «Если турки разрушили ее, то он заново ее отстроит. А если она нуждается лишь в побелке, то он побелит ее». Святой Христофор выглядел настоящим великаном. Держа за спиной младенца Христа, он вброд переходил бушующую реку. Лучшего святого для зашиты своего сына Дездемона и выбрать не могла. Потом в полумгле притвора она опустилась на колени и принялась молиться, оговаривая все условия сделки: «К тому же я бы хотела, чтобы Мильти освободили от учений, если это возможно. Он пишет, что это очень опасно. Кстати, святой Христофор, он пишет теперь по-гречески. Не слишком хорошо, но вполне приемлемо. Кроме того, я заставлю его поставить в церкви новые скамейки, конечно не из красного дерева, но какие-нибудь красивые. А если хочешь, пол можно будет застелить коврами». Она умолкла, закрыла глаза и несколько раз перекрестилась в ожидании ответа. Потом ее позвоночник внезапно выпрямился, она открыла глаза, кивнула и улыбнулась. Поцеловав еще раз кончики пальцев и приложив их к изображению святого, она ринулась домой, чтобы сообщить Мильтону добрые вести.

«Ну естественно, только святого Христофора здесь не хватало», — отреагировал мой отец, получив письмо, и, сунув его в греко-английский словарь, понес и то и другое к мусоросжигателю. (На этом его занятия греческим закончились. И хотя он продолжал говорить по-гречески, пока были живы его родители, он так и не научился писать на этом языке, а с возрастом начал забывать даже простейшие слова. В конце концов он оказался на том же уровне, что и я, а это, считай, почти что ничего.)

При сложившихся обстоятельствах сарказм Мильтона был вполне объясним. Только накануне он получил новое назначение от своего командира, смысл которого, как и всех дурных новостей, не сразу был им осознан, словно ребята из разведки специально перемешали все слога, произносившиеся командиром. Отдав честь, Мильтон вышел на улицу и невозмутимо двинулся вдоль берега, наслаждаясь последними мирными мгновениями. Он любовался закатом и нейтральным племенем тюленей, отдыхавших на камнях. Он снял ботинки, чтобы почувствовать под ногами песок, словно он только начинал жить в этом мире, а не собирался в ближайшее время его покинуть. А потом он ощутил, как его макушка покрывается трещинами, через которые с шипением начинает втекать смысл полученного распоряжения. Колени у него подогнулись, и Мильтон понял, что плотина прорвана.

Тридцать восемь секунд, и все будет решено.

«Стефанидис, мы переводим вас на должность сигнальщика. Завтра в 7.00 явитесь в барак В. Свободен». Вот и все, что было сказано. Не более. И в этом не было ничего удивительного. Чем ближе было наступление, тем чаще сигнальщики один за другим начали получать травмы: одни отрубали себе пальцы во время нарядов на кухню, другие простреливали себе ноги, когда чистили оружие, а некоторые во время ночных учений сами сладострастно бросались на скалы.

Считалось, что продолжительность жизни сигнальщика равна тридцати восьми секундам. Во время высадки матросу Стефанидису предстояло стоять на носу судна и подавать знаки с помощью сигнального огня настолько яркого, что он несомненно будет виден на вражеских береговых позициях. Именно об этом Мильтон и думал, стоя босиком на берегу. Он размышлял о том, что ему никогда не удастся занять место отца за стойкой бара, что он больше никогда не увидит Тесси, потому что через несколько недель будет стоять на виду у врага с сигнальным фонарем в руках. Правда, недолго.

Фотография транспортного судна, выходящего с военно-морской базы в Коронадо, не попала в программу новостей. И Тесси Зизмо, сидящая с задранными ногами в кинотеатре «Эсквайр», следит лишь за белыми стрелочками, указывающими направление удара на Тихом океане. «Двенадцатая военно-морская флотилия Соединенных Штатов начала свое наступление на Тихом океане, — сообщает диктор. — Цель — Япония». Одна стрелочка исходит из Австралии и направляется через Новую Гвинею к Филиппинам, вторая берет свое начало у Соломоновых островов, а третья — у Марианских. Тесси впервые слышит об этих местах. Стрелочки движутся все дальше, к еще более неизвестным местам — к островам Иво Йима и Окинава, над которыми реют флаги с восходящим солнцем. Все три стрелочки с трех сторон окружают Японию. Пока Тесси разбирается с географией, на экране появляется хроника. Чья-то рука бьет в рынду, матросы соскакивают со своих коек и бросаются вверх по лестнице занимать боевые позиции. И вдруг она видит Мильтона, бегущего по палубе! Тесси тут же узнает его чахлую грудь и бешеные, как у енота, глаза. Она забывает о липком поле и опускает ноги. На экране беззвучно стреляют пушки, а Тесси Зизмо на другом конце света, сидя в старомодном кинотеатре, ощущает отдачу. В полупустом зале сидят такие же, как она, девушки и молодые женщины. Они тоже жуют конфеты и пытаются разглядеть на зернистой пленке лица своих женихов. В зале витает запах леденцов, духов табачного дыма от сигареты, которую в вестибюле курит билетер. Большую часть времени война воспринимается как нечто абстрактное, и лишь на несколько минут между мультиком и художественным фильмом она обретает конкретность. И вот в силу стадного инстинкта, размывающего ощущение собственной индивидуальности, Тесси вдруг впадает в состояние истерии и в анонимной полутьме кинотеатра позволяет себе вспомнить то, что в течение долгого времени старалась забыть, — кларнет, самопроизвольно ползущий по ее обнаженному бедру, вычерчивая стрелку, направленную к острову империи, принадлежащей Тесси Зизмо, который, как теперь она понимает, она собирается отдать совсем не тому человеку. И вот под трепещущим лучом кинопроектора, пронзающим тьму над ее головой, Тесси признается себе, что не хочет выходить замуж за Майкла Антониу. Она не хочет становиться попадьей и переезжать в Грецию. И глядя в новостях на Мильтона, она чувствует, как глаза ее заполняются слезами, и она произносит: «Куда бы я ни пошла, везде будешь только ты».

Вокруг раздается шиканье, матрос на экране приближается к камере, и Тесси понимает, что это не Мильтон. Однако теперь это не имеет никакого значения. Она видела то, что видела, поэтому она встает и направляется к выходу.

Тем же днем на Херлбат-стрит Дездемона лежит в постели. Она не встает уже три дня, с тех пор как почтальон принес письмо от Мильтона. Оно было не на греческом, а на английском, и Левти пришлось его переводить:

«Дорогие родичи,

это последнее письмо, которое мне удастся вам послать. (Извини, что пишу не на родном языке, ма, но я сейчас слишком занят.) Из-за высших чинов я не могу рассказать подробно о том, что происходит, поэтому пишу вам эту записочку, чтобы вы обо мне не беспокоились. Скоро я буду в безопасности. Следи за баром, па. Рано или поздно эта война закончится, и я хочу вернуться к семейному бизнесу. Не пускайте Зою в мою комнату.

С любовью и весельем Милт».

В отличие от предыдущих это письмо не было вскрыто. Оно пришло целым и невредимым. Сначала это обрадовало Дездемону, но потом она поняла, что это значит. Просто необходимость в конспирации отпала, потому что началось наступление.

В этот момент Дездемона встала из-за стола и с торжествующим отчаянием мрачно произнесла:

— Господь наказал нас по заслугам.

Проходя через гостиную, она автоматически поправила диванные подушки и поднялась в спальню. Она разделась, надела ночную сорочку, хотя часы показывали всего десять утра, и впервые после родов Зои, а также в последний раз перед тем как сделать то же через двадцать пять лет, легла в постель.

Она не вставала три дня, поднимаясь лишь для того, чтобы дойти до уборной. Все попытки деда привести ее в чувство оказались безрезультатными. В то утро перед уходом на работу он принес ей хлеб и бобы в томатном соусе, но они так и стояли нетронутыми, когда во входную дверь постучали. Вместо того чтобы встать, Дездемона накрыла лицо подушкой. Однако несмотря на это стук донесся снова. Потом входная дверь распахнулась, и она услышала звук шагов, приближавшихся к спальне.

— Тетя Дез? — раздался голос Тесси.

Дездемона не шевельнулась.

— Мне надо вам кое-что сказать, — продолжила Тесси. — Я хочу, чтобы вы первой узнали об этом.

Дездемона не шелохнулась. Однако напряжение, сковавшее ее члены, убедило Тесси в том, что та не спит и слышит ее. Тесси набрала воздух и произнесла:

— Я собираюсь отменить свадьбу.

Последовало долгое молчание, после чего Дездемона медленно отодвинула подушку. Она взяла очки с прикроватного столика, надела их на нос и села.

— Ты не хочешь выходить замуж за Майки?

— Нет.

— Майки хороший греческий мальчик.

— Я знаю. Но я его не люблю. Я люблю Мильтона.

Тесси ожидала, что Дездемона будет поражена или придет в ярость, но, к ее удивлению, моя бабка восприняла ее признание совершенно хладнокровно.

— Вы не знаете, но Мильтон некоторое время тому назад сделал мне предложение, а я ему отказала. А теперь хочу написать ему и дать свое согласие.

Дездемона пожала плечами.

— Tы можешь писать ему все что угодно, милочка, Мильти все равно уже не получит твое письмо.

— Но ведь в этом нет ничего противозаконного. Люди, состоящие даже в двоюродном родстве, могут вступать в брак. А мы троюродные. Мильтон проверил все уложения.

Дездемона еще раз пожала плечами. Обессилевшая от волнений и покинутая святым Христофором, она перестала сопротивляться стечению обстоятельств, над которыми к тому же была не властна.

— Если вы с Мильти хотите пожениться, я вас благословляю, — произнесла она и, откинувшись на подушки, снова смежила веки, будучи не в силах переносить все страдания этой жизни. — И пусть Господь хранит ваших детей от гибели в океане.

В моей семье свадебные застолья всегда были приправлены похоронными отзвуками. Моя бабка никогда не согласилась бы выйти замуж за деда, если бы не была уверена в том, что до свадьбы ей дожить не удастся. И согласие на свадьбу моих родителей она дала только потому, что считала — Мильтон не доживет и до конца недели.

Отец в это время считал то же самое. Стоя на носу корабля, он всматривался вдаль, пытаясь различить свой быстро приближающийся конец. Он не молился и не пытался уладить свои отношения с Богом. Он ощущал маячившую впереди вечность и не старался скрасить ее человеческими надеждами. Вечность была такой же огромной и холодной, как расстилающийся вокруг океан, и единственное, что Мильтон ощущал в этой пустоте, так это гул собственного сознания. Где-то там, за водным простором, находилась пуля, которая должна была положить конец его жизни. Возможно, она уже была вставлена в ружье, а может, еще хранилась в амуниции какого-нибудь японца. Ему был двадцать один год, у него была сальная кожа и большой кадык. Ему подумалось, что глупо было сбегать на войну из-за любви, но он тут же пресек эти мысли, вспомнив, что любовь эта была не к кому-нибудь, а к Теодоре. Перед ним возникло ее лицо, и тут его похлопали по плечу.

— У тебя есть знакомые в Вашингтоне?

И моему отцу вручили распоряжение о переводе — ему предстояло явиться в Военно-морскую академию в Аннаполисе. Мильтон прошел вступительный экзамен, набрав девяносто восемь баллов.

В любой греческой драме должен быть свой deus ex machina. Мой появляется в виде веревочной люльки, которая подхватывает моего отца с борта транспортного судна и переносит его на палубу эсминца, возвращающегося на материк. В Сан-Франциско он садится в элегантный пульмановский вагон, который довозит его до Аннаполиса, где его и зачисляют кадетом в академию.

Когда он позвонил домой, чтобы сообщить новости, Дездемона воскликнула:

— Я же говорила, что святой Христофор спасет тебя от этой войны!

— Вот он и спас.

— Теперь тебе придется ремонтировать церковь.

— Что?

— Церковь.

— Да, конечно, конечно, — ответил кадет Стефанидис и, возможно, был тогда вполне искренен. Он испытывал огромную благодарность за то, что остался в живых. Но поездка в Вифинию по разным причинам откладывалась, а через год он женился и стал отцом. Война закончилась. Он отучился в Аннаполисе и воевал на корейской войне. И только после этого вернулся в Детройт и занялся семейным бизнесом. Время от времени Дездемона продолжала напоминать своему сыну о его обязательствах перед святым Христофором, но мой отец всегда находил оправдания для того, чтобы не отдавать долг. Его промедление привело к сокрушительным последствиям, если вы, конечно, в это верите, лично я временами верю, особенно когда в жилах начинает бурлить старая греческая кровь.

Мои родители поженились в июне 1946 года. Майкл Антониу сделал благородный жест и пришел на свадьбу. Будучи уже рукоположенным священником он выглядел величественным и благодушным, но ко второму часу свадебного приема он уже не мог справиться с собственной подавленностью. За столом он пил слишком много шампанского, а как только заиграл оркестр, схватился за подружку невесты — Зою Стефанидис.

Зоя была выше его почти на целый фут. Он пригласил ее на танец, и уже через мгновение они скользили по бальной зале.

— Тесси мне столько писала о тебе.

— Надеюсь, ничего плохого?

— Напротив. Она рассказывала о том, какая ты хорошая христианка.

Ряса скрывала его маленькие ножки, и Зое было трудно за ними уследить. Тесси танцевала с Мильтоном, облаченным в белую военно-морскую форму.

Когда пары оказывались рядом, Зоя бросала на Тесси комические взгляды и произносила одними губами: «Я тебя убью!» А потом кавалеры развернули своих дам и оказались лицом к лицу.

— Привет, Майк, — сердечно воскликнул Мильтон.

— Теперь уже отец Майк, — ответил отвергнутый поклонник.

— Получил повышение? Поздравляю. Надеюсь, я могу доверить тебе свою сестру.

И он повлек Тесси прочь, оглядываясь с извиняющейся улыбкой. Зое, которая знала, насколько несносным может быть ее брат, стало жалко отца Майка, и она предложила ему кусок свадебного торта.

 

EX OVO OMNIA

Теперь подведем итоги: Сурмелина Зизмо, в девичестве Паппасдиамондопулис, была не только моей двоюродной сестрой, но и моей бабкой. Мой отец приходился племянником своим родным родителям. А мои дед и бабка одновременно являлись двоюродным дедом и двоюродной бабкой. Мои родители приходились мне троюродными братом и сестрой. Генеалогическое древо Стефанидисов, представленное в «Аутосомальной передаче рецессивных черт» доктора Люса, содержит еще большее количество подробностей, которые, боюсь, не будут вам интересны. Я уделил внимание лишь нескольким последним трансмиссиям, и сейчас мы уже почти добрались до конца. А теперь в честь моей преподавательницы латыни мисс Барри я хочу обратить ваше внимание на приведенную выше цитату: «Все от яйца». Я поднимаюсь из-за парты, как мы делали всегда, когда она входила в класс, и слышу, как она спрашивает:

— Дети, кто из вас может перевести эту фразу и назвать ее источник?

Я поднимаю руку.

— Мисс Стефанидис, начнем с того, кто является соплеменником Гомера.

— Это из Овидия. «Метаморфозы». История творения.

— Потрясающе. Можете ли вы перевести нам это?

— Все происходит из яйца.

— Вы слышите, дети? Эта классная комната, ваши сияющие личики и даже старик Цицерон на моем столе — все это произошло из яйца.

Среди многочисленных тайн, которыми доктор Филобозян делился с нами в течение многих лет за обеденным столом (помимо чудовищных последствий материнского воображения), была и созданная в XVII веке теория преформации. Преформисты с цирковыми именами Спаллазани, Сваммердам и Левенгук считали, что с момента творения все человечество уже существовало в миниатюре в семени Адама и яйцеклетках Евы, где каждый человек был вставлен в другого, как в русской матрешке. Все началось с того, что Ян Сваммердам с помощью скальпеля снял внешний покров с какого-то насекомого. С какого? Ну… с представителя семейства Phylum arthropoda. Точное латинское название? Bombyx mori. Насекомое, которого Сваммердам использовал в 1650 году в своих опытах, было не кем иным, как шелкопрядом. Сняв слой кожного покрова перед собравшимися интеллектуалами, Сваммердам продемонстрировал находившуюся внутри крохотную модель будущего мотылька с хоботком, усиками и сложенными крыльями. Так родилась теория преформации.

Точно так же я представляю себе, как я со своим братом плыву с самого начала мира на яичном плоту. Каждый окружен своей прозрачной оболочкой, и каждый готов к моменту своего рождения. Из Пункта Одиннадцать, который всегда был одутловатым и облысел к двадцатипятилетнему возрасту, получается отличный гомункулус. Его огромный череп свидетельствует о склонности к математике и механике, а нездоровая бледность — о будущей болезни Крона. Рядом с ним — я, когда-то бывший его сестрой, мое лицо уже загадочно, как двояковыпуклая переводная картинка, на которой я выгляжу то как хорошенькая кареглазая девочка, то как суровый человек с римским профилем и орлиным носом, каковым я являюсь сейчас. И так мы плывем с самого начала мироздания, наблюдая за происходящим и ожидая своего выхода.

Например: Мильтон Стефанидис закончил академию в Аннаполисе в 1949 году. Белая фуражка взлетает в воздух. Вместе с Тесси он переезжает в Пёрл-Харбор, где они живут в аскетичном брачном союзе, а моя мать в свои двадцать пять лет получает такой страшный солнечный ожог, что до конца жизни не надевает купальник. В 1951 году Мильтона переводят в Норфолк, штат Вирджиния, и капсула Пункта Одиннадцать рядом со мной начинает шевелиться. Тем не менее мы еще вместе наблюдаем за корейским конфликтом, во время которого лейтенант Стефанидис служит на подводной лодке преследования. Мы видим, как в эти годы формируется характер Мильтона, обретая нешуточные свойства нашего будущего отца. Именно военно-морской флот Соединенных Штатов ответствен за ту решимость, с которой Мильтон Стефанидис расчесывал на пробор волосы, за его привычку начищать пряжку ремня рукавом рубашки, за его «Есть, сэр» и «Приказание выполнено», за его требование регулярно сверять часы. Под медным орлом и фасциями лейтенантской фуражки Мильтон Стефанидис окончательно забыл о своем кларнете. Флот воспитал в нем любовь к плаванию и ненависть к очередям. Тогда же сформировались его политические убеждения — недоверие к русским и антикоммунизм. Африканские и южноазиатские порты приписки определили его представления о расовых различиях интеллектуального коэффициента. Командный офицерский состав внушил ему ненависть к восточным либералам и Плющевой лиге и выработал в нем предпочтительное отношение к одежде фирмы «Брукс Бразерс». Он постепенно впитывал пристрастие к рубашкам с отворотами и шортам из жатого ситца. Мы знали все это о своем отце еще до рождения, но потом забыли, так что пришлось выяснять это снова. После окончания корейской войны в 1953 году Мильтон снова вернулся в Норфолк. А в марте 1954-го, когда мой отец размышлял о будущем, Пункт Одиннадцать помахал мне рукой и отправился вместе с околоплодными водами наружу.

Я остался один.

Моему рождению предшествовали следующие события: отец Майк, сменивший во время свадьбы моих родителей объект своего внимания, на протяжении последующих двух с половиной лет с собачьей преданностью повсюду следовал за Зоей. Но ее не привлекала перспектива вступления в брак со столь религиозным и миниатюрным типом. Отец Майк трижды делал ей предложение, и каждый раз она ему отказывала в ожидании более подходящего претендента. Но никто так и не появился. Наконец, чувствуя, что выбора у нее нет, и поощряемая Дездемоной, по-прежнему считавшей, что выйти замуж за священника очень хорошо, Зоя сдалась. В 1949 году они сыграли свадьбу и уехали в Грецию. Там она родила четверых детей и прожила следующие восемь лет.

В 1950 году в Детройте гетто «Черное дно» сровняли с землей, чтобы проложить новую автостраду. У «Нации ислама», штаб которой теперь располагался в мечети № 2 в Чикаго, появился новый пастырь по имени Малькольм X. Зимой 1954 года Дездемона впервые заговорила о переезде во Флориду. «У них там есть такой город, который называется Новая Смирна!» В 1956 году в Детройте перестали ходить трамваи и закрылся завод Паккарда. В тот же год Мильтон Стефанидис, насытившись военной жизнью, вышел в отставку и вернулся домой, чтобы воплотить в жизнь свою старую мечту.

— Займись чем-нибудь другим, — посоветовал сыну Левти Стефанидис. Они сидели в салоне «Зебра» и пили кофе. — Неужели ты учился в Военноморской академии для того, чтобы стать барменом?

— Я не хочу быть барменом, я хочу открыть ресторан. А это только начало.

Левти покачал головой, откинулся на спинку кресла и развел руки в разные стороны.

— Здесь нельзя ничего начать, — сказал он.

И у него были на то основания. Несмотря на все усердие деда, бар лишился своего былого блеска. Шкура зебры на стене высохла и потрескалась. Медные плиты потолка, выложенные в форме бриллиантов, потемнели от табачного дыма. Много лет салон впитывал в себя дыхание рабочих автозаводов, и теперь здесь все пропахло пивным перегаром, бальзамом для волос, нищетой, натянутыми нервами и тред-юнионизмом. К тому же менялась и округа. Когда в 1933 году дед открывал бар, вокруг жили белые и представители среднего класса. Теперь в районе селился более неимущий слой, и в основном черные. По неизбежным законам причинно-следственных связей как только в квартале появилась первая негритянская семья, белые тут же начали выставлять свои дома на торги. Избыток свободного жилья снизил цены на недвижимость, что увеличило приток бедноты, а вместе с бедностью пришла преступность и появилось еще большее количество автофургонов.

— Дела здесь идут не так хорошо, как прежде, — заметил Левти. — Попробуй открыть бар в греческом квартале или в Бирмингеме.

Но отец отмел эти возражения.

— Возможно, дела и не так хороши, — ответил он. — Но все это из-за того, что вокруг очень много баров. Слишком большая конкуренция. А вот приличной столовой здесь нет.

Так что можно считать, что «Геркулесовы столбы», которые в период расцвета насчитывали шестьдесят шесть заведений в Мичигане, Огайо и юговосточной Флориде, зародились снежным февральским утром 1956 года, когда мой отец приехал в салон «Зебра» и взялся за его реконструкцию. Первое, что он сделал, это снял провисшие венецианские шторы, чтобы впустить больше света. Стены он перекрасил в белый цвет. Взяв бизнес-займ, он переделал стойку бара в прилавок и пристроил к нему небольшую кухню. Вдоль задней стены рабочие установили красные виниловые кабинки, а старые табуреты у бара обили шкурой зебры. Потом был доставлен музыкальный автомат. И под стук молотков и витавшие в воздухе опилки Мильтон принялся знакомиться с бумагами, которые Левти в беспорядке хранил в коробке из-под сигар под счетчиком.

— А это что такое? — набросился он на отца. — У тебя три страховки.

— Страховок никогда не бывает много, — ответил Левти. — Иногда компании отказываются платить. Лучше перестраховаться.

— Перестраховаться? Да каждая из них стоит больше, чем все это место. И мы по всем платим? Это же растранжиривание денег.

До этого момента Левти позволял Мильтону осуществлять все, что тому заблагорассудится. Но здесь он уперся.

— Послушай, Мильтон. Ты не знаешь, что такое пожар. Ты не понимаешь, что может произойти. А иногда в пожарах сгорают и страховые компании. И что ты тогда будешь делать?

— Но три…

— Так надо, — упорствовал Левти.

— Я бы на твоем месте согласилась, — заметила тем же вечером Тесси. — Твои родители столько пережили.

— Это верно. Но платить придется нам. — Тем не менее он последовал совету жены и оставил все три полиса.

О салоне «Зебра» у меня сохранились только детские воспоминания: там было полным-полно искусственных цветов — желтых тюльпанов, красных роз и карликовых деревьев с восковыми яблоками. Из чайников выглядывали пластиковые маргаритки, а в керамических плошках высились нарциссы. На стенах рядом с написанными от руки вывесками «Попробуйте наши лаймы!» и «Наши французские тосты — лучшие в городе» красовались фотографии Арти Шоу и Бинга Кросби. Здесь же висели фотографии Мильтона, украшающего вишенкой молочный коктейль и целующего с достоинством мэра чьего-то младенца. Были снимки и настоящих мэров — Мириани и Кавано. Великий бейсболист Эл Колин по дороге на тренировку оставил автограф на собственной фотографии: «Мой друг Милт — классный парень!» Когда сгорела греческая православная церковь во Флинте, Мильтон купил один из сохранившихся витражей и повесил его на стену. Витрину украшали бюст Доницетти и афинские жестяные сосуды для оливкового масла. Мешанина царила во всем: уютные светильники соседствовали с репродукциями Эль Греко, а на шее статуи Афродиты висели бычьи рога. На полочке над кофеваркой шествовала целая процессия разномастных фигурок: Поль Баньян, Микки-Маус, Зевс и Кот Феликс.

Дед, стараясь оказать посильную помощь, привез пятьдесят тарелок.

— Я уже заказал тарелки, — заметил Мильтон. — Со склада ресторанного оборудования. Они сделали скидку десять процентов.

— Значит, эти тебе не нужны? — огорченно спросил Левти. — Ладно. Тогда я увезу их обратно.

— Па, — окликнул его сын, — почему бы тебе не отдохнуть? Я сам могу справиться.

— Тебе не нужна помощь?

— Иди домой, и пусть мама приготовит тебе обед.

Левти послушался сына. Однако двинувшись обратно по Гран-бульвару и ощущая себя абсолютно ненужным, он наткнулся на аптеку Рабсеймена — заведение с грязными витринами и мигающим даже днем неоновым светом — и снова почувствовал, как в нем зашевелилось старое искушение.

В следующий понедельник Мильтон открыл столовую. Он сделал это в шесть утра, наняв Елену Папаниколас, которую обязал на собственные деньги купить себе униформу, и ее мужа-повара.

— И запомни, Елена, — наущал ее Мильтон, — большую часть твоей заработной платы будут составлять чаевые. Поэтому побольше улыбайся.

— Кому? — поинтересовалась Елена, так как несмотря на красные гвоздики и раскрашенные в полоску меню, салфетки и фирменные коробки спичек в столовой не было ни единого человека.

— Умница, — улыбнулся Мильтон, никак не отреагировав на ее подкол.

Все было рассчитано, он нашел свою нишу и вовремя ее занял.

Далее из соображений экономии времени я предлагаю вам монтаж картин капиталистической наживы. Вот Мильтон приветствует первых посетителей, а Елена подает им яичницу. Потом мы видим, как они стоят в тревожном ожидании, а посетители улыбаются и кивают. Елена наливает кофе. А Мильтон, уже в другом костюме, встречает новых посетителей. Повар Джимми разбивает яйца одной рукой, а на лице Левти появляется выражение лишнего человека.

— Два виски! — кричит Мильтон, демонстрируя свои новые навыки. — Шестьдесят восьмой, чистый, без льда.

Ящик кассы позвякивает, открываясь и закрываясь, Мильтон пересчитывает деньги, Левти надевает шляпу и незаметно выходит. А яйца все прибывают и прибывают — жареные, вареные, взбитые — они поступают в картонных ящиках через черный вход и выезжают на тарелках через окно раздачи — воздушные ворохи омлетов, сияющие желтым неоном, и снова открывается ящик кассы, где все прибывает и прибывает денег. И наконец мы видим Мильтона и Тесси в нарядных костюмах, агент по недвижимости показывает им новый дом.

Индейская деревня находилась всего лишь в двенадцати кварталах к западу от Херлбат-стрит, но это был совсем иной мир. Четыре основные улицы — Бернса, Ирокезов, Семинолов и Адамса (даже здесь белые умудрились отхватить себе половину названий) — были эклектично застроены величественными зданиями. Красный георгианский кирпич соседствовал с особняками времен Тюдоров, которые в свою очередь уступали место французскому провинциальному стилю. Дома в Индейской деревне были снабжены большими дворами, широкими подъездами, живописными куполами, садовниками, чьи дни были сочтены, и системами безопасности, эпоха которых только начиналась. Однако мой дед молча осмотрел впечатляющий дом своего сына.

— Ну, как тебе нравятся размеры этой гостиной? — спрашивал Мильтон. — Садись. Устраивайся поудобнее. Мы с Тесси хотим, чтобы вы с мамой чувствовали себя здесь как дома. Теперь, когда вы можете не работать…

— Что ты имеешь в виду?

— Ну, отдыхать когда вы хотите. Теперь, когда вы стали свободнее, вы сможете заниматься чем захотите. Вот здесь библиотека. Если ты захочешь вернуться к своим переводам, то сможешь здесь работать. Смотри, какой стол. Правда, просторно? А полки встроены прямо в стену.

Лишенный своих ежедневных обязанностей в салоне «Зебра», дед начал разъезжать по городу. Он ездил в Публичную библиотеку читать зарубежные газеты, потом останавливался поиграть в трик-трак в греческом квартале. В свои пятьдесят четыре года Левти Стефанидис все еще находился в прекрасной форме и ежедневно проходил три мили. Ел он крайне умеренно, и животик у него был меньше, чем у сына. Тем не менее время неуклонно сказывалось и на нем. Левти стал носить очки, в плечевых суставах начал проявляться бурсит, костюмы его вышли из моды, и он стал походить на статиста в гангстерском фильме. И в один прекрасный день, придирчиво разглядывая себя в зеркале, Левти понял, что он превратился в одного из тех стариков, которые продолжали зачесывать волосы назад, отдавая дань давно ушедшей эпохе. Удрученный этим фактом, Левти собрал книги и двинулся на улицу Семинолов, намереваясь поработать, но, добравшись до нее, прошел мимо нужного дома и с диким взором направился к аптеке Рабсеймена.

Стоит один раз попасть в «андеграунд», и дорогу туда уже забыть невозможно. Вы всегда будете замечать красный свет в верхнем окне или стакан шампанского на пороге двери, которая открывается лишь в полночь. В течение многих лет проезжая мимо этой аптеки, дед замечал в окне неизменный натюрморт, состоящий из грыжевого бандажа, шейных подтяжек и костылей. Он видел отчаянные лица негров и негритянок, заходивших внутрь и выходивших на улицу, так ничего и не купив. Мой дед ощущал это отчаяние и теперь, будучи отставленным от дел, чувствовал, что это место предназначено именно для него. Левти, как бабочка, летел на неоновые огни этой аптеки, и воображаемый аромат жасмина заполнял его ноздри, когда он нажимал на акселератор. Он ощущал давно забытые возбуждение и сердцебиение, которых не чувствовал с тех пор, как спускался с гор в Бурсу. Остановившись у тротуара, он спешил внутрь, проходил мимо изумленных покупателей, не привыкших видеть здесь белых, миновал стойки с бутылочками аспирина, мозольными пластырями и слабительными и устремлялся к окошечку фармацевта.

— Что вам угодно? — спрашивал фармацевт.

— Двадцать два, — отвечал Левти.

— Есть.

Пытаясь искупить свои проигрыши в Бурсе, дед стал играть в цифровую лотерею. Начинал он по маленькой. Ставки по два-три доллара. Через несколько недель для возмещения проигрышей он перешел на десять долларов, каждый день похищая их из доходов ресторана. Однажды ему удалось выиграть, он удвоил ставку и проиграл. После чего в окружении микстур от кашля и кольдкремов начал играть в «гиг», то есть делая ставку сразу на три числа. Как и в Бурсе, его карманы начали заполняться записками. Он записывал даты вместе со столбцами цифр, чтобы не повторяться. Он играл на дату рождения Мильтона и Дездемоны, дату обретения греками независимости без последней цифры и год сожжения Смирны. Дездемона, обнаруживая эти записи в его карманах во время стирки, полагала, что они относятся к новому ресторану. «Мой муж — миллионер», — говорила она, мечтая о переезде во Флориду.

Впервые за всю свою жизнь Левти начал заглядывать в сонник Дездемоны, подсознательно надеясь вычислить выигрышную цифру. Он стал следить за числами, приходившими ему в снах. Завсегдатаи аптеки заметили, что дед поглощен сонником, и после того как ему удалось выигрывать в течение двух недель, вокруг поползли слухи. Это привело к тому, что негры Детройта начали скупать сонники — единственный вклад греков в афроамериканскую культуру, если не считать моды на золотые медальоны. Издательский дом «Атлантис» начал переводить сонники на английский и снабжать ими все крупные города Америки. И вскоре все пожилые негритянки стали разделять суеверия моей бабки, полагая, к примеру, что бегущий кролик сулит прибыль, а черная птица на телефонных проводах предвещает смерть.

— Собираешься положить в банк? — спрашивал Мильтон, видя, как отец выгребает из кассы деньги.

— Да-да, в банк. — И Левти отправлялся в банк, чтобы снять деньги со своего счета и продолжить наступление на девятьсот девяносто девять возможных комбинаций из трех цифр. После каждого проигрыша самочувствие его резко ухудшалось и он клялся себе, что перестанет играть. Ему хотелось пойти домой и во всем признаться Дездемоне. Единственным лекарством против этого была надежда на завтрашний выигрыш. Возможно, в этой страсти свою роль играла и тенденция к саморазрушению. Страдая от комплекса вины, он намеренно отдавал себя во власть непредсказуемых сил мироздания, пытаясь наказать себя за то, что остался в живых. Но по большей части он делал это лишь для того, чтобы чем-нибудь заполнить пустые дни.

И лишь я из своего зачаточного яйца мог наблюдать за тем, что происходит. Мильтон был слишком занят своей столовой, чтобы на что-нибудь обращать внимание, а Тесси — Пунктом Одиннадцать. (По воскресеньям дед начал играть в трик-трак даже в собственной гостиной.) Возможно, о чем-то подозревала Сурмелина, но в то время она редко появлялась у нас. В 1953 году на собрании теософского общества тетя Лина познакомилась с миссис Эвелин Ватсон. Миссис Ватсон полгода жила в Санта-Фе, где недавно похоронила мужа, скончавшегося от укуса гремучей змеи, набросившейся на него в тот момент, когда он в полупьяном состоянии собирал хворост для вечернего барбекю. (Миссис Ватсон вступила в теософское общество в надежде на установление контакта со своим почившим супругом, но вскоре потеряла интерес к общению с духами, предпочтя им общение с живой Сурмелиной.) Тетя Лина с фантастической скоростью бросила работу в цветочном магазине и переехала с миссис Ватсон на юго-запад. С тех пор на каждое Рождество она присылала моим родителям коробочку с острым соусом, цветущим кактусом и собственной фотографией на фоне какой-нибудь местной достопримечательности. (На одной из сохранившихся фотографий миссис Ватсон и Лина изображены в церемониальной пещере Анасази — Сурмелина в огромной широкополой шляпе спускается в киву, а миссис Ватсон скромно стоит рядом.)

Дездемона провела конец пятидесятых в состоянии совершенно не свойственного ей довольства. Сын невредимым вернулся с войны. (Святой Христофор сдержал свое обещание, и во время «полицейской операции» в Корее в Мильтона даже ни разу не выстрелили.) Беременность невестки, естественно, вызывала беспокойство, но Пункт Одиннадцать родился здоровым. Ресторан процветал. По воскресеньям друзья и родственники собирались на обед в новом доме Мильтона. А потом Дездемона получила заказанную ею брошюру о Новой Смирне. Конечно, старую Смирну это место ничем не напоминало, зато там светило солнце и продавались фрукты.

Меж тем дед ощущал себя счастливчиком. В течение двух с лишним лет ставя на разные числа, он достиг наконец цифры 740. Оставалось всего 159 цифр, и 999 будет достигнуто! И что тогда? Что дальше? Можно будет начинать сначала. Он получал в банке кипы денег, которые тут же отдавал в аптечное окошечко. Он поставил на 741, 742 и 743. Потом — на 744, 745 и 746. А потом в одно прекрасное утро банковский кассир сообщил ему, что на счете осталось 13 долларов 26 центов. Дед поблагодарил кассира, поправил галстук и вышел из банка, ощущая головокружение. Азартная лихорадка, продолжавшаяся двадцать шесть месяцев, внезапно закончилась, в последний раз обдав жаром, и его залил пот. Левти промакнул лоб и пошел навстречу нищей старости.

Нельзя описать душераздирающий вопль, которая издала моя бабка, узнав об этом. Казалось, он длился вечность, пока она рвала на себе волосы и раздирала одежду, прежде чем замертво повалиться на пол. «Что мы будем есть! — стенала Дездемона, бродя по кухне. — Где мы будем жить!» Она вздымала руки, призывая Господа, била себя кулаками в грудь, а потом вцепилась в левый рукав и оторвала его. «Что ты за муж, если мог так поступить со своей женой, которая кормила тебя, убирала, родила тебе детей и никогда ни на что не сетовала?!» Потом она оторвала правый рукав. «Разве я не говорила тебе, что нельзя играть на деньги?!» И она взялась за платье, подняв подол и издавая древние причитания: «Улулулулулу!» Дед изумленно взирал на то, как его стыдливая жена рвет у него на глазах одежд — юбку, пояс, лиф вплоть до выреза. Наконец последним усилием она разорвала платье на две половины и рухнула на линолеум, демонстрируя всему свету нищету своего нижнего белья — обвисший лифчик, серое трико и съехавший пояс, резинки которого она продолжала подтягивать несмотря на абсолютную расхристанность. Дездемона остановилась так же внезапно, как и начала, словно ощутив, что силы покинули ее. Она сняла с головы сеточку, и рассыпавшиеся волосы закрыли ее лицо.

— Теперь нам придется переехать к Мильтону, — через мгновение произнесла она совершенно спокойным голосом.

И через три недели, в октябре 1958-го, за год до последней выплаты по закладной, дед и бабка покинули дом на Херлбат-стрит. В теплые выходные бабьего лета мой отец и опозоренный дед принялись выносить во двор мебель для распродажи — диван и кресла цвета морской волны, которые выглядели как новенькие под полиэтиленовыми чехлами, книжные полки и столы. На траве, рядом со старыми бойскаутскими руководствами Мильтона и Зоиными куклами, стояли лампы, портрет патриарха Афинагора и лежали костюмы Левти, которые Дездемона в наказание заставила его продать. Дездемона, заправив волосы под сеточку, бродила по двору, уже не в силах плакать. Она громко вздыхала и внимательно рассматривала каждый предмет, прежде чем нацепить на него ценник. «Ты что, считаешь себя молодым и здоровым? — язвительно вопрошала она у мужа, когда тот пытался поднять чтонибудь тяжелое. — Отдай это Мильтону. Ты же уже старик». Под мышкой она держала свою шкатулку из-под шелкопрядов, с которой не собиралась расставаться. При виде портрета патриарха она в ужасе застыла: «Мало нам бед, так вы еще и патриарха хотите продать?!» — и, схватив изображение, она бросилась в дом.

Остаток дня она провела на кухне, будучи не в силах смотреть на пеструю толпу покупателей, рывшихся в ее вещах. Здесь были антиквары, пришедшие со своими собаками, обнищавшие семьи, привязывавшие кресла к крышам побитых машин, и сомнительные лица мужского пола, переворачивавшие всю мебель в поисках клейма изготовителя.

Дездемоне было так стыдно, словно она сама голой была выставлена на продажу с ценником на большом пальце ноги. Когда все было продано и роздано, Мильтон погрузил оставшееся имущество на машину и отвез его за двенадцать кварталов, на улицу Семинолов.

Дед и бабка поселились на чердаке. Рискуя здоровьем, отец с Джимми Папаниколасом поднял все наверх по потайной лестнице, расположенной за оклеенной обоями дверью. Они внесли под куполообразный потолок разобранную кровать, кожаную оттоманку, медный кофейный столик и пластинки деда с записями ребетики. Стараясь помириться с женой, дед купил первого из длинной череды попугаев, которые впоследствии сопровождали их жизнь, и они зажили у нас над головой в своем предпоследнем доме. На протяжении последующих девяти лет Дездемона регулярно жаловалась на тесноту и больные ноги, но всякий раз, когда отец предлагал ей перебраться вниз, она отказывалась. Я думаю, ей нравилось жить на чердаке, потому что он напоминал ей гору Олимп. Вид из окна, правда, был не на гробницы султанов, а на фабрику Эдисона, но когда окно открывали, внутрь залетал ветерок, как это бывало в Вифинии. Там, на чердаке, Дездемона и Левти вернулись к тому, с чего начинали.

Как и я со своей историей.

Потому что сейчас мой пятилетний брат Пункт Одиннадцать и Джимми Папаниколас держат в руках по красному яйцу. В миске на столе лежит еще целая гора яиц цвета Христовой крови. Такие же яйца лежат на каминной полочке и связками свисают в дверных проемах.

Зевс высвободил все живое из яйца. Ex ovo omnia. Белок стал небом, а желток — землей. И в Пасху мы по-прежнему соревнуемся, чье яйцо победит. Джимми Папаниколас спокойно держит свое яйцо, а Пункт Одиннадцать атакует. Одно из яиц всегда проигрывает. «Я победил!» — кричит Пункт Одиннадцать. Теперь яйцо выбирает Мильтон. «Кажется, это ничего. Настоящий бронетранспортер». Он вытягивает руку с яйцом. Пункт Одиннадцать готовится к нападению. Но прежде чем это успевает произойти, мама похлопывает отца по плечу. Во рту у нее термометр.

И в то время как со стола убирают посуду, мои родители, взявшись за руки, поднимаются в спальню. А когда Дездемона бьет своим яйцом по яйцу Левти, они стаскивают с себя необходимый минимум одежды. А когда Сурмелина, приехавшая из Нью-Мексико на праздники, соревнуется с миссис Ватсон, мой отец со стоном перекатывается на спину и провозглашает: «Теперь должно получиться».

В спальне воцаряется тишина. Миллиард сперматозоидов стремится вглубь моей матери. Они несут в себе сведения не только о росте, цвете глаз, форме носа, ферментах и резистентности, они содержат в себе еще и всю историю. Они вьются длинной шелковистой нитью, пробираясь вперед. Эта нить возникла двести пятьдесят лет тому назад, когда боги биологии для собственного развлечения баловались с геном на пятой хромосоме у одного ребеночка. Этот ребеночек передал мутацию своему сыну, тот своим двум дочерям, а те еще троим детям (моим пра-прапра…), пока она не достигла моих деда и бабки. Любознательный ген спустился с горы и ушел из деревни. Он был осажден в горящем городе и улизнул, воспользовавшись корявым французским языком. Пересекая океан, он прикинулся влюбленным и занимался любовью в спасательной шлюпке. Он лишился волос, добрался до Детройта и поселился в доме на Херлбат-стрит; он верил сонникам, открывал подпольное питейное заведение и работал в мечети № 1. А потом он вновь пустился в путь и переселился в другие тела. Он вступал в бойскауты и красил ногти красным лаком, он играл «Начнем с флирта» стоя у окна, отправлялся на войну и смотрел киноновости, сдавал вступительные экзамены и подражал кинозвездам перед зеркалом, получал смертный приговор и заключал сделку со святым Христофором, ходил на свидания с семинаристом и расторгал помолвку, был спасен с помощью лебедки и неуклонно продолжал двигаться вперед, чувствуя, что осталось совсем немного — Аннаполис, подводная лодка, — и вот боги биологии почувствовали, что час их пробил, ложечка завертелась, бабушка встревожилась, и моя участь была решена… Когда 20 марта 1954 года родился Пункт Одиннадцать, боги биологии лишь покачали головами, типа «просим прощения, не получилось»… Но впереди еще было время, все было готово, и вагончик уже летел вниз с американских гор, и ничто не могло его остановить — отцу снились маленькие девочки, а мама молилась Христу Вседержителю, в которого не верила, и наконец в православную Пасху 1959 года — именно в этот день! — все и произошло. Ген готовился к встрече со своим близнецом.

Я ощущаю легкий толчок, когда сперматозоид попадает в яйцеклетку. В моем мирке возникает трещина, появление которой сопровождается громким звуком. Я чувствую, как начинаю утрачивать свое зачаточное всеведение и меня начинает сносить к чистому листу зарождающейся личности. (С помощью обрывков исчезающего всеведения я вижу, как мой дед Левти Стефанидис девять месяцев спустя в ночь моего рождения переворачивает на блюдце кофейную чашечку. Я вижу как кофейные подтеки вырисовывают какой-то знак, а сам дед вдруг ощущает резкую боль в виске и падает на пол.) Моя капсула снова сотрясается под ударами сперматозоидов, и я понимаю, что больше мне не устоять. Мое крохотное вместилище разрушается, и я оказываюсь снаружи. Я поднимаю типично мужской кулачок и начинаю стучать по яичной скорлупе, пока она не разбивается. И тогда скользкий, как желток, головой вперед я вплываю в мир.

— Прости меня, крошка, — все еще лежа в постели и прикасаясь к своему животу, говорит моя мать, уже обращаясь ко мне. — Я хотела, чтобы все это произошло романтичнее.

— Тебе не хватает романтики? — спрашивает отец. — Где мой кларнет?

 

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

ДОМАШНЕЕ КИНО

Зрение мое наконец включилось, и я увидел следующее: медсестру, протягивающую руки, чтобы забрать меня у врача, и огромное, как гора Рашмор, восторженное лицо матери, наблюдающей за тем, как меня несут принимать мою первую ванну. (Говорят, это невозможно, и все же я помню это.) Помню я и другие материальные и нематериальные вещи: безжалостный свет ламп, белые туфли, поскрипывающие на белых полах, муху, засиживающую тюлевую занавеску, и во все стороны разбегающиеся коридоры роддома, в каждом из которых происходила своя драма. Я ощущал счастье родителей, держащих на руках своего первенца, и мужество католиков, с которым они встречали появление на свет девятого ребенка, разочарование юной матери, обнаруживающей у своей новорожденной дочери такой же слабовольный подбородок, как у мужа, и ужас молодого отца, прикидывающего, сколько ему придется платить за тройню. На верхних этажах в аскетичной обстановке лежали женщины после удаления матки и груди. Девочки-подростки с разорвавшимися кистами яичников дремали после инъекции морфия. Женские муки, предопределенные Библией, окружали меня с самого начала.

Обмывавшую меня медсестру звали Розалией. Она была красивой узколицей уроженкой гор Теннесси. Она прочистила от слизи мои ноздри и ввела витамин К для свертываемости крови. В Аппалачах генетические нарушения встречаются так же часто, как и имбридинг, но сестра Розалия не заметила во мне ничего необычного. Ее встревожило багровое пятно на моей щеке, которое она приняла за капли портвейна, но это оказалось всего лишь плацентой, и она его смыла, после чего отнесла к доктору Филобозяну на осмотр. Она положила меня на стол, не убирая одной руки из соображений безопасности, потому что заметила, как дрожали у доктора руки во время родов.

В 1960 году доктору Нишану Филобозяну исполнилось семьдесят четыре года. У него была склоненная верблюжья голова с очень подвижными лицевыми мышцами. Седые волосы нимбом окружали лысую макушку, прикрывая большие уши. К хирургическим очкам были прикреплены прямоугольные лупы.

Он начал с шеи, ощупав ее на предмет кретинических складок. Потом пересчитал пальцы на руках и ногах. Он осмотрел мое нёбо, без малейшего удивления отметив рефлекс Моро, и заглянул под ягодицы, проверяя, нет ли там копчикового отростка. Затем он развел в стороны мои скрюченные ножки.

И что он там увидел? Чистого двустворчатого моллюска женских гениталий, слегка вспухшего от обилия гормонов, — но это сходство с бабуинами имеют все младенцы. Для того чтобы рассмотреть нечто большее, доктору Филобозяну пришлось бы раздвигать складки, но он не стал это делать. Потому что именно в этот момент к его руке прикоснулась сестра Розалия, для которой эта минута тоже была судьбоносной. Доктор Фил поднял голову, и армянские глаза встретились с аппалачскими. Некоторое время они стояли молча, а потом отвели взгляды. Мне не было еще и пяти минут от роду, а основополагающие темы моей жизни — пол и случай — уже заявили о себе. Сестра Розалия покрылась краской.

— Замечательная, — промолвил доктор Филобозян, имея в виду меня, но глядя на свою ассистентку, — замечательная здоровая девочка.

На улице Семинолов торжество по случаю моего рождения было приглушено опасениями за жизнь Левти.

Дездемона обнаружила его лежащим на полу в кухне рядом с перевернутой чашкой. Она встала на колени и приникла к его груди, а не услышав сердцебиения, позвала по имени. Ее крик гулким эхом отскочил от жестких поверхностей печи, тостера и холодильника. И в последовавшей тишине она снова прильнула к Левти, внезапно ощутив внутри себя зарождение какого-то странного чувства. Оно ютилось в пространстве между ужасом и горем, заполняя ее, как газ, пока она вдруг не поняла, что это счастье. Слезы катились по ее лицу, и она корила Господа за то, что он отнял у нее мужа, но одновременно с этими благочестивыми чувствами она ощущала совершенно не благочестивое облегчение. Худшее свершилось. И впервые за всю ее жизнь моей бабке больше не о чем было тревожиться.

Насколько мне подсказывает опыт, эмоции не могут быть выражены одним словом. Я не верю в слова «радость», «печаль» или «сожаление». Возможно, лучшим доказательством патриархальности языка является именно то, что он стремится к упрощению чувств. Я бы хотел иметь в своем распоряжении сложные гибриды, длинные немецкие конструкции типа «ощущение счастья, сопутствующего катастрофе» или «разочарование от занятия любовью с собственной фантазией». Тогда я показал бы, как «страх смерти, вызываемый стареющими членами семьи» связан с «ненавистью к зеркалам, возникающей в среднем возрасте». Я хотел бы найти определения «горю, связанному с разорением ресторана» и «восторгу, вызванному появлением в комнате мини-бара». Мне никогда не хватало слов для того, чтобы описать свою жизнь, а сейчас, когда я начал эту историю, особенно. Я больше не могу спокойно сидеть и наблюдать за происходящим со стороны. Все последующее будет окрашено субъективным восприятием участника событий. Здесь моя история расщепляется, претерпевая мейоз. Мир обретает весомость, как только я становлюсь его частью. Я говорю о бинтах и намокшей вате, запахе плесени, царящем в кинотеатрах, о блохастых котах и их вонючих жилищах, о дожде, прибивающем городскую пыль, когда старые итальянцы заносят в дома свои складные стулья. До этого момента этот мир не был моим. Это была не моя Америка. Но вот наконец в нем появился я.

Однако это ощущение счастья, сопутствующее катастрофе, не долго царит в душе Дездемоны. Через несколько секунд она снова прикладывает голову к груди мужа и слышит, что сердце его бьется. Левти срочно везут в больницу, и через два дня он приходит в себя. Сознание ясное, и память не повреждена. Однако, когда он пытается спросить, кто родился — мальчик или девочка, выясняется, что он потерял дар речи.

По словам Джулии Кикучи, в красоте всегда есть что-то неестественное. Вчера она пыталась доказать мне это, когда мы сидели в кафе Эйнштейна и пили кофе со штруделем. «Посмотри на эту модель, — говорила она, показывая фотографию в журнале мод. — Взгляни на ее уши — как у марсианки». Она переворачивает страницы. «Или вот этот рот. В него же можно запихать целую голову».

Я пытаюсь заказать себе еще капуччино. Официантки в своих австрийских униформах игнорируют меня, как и всех остальных, а за окном плачут обвисшие желтые липы.

«Или, например, Джекки О., — продолжает свои доводы Джулия. — У нее так широко расставлены глаза, что кажется, как будто они на висках. И вообще она похожа на рыбу-молот».

Я готовлюсь к грядущему описанию собственной персоны. На детских фотографиях Каллиопы можно различить целый ряд противоестественных черт. Родители все это отмечают, нежно склоняясь над моей колыбелькой. (Иногда я думаю, что именно эта легкая неправильность моих черт, привлекавшая к себе внимание, и помешала разглядеть более серьезные внутренние нарушения.) Теперь представьте себе мою колыбельку как музейную диораму. Нажимаешь кнопку — и мои уши загораются как золоченые раструбы. Нажимаешь другую — и у меня начинает сиять подбородок. Следующую — и из темноты возникают высокие бесплотные скулы. Пока все вышеназванное нельзя назвать многообещающим. На основании ушей, подбородка и скул меня можно было бы счесть малолетним Кафкой. Однако нажатие следующей кнопки высвечивает мой рот, и это меняет положение вещей к лучшему. Ротик у меня маленький, но музыкальный, хорошо очерченный и предназначенный для поцелуев. В центре этого пейзажа расположен нос. Он ничем не напоминает носы классических греческих статуй. Это малоазийский нос, возникший, как и шелк, на Востоке. При внимательном рассмотрении нос этого диорамного младенца уже представляет собой арабеску. Уши, нос, рот, подбородок… Теперь перейдем к глазам. Они не только широко посажены, как у Джекки О., они еще и большие. Слишком большие для младенческого личика. Как у бабки. Большие и печальные, как на картинах Кина. Обрамленные такими большими и темными ресницами, что мама даже не может себе представить, что они образовались в ее утробе. Она изумлена, что ее организм не упустил ни одной детали. Цвет лица — бледно-оливковый. Волосы черные как смоль. А теперь одновременно нажмите все кнопки. Видите меня? Целиком? Вряд ли. Это никому не удавалось.

В детстве, когда я был маленькой девочкой, я обладал будоражащей, экстравагантной красотой. Все черты моего лица были неправильными, но вместе взятые они производили захватывающее впечатление. Случайной и непреднамеренной гармонии. А также текучести и изменчивости, словно за моим видимым обликом скрывалось другое лицо.

Дездемону моя внешность не интересовала. Ее больше тревожило состояние моей души.

— Ребенку уже два месяца, — говорила она моему отцу в марте. — Почему вы до сих пор ее не покрестили?

— Я не хочу ее крестить, — отвечал Мильтон. — Все это фокус-покус, чушь собачья.

Дездемона грозит ему пальцем.

— Ты считаешь святую традицию, которую церковь хранит два тысячелетия, собачьей чушью? — и она обращается к панагии, используя все известные ей имена: — Ты слышишь, что говорит мой сын Мильтон, Всесвятая, Пречистая Дева, Благословенная Богоматерь?

А когда отец продолжает упорствовать, Дездемона пускает в ход свое секретное оружие и достает веер.

Трудно описать этот зловещий, предгрозовой жест непосвященным. Отказываясь дальше продолжать полемику с моим отцом, она удаляется на своих распухших ногах в солнечную комнату и усаживается в плетеное кресло у окна. Весеннее солнце просвечивает насквозь крылья ее носа. Она берет свой картонный веер, на передней стороне которого написано «Зверства турок», а ниже более мелкими буквами конкретизировано: во время погрома 1955 года в Стамбуле было убито 15 греков, изнасиловано 200 гречанок, разгромлено 4348 магазинов, уничтожено 59 православных церквей и осквернены захоронения патриархов. У Дездемоны было шесть таких вееров — полный коллекционный набор. Каждый год она посылала в Константинопольскую патриархию пожертвования, после чего через несколько недель получала очередной веер, свидетельствовавший о геноциде, а на одном из них однажды даже оказалась фотография патриарха Афинагора на развалинах разгромленного собора. Последнее преступление, совершенное не турками, а ее собственным сыном, отказывающимся крестить свою дочь, не было отражено на веере, зато она делала все возможное, чтобы осудить его. Обмахивание веером превращалось у Дездемоны не просто в слабое шевеление кистью, а в движение всего тела, зарождавшееся где-то глубоко внутри между желудком и печенью, где, по ее убеждению, находился Святой Дух. Оно возникало еще глубже, чем ее затаенное преступление. Мильтон пытался скрыться за газетой, но колыхания воздуха вызывали трепыхание ее страниц. Движения веера Дездемоны ощущались по всему дому — от них скатывалась пыль на лестнице, трепетали занавески, и у всех пробегала дрожь по коже. По прошествии небольшого времени возникало ощущение, что весь дом находится в режиме гипервентиляции. Оно преследовало Мильтона даже когда он садился в свой бьюик, который начинал испускать при этом слабое шипение из радиатора.

Кроме обмахивания веером бабка начинала еще взывать к родственным чувствам. Отец Майк, ее зять