Средний пол

Евгенидис Джеффри

КНИГА ТРЕТЬЯ

 

 

ДОМАШНЕЕ КИНО

Зрение мое наконец включилось, и я увидел следующее: медсестру, протягивающую руки, чтобы забрать меня у врача, и огромное, как гора Рашмор, восторженное лицо матери, наблюдающей за тем, как меня несут принимать мою первую ванну. (Говорят, это невозможно, и все же я помню это.) Помню я и другие материальные и нематериальные вещи: безжалостный свет ламп, белые туфли, поскрипывающие на белых полах, муху, засиживающую тюлевую занавеску, и во все стороны разбегающиеся коридоры роддома, в каждом из которых происходила своя драма. Я ощущал счастье родителей, держащих на руках своего первенца, и мужество католиков, с которым они встречали появление на свет девятого ребенка, разочарование юной матери, обнаруживающей у своей новорожденной дочери такой же слабовольный подбородок, как у мужа, и ужас молодого отца, прикидывающего, сколько ему придется платить за тройню. На верхних этажах в аскетичной обстановке лежали женщины после удаления матки и груди. Девочки-подростки с разорвавшимися кистами яичников дремали после инъекции морфия. Женские муки, предопределенные Библией, окружали меня с самого начала.

Обмывавшую меня медсестру звали Розалией. Она была красивой узколицей уроженкой гор Теннесси. Она прочистила от слизи мои ноздри и ввела витамин К для свертываемости крови. В Аппалачах генетические нарушения встречаются так же часто, как и имбридинг, но сестра Розалия не заметила во мне ничего необычного. Ее встревожило багровое пятно на моей щеке, которое она приняла за капли портвейна, но это оказалось всего лишь плацентой, и она его смыла, после чего отнесла к доктору Филобозяну на осмотр. Она положила меня на стол, не убирая одной руки из соображений безопасности, потому что заметила, как дрожали у доктора руки во время родов.

В 1960 году доктору Нишану Филобозяну исполнилось семьдесят четыре года. У него была склоненная верблюжья голова с очень подвижными лицевыми мышцами. Седые волосы нимбом окружали лысую макушку, прикрывая большие уши. К хирургическим очкам были прикреплены прямоугольные лупы.

Он начал с шеи, ощупав ее на предмет кретинических складок. Потом пересчитал пальцы на руках и ногах. Он осмотрел мое нёбо, без малейшего удивления отметив рефлекс Моро, и заглянул под ягодицы, проверяя, нет ли там копчикового отростка. Затем он развел в стороны мои скрюченные ножки.

И что он там увидел? Чистого двустворчатого моллюска женских гениталий, слегка вспухшего от обилия гормонов, — но это сходство с бабуинами имеют все младенцы. Для того чтобы рассмотреть нечто большее, доктору Филобозяну пришлось бы раздвигать складки, но он не стал это делать. Потому что именно в этот момент к его руке прикоснулась сестра Розалия, для которой эта минута тоже была судьбоносной. Доктор Фил поднял голову, и армянские глаза встретились с аппалачскими. Некоторое время они стояли молча, а потом отвели взгляды. Мне не было еще и пяти минут от роду, а основополагающие темы моей жизни — пол и случай — уже заявили о себе. Сестра Розалия покрылась краской.

— Замечательная, — промолвил доктор Филобозян, имея в виду меня, но глядя на свою ассистентку, — замечательная здоровая девочка.

На улице Семинолов торжество по случаю моего рождения было приглушено опасениями за жизнь Левти.

Дездемона обнаружила его лежащим на полу в кухне рядом с перевернутой чашкой. Она встала на колени и приникла к его груди, а не услышав сердцебиения, позвала по имени. Ее крик гулким эхом отскочил от жестких поверхностей печи, тостера и холодильника. И в последовавшей тишине она снова прильнула к Левти, внезапно ощутив внутри себя зарождение какого-то странного чувства. Оно ютилось в пространстве между ужасом и горем, заполняя ее, как газ, пока она вдруг не поняла, что это счастье. Слезы катились по ее лицу, и она корила Господа за то, что он отнял у нее мужа, но одновременно с этими благочестивыми чувствами она ощущала совершенно не благочестивое облегчение. Худшее свершилось. И впервые за всю ее жизнь моей бабке больше не о чем было тревожиться.

Насколько мне подсказывает опыт, эмоции не могут быть выражены одним словом. Я не верю в слова «радость», «печаль» или «сожаление». Возможно, лучшим доказательством патриархальности языка является именно то, что он стремится к упрощению чувств. Я бы хотел иметь в своем распоряжении сложные гибриды, длинные немецкие конструкции типа «ощущение счастья, сопутствующего катастрофе» или «разочарование от занятия любовью с собственной фантазией». Тогда я показал бы, как «страх смерти, вызываемый стареющими членами семьи» связан с «ненавистью к зеркалам, возникающей в среднем возрасте». Я хотел бы найти определения «горю, связанному с разорением ресторана» и «восторгу, вызванному появлением в комнате мини-бара». Мне никогда не хватало слов для того, чтобы описать свою жизнь, а сейчас, когда я начал эту историю, особенно. Я больше не могу спокойно сидеть и наблюдать за происходящим со стороны. Все последующее будет окрашено субъективным восприятием участника событий. Здесь моя история расщепляется, претерпевая мейоз. Мир обретает весомость, как только я становлюсь его частью. Я говорю о бинтах и намокшей вате, запахе плесени, царящем в кинотеатрах, о блохастых котах и их вонючих жилищах, о дожде, прибивающем городскую пыль, когда старые итальянцы заносят в дома свои складные стулья. До этого момента этот мир не был моим. Это была не моя Америка. Но вот наконец в нем появился я.

Однако это ощущение счастья, сопутствующее катастрофе, не долго царит в душе Дездемоны. Через несколько секунд она снова прикладывает голову к груди мужа и слышит, что сердце его бьется. Левти срочно везут в больницу, и через два дня он приходит в себя. Сознание ясное, и память не повреждена. Однако, когда он пытается спросить, кто родился — мальчик или девочка, выясняется, что он потерял дар речи.

По словам Джулии Кикучи, в красоте всегда есть что-то неестественное. Вчера она пыталась доказать мне это, когда мы сидели в кафе Эйнштейна и пили кофе со штруделем. «Посмотри на эту модель, — говорила она, показывая фотографию в журнале мод. — Взгляни на ее уши — как у марсианки». Она переворачивает страницы. «Или вот этот рот. В него же можно запихать целую голову».

Я пытаюсь заказать себе еще капуччино. Официантки в своих австрийских униформах игнорируют меня, как и всех остальных, а за окном плачут обвисшие желтые липы.

«Или, например, Джекки О., — продолжает свои доводы Джулия. — У нее так широко расставлены глаза, что кажется, как будто они на висках. И вообще она похожа на рыбу-молот».

Я готовлюсь к грядущему описанию собственной персоны. На детских фотографиях Каллиопы можно различить целый ряд противоестественных черт. Родители все это отмечают, нежно склоняясь над моей колыбелькой. (Иногда я думаю, что именно эта легкая неправильность моих черт, привлекавшая к себе внимание, и помешала разглядеть более серьезные внутренние нарушения.) Теперь представьте себе мою колыбельку как музейную диораму. Нажимаешь кнопку — и мои уши загораются как золоченые раструбы. Нажимаешь другую — и у меня начинает сиять подбородок. Следующую — и из темноты возникают высокие бесплотные скулы. Пока все вышеназванное нельзя назвать многообещающим. На основании ушей, подбородка и скул меня можно было бы счесть малолетним Кафкой. Однако нажатие следующей кнопки высвечивает мой рот, и это меняет положение вещей к лучшему. Ротик у меня маленький, но музыкальный, хорошо очерченный и предназначенный для поцелуев. В центре этого пейзажа расположен нос. Он ничем не напоминает носы классических греческих статуй. Это малоазийский нос, возникший, как и шелк, на Востоке. При внимательном рассмотрении нос этого диорамного младенца уже представляет собой арабеску. Уши, нос, рот, подбородок… Теперь перейдем к глазам. Они не только широко посажены, как у Джекки О., они еще и большие. Слишком большие для младенческого личика. Как у бабки. Большие и печальные, как на картинах Кина. Обрамленные такими большими и темными ресницами, что мама даже не может себе представить, что они образовались в ее утробе. Она изумлена, что ее организм не упустил ни одной детали. Цвет лица — бледно-оливковый. Волосы черные как смоль. А теперь одновременно нажмите все кнопки. Видите меня? Целиком? Вряд ли. Это никому не удавалось.

В детстве, когда я был маленькой девочкой, я обладал будоражащей, экстравагантной красотой. Все черты моего лица были неправильными, но вместе взятые они производили захватывающее впечатление. Случайной и непреднамеренной гармонии. А также текучести и изменчивости, словно за моим видимым обликом скрывалось другое лицо.

Дездемону моя внешность не интересовала. Ее больше тревожило состояние моей души.

— Ребенку уже два месяца, — говорила она моему отцу в марте. — Почему вы до сих пор ее не покрестили?

— Я не хочу ее крестить, — отвечал Мильтон. — Все это фокус-покус, чушь собачья.

Дездемона грозит ему пальцем.

— Ты считаешь святую традицию, которую церковь хранит два тысячелетия, собачьей чушью? — и она обращается к панагии, используя все известные ей имена: — Ты слышишь, что говорит мой сын Мильтон, Всесвятая, Пречистая Дева, Благословенная Богоматерь?

А когда отец продолжает упорствовать, Дездемона пускает в ход свое секретное оружие и достает веер.

Трудно описать этот зловещий, предгрозовой жест непосвященным. Отказываясь дальше продолжать полемику с моим отцом, она удаляется на своих распухших ногах в солнечную комнату и усаживается в плетеное кресло у окна. Весеннее солнце просвечивает насквозь крылья ее носа. Она берет свой картонный веер, на передней стороне которого написано «Зверства турок», а ниже более мелкими буквами конкретизировано: во время погрома 1955 года в Стамбуле было убито 15 греков, изнасиловано 200 гречанок, разгромлено 4348 магазинов, уничтожено 59 православных церквей и осквернены захоронения патриархов. У Дездемоны было шесть таких вееров — полный коллекционный набор. Каждый год она посылала в Константинопольскую патриархию пожертвования, после чего через несколько недель получала очередной веер, свидетельствовавший о геноциде, а на одном из них однажды даже оказалась фотография патриарха Афинагора на развалинах разгромленного собора. Последнее преступление, совершенное не турками, а ее собственным сыном, отказывающимся крестить свою дочь, не было отражено на веере, зато она делала все возможное, чтобы осудить его. Обмахивание веером превращалось у Дездемоны не просто в слабое шевеление кистью, а в движение всего тела, зарождавшееся где-то глубоко внутри между желудком и печенью, где, по ее убеждению, находился Святой Дух. Оно возникало еще глубже, чем ее затаенное преступление. Мильтон пытался скрыться за газетой, но колыхания воздуха вызывали трепыхание ее страниц. Движения веера Дездемоны ощущались по всему дому — от них скатывалась пыль на лестнице, трепетали занавески, и у всех пробегала дрожь по коже. По прошествии небольшого времени возникало ощущение, что весь дом находится в режиме гипервентиляции. Оно преследовало Мильтона даже когда он садился в свой бьюик, который начинал испускать при этом слабое шипение из радиатора.

Кроме обмахивания веером бабка начинала еще взывать к родственным чувствам. Отец Майк, ее зять и мой родной дядя, к этому времени уже вернулся из Греции и поступил на службу в греческую православную церковь Успения.

— Пожалуйста, Мильти, — уговаривала Дездемона. — Подумай об отце Майке. Из-за тебя ему никогда не удастся стать старшим священником. Неужели ты думаешь, он может смириться с тем, что его родная племянница осталась некрещеной? Подумай о своей сестре, Мильти. Бедная Зоя! У них и так нет денег.

И наконец, давая понять, что он сдается, отец спрашивает:

— И сколько это нынче стоит?

— Крещение абсолютно бесплатно.

Мильтон поднимает брови и после короткого размышления кивает, утвердившись в собственных подозрениях.

— Естественно, впускают за бесплатно, а потом платишь всю оставшуюся жизнь.

К 1960 году у православных прихожан Детройта появилась еще одна церковь. Церковь Успения переехала с шоссе Верной в новое помещение на Шарлевуа, и строительство новой церкви вызвало всеобщий энтузиазм. Начав со складского помещения на Харт-стрит, а потом перебравшись в гораздо более престижное здание, приход наконец обретал свой собственный величественный собор. В конкурсе участвовало множество строительных фирм, но в конце концов было решено отдать заказ «своим», и им оказался Барт Скиотис.

Строительство новой церкви преследовало двойную цель: возрождение великолепия Древней Византии и демонстрацию финансового процветания греко-американской общины. Деньги лились рекой. Для написания новых икон с Крита был приглашен иконописец, проработавший около года и спавший все это время на тоненькой подстилке в незаконченном строении. Будучи традиционалистом, он воздерживался от употребления мяса, алкоголя и даже сладостей, чтобы очистить душу и обрести божественное вдохновение. Даже его кисточки по всем правилам были изготовлены из беличьих хвостов. Наша истсайдская Агия София поднималась медленно, и на это ушло почти два года. Проблема была только в одном: в отличие от иконописца Барт Скиотис работал отнюдь не с чистым сердцем и пользовался материалами низкого качества, переправляя остальную наличность на собственный банковский счет. Он неправильно положил фундамент, и вскоре на стенах появились уродующие роспись трещины. Кроме того, начала протекать крыша.

Именно в этом помещении, выстроенном с нарушениями стандартов, над его шатким фундаментом меня покрестили в православную веру, которая существовала задолго до того, как протестанты начали протестовать, а католицизм претендовать на всемирность, веру, которая находится у самых истоков христианства, когда оно было греческим, а не римским, и которая, несмотря на все попытки Аквината овеществить ее, осталась окутанной дымкой традиций и таинств. Мой крестный отец Джимми Папаниколас берет меня из рук отца и передает отцу Майку. Радуясь тому, что хоть раз ему довелось стать центром внимания, отец Майк улыбаясь отрезает у меня прядь волос и бросает ее в купель. (Думаю, именно из-за этой части ритуала поверхность купели всегда покрыта каким-то пушком. Вероятно, многолетнее бросание в нее детских волос приводит к тому, что они прорастают под воздействием животворящей влаги.) «Крестится во имя Отца и Сына раба Божия Каллиопа Елена… Аминь», — и он окунает меня в первый раз. В православии не применяют частичного погружения, никакого брызганья, никакого прикладывания ко лбу намоченных пальцев. Для того чтобы возродиться, сначала надо быть похороненным, и я скрываюсь под водой. Все члены моей семьи следят за происходящим — мама встревожена (а вдруг я сейчас сделаю вдох?), брат незаметно бросает в воду пенс, бабка впервые за много недель складывает свой веер. Отец Майк поднимает меня в воздух и снова опускает в купель. На этот раз я открываю глаза. Пенс Пункта Одиннадцать медленно опускается вниз. Он падает на дно, и теперь я вижу, что там лежит множество других вещей, — монетки, заколки и даже какой-то старый пластырь. В этой зеленой святой воде я ощущаю полное умиротворение. Вокруг царит тишина. По бокам шеи, там, где у людей когда-то были жабры, пробегают мурашки. Каким-то образом я ощущаю, что происходящее будет определять всю мою последующую жизнь. Меня окружает семья, а я нахожусь в руках Бога. Но в то же время я ощущаю и собственную обособленность. Я осознаю это в тот самый момент, когда отец Майк погружает меня в третий раз — «во имя Святого Духа» — и снова возвращает к свету и воздуху. Это занимает довольно много времени. Вода не только мутная, но и теплая. Поэтому после третьего раза я разражаюсь фонтаном, и из пространства между моих херувимских ножек вверх взлетает кристально чистая струя. Ее искрящаяся желтизна, освещенная сверху, приковывает к себе всеобщее внимание. Подгоняемая переполненным мочевым пузырем, она дугой опускается на край купели и, прежде чем кто-либо успевает среагировать, ударяет в лицо отцу Майку.

С хоров доносятся сдавленные смешки, потом ропот ужаса и наступает тишина. Оскорбленный этим частичным омовением и помазав себя пальцами, как протестант, отец Майк доводит церемонию до конца. Взяв в руки елей, он крестит им мой лоб, глаза, ноздри, губы, уши, грудь, руки и ноги. «Дароносица Святого Духа», — повторяет он и наконец дает мне первое причастие (за исключением того, что он так и не простил мне моего греха).

— Вот это моя дочь, — торжествует Мильтон по дороге домой. — Написала на священника.

— Это случайно, — настаивает Тесси, все еще горя от стыда. — Бедный отец Майк. Он этого не переживет.

— И как далеко, — изумляется Пункт Одиннадцать.

Но от всего этого возбуждения никто не задумывается над тем, с помощью какого устройства это могло быть произведено.

Дездемона сочла мой ответный акт крещения по отношению к ее зятю дурным предзнаменованием. Уже и без того будучи виновным в апоплексическом ударе ее мужа, я не преминул совершить святотатство еще и в церкви. К тому же я оскорбил ее, оказавшись девочкой. «Может, тебе лучше заняться предсказанием погоды», — подшучивала над ней Сурмелина. «Твоя ложечка просто выдохлась, ма», — добавлял отец. Но дело заключалось в том, что Дездемона переживала в это время напор прогресса, которому не могла противостоять. Прожив в Америке сорок лет и все это время ощущая себя вечной изгнанницей, она вдруг почувствовала, что несмотря на все затворы ее неприязни в нее начинают просачиваться некоторые черты ее новой родины. После возвращения Левти из больницы отец поднял наверх телевизор — маленький черно-белый «Зенит». Мильтон поставил его на прикроватный столик и вышел, а ревущий и сияющий телевизор остался. Левти поправил свои подушки и начал смотреть. Дездемона по-прежнему пыталась заниматься домашним хозяйством, но все чаще и чаще ловила себя на том, что смотрит на экран. Она все так же не переносила машин. Она зажимала уши всякий раз, когда включали пылесос. Однако телевизор чем-то отличался от остальных механизмов, и она сразу к нему пристрастилась. Это была первая и единственная американская вещь, которую она не осуждала. Иногда она даже забывала его выключить и просыпалась в два часа ночи под звуки «звездно-полосатого», которыми заканчивались трансляции.

Телевизор заменил разговоры, которые отсутствовали в жизни моих деда и бабки. Дездемона смотрела все подряд, негодуя от любовных интрижек сериала «Пока вращается Земля». Но больше всего ей нравилась реклама моющих средств с анимационными пузырями и мыльной пеной.

Жизнь на улице Семинолов способствовала культурному империализму. По воскресеньям, вместо того чтобы подавать «Метаксу», Мильтон смешивал для своих гостей коктейли.

— Выпивка с человеческими именами, — жаловалась Дездемона на чердаке своему немому мужу. — «Том Коллинз», «Харви Уолл Бэнг». Как это можно пить?! А музыку они слушают на этом — как он называется — hi-fi.

Мильтон включает музыку, они пьют «Том Коллинз», а потом танцуют один напротив другого, как будто дерутся.

Разве мог я олицетворять для Дездемоны что-либо иное, кроме конца света? Она старалась даже не смотреть на меня, прячась за своим веером. А потом однажды Тесси надо было уйти, и Дездемоне пришлось остаться со мной. Она осторожно вошла в мою комнату и приблизилась к детской кроватке. Шестидесятилетняя женщина в черном склонилась над розовым запеленутым младенцем. Возможно, мой вид чем-то ее успокоил, а может, в ее мозгу уже начали возникать связи между деревенскими и городскими детьми, бабьими россказнями и достижениями современной эндокринологии. Хотя, может, все это было и не так. Потому что, недоверчиво склоняясь над моей кроваткой, она увидела мое лицо, и в ней заговорила кровь. Ее озабоченное лицо маячило над моим, изумленным. И ее скорбные глаза взирали на мои, такие же черные. Мы во всем были схожи. Она взяла меня на руки, и я сделал то, что делают все внуки, — стер разделявшие нас годы. Я вернул Дездемоне ее прежнюю кожу.

С того самого момента я стал ее любимицей. Она освобождала мою мать, забирая меня к себе на чердак. Левти к этому времени восстановил свои силы и, несмотря на потерю речи, продолжал оставаться бодрым жизнелюбом. Он вставал на рассвете, мылся, брился, повязывал галстук и в течение двух часов до завтрака занимался переводами с древнегреческого. К этому времени он уже не мечтал об издании своих переводов, но занимался ими, потому что ему это нравилось и они помогали ему сохранять острый ум. Для того чтобы общаться с членами семьи, он постоянно носил под мышкой маленькую грифельную доску и писал на ней сообщения с помощью слов и изобретенных им иероглифов. Понимая, что они с Дездемоной являются обузой для моих родителей, он делал все возможное, чтобы помочь им: занимался починкой, уборкой и брал на себя обязанности посыльного. Каждый день вне зависимости от погоды он отправлялся на свою пятимильную прогулку и возвращался после нее, лучась жизнерадостной улыбкой. По вечерам он слушал на чердаке пластинки с ребетикой и курил кальян. Всякий раз, когда Пункт Одиннадцать спрашивал его, что это такое, он писал на доске: «турецкая грязь». Мои родители всегда считали, что он курит ароматизированный табак, и где он брал гашиш, остается только догадываться. Вероятно, он добывал его во время своих прогулок, так как у него по-прежнему оставалось много знакомых греков и ливанцев.

С десяти до двенадцати мною занимались дед и бабка. Дездемона кормила меня из рожка, меняла пеленки и пальцами расчесывала мне волосы. Когда я начинал капризничать, Левти носил меня на руках. Поскольку разговаривать со мной он не мог, он меня подбрасывал, что-то напевал и прижимал свой большой крючковатый нос к моему маленькому и еще не развившемуся. Мой дед походил на величественного незагримированного мима, и лишь когда мне исполнилось пять лет, я понял, что он нездоров. Когда ему надоедало строить мне рожи, он относил меня к окну, и мы с разных концов жизни вместе смотрели на обрамленный деревьями пейзаж.

Скоро я научился ходить. Возбужденный подарками в ярких обертках, я вбегаю в кадр фильма, который дома снимает отец. На одном из этих первых целлулоидных праздников я разодет как инфанта. Долго ждавшая рождения дочери Тесси слегка перебарщивала, наряжая меня. Розовые юбки, кружевные оборки и стеклянные вишенки в волосах. Мне не нравилось одеваться, и я не любил колючую рождественскую елку, поэтому в кадре я обычно трагически рыдаю…

Или все дело в кинематографическом таланте отца. К камере Мильтона прилагался целый комплект безжалостно слепящих прожекторов, поэтому фильмы у него получались настолько яркими, что это делало их похожими на гестаповские допросы. С подарками в руках мы жмемся друг к другу, словно нас захватили с контрабандой. Кроме слепящего света фильмы Мильтона отличались еще одной особенностью: он, как Хичкок, всегда появлялся в них сам. Единственным способом определить количество оставшейся пленки было заглянуть на счетчик с обратной стороны линз. Поэтому в разгар именинных вечеринок или рождественских сцен всегда повторялся один и тот же момент, когда весь экран заполнял глаз Мильтона. Поэтому сейчас, когда я пытаюсь набросать картину своего раннего детства, передо мной прежде всего возникает сонный медвежий глаз моего отца. Он придавал постмодернистский оттенок нашему домашнему кино, подчеркивая искусственность происходящего и заставляя обратить внимание на механику, что и определило в дальнейшем мою эстетику. На нас смотрел мигающий глаз Мильтона, столь же огромный, как глаз Христа Вседержителя в церкви, только гораздо лучше мозаичного. Это был живой глаз с чуть налившейся кровью роговицей, пушистыми ресницами и мешковатой, кофейного цвета кожей под нижним веком. Он смотрел на нас каждый раз не менее десяти секунд. Затем объектив камеры отъезжал в сторону, мы видели потолок, осветительную аппаратуру, пол и снова себя — семейство Стефанидисов.

Первым появлялся Левти. По-прежнему франтоватый несмотря на последствия удара, в накрахмаленной белой рубашке и ворсистых клетчатых брюках, он пишет на своей грифельной доске «Христос воскрес». Рядом с ним сидит Дездемона, чьи вставные челюсти делают ее похожей на черепаху. Моей матери в этом фильме, коробка с которым надписана «Пасха-62», через два года исполнится сорок. Она прикрывает лицо рукой не только из-за слепящего света, но и для того, чтобы скрыть сеточку морщин вокруг глаз. Этот жест объясняет мне мою симпатию к Тесси — мы оба никогда не любили быть на людях и лучше всего чувствовали себя сидя где-нибудь в сторонке, вдали от чужих глаз. На ее лице я различаю последствия ночного чтения какого-то романа. В ее уставшей голове толпятся все умные слова, значение которых ей пришлось выискивать в словаре, чтобы вставить их сегодня в письмо, адресованное мне. В этом жесте также содержится отказ — единственный способ, которым она может отомстить мужу, переставшему обращать на нее внимание. (Мильтон каждый вечер возвращался домой, он не пил и не бегал за юбками, но, поглощенный своим бизнесом, он каждый день словно оставлял в ресторане все большую частичку себя, так что человек, возвращавшийся к нам, все больше напоминал робота, который резал индеек и снимал семейные праздники, но на самом деле как бы отсутствовал.) Поэтому поднятая рука моей матери служит своего рода предупреждением.

Пункт Одиннадцать лежит на ковре, поедая конфеты. Внук двух производителей шелка — одного с грифельной доской, другой — с четками, — он никогда не занимался шелкопрядами. Он никогда не был в Коза-Хане. Окружающая среда уже наложила на него свой отпечаток, и он имеет деспотический, самовлюбленный вид всех американских детей.

Далее в кадр впрыгивают две собаки — наши боксеры Руфус и Виллис. Руфус обнюхивает мои пеленки и, точно рассчитав время, садится на меня. Позднее он кого-то укусит, и обеих собак придется отдать. Мама прогоняет Руфуса, и снова появляюсь я. Я встаю и улыбаясь направляюсь к камере…

Я отлично помню этот фильм. Именно его доктор Люс выпросил у моих родителей, чтобы ежегодно показывать своим студентам в медицинской школе Корнелла. Как утверждал доктор Люс, тридцать пятая секунда этого шедевра подтверждала его теорию о ранней половой идентификации. Именно его он показал мне для того, чтобы объяснить, кто я такой. Посмотрите на экран: мама протягивает мне куклу, я беру ее и прижимаю к груди, а потом беру игрушечную бутылочку и пытаюсь напоить куклу молоком.

Мое детство протекало не только на кинопленке. Меня воспитывали как девочку, и я не испытывал в этом никаких сомнений. Мама мыла меня и учила соблюдать гигиену. Учитывая то, что произошло дальше, думаю, эти наставления были чисто рудиментарными. Я не помню прямых указаний, связанных с моими половыми органами. Это были приватные места повышенной уязвимости, которые мама никогда не терла слишком сильно. (Такое же место у Пункта Одиннадцать называлось «пипкой», названия же для того, что было у меня, и вовсе не существовало.) Отец вел себя и того щепетильнее: в те редкие случаи, когда Мильтон купал или переодевал меня, он просто отводил глаза в сторону. «Ты ее вымыл целиком?» — как всегда уклончиво, спрашивала его мама. — «Не совсем. Это по твоей части».

Однако все это не имело никакого значения. Синдром дефицита 5-альфа-редуктазы замечательно умеет камуфлироваться. Пока я не достиг половой зрелости и андрогены не хлынули в мою кровь, я мало чем отличался от других девочек. Мой педиатр никогда не замечал ничего необычного. А когда мне исполнилось пять, Тесси стала водить меня к доктору Филу с его слабеющим зрением и поверхностным осмотром.

Восьмого января 1967 года мне исполнилось семь лет. Этот год ознаменовал собой окончание многого в Детройте, в том числе домашних киносъемок, которыми занимался отец. Последним восьмимиллиметровым шедевром Мильтона стала лента «Семилетие Калли». Декорацией служила наша столовая, украшенная шариками. Мою голову как положено, венчает конический колпак. Двенадцатилетний Пункт Одиннадцать не сидит с остальными за столом, а пьет пунш, прислонившись к стене. Наша разница в возрасте свидетельствует о том, что мы никогда не были близки. Когда я был младенцем, он уже был пацаном, а когда я подрос, он уже был взрослым. В двенадцатилетнем возрасте мой брат больше всего любил сидеть в своей полуподвальной лаборатории и разрезать надвое мячи для гольфа, чтобы посмотреть, что там внутри. Обычно его вивисекции «вильсонов» и «сполдингов» заканчивались обнаружением плотно скатанных резиновых жгутов. Однако иногда его ожидали сюрпризы. Если вы внимательно посмотрите на моего брата в этом фильме, то заметите странную вещь: его лицо, руки, рубашка и брюки покрыты крохотными белыми точками.

Непосредственно перед началом моего дня рождения Пункт Одиннадцать разрезал ручной пилой новомодный «титлайст» с «жидкой серединой», как сообщалось в рекламе. Пункт Одиннадцать пилил, плотно зажав мяч тисками. Когда он достиг середины, раздался громкий хлопок и из мяча повалил дым. Середина оказалась пустой. Пункт Одиннадцать остался в полном недоумении, но когда он поднялся наверх, то выяснилось, что весь он покрыт белыми пятнышками…

В столовую вносят именинный пирог с семью свечами, и мама, беззвучно шевеля губами, делает мне знак, чтобы я загадал желание. Чего мне хотелось в семь лет? Не помню. На пленке я наклоняюсь вперед и эоловым дуновением задуваю свечи. Но через мгновение они загораются снова. Я снова дую, и все повторяется сначала. И тогда Пункт Одиннадцать, наконец развеселившись, начинает смеяться. Этим казусом и завершается наш семейный кинематограф. Свечами с несколькими жизнями.

Остается вопрос: почему эта лента стала последним фильмом Мильтона? Можно ли это объяснить обычным угасанием родительской страсти снимать собственных детей или тем фактом, что Мильтон сделал несколько сотен детских фотографий Пункта Одиннадцать и всего несколько моих? Для того чтобы ответить на эти вопросы, мне надо заглянуть в камеру и увидеть все отцовскими глазами.

Отдаление от нас Мильтона объяснялось тем, что после девяти лет успешного функционирования ресторан перестал приносить доход. И отец день за днем наблюдал через витрину за происходящими на Пингри-стрит изменениями. Постоянные посетители, жившие напротив, уехали, и дом перешел в собственность негра по фамилии Моррисон. Он заходил за сигаретами, заказывал кофе, курил и никогда ничего не ел. Он производил впечатление безработного. Затем к нему переехала молодая женщина, возможно его дочь, с детьми. Потом они уехали, и Моррисон остался один. Дыра на крыше его дома была закрыта брезентом, придавленным кирпичами.

Чуть дальше в квартале открылось круглосуточное заведение, и его хозяева по дороге домой мочились на порог ресторана Мильтона. Прохожие стали предпочитать Двенадцатую улицу. Химчистку по соседству ограбили, а ее белого хозяина жестоко избили. А. А. Лори, которому принадлежал магазин оптики, снял со стены таблицу, а рабочие открутили с фасада неоновые очки. Он тоже перебирался в Саутфилд.

Мой отец начал подумывать о том же.

— Весь этот район катится в тартарары, — заметил однажды после воскресного обеда Джимми Фьоретос. — Сматывайся, пока на твое добро есть спрос.

— Джимми прав, — просипел Гас Панос, который после трахеотомии говорил через дырку в горле. — Я бы на твоем месте — с-с-с-с — переехал в Блумфилд-Хиллз.

Дядя Пит возразил, как всегда утверждая, что надо поддерживать войну президента Джонсона против бедности.

Через несколько недель Мильтон оценил ресторан и был ввергнут в шок: тот стоил меньше, чем в 1933 году, когда Левти купил его. Мильтон слишком долго тянул с продажей. Спроса больше не было.

Салон «Зебра» так и остался на углу Пингри- и Декстер-стрит, звучавший из музыкального автомата свинг с каждым днем устаревал все больше и больше, а изображения знаменитостей на стенах становились все менее и менее узнаваемыми. По субботам мой дед часто катал меня на машине. Мы ехали на Белль-Айл смотреть на оленей, а потом обедали в собственном семейном ресторане. Мы усаживались в кабинет, а Мильтон подавал нам пищу, словно мы были обычными посетителями. Он выслушивал заказ Левти, подмигивал и спрашивал:

— А что будет миссис?

— Я не миссис! — возмущался я.

— Неужели?

Я заказывал чизбургер, молочный коктейль и лимонный пирог на десерт. Открыв кассу, Мильтон выдавал мне пригоршню двадцатицентовиков для музыкального автомата, и я, выбирая песню, посматривал в окно, надеясь увидеть там своего приятеля. Обычно по субботам он стоял на углу в окружении других молодых людей. Иногда он взбирался на сломанный стул или блок из шлакобетона, чтобы произнести свою речь. При этом он всегда жестикулировал, энергично размахивая руками. Но стоило ему увидеть меня, кулак его разжимался, и он подавал мне знак рукой.

Его звали Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз. Мне не позволяли с ним разговаривать. Мильтон считал Мариуса бузотером, и многие из посетителей салона, как белых, так и черных, с ним были согласны. Однако мне он нравился. Он называл меня «царевной Нила» и говорил, что я похожа на Клеопатру. «Ты знаешь, что Клеопатра была гречанкой?» — спрашивал он. — «Нет». — «Да-да. Она происходила из рода Птолемеев. Они были египетскими греками. Во мне тоже есть немного египетской крови. Так что скорей всего мы с тобой родственники». Он разговаривал со мной, стоя на своем стуле в ожидании слушателей. Однако когда они собирались, ему становилось не до меня.

Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз получил свое имя в честь эфиопского националиста, который в тридцатые годы был современником Фарда Мухаммеда. В детстве он страдал астмой, поэтому большую часть времени проводил дома, читая разные книги из библиотеки матери. В подростковом возрасте его часто били, так как он носил очки и имел привычку дышать ртом. Когда я с ним познакомился, он уже был зрелым юношей. Он работал в магазине по продаже пластинок, а по вечерам занимался в юридической школе Детройтского университета. В стране в это время происходили какие-то события, особенно среди чернокожего населения, которые и привели брата Мариуса на угол. Вдруг стало возможным разглагольствовать о причинах гражданской войны в Испании. К тому же у Че Гевары тоже была астма, и Мариус начал носить берет. Черный армейский берет, солнцезащитные очки и черный платочек в нагрудном кармане. Мариус стоял в таком виде на углу, пробуждая самосознание проходящих. «Салон „Зебра“, — показывал он своим костлявым пальцем, — принадлежит белым. Магазин телевизоров, — он переводил его дальше, — тоже белым. Бакалея — белым. Банк — белым… — Слушатели только успевали переводить глаза. — Теперь вы поняли? Они же не дают ссуды черным». Мариус собирался стать общественным защитником. Сразу по окончании юридической школы он собирался предъявить иск городу Детройту за поощрение дискриминации. Он был третьим учеником в своей группе. Но в тот момент, когда я подъезжаю к нему на своих роликах, Мариус, весь покрытый испариной, стоит с несчастным видом, так как на него снова накатил приступ астмы.

— Привет, Мариус.

Он не отвечает, это свидетельствует о том, что он в плохом настроении, и лишь кивает головой, но мне этого вполне достаточно.

— Неужели ты не можешь найти стул получше?

— А тебе что, этот не нравится?

— Он же сломан.

— Это антиквариат. А антиквариат всегда должен быть сломан.

— Но не настолько же.

Но Мариус, прищурившись, смотрит на салон «Зебра».

— Скажи мне кое-что, маленькая Клео.

— Что именно?

— Почему у твоего отца за стойкой всегда сидят по меньшей мере трое полицейских?

— Он бесплатно поит их кофе.

— А как ты думаешь, почему он это делает?

— Не знаю.

— Ах, ты не знаешь. Ну что ж, я скажу тебе. Таким образом он платит за то, чтобы его защищали. Он предпочитает держать их поблизости, потому что боится нас, черных.

— Вовсе нет, — внезапно встаю я на защиту отца.

— Значит, ты думаешь иначе?

— Да.

— Ну что ж, царевна. Тебе виднее.

Однако я не забыл обвинения, брошенного Мариусом, и начал более внимательно наблюдать за отцом. Я начал замечать, что он всегда запирал дверцы машины, когда мы проезжали через черные кварталы, а по воскресеньям говорил в гостиной: «Им наплевать на собственность — они готовы всё уничтожить». И когда через неделю Левти снова повез меня в ресторан, я глаз не мог отвести от широких спин полицейских, сидевших за стойкой. Я слышал, как они подшучивают над моим отцом: «Эй, Милт, тебе бы надо включить в меню какие-нибудь негритянские блюда».

— Вы так считаете? — весело откликается отец. — Может, мне теперь и овощи начать перекрашивать в черный цвет?

Я вылезаю из-за стола, чтобы проверить, на месте ли Мариус. Он сидит на своем обычном месте и читает книгу.

— Завтра контрольная, — объясняет он мне. — Надо позаниматься.

— А я только во втором классе, — говорю я.

— Всего лишь во втором! Я-то думал, ты уже школу кончаешь.

Я награждаю его своей самой обворожительной улыбкой.

— Наверное, это все кровь Птолемеев. И держись подальше от римлян.

— Что?

— Ничего, царевна. Я просто шучу. — Он смеется, что с ним случается крайне редко, и его сияющее лицо распахивается мне навстречу.

— Калли! — внезапно слышу я голос отца.

— Что?

— А ну-ка немедленно иди сюда!

Мариус неловко поднимается со своего стула.

— Мы просто болтали, — говорит он. — У вас такая умная девочка.

— Не смей к ней подходить, слышишь?

— Папа! — возмущенно кричу я, оскорбленный за своего приятеля.

— Спокойно, крошка Клео, — тихо говорит Мариус. — Я буду заниматься, а ты возвращайся к папе.

Весь остаток дня Мильтон не спускает с меня глаз.

— Никогда, никогда не разговаривай с незнакомцами. Что на тебя нашло?

— Он не незнакомец. Его зовут Мариус Викзевиксард Чаллухличилчез Граймз.

— Ты меня слышишь? Держись от таких людей подальше!

И Мильтон запретил деду привозить меня в ресторан. Но не прошло и месяца, как я снова оказался там по собственной воле.

 

ОП-ПА!

Женщины принимают неторопливость моих ухаживаний, эту праздную поступь сближения, за старомодный джентльменский обычай. (Сейчас я уже научился делать первый шаг, в отличие от второго.) Я пригласил Джулию Кикучи поехать на выходные в Померанию. Моя идея заключалась в том, чтобы перебраться на Узедом — остров в Балтийском море — и отдохнуть на этом старом курорте, который когда-то так любил Вильгельм II. Я специально обратил ее внимание на то, что жить мы будем в разных комнатах.

Поскольку это были выходные, мне не хотелось думать об одежде. Что в моем случае довольно сложно. Я надел свитер из верблюжьей шерсти, твидовый блейзер и джинсы, а также туфли ручной работы из кордовской цветной кожи, которые обычно называют «денди». Они выглядят роскошно, если не обращать внимания на искусственную подошву и толстую кожу. Эти туфли предназначены именно для загородных прогулок, чтобы можно было идти по грязи, не снимая галстука, со спаниелями. Мне пришлось ждать их четыре месяца. На коробке было написано: «Эдвард Грин. Элитная обувь для немногих». Я безусловно относился к немногим.

Я заехал за Джулией на взятом напрокат «мерседесе». Она захватила в дорогу несколько кассет и прессу — «Гардиан» и два последних номера «Паркетта». И мы двинулись по узким, обрамленным деревьями дорогам на северо-восток. Мимо пролетали дома с соломенными крышами, местность становилось все более болотистой, потом впереди появились заводи, и вскоре мы переехали через мост на остров.

Что, вот так, сразу? Нет, медленно и лениво. Сначала я напомню о том, что в Германии стоял октябрь. Несмотря на то что погода была довольно прохладной, пляж в Херингсдорфе был усеян несгибаемыми нудистами, в основном мужчинами. Они возлежали, как моржи, на полотенцах или игриво толпились под полосатыми пляжными тентами.

Я разглядывал этих натуристов с элегантной дорожки, обсаженной соснами и березами, и размышлял над тем, что меня никогда не оставляло в покое: каково это — чувствовать себя настолько свободным? Я имею в виду, что тело мое выглядит гораздо лучше, чем у них, — у меня прекрасно очерченные бицепсы, хорошо развитая грудная клетка и крепкие ягодицы, но я никогда не смогу появиться на публике в таком виде.

— Мало напоминает обложку журнала «Загар и здоровье», — заметила Джулия.

— После достижения определенного возраста людям не стоит раздеваться, — ответил я (или что-то в этом роде). Когда я оказываюсь в тупике, я предпочитаю пользоваться умеренно консервативными высказываниями. Я даже не думал о том, что произношу. Потому что внезапно все нудисты вылетели у меня из головы. Я посмотрел на Джулию. Она подняла на макушку свои серебристые очки, чтобы снять загорающих. И балтийский ветер разметал ее волосы.

— У тебя брови похожи на маленьких черных гусениц, — сказал я.

— Льстец несчастный, — откликнулась Джулия, не переставая снимать.

Больше я ничего не сказал. Я стоял, как стоят люди, наслаждаясь после зимы теплом весеннего солнца, и впитывал в себя ласковое сияние обещания, что все возможно, чувствуя себя спокойно и счастливо в компании этой маленькой женщины с чернильно-черными волосами и прелестным неоформившимся телом.

Но все же и ту ночь, и следующую мы провели в разных комнатах.

Отец запретил мне разговаривать с Мариусом Граймзом в апреле — в Мичигане это сырой и холодный месяц. К маю стало теплее, в июне было уже жарко, а в июле еще жарче. Я скакал на заднем дворе под разбрызгивателем в купальном костюме, состоявшем из двух частей, а Пункт Одиннадцать собирал одуванчики, чтобы приготовить из них вино.

В то лето, по мере того как температура воздуха все повышалась и повышалась, Мильтон пытался выпутаться из того затруднительного положения, в которое он попал. Он надеялся открыть целую сеть ресторанов, но теперь понимал, что первое звено в этой цепи — салон «Зебра» — оказалось ненадежным, и поэтому теперь пребывал в сомнениях и смятении. Впервые в своей жизни Мильтон Стефанидис столкнулся с неудачей. Он не знал, что делать с рестораном. Продавать за бесценок? А что дальше? Для начала он решил устроить выходные по понедельникам и вторникам, чтобы экономить на зарплате.

Наши родители не обсуждали с нами положение вещей и предпочитали переходить на греческий, когда обращались к деду или бабке. Мы с братом могли судить о происходящем только по интонациям, но, честно говоря, и на них мы не обращали никакого внимания. Единственное, что мы понимали, так это то, что Мильтон теперь почему-то проводил дни дома. Мильтон, которого мы редко видели при свете дня, теперь сидел на заднем дворе и читал газету. Мы узнали, как выглядят ноги нашего отца в шортах и на что он похож, когда не бреется. Сначала его кожа начинала напоминать наждачную бумагу, как это бывало по выходным, но потом он уже переставал хватать меня за руку и тереть ею по своей щеке, пока я не начинал кричать от боли. Он просто сидел в патио, а по его лицу, как грибок, расползалась борода.

Мильтон бессознательно следовал греческой традиции переставать бриться после смерти родственника. Только в его случае речь шла не о человеческой жизни, а о средствах к существованию. Борода еще больше увеличивала его и без того уже полное лицо. Он не следил за ней, а так как все свои проблемы он переживал молча, она стала воплощением всего того, о чем он запрещал себе говорить. Ее колтуны и завитки свидетельствовали о все большей путанице в его мыслях, а едкий запах говорил о высвобождении кетонов стресса. По мере течения времени борода стала совсем косматой, подтверждая, что Мильтон размышляет о Пингри-стрит.

Левти как мог пытался утешить своего сына. «Держись», — писал он, а потом с улыбкой переписывал эпитафию воинам, павшим в Фермопилах: «Прохожий, передай спартанцам, что здесь лежим мы, не преступившие закона». Но Мильтон едва бросал на нее взгляд. Удар, случившийся с отцом, убедил его в том, что Левти уже не может влиять на происходящее. Немой Левти со своей жалкой грифельной доской и поглощенностью переводами Сапфо стал казаться Мильтону стариком. Он начал вызывать у Мильтона раздражение или полное безразличие. При виде отца с выпяченной нижней губой, освещенного настольной лампой и погруженного в изучение мертвого языка, Мильтон начинал испытывать страх смерти, вызываемый стареющими членами семьи.

Несмотря на всю секретность холодной войны, кое-какие сведения к нам все же просачивались. Все возраставшая угроза нашему благосостоянию проявлялась в форме треугольной морщинки, молниеносно прорезавшей переносицу моей матери всякий раз, когда я просил купить какую-нибудь дорогую игрушку. На столе все реже стало появляться мясо. Мильтон начал экономить электричество. Если Пункт Одиннадцать, выходя из комнаты хотя бы на минуту, оставлял свет включенным, ему приходилось возвращаться в полный мрак, из которого раздавался голос отца: «Что я тебе говорил о киловаттах!» Потом наступило время, когда мы жили с единственной лампочкой, которую Мильтон переносил из комнаты в комнату. «Так я могу отследить, сколько мы тратим электроэнергии», — говорил он, вкручивая ее в столовой, чтобы все могли сесть за обеденный стол. «Я не вижу, что я ем», — жаловалась Тесси. «Что ты хочешь этим сказать?» — вопрошал Мильтон. — «Только то, что это портит настроение». После десерта Мильтон доставал из заднего кармана носовой платок, вывинчивал раскалившуюся лампочку и, подбрасывая как заправский жонглер, переносил ее в гостиную. А мы ждали в темноте, пока он передвигался по дому, натыкаясь на мебель. Наконец вдали начинало что-то брезжить и раздавался бодрый голос Мильтона: «Готово!»

Он старался держаться. Он поливал из шланга тротуар перед рестораном и до блеска протирал окна. Он продолжал сердечно приветствовать посетителей, но старый свинг и фотографии бывших бейсболистов не могли остановить время. На дворе стоял уже не 1940, а 1967 год. А конкретно двадцать третье июля, воскресенье. И под подушкой отца что-то было.

Взглянем на спальню моих родителей: украшенная исключительно раннеамериканскими подделками, она (за небольшую цену) поддерживала их связь с основополагающими мифами этой страны. Например, фанерное изголовье кровати, сделанное «из натурального вишневого дерева», как любил говорить Мильтон, напоминало о том самом деревце, которое было срублено Джорджем Вашингтоном. Теперь обратите внимание на обои с военными мотивами. Повторяющиеся изображения известной троицы — маленького барабанщика, флейтиста и хромоногого старика. Все мое детство эти несчастные персонажи маршировали по стенам родительской спальни, то исчезая за трюмо, то появляясь из-за зеркала, а то оказываясь в тупике, образованном шкафом.

В ту историческую ночь мои сорокатрехлетние родители крепко спят. От храпа Мильтона сотрясается кровать и смежная с моей комнатой стенка. Кроме этого, под подушкой Мильтона сотрясается еще кое-что, создавая потенциальную опасность для жизни. Потому что под подушкой у него лежит автоматический пистолет сорок пятого калибра, который он привез с войны.

Чехову принадлежит формулировка главного правила сюжетосложения, которое звучит приблизительно так: «Если в первой сцене первого действия на стене висит ружье, то во второй сцене третьего действия оно обязательно должно выстрелить». И кладя пистолет под отцовскую подушку, я не могу избавиться от этой мысли. Но теперь мне его оттуда уже не вынуть. К тому же в ту ночь он действительно там находился. Заряженный, со снятым предохранителем…

Душным летом 1967 года Детройт охвачен расовыми бунтами. Воттс взорвался двумя годами ранее. В начале июля беспорядки начались в Ньюарке. В результате все силы детройтской полиции патрулировали круглосуточные бары в черных кварталах, чтобы наносить упреждающие удары по всем взрывоопасным точкам. Обычно полицейские оставляли свои тюремные фургоны в переулках и потом без разбору загоняли в них всех посетителей. Однако в ту ночь по неизвестным причинам три машины остановились прямо у дома 9125 на Двенадцатой улице, в трех кварталах от Пингри. Вы можете счесть, что в пять утра это не имело никакого значения, но вы ошибаетесь. Потому что в 1967 году жизнь на Двенадцатой улице в Детройте кипела всю ночь.

Так, например, полиция застала девушек, стоявших на тротуарах в мини-юбках, лифах без спинки и высоких сапогах. Среди останков ночных бурь, ежедневно смываемых Мильтоном по утрам, встречались мертвые медузы презервативов или случайные раки-отшельники в виде отломанных каблуков. Мимо проносились «кадиллаки», огненно-красные «торнадо» и широкомордые «линкольны» — все с иголочки. Сияющие хромированными поверхностями. И без единого пятнышка ржавчины. Это всегда удивляло Мильтона в чернокожих — контраст между идеальным состоянием их автомобилей и полной обветшалостью их жилищ. Но вот сверкающие машины начинают притормаживать. Стекла в окнах опускаются, и девушки склоняются к водителям. Отовсюду раздаются оклики, задираются и без того маленькие юбчонки, временами мелькает обнаженная грудь, непристойный жест, девушки смеются, а выпитый алкоголь позволяет им не чувствовать саднящую боль в промежности и запах спермы, который не отбить никакими духами. Оставаться на улице чистыми не просто, и к этому часу все существенные места этих юных особ благоухают как мягкий французский сыр. Они не думают о детях, брошенных дома, — полугодовалых простуженных младенцах, лежащих в старых кроватках и сосущих соски… не думают о вкусе семени, смешивающемся во рту со вкусом мятной жевачки… Большинству девушек не больше восемнадцати, и этот тротуар Двенадцатой улицы — их единственное место работы, единственное занятие, которое может предложить им эта страна. Что с ними будет дальше? Об этом они тоже стараются не думать, за исключением, может быть, нескольких, которые мечтают о том, чтобы стать дилерами в Атлантик-сити или открыть свою собственную парикмахерскую… Но все это лишь детали того, что произошло той ночью, того, что вот-вот должно произойти, — полицейские вылезают из машин и врываются в бар, наверху распахивается окно, и кто-то начинает кричать: «Легавые! Бегите через черный ход!» Девушки на панели тут же узнают копов, так как обязаны обслуживать их бесплатно. Но в этот раз происходит что-то странное: они не исчезают, как это бывает обычно при появлении полиции. Они стоят и смотрят, как из бара выводят посетителей в наручниках, и кое-кто из девушек даже начинает высказывать недовольство… А потом начинают открываться другие двери, машины останавливаются, и улица заполняется людьми — они выбегают из баров, из домов, появляются из-за углов, и в воздухе начинает что-то витать, словно в этот июльский час чаша оскорблений оказалась переполненной и Двенадцатой улицы достиг императивный призыв из Воттса и Ньюарка: «Уберите руки, сукины дети!» Этот крик одной из девушек подхватывают другие голоса, начинается сутолока, брошенная бутылка чуть не попадает в полицейского и врезается в окно машины… А мой отец в это время спит на улице Семинолов на только что зарегистрированном в связи с начавшимися беспорядками пистолете…

Утром в двадцать три минуты седьмого в моей комнате начинает звонить телефон, и я снимаю трубку. Это Джимми Фьоретос, который в панике принимает меня за маму.

— Тесси, скажи Милту, чтобы он срочно бежал в ресторан. Цветные взбунтовались!

— Дом Стефанидисов, — вежливо отвечаю я, как меня учили. — Говорит Калли.

— Калли? О господи! Детка, позови своего отца.

— Одну минуту. — Я кладу розовую трубку и иду в спальню родителей будить отца.

— Там мистер Фьоретос.

— Джимми? Господи, что ему надо? — Отец отрывает голову от подушки, и на его щеке отчетливо видна вмятина от дула пистолета.

— Он говорит, что кто-то взбунтовался.

Отец вскакивает, словно весит не сто девяносто фунтов, а по-прежнему сто сорок. В акробатическом прыжке он приземляется на ноги, совершенно забыв о том, что он наг, и о том, что у него утренняя эрекция. (Таким образом, все детройтские бунты связываются в моем сознании с возбужденными мужскими гениталиями. Даже не просто мужскими, а отцовскими, и самое ужасное, что он тянется за пистолетом.) Проснувшаяся Тесси умоляет Мильтона, прыгающего на одной ноге и пытающегося натянуть на себя брюки, никуда не ходить, и вскоре просыпается весь дом.

— А я тебе говорила! — кричит Дездемона вслед сбегающему по лестнице Мильтону. — Ты поставил церковь для святого Христофора? Нет!

— Милт, пусть этим занимается полиция, — уговаривает Тесси.

— Папа, а когда ты вернешься? — встревает Пункт Одиннадцать. — Ты же обещал сегодня съездить со мной на радиостудию.

И я, зажмуривая глаза, чтобы стереть из памяти только что виденное:

— Пойду-ка я обратно в постель.

Единственный, кто молчит, так это Левти, потому что в общей сумятице он не может отыскать свою грифельную доску.

Полуодетый, без носков и трусов, Мильтон Стефанидис несется на своем «олдсмобиле» по утренним улицам Детройта. До Вудворда все выглядит вполне прилично. Дороги пусты, все еще погружены в сон. Однако когда он сворачивает на Гран-бульвар, то видит, что в небо поднимается столб дыма. И в отличие от других столбов, поднимающихся из дымовых труб, этот не рассеивается в общем смоге. Он висит над землей, как коварный торнадо, кружась и не растекаясь, подкармливаемый невидимой пищей. «Олдсмобиль» летит прямо ему навстречу. Внезапно появляются люди. Они бегут и что-то несут. Одни оглядываются и смеются, в то время как другие машут руками и просят их остановиться. Раздается вой сирен. Мимо проносится полицейская машина. Офицер, сидящий за рулем, делает знак Мильтону поворачивать назад, но тот отказывается повиноваться.

Все это кажется странным и необъяснимым, потому что Мильтон вырос на этих улицах. Там, на Линкольн-стрит, стоял фруктовый ларек. И Левти обучал там Мильтона, как выбирать сладкие мускусные дыни по крохотным пятнышкам, оставленным пчелами. Дальше, на Трамбал-стрит, жила миссис Цацаракис. «Всегда просит меня принести „Вернор“ из подвала, — думает про себя Мильтон, — потому что ей тяжело ходить по лестнице». На углу Стерлинг-стрит стоит старый масонский храм, где тридцать пять лет тому назад Мильтон занял второе место в конкурсе на лучшее правописание. Пара дюжин ребятишек, наряженных в лучшие костюмы, демонстрировала ловкость рук, поднимая нужные буквы. Вот чем жила округа. Конкурсами на лучшее правописание. А теперь десятилетние пацаны бежали по улицам с кирпичами в руках. Они швыряли их в витрины магазинов, смеялись и подпрыгивали, вероятно считая это чем-то вроде игры.

Мильтон отвернулся от пританцовывавших детей и увидел, что столб дыма, застилая всю улицу, поднимается прямо перед ним. На размышления у него оставалось не больше двух секунд. Но он не стал поворачивать назад и въехал в него на полной скорости. Дым поглотил капот, передний бампер и наконец накрыл крышу «олдсмобиля». Еще какое-то время были видны задние огни, но потом и они исчезли.

Во всех когда-либо виденных нами боевиках герой всегда залезает на крышу. Поскольку все члены моей семьи являлись непреклонными реалистами, они всегда задавали вопрос: «Почему они всегда лезут наверх?» — или скупо комментировали: «Смотри, сейчас он полезет на башню. Видишь? Я же говорил». Но в Голливуде знали о человеческой природе гораздо больше, чем мы могли себе представить. Ибо столкнувшись с этой критической ситуацией, Тесси тут же поднялась со мной и Пунктом Одиннадцать на чердак. Возможно, стремление лезть вверх, чтобы спастись от опасности, рудимент нашего древесного существования. А может, моя мать чувствовала себя более защищенной благодаря потайной двери, оклеенной обоями. Как бы там ни было, мы подняли туда полный чемодан пищи и три дня наблюдали по черно-белому телевизору, как горит город. Дездемона в домашнем платье и сандалиях сидела, прижав к груди свой картонный веер, пытаясь укрыться им от картин повторяющейся жизни. «О господи! Все как в Смирне! Посмотрите на этих мавров! Они, как турки, сжигают все подряд!»

Спорить с этим сравнением было сложно. В Смирне люди вытаскивали из домов свою мебель и несли ее к берегу, и то же самое происходило на экране телевизора. Мужчины вытаскивали из магазинов новенькие диваны. По улицам проплывали холодильники, плиты и посудомоечные машины. И точно так же, как в Смирне, люди спасали одежду. Женщины напяливали на себя шубы несмотря на июльскую жару. Мужчины на бегу натягивали новые костюмы. «Смирна! Смирна! Смирна!» — не переставая причитала Дездемона, и я, уже довольно много слышавший о ней к своим семи годам, вглядывался в экран телевизора, чтобы понять, как это было. Но я мало что понимал. И вправду, горели дома и на улицах лежали люди, но от всего этого почему-то не веяло отчаянием. Наоборот, за всю жизнь я не видел более счастливых людей. Мужчины играли на инструментах, вытащенных из музыкального магазина. Другие передавали из разбитых витрин бутылки с виски. И все гораздо больше походило на вечеринку, нежели на бунт.

До этого вечера основное чувство, которое вызывали у нас негры, может быть выражено словами, произнесенными Тесси после просмотра спектакля Сидни Пуатье «Сэру с любовью», премьера которого состоялась за месяц до начала бунта. А сказала она следующее: «Видишь, когда они хотят, то могут совершенно нормально разговаривать». Именно это мы и ощущали. (Не стану отрицать, тогда это касалось и меня, ибо мы все — дети своих родителей.) Мы были готовы принимать чернокожих, мы не испытывали по отношению к ним никаких предрассудков. Мы хотели, чтобы они стали равноправными членами общества при условии, что они будут вести себя нормально.

Поддерживая Великое Общество Джонсона и аплодируя «Сэру с любовью», наши соседи и родственники ясно давали понять, что они верят в то, что негры могут быть такими же, как белые. «Но тогда что все это значит? — задавались они вопросом, глядя на экран телевизора. — Зачем эти парни тащат по улице диван? Неужели Сидни Пуатье мог бы не заплатив вытащить из магазина диван или кухонный комбайн? Неужели он стал бы так отплясывать перед горящим домом?» «Никакого уважения к частной собственности!» — кричал наш сосед мистер Бенц. «Где они будут жить, если они сожгут весь район?» — вторила ему его жена Филлис. И лишь тетя Зоя проявляла какую-то симпатию: «Не знаю, если бы я шла по улице и увидела норковое манто, я бы его взяла». «Зоя! — потрясение вскрикивал отец Майк. — Это же воровство!» — «А что не воровство, если подумать? Вся земля этой страны украдена».

Три дня и три ночи мы сидели на чердаке в ожидании вестей от Мильтона. При пожарах пострадала телефонная связь, и когда мама дозвонилась до ресторана, она услышала лишь автоответчик с телефонной станции.

В течение трех дней никто не спускался вниз, за исключением Тесси, которая приносила пишу из пустеющих буфетов. Мы следили за все возрастающим числом убитых:

— первый день — 15 человек убито, 500 ранено, 800 пожаров, 1000 разграбленных магазинов;

— второй день — 27 человек убито, 700 ранено, 1000 пожаров, 1500 разграбленных магазинов;

— третий день — 36 человек убито, 1000 ранено, 1163 пожара, 1700 разграбленных магазинов.

В течение трех дней мы вглядывались в фотографии жертв, которые появлялись на экране телевизора. Миссис Шарон Стоун была убита в своей машине пулей снайпера, когда остановилась у светофора. Пожарник Карл Смит убит снайпером во время тушения пожара.

В течение трех дней мы наблюдали за спорами и сомнениями политиков: губернатор-республиканец Джордж Ромни просит президента Джонсона прислать правительственные войска, а демократ Джонсон отвечает, что он не имеет на это права. (Осенью должны были состояться выборы. И чем кровопролитнее становился бунт, тем больше уменьшались шансы Ромни. Поэтому прежде чем послать парашютистов, президент Джонсон отправил в Детройт Сайруса Вэнса, чтобы тот оценил положение. Прошли почти сутки, прежде чем появились федеральные войска, и все это время неопытная национальная гвардия расстреливала город.)

Три дня мы не мылись и не чистили зубы. На три дня все привычки обыденной жизни были отброшены, зато возродились старые ритуалы, такие как произнесение молитв. Мы собирались вокруг кровати Дездемоны, молившейся по-гречески, и Тесси, как всегда, старалась отогнать свои сомнения и поверить. В лампаде вместо оливкового масла теперь горела электрическая лампочка.

В течение трех дней от Мильтона не было никаких известий. И теперь, когда Тесси возвращалась после своих походов вниз, я различал на ее лице не только следы слез, но и слабый намек на чувство вины. Смерть всегда делает людей практичными. Поэтому, спускаясь вниз, Тесси не только запасалась пищей, но и рылась в столе Мильтона. Она ознакомилась с условиями его страховки, проверила суммы на пенсионном счете и принялась разглядывать себя в зеркале, прикидывая, удастся ли ей еще выйти за кого-нибудь замуж. «Мне надо было думать о вас, — призналась она мне много лет спустя. — Я не знала, что мы будем делать, если ваш отец не вернется».

До недавнего времени жизнь в Америке предполагала отсутствие войны. Войны происходили где-то в азиатских джунглях или ближневосточных пустынях. Они происходили, как поется в песне, «где-то там». Но тогда почему же, выглянув на третий день из чердачного окна, я увидел, что по нашей лужайке едет танк? Зеленый армейский танк среди длинных утренних теней клацал по асфальту своими огромными гусеницами, не встречая никаких препятствий, за исключением брошенного скейтборда. Он проехал мимо домов с роскошными фронтонами, башенками и арками и остановился прямо у знака «стоп». Пушка развернулась направо, налево, и танк двинулся дальше.

А произошло вот что: в понедельник вечером президент Джонсон наконец уступил просьбам губернатора Ромни и приказал ввести в город федеральные войска. Генерал Джон Трокмортон организовал штаб 101-й авиадесантной дивизии в школе, где когда-то учились мои родители. Несмотря на то что самые ожесточенные бои шли на западе города, генерал Трокмортон предпочел расположить своих парашютистов на востоке, объясняя это решение «позиционным удобством». Утром во вторник десантники двинулись усмирять беспорядки.

Никто кроме меня не видел проехавший мимо танк. Дед и бабка дремали в своей кровати, а Тесси с Пунктом Одиннадцать спала на надувных матрацах. Даже попугаи молчали. Помню, что я взглянул на лицо брата, высовывающееся из спального мешка, на фланелевой подкладке которого были изображены охотники, стреляющие в уток. Этот воинственный пейзаж лишь подчеркивал полное отсутствие мужских достоинств у Пункта Одиннадцать. Кто мог прийти на помощь моему отцу? На кого он мог положиться? На Пункт Одиннадцать с его кока-колой? Или на шестидесятилетнего Левти с грифельной доской? Думаю, мой следующий поступок никак не был связан с моим набором хромосом и не был вызван высоким уровнем тестостерона в плазме крови. Я сделал то, что сделала бы любая любящая дочь, воспитанная на диете из фильмов о подвигах Геракла. Я решил найти отца и в случае необходимости спасти его или по крайней мере уговорить вернуться домой.

Перекрестившись на православный манер, я прикрыл за собой дверь и спустился по лестнице. В своей спальне я надел тапочки и шлем авиатора, потом, никого не разбудив, бесшумно вышел на улицу, взял велосипед, стоявший у стены, и рванул прочь. Через два квартала я снова увидел танк, остановившийся у запрещающего сигнала светофора. Солдаты сосредоточенно рассматривали карты, пытаясь отыскать наикратчайший путь к местам беспорядков. Они не обратили внимания на маленькую девочку в шлеме, мчащуюся на детском велосипеде. На улице все еще было сумрачно. Начинали петь птицы. Воздух благоухал травой и мульчей, и вдруг мне стало страшно. Чем ближе я подъезжал к танку, тем больше он становился. Мне хотелось все бросить и ринуться домой. Но в этот момент зажегся зеленый свет, танк двинулся дальше, и я, привстав на педалях, рванул следом.

А на другом конце города мой отец боролся со сном в темном салоне «Зебра». Забаррикадировавшись за кассой с пистолетом в одной руке и сэндвичем в другой, Мильтон выглядывал из окна, чтобы выяснить, что творится на улице. За последние две бессонные ночи круги у него под глазами с каждой выпитой чашкой кофе темнели все больше и больше. Веки были полуприкрыты, а лоб влажен от тревожного напряжения. У него болел живот, и срочно требовалось в уборную, но он боялся выйти.

На улице снова стреляли снайперы. На часах было почти два часа ночи. Каждый вечер заходящее солнце, как кольцо на опускаемой шторе, погружало все в ночную тьму. И снова появлялись исчезавшие в течение жаркого дня снайперы, которые занимали свои позиции. Они выставляли стволы своего разномастного оружия из окон гостиниц, из пожарных выходов и из-за ограждений балконов. И если какой-нибудь безрассудный смельчак осмеливался высунуться из окна в это время, то он мог заметить сотни поблескивающих стволов, направленных на улицу, по которой подходили десантники.

Единственным освещением ресторана служило красное свечение музыкального автомата. Это сооружение из хрома, пластика и цветного стекла стояло рядом с входной дверью, и через маленькое окошечко можно было наблюдать за автоматической сменой пластинок. Через циркуляторную систему, опоясывавшую темные края автомата, вверх поднимались голубые пузыри, символизировавшие подъем нации, послевоенный оптимизм и пенящиеся, шипучие напитки. Пузырьки, полные жара американской демократии, поднимавшиеся от упакованных внутри виниловых пластинок. «Мама не разрешает мне это» Банни Беригана или «Звездная пыль» Томми Дорси. Но только не сейчас. Сейчас музыкальный автомат выключен, чтобы Мильтон мог услышать, если кто-нибудь начнет пробираться внутрь.

Фотографии на стенах совершенно безразличны к беспорядкам. Эл Колин продолжает лучиться улыбкой, а ниже, под блюдом дня, движутся Пол Баньян и Малыш Голубой Вол. Меню по-прежнему предлагает яичницу, жареное мясо с овощами и шесть видов пирогов. Пока еще ничего не случилось. Каким-то чудом. Накануне, сидя на корточках у окна, Мильтон видел, как разгромили все близлежащие магазины. От еврейского маркета не осталось ничего, кроме мацы и свечей. Руководствуясь тонким чувством стиля, погромщики вынесли из обувного магазина Джоэля Московича самые дорогие и модные модели, оставив ортопедическую обувь и несколько пар «Флорсхайм». В химчистке, насколько мог судить Мильтон, было оставлено несколько термопакетов. А что они унесут, если заглянут сюда? Заберут ли они витраж, привезенный Мильтоном? Или проявят интерес к фотографии Тая Кобба, летящего ногами вперед на вторую базу? А может, они начнут сдирать шкуру зебры с табуретов у стойки? Ведь им нравится все африканское. Что это? Новая мода или возрождение старой? Да пусть они подавятся этой несчастной шкурой! Он сразу вынесет ее им навстречу в знак мира.

И вот до слуха Мильтона доносятся какие-то звуки. Кто-то повернул дверную ручку? Он прислушивается.

В течение последних часов его уже несколько раз посещали слуховые галлюцинации. Да и зрение начало обманывать. Он прячется за стойкой и прищурившись вглядывается во тьму. В ушах шумит как в ракушках. До него доносится отдаленная пальба и звуки сирен. Он слышит монотонный гул холодильника и тиканье часов. И ко всему этому примешивается шум пульсирующей в голове крови. Однако у двери тихо.

Мильтон расслабляется и откусывает сэндвич. Потом осторожно опускает голову на стойку бара. На минутку. Но стоит ему закрыть глаза, как его тут же омывает волна блаженства. И тут же до него снова доносится шуршание у двери, и он вскакивает. Мильтон трясет головой, стараясь отогнать сон, потом откладывает сэндвич и с пистолетом в руках на цыпочках выходит из-за стойки.

Он не собирается пользоваться оружием. Он хочет только отпугнуть грабителей. А если это не поможет, Мильтон готов сдать позиции. «Олдсмобиль» припаркован на заднем дворе, и через десять минут он сможет оказаться дома. Дверная ручка снова поворачивается. Мильтон не раздумывая делает шаг к стеклянной двери и кричит:

— У меня оружие!

Вот только в руках у него не пистолет, а сэндвич. Мильтон угрожает взломщику двумя кусками жареного хлеба и ветчиной с горчицей. Тем не менее из-за темноты это срабатывает. Взломщик поднимает руки.

Им оказывается Моррисон с противоположной стороны улицы.

Мильтон смотрит на Моррисона, Моррисон на Мильтона. И тогда мой отец говорит то, что всегда произносят белые люди в подобных ситуациях:

— Тебе помочь?

Моррисон недоумевающе щурится.

— Что ты здесь делаешь? Ты с ума сошел? Здесь опасно находиться белым. — Снаружи раздается выстрел, и Моррисон прижимается к стеклу. — Здесь для всех небезопасно.

— Я защищаю свою собственность.

— А твоя жизнь — это не твоя собственность? — Моррисон поднимает брови, подчеркивая непререкаемую логичность своего утверждения. Но высокомерное выражение тут же слетает с его лица. — Послушай, уж коли ты здесь, так окажи мне услугу. — И он протягивает мелочь. — Забежал за сигаретами.

Мильтон наклоняет голову, от чего его шея кажется еще толще, и в изумлении поднимает брови.

— Самое время избавиться от этой дурной привычки, — сухо замечает он.

На улице раздается еще один выстрел, на этот раз ближе. Моррисон подпрыгивает, и тут же на его губах появляется улыбка.

— Естественно, это вредит здоровью. И со временем становится все опаснее и опаснее. Но это будет последняя пачка, — расплывается он в улыбке еще шире. — Богом клянусь. — Моррисон бросает мелочь в отверстие для почты. — «Парламент». — Мильтон с мгновение смотрит на монеты и идет за сигаретами.

— А спички есть? — спрашивает Моррисон.

Мильтон прихватывает спички, и тут, когда он передает все это Моррисону, он вдруг понимает, что чаша его терпения переполнена, — он больше не может выносить эти беспорядки, запах гари, натянутость до предела собственных нервов и безрассудную отвагу Моррисона, рискующего жизнью ради пачки сигарет. Он вскидывает руки и кричит: — Что со всеми вами делается?

Моррисон молчит с мгновение, а потом произносит:

— Все это из-за вас. — И уходит.

«Все это из-за вас». Сколько раз я слышал эту фразу! Ее произносил Мильтон, подражая так называемому негритянскому акценту, всякий раз, когда какой-нибудь высоколобый либерал начинал разглагольствовать о «культурно-депривированном слое» и о «зонах доверия». Он считал, что эта фраза сама доказывает свою абсурдность, учитывая, что черные собственными руками сожгли большую часть нашего любимого города. Со временем Мильтон начал пользоваться ею как щитом против любых возражений, пока она не превратилась в нечто вроде мантры, объяснения, почему мир катится в тартарары. Он применял ее не только по отношению к афроамериканцам, но и к феминисткам и гомосексуалистам, а также к нам, когда мы опаздывали на обед или надевали на себя не то, что нравилось Тесси.

«Все это из-за вас!» — эхом отдаются слова Моррисона, но у Мильтона нет времени, чтобы сосредоточиться на них. Потому что именно в этот момент, как скрипучий Годзилла в японском фильме, появляется первый танк, на котором стоят уже не полицейские, а гвардейцы в шлемах и камуфляжной форме с винтовками в руках. На мгновение наступает относительная тишина, и Мильтон слышит, как захлопывается дверь Моррисона на противоположной стороне улицы. Потом раздается хлопок, напоминающий выстрел из игрушечного ружья, и тьму прорезают сотни вспышек.

До меня тоже докатились эти звуки. Следуя за танком на приличном расстоянии, я пересек на велосипеде весь город с востока на запад. Я изо всех сил старался не заплутать, но мне было всего семь с половиной лет, и я плохо знал названия улиц. Проезжая через центр города, я узнаю памятник Маршаллу Фредерику, стоящий перед муниципалитетом. Несколько лет назад какой-то шутник нарисовал цепочку красных следов, соответствовавших размеру ноги памятника, которые вели через Вудворд к статуе обнаженной женщины, стоявшей перед Национальным банком Детройта, и они всё еще были видны. Танк свернул на Буш-стрит, и я последовал за ним мимо Монро и неоновых отсветов греческого квартала. В другое время старые греки того же возраста, что и дед, уже собирались бы в кофейни, чтобы провести день за трик-траком, но 25 июля 1967 года улицы были пусты. Потом к моему танку присоединились другие, и они двинулись на северо-запад. Вскоре я выехал из центра и оказался в совершенно незнакомом районе. Склонившись над рулем, я изо всех сил вращаю педали, чтобы не отстать от густых маслянистых выхлопов движущейся колонны… а Мильтон на Пингри-стрит в это время прячется за амфорами для оливкового масла.

Пули вылетают из всех темных окон, они летят из «Вороньего бара» и с колокольни африканской епископальной церкви, их так много, что единственный уцелевший фонарь начинает мигать, словно на улице пошел дождь. Они ударяются о броню, отскакивают от кирпичных стен, наносят татуировки на брошенные автомобили. Они выбивают ножки из-под почтового ящика, и тот валится на бок, как пьянчужка. Они пробивают окна ветеринарной конторы и устремляются вглубь, по направлению к клеткам с животными. Безостановочно лаявшая в течение трех дней немецкая овчарка наконец умолкает. Кота подбрасывает в воздух, и его горящие глаза угасают как выключенная лампочка. На улице начинается настоящее сражение, словно солдаты привезли на родину кусочек Вьетнама. Только в данном случае вьетконговцы возлежат на надувных матрацах, сидят в шезлонгах и попивают пиво, в то время как добровольцы сражаются на улицах с призывниками.

Кто эти снайперы, определить невозможно. Зато несложно догадаться, почему полиция их так называет. Почему их так называют мэр Джером Кавано и губернатор Джордж Ромни. Потому что снайпер по определению действует в одиночку. Он труслив и коварен и, оставаясь невидимым, убивает издали. Поэтому этих людей удобно было называть снайперами. Ибо если согласиться, что они представляли из себя нечто иное, тогда надо было решить, кем же они были. Об этом молчали губернатор и газеты, об этом до сих пор молчат историки, но я, наблюдавший за всем этим из седла своего велосипеда, могу совершенно определенно сказать: в июле 1967 года в Детройте происходило не что иное, как партизанская война.

Вторая американская революция.

И вот гвардейцы переходят в наступление. Когда волнения только начинались, полиция проявляла сдержанность. Полицейские отступали, стараясь остановить бесчинства. Так же поступали и федеральные войска — парашютисты 82-й и 101-й десантных дивизий: закаленные в боях ветераны, они умели использовать силу адекватно. Однако национальная гвардия — это совсем другая история. Эти солдаты выходного дня были вызваны из своих домов и брошены в схватку. Они были неопытны и напуганы. Они продвигались по городу, стреляя во все, что движется. Порой они заезжали в палисадники и врезались в стены. Танк останавливается перед салоном «Зебра», и около дюжины солдат прицеливаются в снайпера, засевшего на четвертом этаже гостиницы «Бомонд». Начинается перестрелка, и кто-то из солдат падает. Мильтон поднимает голову и видит, как Моррисон в своей гостиной прикуривает сигарету от зажженной спички, вынутой из полосатого коробка.

— Нет! — кричит Мильтон. — Нет!

Но Моррисон, если и слышит, скорее всего принимает его слова за очередную речь против курения. Но давайте смотреть правде в глаза — он не слышит Мильтона. Он прикуривает сигарету, а через две секунды ему в лоб попадает пуля, и он валится на пол. Солдаты двигаются дальше.

На пустой улице снова воцаряется тишина. Танки и автоматы начинают обстреливать следующий квартал. Мильтон стоит у входной двери и смотрит на пустой оконный проем, где только что был Моррисон. И в этот момент он понимает, что ресторан в безопасности. Солдаты пришли и ушли. Бунт подавлен…

…Однако на улице появляется еще кто-то. По мере того как танки удаляются, с противоположной стороны начинает приближаться какая-то фигура. Вероятно, кто-то из местных жителей огибает угол и направляется к салону «Зебра»… Следуя за вереницей танков, я уже не думаю о том, что хотел пристыдить своего брата. Вся эта стрельба окончательно выводит меня из равновесия. Я много раз листал отцовскую записную книжку времен Второй мировой, я видел бои во Вьетнаме по телевизору, я переварил бесчисленное количество фильмов о Древнем Риме и сражениях Средневековья. Однако все это не смогло подготовить меня к военным действиям в моем родном городе. Я ехал по улицам, засаженным вязами, у тротуаров стояли припаркованные машины.

На лужайках перед домами — садовая мебель и кормушки для птиц. А когда я поднимал голову, сквозь узорчатый ковер листьев проглядывало светлеющее небо. Между ветвей мелькали птицы и белки. На одном дереве висел застрявший воздушный змей, а на другом — чьи-то тапочки со связанными шнурками. Прямо под ними виднелся уличный указатель, изрешеченный пулями, но мне удалось прочитать надпись: «Пингри-стрит», и я тут же понял, где нахожусь. Вот магазин мясных деликатесов, а дальше «Нью-йоркская одежда». Меня охватила такая радость, что я даже не сразу заметил, что оба магазина горят. Выждав, когда танки немного отъедут, я свернул на дорожку и остановился за деревом, потом слез с велосипеда и, высунувшись, посмотрел на ресторан. Вывеска с головой зебры была цела и невредима. Ресторан не горел. Однако в этот момент я увидел человека, приближавшегося к салону. С расстояния в тридцать ярдов я увидел, как он поднимает бутылку, поджигает тряпку, свисающую из горлышка, и неловко бросает «коктейль Молотова» в окно ресторана. Пламя охватывает помещение, а поджигатель выкрикивает в восторге:

— Оп-па! Сукины дети!

Я вижу только его спину. Во-первых, еще не до конца рассвело, а во-вторых, от соседних горящих зданий по улице стелется дым. И все же в отблесках пламени я узнаю черный берет своего приятеля Мариуса Викзевиксарда Чаллухличилчеза Граймза.

«Оп-па!» — мой отец в ресторане слышит этот известный выкрик греческих официантов, но прежде чем он успевает понять, что к чему, все уже охвачено пламенем. Мильтон бежит за огнетушителем и, направив шланг на пламя, собирается нажать на рычаг…

…но вдруг останавливается. На его лице появляется знакомое выражение, которое я так часто видел за обеденным столом, — отсутствующий взгляд человека, который не может не думать о деле. Успех зависит от скорости адаптации к новым обстоятельствам. А уж новее, чем эти, трудно было себе представить. Языки пламени лизали стены, скручивая фотографию Джимми Дорси. А Мильтон все продолжал задавать себе вопросы: сможет ли он когда-нибудь открыть новый ресторан в этом районе? какими завтра утром будут цены на недвижимость? И самые важные: как это могло начаться? виновен ли он в этих беспорядках? но разве он кидал бутылки с зажигательной смесью? Как и Тесси, Мильтон в уме перебирал бумаги в нижнем ящике своего стола, пытаясь найти толстый конверт с тремя страховыми полисами от разных компаний. Потом он мысленно увидел его и сложил суммы компенсаций. Итог в пятьсот тысяч долларов полностью ослепил его. Полмиллиона долларов! Глаза Мильтона зажглись безумным блеском. Реклама французских тостов была охвачена пламенем. Табуреты, обитые шкурой зебры, полыхали как факелы. Он развернулся и как сумасшедший бросился на улицу к машине.

Там-то он со мной и столкнулся.

— Калли! Что ты здесь делаешь?

— Я пришла помочь тебе.

— Ты что, с ума сошла?! — закричал Мильтон. Однако несмотря на звучавшее в его голосе раздражение, он произносил это опустившись на колени и обнимая меня. Я тоже обхватил его за шею.

— Папа, ресторан горит.

— Я знаю.

Я начал плакать.

— Все в порядке, — говорит отец, беря меня на руки. — Поехали домой. Все кончено.

Так что это было — гражданская война или просто беспорядки? С вашего разрешения я отвечу на этот вопрос с помощью других вопросов. Были ли найдены склады оружия по завершении волнений? Были ли это АК-47 и автоматы? Почему генерал Трокмортон разместил свои танки на востоке, в нескольких милях от центра беспорядков? Хороша ли такая тактика для борьбы с разрозненными снайперами? Или, скорее, это было данью военной стратегии? Чем-то вроде установления линии фронта? Как хотите, так и думайте. Мне было семь лет, и, следуя за танком к месту военных действий, я увидел то, что увидел. Эту революцию никто не снимал. На телевидении ее назвали бунтом.

На следующее утро, когда дым рассеялся, над городом снова реял городской флаг. Помните изображенный на нем символ? Феникс, возрождающийся из пепла. А девиз? Speramus meliora; resurget cineribus. «Надеемся на лучшее, ибо оно восстанет из пепла».

 

МИДЛСЕКС

Как ни стыдно в этом признаться, но беспорядки были нам только на пользу. За одну ночь наша семья превратилась из людей, отчаянно пытающихся остаться в среднем классе, в людей, претендующих на то, чтобы проникнуть в высшие слои общества. Страховка оказалась не настолько большой, как предполагал Мильтон. Две компании отказались выплачивать полную сумму на основании дублирования компенсаций и выдали лишь четверть от стоимости полиса. Тем не менее эта сумма намного превосходила стоимость салона «Зебра», что позволило моим родителям несколько изменить нашу жизнь.

Моим самым волшебным, сказочным детским воспоминанием стал вечер, когда мы услышали у дома гудок, а выглянув, увидели, что на нашей дорожке приземлился космический корабль.

Он почти бесшумно затормозил рядом с маминым фургоном. Передние фары мигнули и погасли. И сзади загорелись красные подфарники. В течение тридцати секунд не происходило ничего, а потом стекло в окошке космического корабля медленно втянулось внутрь, и за ним оказался вовсе не марсианин, а Мильтон, сбривший бороду.

— Позови маму! — улыбаясь, крикнул он. — Мы поедем кататься.

Конечно, это был не космический корабль, но почти — «кадиллак» 1967 года был самым «межгалактическим» автомобилем, когда-либо произведенным в Детройте. (Оставался год до полета на Луну.) Он был черным как космическое пространство, а по форме напоминал ракету, лежащую на боку. Капот сходился конусом, а за ним располагался изумительно красивый салон идеальной формы. Серебристая решетка бампера словно специально была предназначена для того, чтобы отфильтровывать звездную пыль. Хромированные трубки, как топливные пазы, шли от желтых конических поворотных огней вдоль всего корпуса, переходя в реактивные сопла и стартовый двигатель.

Салон был отделан плюшем и снабжен мягким освещением, как бар в «Рице». В подлокотники были вмонтированы пепельницы и зажигалки. Стенки были обиты черной кожей, испускавшей сильный запах, так что возникало ощущение, будто залез в чужой бумажник.

Мы не сразу двинулись с места. Мы просто сидели в машине, словно теперь можно было забыть о доме и проводить время только в ней. Потом Мильтон завел двигатель и, не включая передачу, начал показывать нам всякие чудеса. Нажимая кнопки, он открывал и закрывал окна, ставил на запор дверцы, подвигал водительское место вперед и отодвигал его назад так далеко, что я мог различить у него на плечах перхоть. Так что к тому моменту, когда он тронулся с места, у всех у нас уже кружилась голова. Мы поехали по улице Семинолов, мимо соседских домов, мысленно прощаясь с Индейской деревней. На углу Мильтон включил сигнал поворота, и тот затикал, отсчитывая секунды, остававшиеся до нашего отъезда.

«Флитвуд» шестьдесят седьмого года был первым «кадиллаком» моего отца, но далеко не последним. На протяжении последующих семи лет Мильтон менял их чуть ли не каждый год, так что я могу проследить свою жизнь в зависимости от смены стилей длинной череды «кадиллаков». Мне было четыре, когда исчезли задние сопла, и восемь, когда появились телескопические антенны. Моя духовная жизнь развивалась в соответствии с новым дизайном. В шестидесятых, когда «кадиллаки» выглядели футуристически самоуверенными, я тоже испытывал оптимизм и уверенность в своих силах. Однако в семидесятых, когда стал сказываться дефицит топлива и производители выпустили несчастную «Севилью» с усеченным корпусом, я тоже начал ощущать свою неполноценность. Назовите любой год, и я скажу вам, какая у нас в это время была машина. 1970-й — «Эльдорадо» цвета кока-колы, 1971-й — красный седан «Девилль», 1972-й — золотистый «Флитвуд» с козырьком от солнца на пассажирском месте, который превращался в туалетное зеркало (Тесси, глядя в него, поправляла косметику, а я обнаруживал свои первые недостатки). 1973-й — длинный черный «Флитвуд» с приподнятой куполом крышей, который окружающие принимали за похоронную машину. 1974-й — канареечно-желтая «Флорида» с виниловым верхом и солнцезащитной крышей, на которой и сейчас, тридцать лет спустя, все еще ездит моя мать.

Но тогда, в шестьдесят седьмом, это был космический «Флитвуд».

— О'кей, — произносит Мильтон, достигнув необходимой скорости. — А теперь попробуем вот это. — И он нажимает переключатель под приборной доской. Раздается шипение, словно кто-то надувает воздушный шарик, и мы медленно, как на ковре-самолете, поднимаемся вверх. — Это называется воздушной подушкой. Новое изобретение. Здорово, а?

— Это что-то вроде гидравлической подвески? — интересуется Пункт Одиннадцать.

— Думаю, да.

— Теперь мне не надо будет пользоваться подушкой, когда я сажусь за руль, — замечает Тесси.

Все умолкают. Мы буквально парим в воздухе, удаляясь от Детройта на восток.

И это вынуждает меня обратиться еще к одному аспекту нашего продвижения вверх по социальной лестнице. Вскоре после волнений, как и многие другие белые жители Детройта, мои родители начали подыскивать дом в пригороде. Они намеревались переехать в роскошный район автомагнатов Гросс-Пойнт.

Однако на это ушло гораздо больше времени, чем они предполагали. Проезжая в «кадиллаке» по пяти крупным микрорайонам — Парку, Сити, Фермам, Лесу и Берегу, — они часто видели объявление «Продается», однако когда заходили в агентства недвижимости, чтобы заполнить заявку, вдруг выяснялось, что дома либо проданы, либо их цена выросла вдвое.

После двухмесячных поисков Мильтон вернулся к своему последнему агенту, мисс Джейн Марш из агентства «Великие озера».

— Это довольно необычный дом, — говорит мисс Марш, подводя Мильтона к дому теплым сентябрьским деньком. — Для него нужен покупатель, обладающий воображением. — Она открывает дверь и приглашает его войти внутрь. — Но в нем есть благородство. Дом был спроектирован Хадсоном Кларком. — Она выжидающе смотрит на Мильтона. — Школа прерий.

Мильтон неуверенно кивает и вертит головой, осматривая дом. Фотография, показанная ему мисс Марш в офисе, не произвела на него никакого впечатления. Здание слишком приземистое, слишком современное.

— Боюсь, моей жене это вряд ли понравится, мисс Марш.

— К сожалению, ничего более традиционного в данный момент мы показать вам не можем.

Она проводит его по широкому белому коридору и спускается вместе с ним по открытой лестнице. И тут, когда они входят в расположенную на уровне земли гостиную, у мисс Марш в голове что-то щелкает. Раздвинув губы в вежливой улыбке, обнажающей кроличьи размеры верхней челюсти, она принимается изучать цвет лица, волосы и туфли Мильтона, потом снова бросает взгляд на его заявку.

— Стефанидис… Что это за фамилия?

— Греческая.

— Греческая? Как интересно.

Верхняя челюсть обнажается еще больше, когда она делает какую-то запись в своем блокноте. И она продолжает экскурсию:

— Утопленная в фундаменте гостиная. К столовой прилегает оранжерея. Как вы можете заметить, повсюду много окон.

— Окно и вправду не маленькое, мисс Марш. — Мильтон подходит к стеклу и выглядывает во двор. Меж тем, стоя в нескольких шагах у него за спиной, мисс Марш продолжает его рассматривать.

— А каким бизнесом вы занимаетесь, мистер Стефанидис?

— Ресторанным.

Еще одна отметка в блокноте.

— Хотите, я расскажу вам, какие здесь есть церкви? Вы какого вероисповедания?

— Меня это не интересует. Жена водит детей в греческую церковь.

— Она тоже гречанка?

— Она родилась в Детройте. Мы оба родились в Ист-сайде.

— И теперь вам не хватает места для ваших двоих детей?

— Да, мэм. К тому же с нами живут мои родители.

— Ах, понимаю. — Розовые десны исчезают, и мисс Марш начинает подытоживать собранную информацию. «Во-первых, выходец со Средиземноморья. Во-вторых, без профессии. Вероисповедание? Греческая церковь. Это какая-то разновидность католицизма? К тому же с ним живут его родители. Это сразу два балла. Итого пять. Нет, это не годится. Совершенно не годится».

Для того чтобы понять арифметику мисс Марш, надо знать, что в те времена агенты по недвижимости в Гросс-Пойнте оценивали потенциальных покупателей по некой системе баллов. (Не одного Мильтона тревожил упадок Индейской деревни.) Хотя вслух никто ничего не произносил. Агенты лишь говорили об «общественных стандартах» и продаже домов «правильным людям». А в тот момент, когда началось повальное бегство белого населения, система баллов приобрела еще большее значение. Никто не хотел, чтобы здесь произошло то же, что в Детройте.

Поэтому мисс Марш выводит рядом с фамилией Стефанидис маленькую пятерку и обводит ее в кружочек, но в тот же момент ощущает что-то вроде раскаяния. В конце концов, идея системы принадлежит не ей. Она возникла задолго до ее приезда сюда из Вичиты, где ее отец работает мясником. Но она ничего не может поделать. Да, мисс Марш жаль Мильтона. «И действительно, кто может купить этот дом? Разве что итальянец или грек. Иначе мне никогда не удастся его продать. Никогда!» Ее клиент все еще стоит у окна и смотрит на улицу.

— Я понимаю, почему вы отдаете предпочтение «Старому Свету», мистер Стефанидис. У нас время от времени появляются такие дома. Вам просто надо набраться терпения. У меня есть номер вашего телефона. Я сообщу вам, если что-нибудь появится.

Но Мильтон ее не слышит — он полностью поглощен открывающимся видом. В доме есть терраса и патио, за которым расположено еще два небольших здания.

— Расскажите мне еще что-нибудь об этом Хадсоне Кларке, — просит он.

— О Кларке? Ну, на самом деле он ничего особенного из себя не представляет.

— Школа прерий?

— Хадсон Кларк это вам не Фрэнк Ллойд Райт.

— А что это там за здания?

— Ну, зданиями их можно назвать с большой натяжкой, мистер Стефанидис. Слишком много чести. Вон там купальня. Боюсь, она в довольно плачевном состоянии. Даже не знаю, работает ли она. А там — домик для гостей. Но он тоже требует вложений.

— Купальня? Это меняет дело. — Мильтон поворачивается к мисс Марш и снова начинает обходить дом, глядя на все уже другими глазами: стены циклопической кладки, кафель от Климта, просторные комнаты. Все расположено с геометрической точностью. Через многочисленные верхние окна льются солнечные лучи.

— Знаете, кажется, я начинаю понимать, — говорит Мильтон. — Фотография, которую вы мне показывали, не дает никакого представления об этом доме.

— Не думаю, что это подойдет для такой семьи, как у вас, мистер Стефанидис…

Однако Мильтон поднимает руки, не давая ей закончить:

— Вы можете больше ничего мне не показывать. В каком бы состоянии ни были эти постройки, я беру этот дом.

Мисс Марш снова обнажает в улыбке оба яруса своих десен.

— Замечательно, мистер Стефанидис, — без всякого энтузиазма отвечает она. — Но естественно, все будет зависеть от закладной.

И теперь наступает время улыбаться Мильтону. Несмотря на секретность, все знают о существовании системы баллов. Гарри Каррас безуспешно пытался купить дом в Гpocc-Пойнте за год до этого. То же произошло и с Питом Савидисом. Но Мильтону Стефанидису никто не будет указывать, где ему жить. Уж по крайней мере не мисс Марш и не какая-то шайка сельских агентов.

— Можете не волноваться, — отвечает отец, смакуя происходящее. — Я плачу наличными.

Так, преодолев барьер системы баллов, отец умудрился добыть нам дом в Гросс-Пойнте. Впервые в жизни он загодя внес деньги. Но оставались еще другие сложности. Например, агенты по недвижимости показывали ему лишь те дома близ Детройта, которые не пользовались спросом. Которые никому не были нужны. Я уже не говорю о его слепоте, мешавшей ему видеть что бы то ни было еще, кроме своего широкого жеста, а также о том, что он сделал это, даже не посоветовавшись с моей матерью. Однако эти проблемы не могли быть разрешены.

И вот в день переезда мы выехали на двух машинах. Тесси, пытаясь сдержать слезы, усадила Левти и Дездемону в семейный фургон, а мы с Пунктом Одиннадцать залезли в новенький «Флитвуд» Мильтона. Мы двинулись по улице Джефферсона, еще хранившей следы беспорядков, как хранило мое сознание оставшиеся без ответов вопросы, которыми я атаковал своего отца с заднего сиденья: «А как же „бостонское чаепитие“? Колонисты украли весь чай и потопили его в гавани. Разве это не называется бунтом?»

— Это разные вещи, — отвечает Мильтон. — Чему тебя только учат в школе? «Бостонское чаепитие» было восстанием американцев против нации угнетателей.

— Но в те времена это была одна нация, папа. Одна страна. Тогда еще не существовало Соединенных Штатов.

— Позволь мне задать тебе один вопрос. Где находился король Георг, когда они потопили весь этот чай? Он был в Бостоне? Может, он был в Америке? Нет. Он ел пончики в своей Англии.

Черный «кадиллак» продолжал неумолимо нестись вперед, увозя отца, брата и меня из разгромленного города. Мы переехали через узкий канал, который, как крепостной ров, отделял Детройт от Гросс-Пойнта, и уже через мгновение, еще не успев сориентироваться, оказались у дома на бульваре Мидлсекс.

Первое, на что я обратил внимание, были деревья. С обеих сторон дома, как мохнатые мамонты, стояли две огромные плакучие ивы. Их ветви свисали на дорожку как вереницы губок в автомойке. А наверху сияло осеннее солнце, заставляя листья фосфоресцировать, когда мы проезжали под ними. Казалось, в прохладной тени была включена огромная лампа, и это ощущение еще больше усилилось, когда мы остановились перед домом.

Мидлсекс! — Средний род! Можно ли придумать более странное название? Отдает какой-то научной фантастикой. Оно было футуристично и старомодно в одно и то же время. Дом в духе коммунизма, который всегда лучше в теории, нежели на практике. Стены были сложены из бледно-желтых восьмиугольных каменных блоков, обшитых под крышей красным деревом. Вдоль фасада шли зеркальные окна. Хадсон Кларк, чье имя Мильтон регулярно упоминал на протяжении последующих лет, хотя оно никому ни о чем не говорило, сделал все возможное, чтобы вписать Мидлсекс в естественный ландшафт. В данном случае, вероятно, имелись в виду две плакучие ивы и шелковица, росшая напротив дома. Кларк пренебрег местоположением (консервативный пригород) и тем, что находилось за этими деревьями (Тернбаллз и Пикетс) и, следуя принципам Фрэнка Ллойда Райта, отказался от викторианской вертикали в пользу среднезападной горизонтали, открыв внутреннее пространство дома в духе японской традиции. Мидлсекс был памятником теории, не вступающей в компромиссы с удобством. Так, например, Хадсон Кларк не испытывал никакого пиетета по отношению к дверям. Ему претила идея двери, распахивающейся в ту или другую сторону. Поэтому в Мидлсексе не было дверей. Вместо них у нас были длинные, напоминающие меха аккордеона занавеси из лубяного волокна, которые открывались и закрывались с помощью пневматического насоса, расположенного в подвале. Лестницы в их традиционном виде тоже не вписывались, с точки зрения архитектора, в современный мир. Его телеологическое представление о Вселенной предполагало соединение ступеней в логике причинно-следственных связей, хотя сегодня все уже понимают, что одно событие совершенно не обязательно влечет за собой другое. Так обстояло дело и с нашими лестницами.

Нет, конечно же, они вели наверх, на второй этаж, но, поднимаясь по ним, попутно можно было попасть и во множество других мест. На одной из лестничных площадок, например, висел мобиль, стены были утыканы «глазками» или в них были встроены полки. Поднимаясь по ступеням, можно было видеть ноги человека, идущего по коридору этажом выше, не говоря уже о том, что можно было наблюдать за тем, что происходит в гостиной.

— А где шкафы? — осведомилась Тесси, как только мы вошли внутрь.

— Шкафы?

— Но кухня так далеко, Милт. Неужели для того, чтобы перекусить, теперь надо будет ходить через весь дом?

— Это будет поддерживать нас в хорошей физической форме.

— А где, интересно, я возьму занавески для таких больших окон? Или каждый теперь сможет подсматривать, что происходит у нас внутри?

— Зато и мы теперь сможем видеть, что делается снаружи.

— Мана! — раздается крик из противоположной части дома.

Это Дездемона не подумав нажала какую-то кнопку в стене.

— Что это за дверь? — кричит она, когда мы подбегаем. — Она движется сама по себе!

— Спокойно, — замечает Пункт Одиннадцать. — Ну-ка, Калли, наклони голову вот сюда. Да, так…

— Перестаньте играть с этой дверью!

— Я просто хочу проверить силу давления.

— Ой!

— А что я тебе говорил! Куриная башка. Теперь вытаскивай свою сестру оттуда.

— Я пытаюсь. Кнопка не работает.

— Что значит не работает?

— Отлично, Милт. Мало того что нет шкафов, сейчас нам еще придется вызывать пожарную бригаду, чтобы высвободить Калли.

— Потому что не надо было запихивать туда голову.

— Мана!

— Ты можешь дышать, детка?

— Да, но мне больно.

— Прямо как тот парень в Карлсбадских пещерах, — замечает Пункт Одиннадцать. — Он застрял и сорок дней его кормили, но потом он все равно умер.

— Калли, перестань вертеться. Tы…

— Я не верчусь.

— А я вижу ее трусики! А я вижу ее трусики!

— Немедленно прекрати!

— Так, Тесси, возьми ее за ногу. На счет «три». Раз, два, три!

Мы устроились несмотря на все дурные предчувствия. После происшествия с пневматической дверью Дездемона вбила себе в голову, что этот дом со всеми его современными удобствами (хотя они были практически ровесниками) станет ее последним пристанищем. С остатками своего имущества — медным кофейным столиком, шкатулкой и портретом патриарха Афинагора — она перебралась вместе с дедом в гостевой дом, но так никогда и не привыкла к световому люку, который казался ей дырой в крыше, педальному спуску в ванной и переговорному устройству на стене. Все помещения в Мидлсексе были снабжены интеркомами. Вероятно в сороковых, через тридцать лет после постройки самого дома в 1909-м, все они работали. Но в 1967-м, если ты говорил на кухне, тебя могли слышать только в спальне. Микрофоны так искажали голоса, что для того, чтобы разобрать смысл сказанного, надо было внимательно вслушиваться, и это напоминало расшифровку неоформленного младенческого лепета.

Пункт Одиннадцать проделал отверстие в пневматической системе и часами развлекался тем, что отправлял шарик от пинг-понга путешествовать по всей системе пневматических шлангов. Тесси продолжала жаловаться на отсутствие шкафов и нерациональную планировку, но со временем в силу развившейся клаустрофобии ей стали нравиться стеклянные стены дома.

Левти, как всегда стараясь быть полезным, взял на себя сизифов труд поддержания всех этих модернистских поверхностей в идеальной чистоте. С тем же упорством, с которым он занимался аористами древнегреческих глаголов — временем столь скучным, что оно определяло действия, которые никогда не смогут быть совершены до конца, — Левти оттирал теперь до блеска окна, запотевшие стекла оранжереи, раздвижные двери и даже световые люки. Мы же с Пунктом Одиннадцать в это время занимались исследованием дома, вернее — домов. В меланхолическом пастельно-желтом кубе, выходившем на улицу, находились основные жилые помещения. За ним был двор с высохшим бассейном и зарослями хрупкого кизила, который тщетно старался разглядеть свое отражение. Вдоль западного края этого двора располагался белый прозрачный туннель, начинавшийся в кухне и напоминавший проходы, по которым футбольные команды выходят на поле. Он вел к небольшому конусообразному строению — что-то вроде иглу, — окруженному крытой террасой. Внутри находилась купальня (вода в которой сейчас как раз подогревается, что сыграет свою роль в моей жизни). За купальней располагался еще один двор, вымощенный гладкими черными камнями, вдоль восточной стороны которого (для уравновешивания туннеля) был выстроен портик, огражденный тонкими металлическими прутьями. Портик вел к гостевому дому, где никогда не жили никакие гости, если не считать краткого времени, проведенного там Дездемоной со своим мужем, и целого ряда лет, после того как она осталась одна.

Но что гораздо важнее для детей — в Мидлсексе была масса узких выступов, по которым можно было ходить, а также глубоких бетонных колодцев, которые можно было использовать как укрепления. Не говоря уже о подвесных мостиках и открытых верандах. Мы с Пунктом Одиннадцать облазили весь Мидлсекс. Только Левти успевал протереть окна, как через пять минут мы с братом оставляли на них отпечатки своих ладошек. При виде этого наш высокий немой дед, который в другой жизни мог бы быть профессором, а в этой ходил с мокрой тряпкой и ведром, лишь улыбался и принимался протирать их снова.

И хотя он никогда не сказал мне ни единого слова, я любил своего чарли-чаплинского деда. Его немота оказалась особого рода изысканностью. Она прекрасно гармонировала с его элегантными костюмами, туфлями с вязаными союзками и блеском волос. Но в то же время в нем не было никакой чопорности, он был игрив, а иногда даже комичен. Когда мы отправлялись с ним покататься на машине, Левти часто делал вид, что спит за рулем. Глаза его внезапно закрывались, и он обмякал. Неуправляемая машина продолжала катиться дальше, все больше сворачивая к обочине. Я смеялся, визжал и сучил ногами. В последнюю минуту Левти открывал глаза, хватался за руль, и мы еле-еле избегали катастрофы.

Нам не надо было говорить. Мы понимали друг друга без слов. А потом случилось ужасное.

Это произошло субботним утром через несколько недель после нашего переезда в Мидлсекс. Левти взял меня на прогулку, чтобы осмотреть окрестности. Мы собирались спуститься к озеру и, взявшись за руки, двинулись через лужайку перед домом. В кармане его брюк, находившемся как раз на уровне моего уха, позвякивала мелочь. Я гладил большой палец его руки, поражаясь отсутствию ногтя, который, по утверждению Левти, ему откусила обезьяна в зоопарке.

Мы доходим до дорожки, на цементе которой выдавлено имя мастера — Дж. Д. Стайгер. Рядом трещина, в которой идет муравьиная битва. Мы выходим на улицу и приближаемся к обочине.

Я спускаюсь с нее, а Левти нет, вместо этого он падает. Все еще держа его за руку, я начинаю смеяться над его неуклюжестью. Левти тоже смеется, но он не смотрит на меня, а продолжает пялиться куда-то в пространство. И тут я поднимаю глаза и вижу то, чего не должен был бы видеть в столь юном возрасте. Я вижу в его глазах страх, изумление и, самое поразительное, какую-то взрослую тревогу. Солнце бьет ему в глаза, и зрачки сужаются. Мы проводим на обочине в пыли и листьях пять секунд. Десять. И этого времени хватает на то, чтобы Левти осознал, что силы его слабеют, а я, наоборот, ощутил их прилив.

Дело в том, что никто и не догадывался, что за неделю до этого с ним случился еще один удар, добавивший к немоте пространственную дезориентацию. Мебель начала произвольно то приближаться, то отступать, как в комнате смеха. Стулья, как шутники, то подставлялись, то в последний момент отъезжали. Фишки на доске трик-трака волнообразно поднимались и опускались, как клавиши под пальцами пианиста. Но Левти никому ничего не говорил.

И поскольку он теперь боялся садиться за руль, мы начали ходить с ним гулять пешком. (Так мы и оказались у этого поребрика, который он не смог вовремя преодолеть.) Так мы и двинулись по бульвару — молчаливый пожилой иностранец и его тощая внучка, болтавшая за двоих с такой скоростью, что ее отец, бывший кларнетист, утверждал, что она обладает круговым дыханием. Я постепенно привыкал к Гросс-Пойнту, к его манерным мамашам в шифоновых платках и темному, заросшему кипарисами дому, в котором жило еврейское семейство, также оплатившее покупку наличными. А мой дед в это время свыкался с гораздо более устрашающей реальностью. Держа меня за руку, чтобы сохранять равновесие, так как кусты и деревья вокруг совершали странные скользящие движения, Левти впервые задумался о том, что сознание может являться всего лишь биологической случайностью. Он никогда не был религиозен, но сейчас он понимает, что всегда верил в существование души, некой личностной силы, остающейся после смерти. В голове у него происходит что-то вроде короткого замыкания, пока, наконец, он не приходит к хладнокровному выводу, столь противоречащему его юношескому самообладанию, о том, что мозг является таким же органом, как любой другой, и что, когда он перестанет работать, никакой личности не останется.

Но семилетняя девочка не могла гулять только со своим дедом. Я был здесь новеньким и хотел познакомиться с другими ребятами. С веранды я иногда наблюдал за девочкой моего возраста, которая жила в доме по соседству. По вечерам она выходила на балкон и обрывала лепестки у росших в ящике цветов. В более игривом настроении она совершала ленивые пируэты под аккомпанемент моей музыкальной шкатулки, которую я всегда брал с собой на крышу. У девочки были длинные белокурые волосы и челка, и поскольку я никогда не видел ее в дневное время, то считал ее альбиносом.

Но я ошибался. Однажды я увидел ее при свете солнца, когда она забралась на наш участок, чтобы забрать улетевший туда мяч. Ее звали Клементина Старк. Она была не альбиносом, а просто очень бледным аллергиком, не переносившим запаха растений и пыли, избежать которых довольно сложно. Чуть позже с ее отцом случился сердечный приступ, поэтому мои воспоминания о ней окрашены в бледно-голубой оттенок нависшего несчастья. Она стояла босиком в травяных зарослях, разделявших наши дома. На ее коже уже выступила сыпь от прилипшей к мячу травы, а внезапное появление Лабрадора объясняло причину происшедшего.

У Клементины Старк была кровать под балдахином, пришвартованная, как плавучий дом, у синего ковра, застилавшего пол ее спальни, и коллекция зловещего вида насекомых. Она была на год старше меня и уже ездила в Краков, который находился где-то в Польше. Из-за аллергии ее редко выпускали на улицу, поэтому большую часть времени мы проводили в доме, где Клементина учила меня целоваться.

Когда я рассказывал о своей жизни доктору Люсу, он всегда останавливался на этом эпизоде моего первого прихода к Клементине Старк. Его не интересовала преступная страсть моих деда и бабки, шкатулка и серенады на кларнете. И отчасти я его понимаю.

Клементина Старк пригласила меня к себе. Я даже не стану сравнивать ее дом с Мидлсексом. Он представлял собой громоздкую средневековую крепость из серого камня, абсолютно непривлекательную, за исключением одной экстравагантной детали, казавшейся уступкой принцессе, — остроконечной башни с лавандового цвета вымпелом на макушке. Стены внутри нее были увешаны коврами, над смотровым отверстием висели доспехи, а на полу изящная мать Клементины в черном трико занималась гимнастикой для ног.

— Это Калли, — промолвила Клементина. — Она пришла поиграть.

Я расцвел в улыбке и попробовал сделать что-то вроде книксена. (В конце концов, это было мое первое появление в приличном обществе.) Но мать Клементины едва повернула голову в мою сторону.

— Мы недавно переехали, — пояснил я. — И живем в соседнем доме.

Мать Клементины нахмурилась, и я решил, что допустил свою первую ошибку в Гросс-Пойнте, сказав что-то не то.

— Почему бы вам, девочки, не пойти к себе? — осведомилась миссис Старк.

И мы пошли. В спальне Клементина села на лошадь-качалку и в течение последующих трех минут качалась на ней, не говоря ни слова, после чего столь же неожиданно слезла с нее.

— У меня была черепаха, но она убежала.

— Правда?

— Мама говорит, что она сможет выжить.

— Наверное, она умерла, — сказал я.

Клементина мужественно приняла это известие. Она подошла ближе и приложила свою руку к моей.

— Видишь, у меня веснушек как звезд на небе, — сообщила она.

Мы остановились перед большим зеркалом и принялись строить рожи. Края век у Клементины были розовыми. Она зевнула и потерла нос.

— Хочешь научиться целоваться? — спросила она.

Я не знал, что ответить. Я и так уже умел целоваться. Чему еще надо было учиться? Однако пока я размышлял над этим, Клементина уже приступила к уроку. Она встала лицом ко мне и с мрачной решимостью обняла меня за шею.

Я не владею необходимым набором специальных эффектов, но мне бы хотелось, чтобы вы представили себе приближающееся ко мне бледное лицо Клементины, ее закрывающиеся сонные глаза, выпячивающиеся губы и наступление полной тишины: замирает шорох наших платьев, голос ее матери, считающей движения, звук самолета, выписывающего в небе восклицательный знак — все погружается в безмолвие, когда изощренные губы восьмилетней Клементины встречаются с моими.

И лишь колотится мое сердце.

Нет, не колотится и даже не замирает. Оно плюхает, как плюхается лягушка на болотистый берег. Мое сердце, эта амфибия, мечется между двумя состояниями — восторгом и страхом. Я стараюсь не обращать на это внимания. Я стараюсь справляться, но я и в подметки не гожусь Клементине. Она закидывает голову назад, как это делают в кино актрисы, я пытаюсь подражать ей, пока она язвительно не замечает: «Ты же мужчина». И я перестаю это делать, замирая и вытянув руки по швам. Наконец Клементина отрывается от моих губ, смотрит на меня с мгновение, а потом замечает:

— Для первого раза неплохо.

— Мама! — кричу я, возвращаясь домой в тот вечер. — Я подружилась с девочкой! — И я рассказываю Тесси о Клементине, коврах на стенах, ее красавице-матери, занимающейся зарядкой, обо всем, за исключением поцелуев. С самого начала я понимал, что чувствую по отношению к Клементине Старк что-то неположенное, что-то такое, о чем я не могу рассказать собственной матери, хотя объяснить, что это, я не мог. Я тогда не связывал это чувство с сексом, потому что не знал, что это такое.

— Можно я приглашу ее к нам?

— Конечно, — отвечает Тесси, испытывая облегчение от того, что теперь я не буду чувствовать себя таким одиноким.

— Могу поспорить, она никогда не видела такого дома, как у нас.

Через неделю наступает серый прохладный октябрьский день. За желтым домом появляются две девочки, играющие в гейш. Волосы у них подняты наверх и заколоты китайскими палочками. На нас сандалии и шелковые шали. В руках мы держим зонтики. Пока мы пересекаем двор и поднимаемся по ступенькам купальни, я напеваю песню «Цветочный барабан». Мы входим внутрь, не замечая в углу темной тени. В купальне бурлит ярко-бирюзовая вода. Шелковые одеяния падают на пол. И две хихикающих фламинго — одна светлокожая, а другая с телом оливкового цвета — пробуют ногами воду.

— Слишком горячая.

— Так и должно быть.

— Ты первая.

— Нет, ты.

— О'кей.

И наконец обе ныряют. Запах красного дерева и эвкалипта. Аромат сандалового мыла. Мокрые волосы Клементины облепляют ее голову. То и дело из воды, как плавник акулы, высовывается ее нога. Мы смеемся, плаваем и транжирим пену для ванны моей мамы. вверх поднимается такой густой пар, что он скрывает стены, потолок и темную фигуру в углу. Я рассматриваю изгибы своих стоп, пытаясь понять, почему говорят, что у меня «низкий подъем», и в это время ко мне подплывает Клементина. Ее лицо возникает прямо из клубов пара. Я решаю, что мы сейчас снова будем целоваться, но вместо этого она обхватывает меня ногами за талию. Она истерически смеется, прикрывая рот рукой. Глаза ее расширяются, и она шепчет мне на ухо: «Расслабься». Потом она издает дикий вопль и оттесняет меня на сиденье. Я оказываюсь между ее ног, потом сверху, мы начинаем погружаться в воду… мы крутимся и вертимся, так что сверху оказывается то она, то я, мы хихикаем и издаем птичьи крики. Нас окутывает пар, свет отблескивает от бурлящей воды, а мы все вращаемся, пока в какой-то момент я уже не могу разобрать, где мои руки и ноги, а где ее. Мы не целуемся. Эта игра гораздо менее серьезная и гораздо более свободная, но мы держим друг друга, стараясь не упустить из рук скользкое тело, мы стукаемся коленками, шмякаемся животами и елозим бедрами друг по другу. Некоторые мягкие части тела Клементины становятся для меня источником ключевых сведений, которые я накапливал в памяти, до поры до времени не понимая их смысла. Сколько мы так вертелись? Не имею ни малейшего представления. Но в какой-то момент мы начинаем чувствовать усталость. Клементина залезает на сиденье.

Я поднимаюсь на колени, чтобы взять свою одежду, и тело мое покрывается холодным потом, несмотря на температуру воды, потому что в углу сидит мой дед! Я вижу всего секунду, как он, не то смеясь, не то сердясь, раскачивается из стороны в сторону, а потом снова поднимается клуб пара, и он исчезает из виду. Я так потрясен, что не могу вымолвить ни слова. Когда он здесь появился? Что он видел?

— Мы просто занимались водным балетом, — робко произносит Клементина.

Пар рассеивается. Левти сидит не шевелясь, со склоненной набок головой. Лицо у него такое же бледное, как у Клементины. В какое-то мгновение мне в голову приходит дикая мысль, что он снова играет в нашу старую игру и делает вид, что заснул за рулем, но потом я понимаю, что он уже никогда ни во что не будет играть…

А затем в доме начинают дребезжать все интеркомы. Я связываюсь с Тесси, находящейся на кухне, Тесси с Мильтоном, находящимся в кабинете, а Мильтон с Дездемоной, пребывающей в гостевом доме.

— Быстрей! С дедушкой что-то случилось!

Крики усиливаются, появляется «скорая помощь», мигающая огнями, и моя мать говорит Клементине, что ей пора идти домой.

Вечером в двух комнатах нашего дома загорается свет. В одном световом пятне крестится и молится пожилая женщина, а в другом — семилетняя девочка, просящая о прощении, потому что я понимаю — во всем виноват я. Из-за того что Левти увидел, чем я занимаюсь… И я обещаю больше никогда этого не делать, и прошу: «Не дай дедушке умереть», и клянусь: «Это все Клементина. Она заставила меня этим заниматься».

(А теперь наступает момент для мистера Старка. Все его артерии как будто смазаны изнутри печеночным паштетом, и в один прекрасный день сердце у него останавливается. Он падает в душе. Внизу, почувствовав неладное, миссис Старк перестает делать свои упражнения; а через три недели она продает дом и уезжает вместе с дочерью. Больше я Клементину не видел…)

Левти поправился и вернулся из больницы домой. Но это было лишь передышкой перед медленным наступлением неизбежного конца. На протяжении последующих трех лет все воспоминания на жестком диске его памяти начали истребляться, начиная с последних и уходя все дальше в прошлое. Сначала Левти забывал, куда он положил свою ручку или очки, потом — какой день, месяц и наконец год. Целые куски жизни исчезали из его памяти, и в то время как мы все двигались вперед, он уходил назад. В 1969-м мы поняли, что он живет в 1968-м, потому что он продолжал переживать из-за убийства Мартина Лютера Кинга и Роберта Кеннеди. Когда мы переместились в долину семидесятых, Левти скатился в пятидесятые. Он снова радовался завершению строительства фарватера Святого Лаврентия, а ко мне он и вовсе перестал обращаться, потому что я в то время еще не родился. Потом к нему опять вернулась его страсть к азартным играм и чувство ненужности, охватившее его после ухода от дел, однако это скоро прошло, потому что для него снова наступили сороковые, и он в своем воображении опять был владельцем бара и гриля. Каждое утро он вставал и собирался на работу. Дездемоне приходилось идти на самые изощренные уловки, чтобы успокоить его: она говорила ему, что наша кухня — это салон «Зебра», и жаловалась на плохое положение дел. Иногда она даже приглашала из церкви дам, которые заказывали кофе и оставляли на кухонном столе деньги.

В уме Левти Стефанидис становился все моложе и моложе, хотя в действительности он продолжал стареть, так что порой он пытался поднять то, что ему было не под силу. Он падал. Вещи ломались и разбивались. И когда Дездемона наклонялась, чтобы помочь ему, она замечала в глазах мужа проблеск ясного сознания, словно он специально уходил в прошлое, чтобы не видеть настоящего. Но потом он начинал плакать, и Дездемона ложилась рядом, обнимала его и так ждала, пока приступ не закончится.

Затем он вернулся в тридцатые и начал повсюду искать радио, чтобы послушать Рузвельта. Нашего молочника он стал принимать за Джимми Зизмо и периодически забирался в его грузовик, считая, что они едут за спиртным. С помощью своей грифельной доски он начал вовлекать молочника в обсуждение проблемы контрабанды спиртного, но даже если его тексты и были осмысленными, тот все равно ничего не мог понять, так как Левти в это время начал все хуже и хуже изъясняться на английском. Он постоянно допускал ошибки в грамматике и правописании, а потом и вовсе перестал писать на английском. Он постоянно упоминал Бурсу, и Дездемона начала беспокоиться. Она прекрасно понимала, что регрессивный ход сознания Левти неизбежно приведет к тому моменту, когда он был ей не мужем, а братом, и бессонными ночами она с ужасом ждала этого мгновения. В каком-то смысле ее жизнь тоже потекла вспять, так как она снова начала страдать от перебоев в сердце. «Господи, — молилась она, — позволь мне умереть, пока Левти не добрался до парохода». А потом однажды утром она застала Левти сидящим за столом с напомаженными волосами а-ля Валентине. На шее как шарф была повязана салфетка, а на столе лежала доска, на которой было по-гречески написано: «Доброе утро, сестренка».

В течение трех дней он подтрунивал над ней, дергал ее за волосы и показывал сальные сценки. Дездемона спрятала его грифельную доску, но это не помогло. За воскресным обедом он вынул из нагрудного кармана дяди Пита шариковую ручку и написал на скатерти: «Скажите моей сестре, что она растолстела». Дездемона побледнела и закрыла лицо руками в ожидании грома небесного, удара которого она всегда опасалась. Но Питер Татакис просто забрал у Левти ручку и заметил: «Похоже, он теперь считает, что ты его сестра». Все рассмеялись. А что им еще оставалось делать? Весь день к Дездемоне все обращались «эй, сестренка», а она вский раз подскакивала, боясь, что ее сердце вот-вот остановится.

Но это длилось недолго. Сознание деда, спускавшееся по спирали к могиле, скользило все быстрее по мере приближения к своему исчезновению, так что через три дня он уже агукал как младенец, а еще через день начал ходить под себя. Но когда от Левти Стефанидиса не осталось уже ничего, Господь предоставил ему еще три месяца жизни, вплоть до зимы 1970 года. Сознание его стало столь же отрывочным, как поэмы Сапфо, которые он так и не восстановил, и наконец однажды утром, взглянув на лицо женщины, которую он любил всю свою жизнь, он не узнал ее. А потом с ним случился третий удар: кровь хлынула в мозг, смывая последние остатки его личности.

С самого начала между мной и дедом существовало странное равновесие. Стоило мне издать свой первый крик, как Левти замолчал, и по мере того как он утрачивал способность видеть, чувствовать, слышать, думать и даже помнить, я ее обретал. Во мне уже дремали и будущая подача теннисного гения со скоростью 120 миль в час, и способность к стереоскопическому пониманию обоих полов. Так, на поминках, оглядев сидящих за столами в «Греческих садах», я ощутил, что чувствует каждый из присутствующих. Мильтона душила буря переживаний, которые он пытался скрыть. Он боялся разрыдаться, поэтому молчал, затыкая себе рот хлебом. Тесси была охвачена безумной любовью ко мне и Пункту Одиннадцать и непрерывно обнимала нас и гладила по головам, так как дети — это единственная защита против смерти. Сурмелина вспоминала день на Главном вокзале, когда она сказала Левти, что повсюду сможет узнать его благодаря носу. Питер Татакис скорбел из-за того, что у него никогда не будет вдовы, чтобы оплакать его смерть. Отец Майк самодовольно вспоминал произнесенную им надгробную речь, а тетя Зоя жалела, что не вышла замуж за бизнесмена.

И только чувств Дездемоны я не мог разобрать. Сидя на почетном месте во главе стола, она молча ковырялась в своей белой рыбе и пила вино, но ее мысли были от меня так же сокрыты, как и ее лицо за черной вуалью.

И поскольку я не мог проникнуть в ее душу в тот день, то просто расскажу, что произошло дальше. После поминок родители, бабка и мы с братом залезли в отцовский «Флитвуд». С развевающимся похоронным пурпурным флажком на антенне мы выехали из греческого квартала и двинулись по улице Джефферсона. К тому времени «кадиллаку» исполнилось уже три года — все последующие отец менял гораздо быстрее. Когда мы проезжали мимо цементного завода, я услышал слабое шипение, но решил, что это моя бабка вздыхает над своим горем. Но потом я увидел, что сиденье опускается и Дездемона погружается вниз. Ее, всегда боявшуюся автомобилей, поглощало заднее сиденье.

Мильтон включил пневматическую подкачку, которая требует, чтобы машина двигалась со скоростью по крайней мере тридцать миль в час. Однако отец, поглощенный своим горем, ехал со скоростью двадцать пять миль в час. Гидравлическая система сломалась, и пассажирские места так и остались в наклонном состоянии. После этого отец начал менять машины каждый год.

Еле тащась, мы добрались до дома. Мама помогла Дездемоне выбраться из машины и двинулась с ней к колоннаде, которая вела к домику для гостей. Это было непросто, так как Дездемона то и дело останавливалась передохнуть, опираясь на свою палку.

— Тесси, теперь я лягу, — сообщила она, когда они добрались до дома.

— Конечно-конечно, отдыхай, — откликнулась моя мать.

— Я лягу, — повторила Дездемона и вошла в дом. У кровати, по-прежнему открытая, стояла ее шкатулка. В то утро она вынула из нее свадебный венец Левти, отрезав его от своего, чтобы похоронить его в нем. Она заглянула внутрь, закрыла шкатулку, потом разделась, сняла свое черное платье и повесила в шкаф, набитый шариками нафталина. Потом положила туфли в коробку, надела ночную рубашку и, простирнув белье, повесила его в ванной. После чего легла в постель, хотя на часах было три часа дня.

На протяжении последующих восьми лет, за исключением банного дня в пятницу, она ни разу не вставала.

 

СРЕДИЗЕМНОМОРСКАЯ ДИЕТА

Ей больше не хочется оставаться на земле. Ей больше не хочется жить в Америке. Она устала от жизни. Ей все тяжелее и тяжелее подниматься по лестнице. После смерти мужа ее женская судьба окончена. Кто-то ее сглазил.

Эти предположения были высказаны отцом Майком через три дня после того, как Дездемона слегла. Мама попросила его поговорить с ней, и он вернулся из гостевого домика, раздраженно нахмурившись в стиле Фра Анжелико.

— Не волнуйтесь, это пройдет, — сообщил он. — С вдовами такое регулярно происходит.

Мы ему поверили. Однако с течением времени Дездемона становилась все более отрешенной. Бывший жаворонок, она превратилась в сову. Когда моя мать приносила ей завтрак, она открывала один глаз и рукой показывала, чтобы та оставила поднос. Яичница остывала. Кофе подергивался пленкой. Единственное, что ее пробуждало к жизни, так это ежедневные сериалы мыльных опер. Она как всегда внимательно следила за обманщиками-мужьями и интриганками-женами, но больше уже не осуждала их, словно ей надоело исправлять мирские пороки. Полулежащая на подушках со сползшей на лоб, как диадема, сеточкой для волос Дездемона выглядела столь же непобедимой, как престарелая королева Виктория. Она казалась владычицей острова, состоявшего из одной спальни, заполненной птицами. Она была королевой в изгнании со всего лишь двумя прислужницами, одной из которых была Тесси, а другой я.

— Молись, чтобы Господь забрал меня, — наставляла она меня. — Молись, чтобы твоя бабка умерла и воссоединилась с твоим дедом.

…Но прежде чем продолжить историю Дездемоны, я хочу ввести вас в курс развития событий с Джулией Кикучи. С целью подчеркнуть лишь то, что никакого развития не последовало. В последний день нашего пребывания в Померании у нас с Джулией было отличное настроение. Померания в свое время входила в состав Восточной Германии. И прибрежные виллы Херингсдорфа разрушались в течение пятидесяти лет. Теперь же, после объединения, наступил настоящий бум по продаже недвижимости. Будучи американцами, мы с Джулией не могли не обратить на это внимания. Прогуливаясь по дорожкам взявшись за руки, мы рассуждали о том, чтобы купить то или иное поместье и привести его в порядок.

— Мы сумеем привыкнуть к нудистам, — говорила Джулия.

— Мы могли бы стать померанцами, — отвечал я. Это «мы» — не знаю, что на нас нашло, — мы не скупились на это местоимение и не задумывались о последствиях. Всем художникам свойственно чутье на недвижимость, и Херингсдорф просто окрылял Джулию. Мы расспросили о нескольких кооперативах, которые были здесь новым явлением, и заглянули в два-три особняка. Мы вели себя как супружеская пара. Под влиянием этого старого аристократического летнего курорта мы с Джулией тоже старались вести себя старомодно. Мы обсуждали обустройство дома, даже ни разу не переспав, и ни любовь, ни свадьба ни разу не были нами упомянуты. Речь шла лишь о суммах выплат.

Однако по дороге в Берлин меня снова охватил знакомый страх. Я начал заглядывать в будущее. Я начал думать о следующем шаге и о том, что от меня потребуется. Длительный период подготовки, объяснение, а дальше потрясение, ужас, отстранение и категорический отказ. Все как всегда.

— В чем дело? — спрашивает Джулия.

— Ни в чем.

— Ты такой тихий.

— Просто устал.

В Берлине я с ней прощаюсь. Я обнимаю ее холодно и властно, после чего перестаю ей звонить. Она несколько раз оставляет мне сообщения. Но я не отвечаю. А теперь она тоже перестала мне звонить. Так что с Джулией все кончено. Все кончилось, не успев начаться. И вот я опять, вместо того чтобы думать с кем-нибудь о будущем, остаюсь с прошлым, с Дездемоной, которой никакое будущее не нужно…

Я приносил ей обед и иногда ланч. Я ходил с подносами по дорожке, огражденной металлическими столбиками, под никому не нужной верандой. Справа от меня — литое, гладкое строение купальни, гостевой домик повторяет чистые прямые контуры главного дома. Вся архитектура Мидлсекса — это попытка вскрыть первоосновы. Тогда я мало что понимал в этом. Однако входя в освещенный через верхний люк гостевой дом, я чувствовал какую-то дисгармонию. Похожая на ящик комната, напрочь лишенная светских украшений, без какой-либо аляповатости и существующая вне времени, в центре которой возлежала моя утомленная историческими перипетиями бабка. В Мидлсексе все говорило о забывчивости, в Дездемоне же все свидетельствовало о непреодолимости памяти. Она возлежала на горе подушек, распространяя вокруг себя ауру непреодолимого горя, от которой, впрочем, веяло добром. Этим отличалась моя бабка и все гречанки ее поколения — они были добры в своем отчаянии. Они стонали и сетовали, предлагая сладости. Они жаловались на недуги, нежно похлопывая тебя по колену. Мои визиты всегда подбадривали Дездемону.

— Привет, куколка, — улыбалась она. Я садился на кровать, и она гладила меня по голове, приговаривая ласковые слова на греческом языке. В присутствии моего брата Дездемона лучилась счастьем не переставая, а при мне глаза ее через десять минут затухали, и она говорила то, что чувствовала на самом деле:

— Я слишком стара, детка. Слишком стара.

Ипохондрия, преследовавшая ее всю жизнь, расцвела теперь полным цветом. Вначале, когда она только приковала себя к своему чистилищу из красного дерева под балдахином, она жаловалась лишь на перебои в сердце. Но уже через неделю у нее начались головокружения, тошнота и проблемы с кровоснабжением.

— У меня болят ноги. Кровь совсем не движется.

— С ней все в порядке, — сообщил доктор Филобозян моим родителям после получасового осмотра. — Конечно, уже не девочка, но ничего серьезного я не нахожу.

— Я не могу дышать, — возражала Дездемона.

— Легкие совершенно чистые.

— Ногу колет как иголками.

— Попробуй растереть ее, чтобы восстановить кровообращение.

— Он тоже уже старик, — заявила Дездемона после ухода доктора Фила. — Пригласите другого врача, помоложе.

Мои родители согласились. Нарушив семейную верность доктору Филу, они за его спиной пригласили нового врача. Доктора Таттлсворта. А потом доктора Каца и доктора Колда. И все они поставили один и тот же диагноз, сообщив Дездемоне, что с ней все в порядке. Они заглядывали в сморщенные черносливины ее глаз, сушеные абрикосы ушей, слушали непобедимый стук ее сердца и убеждали ее в том, что она здорова.

Мы пытались выманивать ее из постели, приглашая посмотреть «Только не в воскресенье» по большому телевизору. Мы позвонили в Нью-Мексико тете Лине и подсоединили телефон к интеркому.

— Слушай, Дез, почему бы тебе не навестить меня? Здесь так жарко, прямо как на родине.

— Я тебя не слышу, Лина! — выкрикнула Дездемона невзирая на проблемы с легкими. — Этот аппарат не работает.

И наконец, взывая к страху Божьему, Тесси заявила Дездемоне, что грешно не ходить в церковь, когда физически способен на это.

Но Дездемона только похлопала рукой по матрацу:

— Следующий раз меня внесут в церковь в гробу.

И она начала готовиться. Лежа в кровати, она отдавала распоряжения моей матери, чтобы та вынула все из шкафов.

— Дедушкины костюмы можешь раздать, мои платья тоже. Оставь только то, в котором будете меня хоронить.

Необходимость заботиться о муже влила в Дездемону недюжинные силы. Еще недавно она готовила ему жидкую и протертую пищу, меняла прокладки, стирала постельное белье и пижамы, терзала его плоть мокрыми полотенцами и салфетками. Но лишившись объекта забот в свои семьдесят лет, она состарилась за одну ночь. Ее волосы окончательно поседели, а в цветущей фигуре словно образовалась течь, так что она стала худеть день ото дня. Лицо залила бледность. Проступили вены. На груди появились маленькие красные веснушки. Она перестала смотреться в зеркало. Из-за плохих протезов Дездемона и так в течение многих лет поджимала губы, а теперь, когда она перестала красить их, они и вовсе исчезли с ее лица.

— Милти, — однажды спросила она отца, — ты уже купил мне место рядом с дедушкой?

— Не волнуйся, мама. Там участок на двоих.

— И никто его не заберет?

— Все оформлено на твое имя.

— Нет, Милти, там нет моего имени! Поэтому я и беспокоюсь. С одной стороны — дедушкино имя, а с другой — одна трава. Я хочу, чтобы ты поставил там табличку, что это мое место. Вдруг какая-нибудь другая дама захочет лежать рядом с моим мужем.

Но и на этом ее похоронные приготовления не заканчивались. Дездемона выбрала себе не только участок, но и гробовщика. В апреле, когда вспышка пневмонии приняла угрожающие размеры, в Мидлсекс приехал брат Софьи Сассун — Георгий Паппас, который работал в похоронном бюро Т. Дж. Томаса. Он принес образцы гробов, урн и венков и сел рядом с Дездемоной, пока та возбужденно рассматривала фотографии, словно это были туристические проспекты. Потом она поинтересовалась у Мильтона, какой суммой денег он располагает.

— Я не хочу это обсуждать, мама. Ты еще не умираешь.

— Я не прошу тебя хоронить меня по высшему разряду. Георгий говорит, что императорские похороны самые дорогие. С меня будет достаточно и президентских.

— Когда придет время, ты получишь все что хочешь, а пока…

— С атласной обивкой. Пожалуйста. И подушечку. Вот такую. На восьмой странице, номер пять. Запомни! И пусть Георгий не снимает с меня очки.

Дездемона воспринимала смерть как еще один способ эмиграции. Вместо путешествия из Турции в Америку теперь ей предстояло перебраться с земли на небеса, где Левти уже получил гражданство и приготовил для нее место.

Постепенно мы начали привыкать к отстранению Дездемоны от семейных дел. В это время — а стояла весна 1971 года — Мильтон был занят новым «деловым предприятием». После катастрофы на Пингри-стрит он поклялся больше никогда не совершать таких ошибок. Но как можно было обойти основной закон недвижимости, заключающийся в постоянстве ее местоположения? Очень просто: одновременно находясь повсюду.

— Прилавки с хот-догами, — заявил он однажды за обедом. — Начать с трех-четырех и постепенно увеличивать их количество.

На оставшиеся от страховки деньги он арендовал три места на разных аллеях Детройта, а на листке желтой бумаги набросал дизайн лотков.

— У Макдоналда золотые арки? А у нас будут Геркулесовы столбы.

Если в 1971–1978 годах вы ездили из Мичигана во Флориду, то могли видеть ярко-белые неоновые колонны, обрамлявшие целую цепь ресторанов моего отца. Они сочетали в себе греческое наследство с колониальной архитектурой его любимой родины. Они напоминали Парфенон и здание Верховного суда одновременно, сочетая в себе мифического Геракла с голливудским Геркулесом. Естественно, что они привлекали внимание.

Мильтон начал с трех Геракловых хот-догов, но как только доходы позволили, добавил к ним еще несколько. Он начал с Мичигана, потом перебрался в Огайо и оттуда уже двинулся вдоль шоссе на юг. Формат заведений скорее напоминал «Дэри Квин», нежели «Макдоналдс»: минимальное количество сидячих мест или их полное отсутствие и пара столов для пикников. Никаких мест для игр, никакого тотализатора, никаких «Счастливых трапез», никакой рекламы и никаких распродаж по сниженным ценам. Только хот-доги с чили и луком. Геракловы хот-доги располагались по обочинам дорог, и, как правило, не самых лучших: у боулингов и вокзалов в маленьких городках, где недвижимость была дешевой и через которые проезжало много машин.

Мне не нравились эти забегаловки. С моей точки зрения, это был крутой отход от романтических дней салона «Зебра». Где были антикварные безделушки, музыкальный автомат, полка с пирогами и глубокие кабинки темно-бордового цвета? Где были завсегдатаи? Я не мог понять, почему эти лотки приносили гораздо больше денег, чем наш прежний ресторан. Однако они приносили-таки деньги. По прошествии первого пробного года отец стал состоятельным человеком. Его успех определялся не только выбором удобного местоположения, но еще и одной хитрой уловкой, ныне называемой «брэндом». Сосиски «Болл Парк» разбухают при варке, а с Геракловыми хот-догами происходило еще интереснее: когда их вынимали из пакетов, они выглядели как обычные розовые венские сосиски, но стоило их положить на гриль, как они надувались и изгибались.

Это было изобретение Пункта Одиннадцать. Однажды вечером мой семнадцатилетний брат отправился на кухню перекусить и обнаружил в холодильнике несколько хот-догов. Он не хотел ждать, пока закипит вода, и достал сковородку. Потом он решил разрезать сосиски пополам. «Я хотел увеличить площадь поверхности», — объяснял он позднее. Но вместо того чтобы разрезать их вдоль, он принялся экспериментировать. Он сделал надрезы в разных местах, потом побросал все на сковородку и стал ждать, что получится.

В тот первый вечер результаты были довольно скромными, однако некоторые из надрезов привели к тому что сосиски приняли очень забавные формы. После чего это стало у него любимой забавой. Он экспериментировал со способами готовки сосисок и создал целый реестр забавных форм. Некоторые сосиски при нагревании у него вставали, напоминая Пизанскую башню. В честь посадки на Луну у него была сосиска «Аполлон-11», которая постепенно набухала, пока шкура не трескалась и она не взлетала в воздух. Одни сосиски у него танцевали под композиции Сэмми Дэвиса, другие образовывали буквы, хотя приличной «зет» ему так и не удалось добиться. Для своих друзей он заставлял их выделывать и другие штучки. И из кухни весь вечер раздавался смех. «Эта у меня называется Гарри Риме», — доносился голос Пункта Одиннадцать. «Нет, Стефанидис, нет!» — откликались мальчишеские голоса. И уж коли мы заговорили на эту тему, неужто только меня шокировали рекламные ролики с набухающими и удлиняющимися красными сосисками? Куда смотрела цензура? Обращал ли кто-нибудь внимание на выражение лиц женщин во время показа этих роликов или на то, что сразу после них они рьяно начинали обсуждать сорта булочек? Лично я обращал, потому что я тогда был девочкой и они были специально рассчитаны на то, чтобы привлечь мое внимание.

Забыть Гераклов хот-дог, попробовав его, было невозможно. Именно поэтому они быстро завоевали широкое признание. Крупная компания по производству пищи предложила Мильтону купить у него права и начать продажу в магазинах, но тот отказался, ошибочно полагая, что популярность вечна.

За исключением изобретения Геракловых сосисок мой брат не проявлял интереса к семейному бизнесу.

— Я изобретатель, — говорил он. — А не сосисочник.

В Гросс-Пойнте он связался с группой мальчишек, страдавших комплексом неполноценности. Жаркими субботними вечерами они собирались у моего брата и рассматривали репродукции Эшера. Они часами вглядывались в фигуры, поднимающиеся по лестницам, ведущим вниз, и в гусей, превращавшихся в рыб, а потом снова в гусей. Они ели крекеры с ореховым маслом и экзаменовали друг друга по Периодической системе. Лучший друг брата Стив Мангер доводил моего отца до бешенства философскими вопросами: «Как вы можете доказать, что существуете, мистер Стефанидис?» Каждый раз, когда мы заезжали за братом в школу, я видел его новыми глазами. Со стороны он походил на безмозглого болвана. Но на длинном стебле его худого тела покоился огромный бутон его мозга. Обычно он шел к машине закинув голову и наблюдая за деревьями. Он не обращал внимания на моду, и одежду ему по-прежнему покупала Тесси. Я восхищался им, поскольку он был старше, и ощущал собственное превосходство, так как был его сестрой. Распределяя между нами свои дары, Господь дал мне все самые важные. Пункт Одиннадцать получил склонность к математике. Я — к словесности. Пункт Одиннадцать — практическую смекалку. Я — воображение. Пункт Одиннадцать — музыкальные способности. Я — красоту.

С возрастом она расцвела еще больше. Поэтому не было ничего удивительного в том, что Клементине Старк нравилось со мной целоваться. Она была не одинока. Пожилые официантки норовили наклониться ко мне поближе. Заливающиеся краской мальчики подходили к моей парте, чтобы промямлить: «Ты уронила резинку». Даже раздраженная чем-нибудьТесси, заглянув в мои глаза Клеопатры, забывала, что ее так разозлило. А когда я входил по воскресеньям в гостиную, где собирались отцовские друзья, в ней мгновенно возникала разряженная атмосфера. Дядя Пит, Джимми Фьоретос, Гас Панос и другие пятидесяти-, шестидесяти- и семидесятилетние мужчины — разве не поднимали они головы и не ловили себя на мыслях, в которых им не хотелось себе признаваться? В Вифинии, где возраст не был помехой, их ровесники могли бы просить руки такой девочки, рассчитывая на успех. Не вспоминали ли они об этом, раскинувшись на наших козетках? Не думали ли они: «Если бы я был не в Америке, то мог бы…»? Не знаю. Оглядываясь назад, я лишь вспоминаю то время, когда где бы я ни появлялся, на меня тут же устремлялись миллионы взглядов. Обычно они маскировались, как маскируются, закрывая глаза, зеленые ящерицы в зеленой листве. А потом — в автобусе или в аптеке — все глаза вдруг распахивались, и я ощущал напор всех этих взглядов, сочетавших в себе желание и отчаяние.

Я и сам в то время часами любовался собой в зеркале, поворачиваясь то так, то этак или принимая расслабленную позу, чтобы проверить, как я выгляжу в жизни. Взяв маленькое зеркальце, я рассматривал свой профиль, в то время еще вполне правильный. Я расчесывал свои длинные волосы, а иногда подкрашивал глаза выкраденной у мамы тушью. Однако постепенно мой нарциссизм стал отступать под напором уродливости пруда, в гладь которого я смотрелся.

— Он опять их выдавливает, — жаловался я матери.

— Калли, не будь такой неженкой. Сейчас я вытру.

— Отлично!

— Подожди, когда у тебя прыщи появятся! — в ярости кричал Пункт Одиннадцать из коридора.

— У меня их не будет.

— Будут, будут! Секреторная функция сальных желез у всех усиливается в период полового созревания.

— Ну-ка оба замолчите! — кричит Тесси, но я уже молчу. Из-за этого словосочетания — «половое созревание», — которое было тогда для меня источником множества тревожных размышлений. Оно ждало в засаде, то и дело выпрыгивая и пугая меня, поскольку я не знал, что оно означает. Но теперь, по крайней мере, я понимал, что Пункт Одиннадцать тоже имеет к этому какое-то отношение. Возможно, это объясняло не только прыщи, но и кое-что другое, что я начал замечать за братом в последнее время.

Вскоре после того как Дездемона слегла, я обратил внимание на то, что Пункт Одиннадцать пристрастился к уединенному времяпрепровождению, — за запертой дверью ванной осуществлялась какая-то вполне ощутимая деятельность. А когда я стучал в дверь, оттуда доносился сдавленный голос: «Минуточку». Но я был младше и еще не подозревал о насущных нуждах подростков.

Позволю себе минутное отступление. Тремя годами ранее, когда Пункту Одиннадцать было четырнадцать, а мне восемь, он однажды подшутил надо мной. Родителей вечером не было дома. За окном лил дождь и гремел гром. Я смотрел телевизор, и в это время внезапно появился Пункт Одиннадцать с лимонным пирогом.

— Смотри, что у меня есть! — пел он.

Затем он великодушно отрезал мне кусок и проследил, чтобы я его съел, после чего заявил:

— Сказано будет, сказано! Пирог-то на воскресенье.

— Нечестно! — закричал я и бросился его догонять.

Пункт Одиннадцать схватил меня за руки, некоторое время мы боролись, а потом брат предложил мне сделку.

Как я уже говорил, в то время весь мир смотрел на меня широко раскрытыми глазами. И вот передо мной были еще два. Они принадлежали моему брату, который в гостевой ванной среди разноцветных полотенец наблюдал за тем, как я стягиваю трусики и задираю рубашку. Он обещал ничего не говорить родителям, если я разденусь. В полном изумлении он стоял на некотором расстоянии от меня, и его кадык ходил вверх и вниз. Вид у него был потрясенный и испуганный. Ему не с кем было меня сравнивать, но то, что он увидел, говорило само за себя — розовые складки и расщелина. Пункт Одиннадцать в течение десяти секунд под грохот грома разглядывал мои документы в поисках подделки, после чего я заставил его отрезать еще один кусок пирога.

Однако, вероятно, любопытство Пункта Одиннадцать не было удовлетворено рассматриванием восьмилетней сестры. И теперь, как я подозревал, он разглядывал фотографии.

В 1971 году нас покинули все мужчины — Левти умер, Мильтон отдался Геракловым хот-догам, а Пункт Одиннадцать — затворничеству в ванной, — оставив меня с Тесси заниматься Дездемоной.

Мы должны были стричь ей ногти, ловить мух, пробиравшихся к ней в комнату, передвигать птичьи клетки в зависимости от перемещения света, включать телевизор, когда начинался показ сериалов, и выключать его до начала репортажей об убийствах в вечерних новостях. Однако все это никак не влияло на чувство собственного достоинства Дездемоны. Ощутив естественную потребность, она вызывала нас по интеркому, и мы помогали ей встать с кровати и дойти до уборной.

Проще всего сказать «так шли годы». Менялись времена года, плакучие ивы сбрасывали миллионы листьев, опускался снег на плоскую крышу, и солнечные лучи падали под все более острым углом, а Дездемона продолжала лежать в постели. Снег таял, и на ивах снова появлялись почки, а она оставалась все там же. Она не вставала и тогда, когда солнце достигало зенита и спускало через световой люк яркий луч как лестницу к небу, по которой она мечтала подняться.

Что же произошло за то время, которое Дездемона провела в постели?

Умерла подруга тети Лины миссис Ватсон, и Сурмелина с опрометчивостью, свойственной горю, решила продать их дом и переехать на север, поближе к семье. Она вернулась в Детройт в феврале 1972 года. Зима оказалась холоднее, чем она представляла себе по воспоминаниям. Но что еще хуже — Сурмелина изменилась за время своей жизни на Юго-Западе. Каким-то образом она превратилась в настоящую американку. В ней не осталось ничего провинциального. В то время как ее замурованная по собственной воле кузина так никогда и не избавилась от своего деревенского прошлого. Им обеим было за семьдесят, но Дездемона была старой седой вдовой, ждущей своей смерти, а Лина вдовой совсем другого рода — рыжеволосой красоткой, водивший «Фаерберд» и носившей хлопчатобумажные юбки с бирюзовыми пряжками на поясе. После жизни, проведенной в гомосексуальной связи, гетеросексуальность моих родителей казалась Лине странной. Ее тревожили прыщи Пункта Одиннадцать и раздражало то, что она была вынуждена пользоваться с ним одним душем. В нашем доме воцарилась напряженная атмосфера. Она, как ушедшая на покой примадонна варьете, была слишком яркой для нашей гостиной, и из-за того что мы все украдкой за ней подсматривали, она производила слишком много шума, слишком много пила за обедом, а дым ее сигарет пропитывал все вокруг.

К этому времени мы уже познакомились с нашими новыми соседями Пиккетсами — Нельсоном, игравшим в полузащите за команду Технологического института Джорджии, а ныне работавшим в фармацевтической компании «Парк-Дэвис», и его женой Бонни, постоянно читавшей фантастические истории в «Гайдпост». Напротив жили Стью Фиддлер Яркие Глазки — коммивояжер по продаже промышленных запчастей, испытывавший пристрастие к бурбону и официанткам, и его жена Миззи, цвет волос которой менялся как оттенки «кольца настроения». В конце квартала жили Сэм и Гетти Гроссингер, первые правоверные евреи, с которыми мы познакомились, а также их единственная дочь Максин — скромная гениальная скрипачка. Сэм был довольно забавен, а Гетти всегда громко говорила, и они обсуждали денежные проблемы, считая это само собой разумеющимся, поэтому нам с ними было легко. Милт и Тесси часто приглашали Гроссингеров на обед, хотя их диетические ограничения всегда нас потрясали. Например, моей матери приходилось ездить на другой конец города, чтобы купить кошерное мясо, а потом подать его со сметанным соусом или приготовить пирог с крабами. Но хотя Гроссингеры и хранили верность своей религии, они уже были ассимилированными жителями Среднего Запада. Они прятались за стеной кипарисов, а на Рождество вывешивали иллюминацию и выставляли Санта-Клауса.

В 1971 году судья Стивен Рот постановил, что в школьной системе Детройта де-юре существует сегрегация, и распорядился уничтожить ее. Оставалась только одна проблема: к 1971 году восемьдесят процентов учащихся в Детройте были чернокожими. «Этот судья может говорить все что ему заблагорассудится, — прокаркал Мильтон, прочитав об этом решении в газете. — Нас это не касается. Теперь ты понимаешь, Тесси, почему твой добрый старый муженек не хотел отдавать детей в государственные школы? Потому что если бы я вовремя не купил этот дом, они бы сейчас ездили в школу в центр Найроби».

В 1972 году в вечернем телевизионном шоу появился С. Миямото, не принятый в детройтскую полицию из-за низкого роста (пять футов пять дюймов при требовании пять футов семь дюймов). Я лично написал письмо комиссару полиции в защиту Миямото, но так и не получил от него ответа. А через несколько месяцев во время парада комиссара сбросила лошадь. «Так тебе и надо!» — заявил я.

В 1972 году Г. Д. Джексон и Л. Д. Мур, вчинившие полиции иск на четыре миллиона долларов за жестокое обращение и получившие в качестве компенсации всего 25 долларов, захватили самолет, следовавший на Кубу.

В 1972 году мэр Роумен Гриббз заявил, что город восстановлен и оправился после потрясений 1967 года, поэтому он не будет выдвигать свою кандидатуру на следующий срок. И появился новый кандидат, первый афроамериканец Коулмен Янг.

Мне исполнилось двенадцать лет.

За несколько месяцев до этого в первый день учебного года в класс с легкой самодовольной улыбкой вошла Кэрол Хорнинг. Чуть ниже этой улыбки, как награда на полочке, красовалась оформившаяся за лето грудь. Она оказалась не единственной девочкой, с которой произошла такая метаморфоза. За это время многие из моих одноклассниц, как говорили взрослые, «оформились».

Не могу сказать, чтобы я был полностью не готов к этому. Предыдущее лето я провел в лагере Поншеванг близ Порт-Гурона. И за время длинной череды летних дней не мог не заметить, как в телах моих приятельниц что-то разматывается. Девочки становились все более стеснительными и теперь, переодеваясь, поворачивались друг к другу спинами. Теперь им приходилось вышивать свои фамилии не только на шортах и носках, но и на лифчиках. Как правило, эта проблема не обсуждалась. Однако утаить происходящее было невозможно. Помню, как однажды во время занятий плаванием распахнулась и захлопнулась жестяная дверца раздевалки. Звук отразился от стволов сосен, перелетел через узкий пляж и достиг моих ушей в то время, когда я возлежал на воде и читал «Историю любви». (Это было единственное время, когда я мог читать, и хотя тренеры пытались заставить меня заниматься фристайлом, я предпочитал читать очередной бестселлер, найденный на тумбочке у мамы.) Я поднял голову. По пыльной тропинке, усеянной сосновыми иголками, шла Дженни Саймонсон в новом красно-бело-голубом купальнике. При виде нее все замерло. Умолкли птицы. Лебеди вытянули шеи, чтобы как следует разглядеть ее. Даже автопила затихла в отдалении. Я наслаждался великолепием Дженни С. Казалось, она словно излучала вокруг себя золотистое сияние. Выпуклости под ее патриотическим купальником выпирали наружу как ни у кого другого. На длинных ногах перекатывались мышцы. Она добежала до конца причала и нырнула в воду, где навстречу ей выплыла целая группа наяд — ее подруг из отряда Кедровых Порогов.

Опустив книгу, я бросил взгляд на собственное тело. Все было как обычно — плоская грудь, полное отсутствие бедер и искусанные комарами ноги. От воды и солнца кожа моя начала облезать. А пальцы сморщились и начали напоминать чернослив.

Благодаря старческой дряхлости доктора Фила и целомудрию Тесси я достиг периода полового созревания, даже не догадываясь о том, что меня ждет. У доктора Филобозяна по-прежнему сохранялся кабинет рядом с роддомом, хотя сам роддом к этому времени уже закрылся. Клиентура доктора существенно изменилась. У него оставалось несколько пожилых пациентов, которые, достигнув благодаря его уходу столь преклонного возраста, уже боялись менять врача. Остальные же поступали к нему по линии соцобеспечения. Все дела вела сестра Розалия. Они поженились через год после моего рождения. Теперь она вела учет и делала уколы. Благодаря детству, проведенному в Аппалачах, она была хорошо знакома с системой государственного обеспечения и прекрасно разбиралась в формах медицинского обслуживания.

Доктор Фил в свои восемьдесят лет начал рисовать, и стены его кабинета были теперь завешаны жирной салонной живописью. Он пользовался не столько кистью, сколько мастихином. Что он рисовал? Смирну? Залив на рассвете? Страшный пожар? Нет. Как и многие любители, доктор Фил считал, что единственным предметом искусства может быть живописный пейзаж, не имеющий никакого отношения к действительности. Он рисовал моря, которые никогда не видел, и лесные избушки, в которых никогда не жил, дополняя картины фигурой, сидящей на бревне и курящей трубку. Доктор Филобозян никогда не вспоминал Смирну и тут же уходил, если кто-нибудь при нем заговаривал о ней. Он никогда не говорил о своей первой жене и убитых детях. Может быть, поэтому ему и удалось выжить.

И тем не менее он уже становился ископаемым. В 1972 году во время моего ежегодного осмотра он продолжал пользоваться диагностическими методами, которые были популярны в 1910-м, в частности для проверки рефлексов он делал вид, что собирается ударить меня по лицу. Аускультация производилась с помощью стакана для вина. А когда он наклонял голову, чтобы выслушать сердце, передо мной, как Галапагосский архипелаг, представала парша на его лысом черепе. (Этот архипелаг из года в год менял свое расположение, дрейфуя по глобусу его головы, но никогда не заживая.) От доктора Филобозяна пахло как в старом вагоне — маслом для волос, пролитым супом и не подчинявшейся никаким часам дремотой. Его медицинский диплом выглядел так, словно был написан на пергаменте. Я бы не удивился, если бы он начал лечить лихорадку пиявками. Со мной он всегда был корректен, но говорил в основном с Тесси, садившейся в кресло в углу. Интересно, с какими воспоминаниями он боролся, избегая смотреть на меня? Неужто эти регулярные осмотры сопровождались появлением призраков левантийских девочек, которых я напоминал ему хрупкостью ключиц и птичьим свистом своих маленьких гиперимированных легких? Неужто он пытался избавиться от воспоминаний о «водяных дворцах» и распахнутых пеньюарах, или просто он чувствовал себя уставшим, старым и полуслепым и не хотел в этом признаваться?

Как бы там ни было, год за годом Тесси отводила меня к нему в благодарность за проявленное им во время катастрофы милосердие, о котором он сам не хотел помнить. И каждый год в приемной я листал один и тот же измусоленный журнал. «Отыщи!» — было написано на развороте, а ниже, на раскидистом каштане, много лет тому назад моей собственной рукой, дрожавшей от боли в ухе, были обведены нож, собака, рыба, свеча и старуха.

Моя мать также избегала обсуждения плотских тем. Она никогда не говорила о сексе. Она никогда при мне не переодевалась. Ей не нравились пошлые шутки и эротические сцены в кино. Мильтон, в свою очередь, тоже не мог обсуждать со своей дочерью птичек и пчелок, таким образом, мне было предоставлено в то время разбираться во всем самостоятельно.

Благодаря некоторым намекам, услышанным от тети Зои на кухне, я знал, что с женщинами регулярно происходит что-то неприятное, с чем мужчины, в отличие от всего остального, никак не могут смириться. Но что бы это ни было, мне казалось, что все это еще далеко, как замужество и рождение детей. И вот однажды в Поншеванге Ребекка Урбанус залезает на стул. Ребекка родом из Южной Каролины. Ее предки были рабовладельцами, и у нее хорошо поставленный голос. А танцуя с мальчиками из соседнего лагеря, она обмахивалась рукой как веером. С чего это вдруг она полезла на стул? Может, она собиралась что-нибудь спеть или прочитать стихотворение Вальтера де ла Мара? Мы устраивали конкурсы талантов. Солнце стояло еще высоко, и на ней были надеты белые шорты. И вдруг во время выступления ее шорты начинают сзади темнеть. Сначала кажется, что это всего лишь тень от соседних деревьев. Кто-то машет рукой. Но нет — мы сидим в своих футболках и индейских повязках и наблюдаем за тем, чего Ребекка Урбанус не видит. Как бы ни старалась верхняя часть ее тела, нижняя явно переигрывает. Пятно разрастается и становится красным. Воспитатели не знают, что делать. Ребекка поет, раскинув руки. Она кружится на стуле перед своими зрителями, а мы в ужасе изумленно взираем на нее. Некоторые «развитые» девочки все понимают. Другие же вместе со мной гадают: ножевое ранение? нападение медведя? И наконец Ребекка видит наши взгляды. Она опускает глаза, кричит и убегает.

Я вернулся из лагеря худым, загорелым и награжденным одним-единственным значком — как ни смешно, за ориентирование. Но того знака отличия, который продемонстрировала Кэрол Хорнинг в первый день занятий, у меня по-прежнему не было. В связи с этим я испытывал противоречивые чувства. С одной стороны, если несчастье, происшедшее с Ребеккой, имело к этому отношение, то безопаснее оставаться в том состоянии, в каком я был. Что, если со мной произойдет нечто подобное? Я перебрал весь шкаф и выкинул всю белую одежду. Я перестал петь. Ведь гарантий не было — все могло случиться в любую минуту.

Но со мной это никак не случалось. По мере того как большинство девочек в моем классе благополучно преодолевало эту метаморфозу, я начал беспокоиться не столько о возможных неприятностях, сколько о том, что со мной это не происходило.

Зима. Я сижу в математическом классе. Мисс Гротовски, наш младший преподаватель, пишет на доске уравнение. За ее спиной — ряды деревянных парт: кто-то следит за ее вычислениями, кто-то дремлет, кто-то пихается. За окном стоит серый зимний день. Трава похожа на сплав олова со свинцом. Флюоресцентные лампы пытаются рассеять мглу. На стене висит портрет великого математика Рамануйяна, которого девочки вначале принимают за зарубежного приятеля мисс Гротовски. В классе душно, как это бывает только в школе.

А мы, ровными рядами сидящие за партами, совершаем в это время перелет во времени. Тридцать подростков несутся вперед с немыслимой скоростью. И по мере того как мисс Гротовски пишет свои уравнения, все мои одноклассники начинают меняться. Например, у Джейн Блант ноги с каждым днем становятся все длиннее и длиннее, а свитер на груди выпячивается. А когда моя соседка Беверли Маас однажды поднимает руку, я вижу в глубине ее рукава что-то темное — каштановые волоски. Когда они там появились? Вчера? Позавчера? С каждым днем уравнения становятся все длиннее и длиннее, — так, может, все дело в цифрах или в таблице умножения? И в то время как мы учимся их решать, наши тела по законам какой-то иной математики приходят к совершенно неожиданным ответам. Голос у Питера Квейла стал на две октавы ниже, а он даже не замечает этого. Почему? Потому что это происходит слишком быстро. Над верхней губой у мальчиков появляется пушок.

Лбы и носы начинают выдаваться вперед. Но самое замечательное то, что девочки превращаются в женщин. Не духовно и эмоционально, а физически. Природа готовится. Наступает назначенный нашему виду срок.

И лишь Каллиопа во втором ряду остается неподвижной. Ее парта слегка приподнята, поэтому лишь она может в полной мере оценить происходящие вокруг нее перемены. Решая теоремы, она не забывает о портфеле Трисии Лэм, стоящем рядом на полу, в котором утром она увидела тампоны. Как ими пользуются? — ей не у кого спросить об этом. Вскоре она обнаруживает, что, несмотря на сохраняющуюся красоту, она стала ниже всех в классе. Она роняет резинку. И ни один мальчик не наклоняется, чтобы поднять ее. На рождественском спектакле она уже играет роль не Марии, как прежде, а какого-то эльфа… Но она все еще надеется… потому что весь класс с ревом летит сквозь время, как гусарский эскадрон, так что однажды, оторвавшись от измазанной чернилами тетради, Калли обнаруживает, что за окном уже весна, расцветают цветы и зеленеют вязы. На переменах мальчики и девочки ходят взявшись за руки и целуются за деревьями, и Каллиопа начинает чувствовать себя обманутой. «Ты обо мне не забыла? — вопрошает она у природы. — Я жду. Я здесь».

То же самое делает и Дездемона. В апреле 1972 года ее просьба о воссоединении с мужем на небесах все еще продолжала рассматриваться в небесной канцелярии. И хотя Дездемона, когда слегла, была абсолютно здорова, недели, месяцы и наконец годы неподвижности в совокупности с ее поразительным желанием умереть сделали свое дело и принесли ей приз «Справочника врача» за букет собранных заболеваний. За время своего лежания в постели Дездемона заработала отек легких, люмбаго, бурсит, болезнь Крона (которая, к горю Дездемоны, затем таинственным образом исчезла), опоясывающий лишай, от которого ее спина и ребра приобрели цвет свежей клубники и страшно болели, она перенесла девятнадцать простудных заболеваний, недиагносцированную пневмонию, несколько обострений язвы, психосоматические катаракты, которые замутняли ее зрение в годовщины смерти мужа, и контрактуру Дюпитрена, вследствие которой четыре пальца ее руки прижались к ладони, оставив средний торчать вверх в непристойном жесте.

Один из врачей включил Дездемону в свое исследование долгожителей. Он писал статью для медицинского журнала о средиземноморской диете. Поэтому он засыпал Дездемону вопросами о национальной кухне. Сколько йогурта пила она в детстве? Сколько употребляла оливкового масла? Чеснока? Она подробно отвечала на все вопросы, полагая, что его интерес связан наконец-то с каким-нибудь серьезным заболеванием. К тому же она никогда не упускала возможности рассказать о своем детстве. Фамилия доктора была Мюллер. Будучи немцем, он неизменно ругал своих соотечественников, когда речь заходила о кухне. Испытывая после войны чувство вины, он поносил немецкую жареную колбасу, жаркое и кенигсбергские биточки как блюда, равные яду, и называл их «съестные гитлеры». Нашу же греческую кухню — баклажаны в томатном соусе, огуречные соусы, икорное масло, лепешки и фиги — он считал лечебной, животворящей, очищающей артерии и разглаживающей кожу. И похоже, доктор Мюллер говорил правду: в сорок два года кожа у него была морщинистой и обвисшей, а виски седыми, в то время как мой сорокавосьмилетний отец, несмотря на кофейные круги под глазами, все еще мог похвалиться гладким лицом оливкового цвета и густой, блестящей, черной шевелюрой. Не случайно существовал термин «греческая формула». Все заключалось в нашей пище. Наша долма и тарамазалата являлись неистощимыми источниками юности, и даже пахлаву нельзя было обвинить в чрезмерном содержании сахара, так как она делалась на меду. Доктор Мюллер показал нам составленную им таблицу с именами и датами рождений итальянцев, греков и одного болгарина, живших в Детройте, — там-то мы и увидели Дездемону Стефанидис девяноста одного года от роду, сохранявшую бодрость и здоровье. По сравнению с поляками, гибнувшими от колбасы, бельгийцами, угасавшими от жареного картофеля, англосаксами, издыхавшими от пудинга, и испанцами, падавшими замертво от чорисо, пунктирная линия греков поднималась все выше, в то время как запутанные траектории остальных опускались вниз. Так-то вот. В конце концов в течение нескольких последних тысячелетий нашему народу особенно нечем было гордиться. Возможно, именно поэтому мы так и не рассказали доктору Мюллеру о многократных ударах, перенесенных Левти. Мы не хотели ломать график новыми данными, поэтому не сообщили и о том, что Дездемоне на самом деле был семьдесят один, а не девяносто один год, так как она всегда путала семерку с девяткой. Мы не упомянули ее теток Талию и Викторию, скончавшихся в молодом возрасте от рака груди, и умолчали о высоком давлении, которое подтачивало сосуды Мильтона, хотя он и выглядел моложаво. Мы просто не могли это сделать. Мы не хотели проигрывать итальянцам или даже этому одному-единственному болгарину. А доктор Мюллер, погруженный в свои исследования, не обращал внимания на каталоги похоронных услуг, лежащие рядом с кроватью Дездемоны, фотографии покойного мужа и его могилы, а также другие многочисленные мелочи покинутой на земле вдовы, являвшейся отнюдь не членом шайки бессмертных с Олимпа, а скорее единственной его обитательницей, оставшейся в живых.

А напряженность между мной и моей матерью все возрастала.

— Прекрати смеяться!

— Извини, дорогая. Но просто тебе нечего… нечего…

— Мама!

— …им поддерживать.

Возмущенный вопль, и двенадцатилетняя девчонка взлетает вверх по лестнице, не обращая внимания на призывы Тесси:

— Не надо так волноваться, Калли. Если ты хочешь, мы купим тебе бюстгальтер.

Вбежав в свою комнату, я запираю дверь, задираю перед зеркалом рубашку и вижу… что моя мать права. Там ничего нет! Поддерживать совершенно нечего. И я начинаю рыдать от ярости и беспомощности.

В тот же вечер, спустившись к обеду, я пытаюсь отомстить единственным доступным мне способом.

— Что случилось? Почему ты не ешь?

— Я хочу нормальную еду.

— Что значит «нормальную»?

— Американскую.

— Я готовлю то, что нравится бабушке.

— А то, что нравится мне?

— Тебе нравится спаникопита. Ты ее всегда любила.

— А теперь не люблю.

— Хорошо. Тогда можешь не есть. Голодай, если хочешь. Если тебе не нравится то, чем мы тебя кормим, можешь просто сидеть за столом и смотреть, как едим мы.

Находясь в окружении развивающихся одноклассников, высмеянный собственной матерью и убедившийся в ее правоте с помощью зеркала, я пришел к мрачному выводу. Я стал считать, что средиземноморская диета не только продлевает жизнь моей бабки против ее желания, но еще и препятствует моему созреванию, а оливковое масло, которым Тесси поливала все блюда, обладает таинственной способностью останавливать биологические часы, в то время как невосприимчивый к нему мозг продолжает развиваться. Именно поэтому Дездемона страдала от отчаяния и усталости девяностолетней старухи, а сосуды у нее были как у пятидесятилетней женщины. Могли ли жирные кислоты омега-3 и овощной рацион быть повинными в задержке моего полового развития, гадал я. Может, моя грудь не увеличивалась из-за йогурта, который я пил на завтрак? Такое вполне могло быть.

— В чем дело, Калли? — осведомился Мильтон, читая вечернюю газету. — Ты что, не хочешь дожить до ста лет?

— Нет, если для этого надо есть эту пищу.

И тут нервы сдают у Тесси, которая уже в течение двух лет заботится о старухе, не желающей вставать с кровати. У Тесси, которая видит, что муж больше любит хот-доги, чем ее. У Тесси, которая тайком наблюдает за перистальтикой собственных детей и безусловно знает, какой вред их пищеварению может нанести жирная американская еда.

— Tы же не ходишь по магазинам! — в слезах выкрикивает она. — И ты не видишь того, что вижу я. Когда ты в последний раз ходила в аптеку, мисс Нормальная Пища? Когда я захожу туда, там все покупают икс-лакс. И не по одной упаковке, а целыми ящиками.

— Просто это старики.

— Нет, не старики. Я вижу, как его покупают молодые женщины и подростки. Хочешь знать правду? Вся эта страна больна.

— Вот теперь мне действительно захотелось есть.

— Это все из-за бюстгальтера, Калли? Потому что если дело в этом, то…

— Мама!

Но уже поздно.

— Какого бюстгальтера? — спрашивает Пункт Одиннадцать и расплывается в улыбке: — А что, Великое Соленое Озеро считает, что ей нужен бюстгальтер?

— Заткнись!

— Ой, у меня очки, наверное, запотели. Дайте-ка я их протру. Вот так… Ну-ка посмотрим…

— Заткнись!

— Нет, боюсь, что с Великим Соленым Озером не произошло никаких геологических изменений…

— Зато с твоим лицом происходят!

— Все такое же плоское. Идеально переносит воздействие времени.

— Черт побери! — наконец кричит Мильтон, заглушая нас обоих.

Мы, естественно, думаем, что ему надоело наше препирательство.

— Этот чертов судья!

Но Мильтон даже не смотрит на нас. Он пялится на первую страницу «Детройтских новостей». Лицо его становится красным, а потом из-за не упомянутого нами высокого давления — багровым.

В тот день судья Рот изобрел новый способ борьбы с сегрегацией в школах. Раз в Детройте было недостаточно белых учащихся, он решил привозить их из других мест. Его юрисдикция распространялась на всю метрополию — город Детройт и окружавшие его пятьдесят три пригорода, включая Гросс-Пойнт.

— Только мы вытащили детей из этого ада, — кричал Мильтон, — а этот чертов Рот хочет отправить их туда обратно!

 

РОСОМАХА

«Если вы только что включились, сообщаем, что мы присутствуем на потрясающей игре! Последние секунды последней игры сезона между двумя давними соперниками „Шершнями“ и „Росомахами“. Счет равный 4:4. Вбрасывание в середине поля, и мяч захватывают „Шершни“. Чемберлен ведет мяч, передает его на фланг О'Рурк. О'Рурк делает ложный выпад влево, уходит направо… ее преследует одна „Росомаха“, другая… и она через все поле отдает мяч Амильято. Бекки Амильято идет по кромке поля! Осталось десять секунд, девять… Какого дьявола! В воротах „Росомах“ стоит Стефанидис… и, боже мой, она не видит Амильято! Куда она смотрит? На листик! Калли Стефанидис любуется красным осенним листом — нашла время! Амильято подходит все ближе. Пять секунд! Четыре секунды! Это чемпионат школьных команд — но постойте… Стефанидис слышит приближающиеся шаги. Она поднимает голову, и Амильято наносит сокрушительный удар. Мяч пулей летит вперед! Это чувствуешь, даже сидя в кабинке комментатора. Он летит прямо в голову Стефанидис! Она выпускает из рук листик! Она смотрит на него… смотрит… какой ужас!..»

Правда ли, что перед смертью, неважно от чего наступившей — от хоккейного мяча или чего-нибудь другого, — перед человеком прокручивается вся его жизнь? Ну, может не вся, а только ее отдельные эпизоды. В тот момент, когда мяч после удара Бекки Амильято попал мне в лицо, все события последних шести месяцев промелькнули перед моим угасающим сознанием.

Сначала наш «кадиллак» — в то время золотистый «Флитвуд», — подвозящий меня к школе для девочек «Бейкер и Инглис». На заднем сиденье сижу с несчастным видом я в предвкушении грядущего собеседования.

— Я не хочу учиться в школе для девочек, — ною я. — Лучше я буду ездить в школу на автобусе.

А потом, в сентябре, я еду уже в другой машине, которая везет меня в первый учебный день в школу. Раньше я всегда ходила в школу пешком, но теперь в моей жизни появляется много перемен, например новая клетчатая форма с гербом и нашивками. А также служебный автомобиль — светло-зеленый пикап, который водит миссис Дрексель. Волосы у нее жирные и редкие, а над верхней губой усы как предзнаменование того, с чем мне предстоит столкнуться в наступающем учебном году.

А теперь тот же пикап несколько недель спустя. Я смотрю в окошко, а сигарета миссис Дрексель испускает длинную нить дыма. Мы въезжаем в самое сердце Гросс-Пойнта. Движемся мимо ворот с тянущимися за ними длинными подъездами к домам, всегда внушавшими членам моей семьи смесь почтения с изумлением, и наконец миссис Дрексель въезжает в одни из таких ворот. (В самой глубине живут мои новые одноклассницы.) Мы проезжаем мимо изгороди из бирючины, минуем арки из фигурно подстриженных деревьев и оказываемся рядом с уединенными коттеджами, у которых выпрямившись стоят девочки с ранцами. На них та же форма, что и на мне, но на них она выглядит как-то иначе — более аккуратно и элегантно. На этой же картинке изящно причесанная женщина, срезающая в саду розу.

Далее, через два месяца, в самом конце осенней четверти, тот же пикап поднимается по склону холма к моей уже не новой школе. В машине полно девочек. Миссис Дрексель закуривает новую сигарету, притормаживает и собирается пожурить нас. Но при виде зеленого холмистого кампуса и виднеющегося в отдалении озера она лишь качает головой и произносит: «Лучше бы любовались всем этим. Самое лучшее время жизни — это молодость». (В свои двенадцать я ненавидел ее за это, — в то время мне казалось, что нет ничего хуже, чем быть ребенком. Однако, возможно благодаря и другим переменам, ознаменовавшим этот год, я начал подозревать, что «счастливый» период моей жизни подходит к концу.)

Что я вспоминаю еще, когда в меня попадает хоккейный мяч? Все, что он может собой символизировать. Хоккей на траве, как и все остальное в нашей школе, был заимствован из старой Англии. Здание с длинными гулкими коридорами и церковным запахом, готический полумрак и окна с решетками. Учебники латыни цвета жидкой овсянки. Чаепития. Преклонение перед командой по теннису. Стереотипность программы, начинавшейся с Гoмера, затем перескакивавшей к Чосеру и далее устремлявшейся к Шекспиру, Донну, Свифту, Вордсворту, Диккенсу, Теннисону и Е. М. Форстеру. Попробуйте соединить все это.

Мисс Бейкер и мисс Инглис основали школу еще в 1911 году для того, чтобы, выражаясь словами хартии, «прививать девочкам гуманность и любовь к знаниям, воспитывать в них скромность, изящность обращения и превыше всего — пробуждать интерес к гражданскому долгу». Они жили в дальнем конце кампуса, в коттедже, крытом дранкой, который занимал в школьной мифологии такое же место, как бревенчатая хижина Линкольна в национальной легенде. Каждую весну туда водили на экскурсии пятиклассниц. Им показывали две спальни (возможно, обманывая их при этом), письменные столы основательниц, где по-прежнему лежали ручки и лакричные конфеты, и граммофон, на котором они слушали записи маршей. Помимо реальных бюстов и портретов призраки мисс Бейкер и мисс Инглис витали повсюду. Скульптура во дворе изображала двух очкастых просветительниц в игривом весеннем настроении — мисс Бейкер с царственным видом благословляла пространство, а мисс Инглис (всегда чуть ниже) смотрела на то, что ей показывала коллега. Широкополая шляпа скрывала простецкие черты ее лица. Толстая проволока, торчавшая из головы мисс Бейкер, на конце которой и находился интересующий их объект, а именно колибри, придавала всему произведению оттенок авангардизма.

…Все это возникло в моем сознании после удара мяча. Но там было что-то еще, более личное, объясняющее то, почему я оказался его мишенью. Почему вообще Каллиопа стала вратарем? Зачем она нацепила на себя маску и перчатки? И почему тренер Сторк требовала от нее, чтобы она закрыла собой ворота?

Если коротко, я плохо успевал по физкультуре. Я не умел играть ни в софтбол, ни в баскетбол, ни в теннис. Но еще хуже обстояло дело с хоккеем на траве. Я не мог привыкнуть к этим странным палкам и европейской стратегии ведения игры. Однако поскольку игроков не хватало, тренер Сторк поставила меня на ворота, что случалось редко. Пренебрегая командным духом, кое-кто из «Росомах» утверждал, что у меня вообще нет координации. Было ли это обоснованным? И не существует ли связи между моей нынешней кабинетной работой и отсутствием физического изящества? Я не стану отвечать на этот вопрос. Могу лишь сказать в свою защиту, что ни одна из моих атлетических одноклассниц не обладала столь проблемным телом. В отличие от меня у них не было двух яичек, противозаконно прятавшихся в паховых каналах. Эти анархисты без моего ведома обосновались в моем чреве и даже присосались к жизненно важным органам. Если я скрещивал ноги или совершал слишком резкое движение, в животе происходил спазм. Часто на хоккейном поле меня скрючивало и из глаз начинали течь слезы, в то время как Сторк лишь похлопывала меня по заду и приговаривала: «Это просто колики, Стефанидис. Сейчас пройдет». (И в тот момент, когда я делаю движение к летящему мячу, меня пронизывает та же самая боль. Все внутри сжимается и затапливает меня лавовым потоком боли. Я наклоняюсь вперед, спотыкаюсь о свою клюшку и падаю…)

Однако мне хватает времени, чтобы отметить и другие физические перемены. В начале седьмого класса мне поставили на зубы полный набор пластинок, и теперь верхнее и нижнее нёбо у меня были соединены пружинками, так что челюсти все время подпрыгивали, как у куклы чревовещателя. И каждый вечер перед сном я послушно вставлял это средневековое устройство. Но в темноте, по мере того как челюсти мои выпрямлялись, остальная часть лица начинала искривляться, поддаваясь более сильной генетической предрасположенности. Перефразируя Ницше, можно сказать, что существует два типа греков — аполлонический и дионисийский. Я родился аполлонической девочкой с лицом, обрамленным кудрями. Однако по мере приближения к тринадцатилетию в моих чертах появилось нечто дионисийское. Нос и брови начали сначала изящно, а потом менее изящно изгибаться, и в моем облике появилось нечто зловещее и порочное.

И последнее, что символизировал собой подлетающий мяч, не желающий более терпеть этой долгой экспозиции, было само Время, безостановочность его течения и наша привязанность к своим телам, в свою очередь к нему прикованным.

Хоккейный мяч мчится вперед, врезается в мою маску и отскакивает в ворота. Мы проиграли. «Шершни» торжествуют.

Я как всегда с позором возвращаюсь в школу. С маской в руках я вылезаю из зеленой чаши стадиона, похожей на театр, и маленькими шагами иду по гравиевой дорожке к школе. В отдалении, у подножия холма, раскинулось озеро Сен-Клер, на котором мой дед Джимми Зизмо разыграл сцену своей смерти. Зимой оно по-прежнему замерзает, но бутлегеры по нему уже не ездят. Как и все остальное, оно потеряло свою зловещую привлекательность и стало вполне цивилизованным. По фарватеру по-прежнему проплывали грузовые суда, но чаще там мелькали прогулочные пароходики — «крис-крафты», «сантаны» и «летучие голландцы». В солнечные дни вода в озере была синей, хотя чаще ее оттенок напоминал холодный гороховый суп.

Но в тот момент я об этом не думаю. Я соразмеряю шаг, с тревогой глядя на двери гимнастического зала и стараясь идти как можно медленнее.

Потому что именно теперь, когда для всех игра закончилась, для меня она только начинается, и пока мои одноклассницы переводят дыхание, я начинаю собираться с духом. Действовать предстоит быстро, легко и непринужденно. Мое существо командует: «Все наверх, Стефанидис!», потому что мне предстоит совместить в себе тренера, лучшего игрока и болельщика.

Ибо несмотря на дионисийский разгул тела, выражавшийся в выпячивавшихся зубах и диком изгибе носа, во всем остальном я не изменился. Через полтора года после того как Кэрол Хорнинг пришла в школу со своей свежеприобретенной грудью, я попрежнему оставался без таковой. Бюстгальтер, который я наконец вытребовал у Тесси, как высшая математика, имел лишь чисто теоретическое применение. Ни груди, ни месячных. Я ждал весь шестой класс и целое лето после него. Теперь я был уже в седьмом классе и продолжал ждать. Иногда мои соски набухали, подавая многообещающие знаки, и, прикасаясь к ним, я ощущал нежные вздутия под розовой воспаленной кожей. Я тут же принимал это за начало расцвета. Но припухлость и болезненность проходили, ничего после себя не оставляя.

Поэтому труднее всего в новой школе мне было в раздевалке. Даже сейчас, после окончания сезона, тренер Сторк стоит в дверях и рявкает: «Под душ, девушки! Поторапливайтесь!» Она видит меня и улыбается. «Неплохо», — замечает она, передавая мне полотенце.

Иерархия существует везде, но особенно в раздевалках. Нагота возвращает нас к естественному состоянию. Поэтому позволю себе сделать краткий обзор нашей. Ближе всего к душевой располагались «Браслеты с брелоками». Проходя мимо, я вижу сквозь пар, как они совершают очень серьезные женские движения. Одна из «Браслетов» стоит наклонившись вперед и вытирает полотенцем волосы, после чего обворачивает его вокруг головы как тюрбан.

Другая, устремив в пустоту взгляд голубых глаз, мажет лицо кремом. Еще одна поднимает ко рту бутылку с водой и откидывает назад свою лебединую шею. Стараясь не быть навязчивой, я отворачиваюсь, но до меня по-прежнему долетают звуки, которые они производят одеваясь. Сквозь шелест льющейся воды и шлепанье босых ног по кафелю я слышу высокий мелодичный звон, напоминающий звук лопающихся пузырьков в бокале с шампанским. Вы догадываетесь, что это? Это перезвон серебряных колокольчиков, которые свисают с браслетов на их изящных запястьях. Это позвякивают крохотные теннисные ракетки, сталкиваясь с миниатюрными лыжами, и полудюймовые Эйфелевы башни с балеринами, стоящими на пуантах. Это перекликаются лягушата и киты, щенки и котята, тюлени с мячиками на носах и обезьянки с шарманками. Ломти сыра позвякивают о лица клоунов, ягоды клубники о чернильницы, а сердечки-валентинки ударяются о колокольчики, висящие на шее у швейцарских коров. И в окружении всего этого нежного перезвона одна из девочек протягивает руку с видом дамы, рекомендующей своим подругам какой-то определенный сорт духов. Ее отец только что вернулся из деловой поездки и привез ей в подарок это последнее достижение парфюмерной промышленности.

«Браслеты с брелоками» — они были правящей кастой в моей новой школе. Они поступили в нее сразу после детского сада. Они знали друг друга с яслей. Они жили на берегу и, как все обитатели Гросс-Пойнта, делали вид, что это не озеро, а океан. Атлантический. Ибо тайная мечта этих девочек и их родителей заключалась в том, чтобы превратиться в обитателей Восточного побережья — это определяло их стиль речи и манеру одеваться, их страсть к проведению летних каникул на Виноградниках Марты, их выражение «Дальний Восток» вместо «Средний Запад» — они делали все возможное, чтобы их жизнь в Мичигане выглядела временным пребыванием вне дома.

Что я могу сказать о своих благовоспитанных и обеспеченных одноклассницах? Проявляли ли они какую бы то ни было склонность к математике или точным наукам, будучи потомками трудолюбивых и удачливых промышленников (трое из моих одноклассниц носили фамилии, соответствующие названиям известнейших марок автомобилей)? Были ли им присущи технические таланты? Исповедовали ли они трудовую протестантскую этику? Однозначно нет. Ничто так убедительно не разоблачает генетический детерминизм, как дети состоятельных родителей. «Браслеты с брелоками» мало интересовались получением образования. Они никогда не поднимали руки на уроках. Они плюхались на задние парты и каждый день разъезжались по домам, держа в руках подставки для тетрадей. Хотя, возможно, они знали о жизни больше, чем я. С младых ногтей они знали, сколь мало ценятся в этом мире книги, и поэтому предпочитали не тратить на них свое время. Я же по сей день убежден, что эти черные значки на белой бумаге обладают величайшей ценностью и что я, заполняя ими страницы, смогу поймать ускользающее сознание. Эта история — единственный трастовый фонд, которым я обладаю, и я готов влить в него все имеющиеся в моем распоряжении чернила…

Однако в седьмом классе, проходя мимо их шкафчиков, я еще не догадывался об этом. Оглядываясь назад (как того требует доктор Люс), я пытаюсь вспомнить, что именно ощущала двенадцатилетняя Каллиопа, глядя на этих раздевающихся девочек. Чувствовала ли она дрожь возбуждения? Откликалась ли ее плоть? Я пытаюсь вспомнить, но единственное, что приходит мне на память, — это смесь зависти и презрения. Чувство униженности и превосходства одновременно. Но сильнее всего был страх.

Я видел, как девочки входили в душевую и выходили оттуда. Пронзительно мелькала обнаженная плоть. Еще год тому назад они были фарфоровыми фигурками, осторожно пробующими дезинфицированную воду в общественном бассейне. Теперь же они были величественными и царственными существами. Передвигаясь во влажном воздухе, я чувствовал себя аквалангистом. И скидывая с себя тяжелые вратарские наколенники, я взирал сквозь маску на фантастическую подводную жизнь, происходившую вокруг меня. Морские анемоны самых разных оттенков расцветали между ног моих одноклассниц. Черные, коричневые, желтые и ярко-рыжие. Выше, как медузы, колыхались их нежно пульсирующие груди с розовыми сосками. И все они двигались, подгоняемые невидимым течением, кормясь микроскопическим планктоном и увеличиваясь с каждой минутой. Скромные толстушки напоминали морских львов, нежащихся в глубине.

Водная гладь — зеркало, отражающее разные пути эволюции. Наверху — воздушные создания, внизу — водяные. Одна планета, соединяющая в себе два мира. И эти необычные свойства отнюдь не удивляют моих одноклассниц, как не удивляют рыбу-собаку ее иглы. Просто мы принадлежим к разным видам. У них есть ароматические железы и набрюшные карманы как у сумчатых, они приспособлены к воспроизводству и не имеют никакого отношения к моей тощей, безволосой и одомашненной плоти. И я в отчаянии спешу пройти мимо, оглушенный звоном их браслетов.

Далее я попадаю на территорию «Французских булавок». Будучи наиболее многочисленным филумом в нашей раздевалке, они занимают три ряда шкафчиков. Толстые и тощие, бледные и веснушчатые, они неуклюже натягивают на себя носки и нижнее белье. Что можно сказать об этих девочках? Глупые и ничем не примечательные, они были необходимой частью школы, сплачивавшей всех воедино. Даже сейчас, при моей памяти, я не могу вспомнить ни одного имени.

И Каллиопа прихрамывая движется дальше в глубь раздевалки. Я спешу к своей нише обитания с потрескавшейся плиткой и пожелтевшей известкой, мигающим светильником на потолке и доисторической жвачкой, приклеенной к питьевому фонтанчику.

В тот год обстоятельства изменились не только для меня. Призрак совместного обучения подвигнул и других родителей на поиск частных школ. А «Бейкер и Инглис», несмотря на свои внушительные размеры, испытывала острую нужду во вкладах. Поэтому осенью 1972 года в ней появились (тут пар слегка рассеивается, и я могу отчетливо разглядеть своих старых подруг) Ритика Чурасвами с огромными желтыми глазами и воробьиной грудью, Джоанна Мария Барбара Перачьо с выправленной косолапостью и членством в Обществе Джона Берча, Норма Эбдоу, чей отец отправился на хадж и не вернулся. Тина Кубек, чешка по национальности, и полуиспанка-полуфилиппинка Линда Рамирес, которая сейчас застыла в ожидании, когда у нее отпотеют очки. Нас называли «этническими» девочками, но если разобраться, здесь все были такими. Разве «Браслеты» не были такими же этническими? Разве они не совершали странные ритуалы и не общались на каком-то внутриплеменном языке? Вместо слова «отвратительный» они говорили «дохлый», а вместо «ненормальный» — «странный». Они ели крохотные бутерброды с белым хлебом без корки с огурцами, майонезом и еще чем-то под названием «водяной кресс». До поступления в школу «Бейкер и Инглис» я и мои подруги чувствовали себя абсолютными американцами. Но теперь «Браслеты» воротили от нас носы, намекая на то, что существует другая Америка, в которую мы никогда не попадем. Внезапно символом Америки стали не гамбургеры и хот-доги, а Плимутская скала и «Мэйфлауэр», — не то, что происходило с этой страной на протяжении четырехсот лет, а то, что случилось в первые две минуты после высадки переселенцев. И это значило больше, чем все то, что происходило сейчас!

А теперь позвольте перевести дух после этого последнего восклицания. (С годами мне удалось преодолеть классовую антипатию, и теперь я вполне успешно с ней справляюсь.) Достаточно сказать, что в седьмом классе Каллиопа была принята и подружилась с новичками. И в тот момент, когда я открываю свой шкафчик, они ни слова не говорят о том, как я защищал ворота. Вместо этого Ритика предусмотрительно переводит разговор на обсуждение предстоящей контрольной по математике. Джоанна Мария Барбара Перачьо неторопливо стягивает с ноги гетру. После операции правая лодыжка у нее не толще палки от метлы. Всякий раз когда я ее вижу, моя самооценка резко повышается. Норма Эбдоу открывает свой шкафчик, заглядывает внутрь и восклицает: «Вот это да!» Я начинаю расшнуровывать свои наколенники. Слева и справа от меня мои подруги поспешно раздеваются и заворачиваются в полотенца. «Ребята, у кого можно позаимствовать шампунь?» — спрашивает Линда Рамирес. «Только если завтра за ланчем ты будешь мне прислуживать». — «Ни за что!» — «Тогда никакого шампуня». — «Ладно, ладно». — «Что ладно?» — «Согласна, ваше высочество».

Я жду, когда они уйдут, и только после этого начинаю раздеваться. Сначала я снимаю гетры, потом залезаю под рубаху и стягиваю шорты, затем обматываю вокруг талии полотенце, расстегиваю пуговицы на рубахе и снимаю ее через голову, после чего остаюсь в одной трикотажной футболке. Дальше наступает самая сложная процедура. Бюстгальтер 30 АА размера. Между чашечками у него расположена розетка с надписью «Юной мисс от Ольги». Тесси заставила меня купить старомодный спортивный бюстгальтер, с трудом отыскав редкий сохранившийся экземпляр. Я бы предпочел иметь что-нибудь более похожее на то, что носили мои подруги, и желательно с подушечками. Я быстро застегиваю эту деталь на талии и разворачиваю ее застежками назад. Затем я вытаскиваю руки из рукавов футболки, и она остается болтаться на моих плечах как плащ-накидка. После этого я поднимаю лифчик наверх и просовываю руки в бретельки. Затем под полотенцем я натягиваю на себя юбку, снимаю футболку, надеваю блузку и откидываю полотенце. Мне удается ни на одну секунду не оставаться обнаженным.

Единственным свидетелем моих уловок является школьный талисман. За моей спиной на стене висит выцветший фетровый стяг с надписью «Чемпионат штата по хоккею на траве 1955», а под ним в своей обычной безразличной позе, скрестив задние лапы и опираясь на хоккейную клюшку, стоит росомаха со стеклянными глазами и острыми зубами, в синей рубахе и с красной лентой через плечо. Еще одну ленту ей водрузили на голову между мохнатых ушей. Трудно определить — улыбается она или скалится. В ней что-то от упорства йельского бульдога, но и изящества она не лишена. Как будто она играет не столько для того чтобы побеждать, сколько из соображений заботы о своей фигуре.

Я подхожу к питьевому фонтанчику, зажимаю пальцем отверстие, из которого течет вода, и струя поднимается высоко вверх. Я подставляю под нее голову, потому что тренер Сторк всегда ощупывает наши волосы, прежде чем выпустить нас из раздевалки.

В тот год, когда меня отправили в частную школу, Пункт Одиннадцать поступил в колледж. Несмотря на то что судья Рот не мог дотянуть до него свои длинные руки, ему угрожали другие лапы. Жарким июльским днем, проходя по коридору, я услышал из спальни Пункта Одиннадцать странный мужской голос, зачитывавший цифры и даты: «Четвертое февраля — тридцать два, пятое февраля — триста двадцать один, шестое февраля…» Дверь была приотворена, и я заглянул внутрь.

Мой брат лежал на кровати, завернувшись в старый плед, связанный ему Тесси. С одного конца виднелось его лицо с горящими глазами, с другого — голые ноги. Напротив него работал стереоусилитель.

Той весной Пункт Одиннадцать получил два письма: одно из Мичиганского университета, в котором сообщалось о том, что он принят и может приступить к обучению, а второе — от правительства Соединенных Штатов, информировавшее его о достижении призывного возраста. С этого момента мой аполитичный брат начал проявлять совершенно не свойственный ему интерес к текущим событиям. Каждый вечер вместе с Мильтоном он усаживался смотреть новости, следя за развитием военных действий и сдержанными заявлениями Генри Киссинджера на мирных переговорах в Париже. «Власть — величайший из афродизиаков» — гласило его известное изречение, и, похоже, он был прав, потому что день за днем Пункт Одиннадцать продолжал сидеть как приклеенный перед экраном телевизора, следя за махинациями дипломатов. В то же самое время Мильтона начала преследовать странная страсть всех родителей (особенно отцов), чтобы на долю их детей выпали те же испытания, какие пережили они сами. «Служба в армии может благотворно повлиять на тебя», — заявлял он. «Я уеду в Канаду», — отвечал на это Пункт Одиннадцать. «Нет. Если тебя призовут, ты будешь служить своей стране точно так же, как это делал я». «Не волнуйся, все закончится прежде, чем до тебя доберутся», — это уже Тесси.

Однако летом 1972 года, когда я наблюдаю за своим зачарованным цифрами братом, война все еще продолжается. Впереди еще рождественские бомбардировки Никсона. Киссинджер мечется между Парижем и Вашингтоном, поддерживая свою сексуальную привлекательность. В действительности Парижский мирный договор подпишут только в будущем январе, а последние войска будут выведены из Вьетнама в марте. Однако в тот момент, когда я смотрю на безвольное тело своего брата, об этом еще никто не знает. И я понимаю только одно: быть мужчиной очень непросто. Нет никаких сомнений в том, что женщины подвергаются общественной дискриминации. Но разве отправка на войну — это не дискриминация? Какой пол более значим? И я впервые в жизни начинаю сочувствовать брату и ощущаю желание защитить его. Я представляю себе Пункт Одиннадцать в военной форме в джунглях. Я вижу, как он лежит раненый на носилках, и не могу сдержать слез. По радио продолжает звучать голос: «Двадцать первое февраля — сто сорок один, двадцать второе февраля — семьдесят четыре, двадцать третье февраля — двести шесть».

Я жду двадцатое марта — день рождения Пункта Одиннадцать. И когда голос объявляет его призывной номер — двести девяносто, я понимаю, что его не заберут на войну, и врываюсь в комнату. Пункт Одиннадцать выпрыгивает из кровати, мы смотрим друг на друга и совершаем неслыханный поступок — обнимаемся.

Осенью брат уезжает не в Канаду, а в Анн-Арбор, и я снова остаюсь один, как тогда, когда было оплодотворено его яйцо. Я в одиночестве наблюдаю за возрастающим раздражением отца, когда он смотрит по вечерам новости, за его вспышками гнева на бездарных военачальников, несмотря на применение напалма, за его растущей симпатией к президенту Никсону. Я оказываюсь единственным свидетелем того, как в моей матери начинает зарождаться чувство собственной ненужности. После отъезда Пункта Одиннадцать Тесси обнаруживает, что в ее распоряжении оказывается все больше и больше свободного времени. Она заполняет его, посещая занятия общественного центра «Военный мемориал». Она овладевает техникой макраме и начинает плести подвески для цветов. Дом заполняется ее поделками: разноцветными корзинками и бисерными занавесками, сушеными цветами и крашеными бобами. Она начинает собирать антиквариат и вешает на стену старую стиральную доску. А кроме этого увлекается йогой.

Ненависть Мильтона к антивоенному движению и чувство собственной ненужности Тесси приводят к тому, что они начинают читать все сто пятнадцать томов серии «Великие книги», которые давно уже рекламировал дядя Пит, цитируя их во время воскресных дебатов. И вот когда просвещенность начала витать в нашем доме — Пункт Одиннадцать учился инженерному искусству а я начал изучать латынь с мисс Вилбур, не снимавшей в классе солнечные очки, — Мильтон и Тесси тоже решили пополнить свое образование. Великие творения были доставлены в десяти коробках с перечнями их содержимого. В одной были Аристотель, Платон и Сократ, в другой — Цицерон, Марк Аврелий и Вергилий. Расставляя их по полкам встроенных стеллажей, мы читали имена авторов — одни уже известные, такие как Шекспир, другие нет, такие как Боэций. Эпоха борьбы с традициями еще не наступила, к тому же серия начиналась с наших соплеменников, и поэтому мы не чувствовали себя посторонними. «Вот это очень хорошо», — говорит Мильтон, доставая Мильтона. Единственное, что его расстраивает, так это отсутствие в серии Эйна Рэнда. И в тот же вечер Мильтон начинает читать Тесси вслух.

Они начинают в хронологическом порядке — с первого тома — и постепенно продвигаются к сто пятнадцатому. И я, делая на кухне домашнее задание, слышу настырный звучный голос Мильтона: «Сократ: „Есть две причины упадка искусства“. Адамант: „А именно?“ Сократ: „Богатство и бедность“». Когда выяснилось, что Платон идет тяжело, Мильтон предложил сразу перескочить к Макиавелли. Но по прошествии пары дней Тесси попросила заменить его на Томаса Харди, однако уже через час Мильтон и его отложил в сторону. «Слишком много болот, — пожаловался он. — Там болото, здесь болото». Потом они прочитали «Старик и море» Эрнеста Хемингуэя, который им понравился, а затем забросили это дело.

Я не случайно вспоминаю о неудавшейся попытке родителей овладеть «Великими книгами». На протяжении всего моего отрочества эти увесистые и величественные тома в золотых переплетах продолжали стоять на полках, безмолвно подталкивая меня к воплощению самой бесполезной мечты — мечты о написании книги, достойной стать сто шестнадцатой в их ряду, с еще одним длинным греческим именем на обложке — Стефанидис. Тогда я был юн и полон великих замыслов. Теперь меня уже не греют мечты о славе и литературных совершенствах. Я больше не стремлюсь к тому, чтобы создать великое произведение, — мне надо написать лишь одну книгу, которая, несмотря на все свои недостатки, отразит всю фантасмагоричность моей жизни.

Той самой жизни, которая проявляется по мере того, как я расставляю книги. Потому что в этот самый момент Каллиопа открывает следующую коробку и достает сорок пятый том — Локк и Руссо. Вот она встает на цыпочки и ставит их на верхнюю полку. И Тесси, поднимая на нее глаза, говорит: «По-моему, ты подросла, Калли».

И это еще мягко сказано. С января по август мое застывшее тело внезапно достигает совершенно невероятных размеров, что приводит к непредвиденным последствиям. И хотя дома меня продолжают держать на средиземноморской диете, пища, которой меня кормят в школе — пироги с курятиной и желе из концентратов «Джелло», — в определенном смысле начинает на меня влиять. Я тянусь вверх со скоростью бобов, которые мы изучаем на уроках естествознания. Исследуя фотосинтез, один поднос с бобами мы держали в темноте, а другой — на свету и каждый день измеряли ростки линейками. Точно так же, как бобы, мое тело тянулось к огромному источнику света на небесах, с той лишь существенной разницей, что я рос в кромешной тьме. По ночам у меня болели суставы и меня мучала бессонница. Улыбаясь сквозь боль, я заворачивал ноги согревающими грелками, потому что наконец со мной начинало что-то происходить. Каждый вечер, заперевшись в ванной, я наклонял лампу и подсчитывал волоски: сначала было три, через неделю шесть, а еще через две — семнадцать. Однажды в приливе восторга я даже начал их расчесывать. «Пора», — промолвил я и почувствовал, что даже голос у меня стал меняться.

Не то чтобы это произошло за одну ночь. Я не помню, чтобы он ломался. Он просто постепенно понижался на протяжении последующих двух лет. Исчезла прежняя визгливость, которой я пользовался как оружием в борьбе с братом. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы брать высокие ноты в национальном гимне. Моя мать продолжала считать, что я простужен. Продавщицы, слыша мой голос, отказывались принимать меня за его источник. Я бы сказал, что он не был лишен своего очарования, сочетая в себе звучание флейты и фагота, согласные были слегка сглажены, и вся моя речь была полна стремительного напора. Она обладала свойствами, различимыми лишь для лингвиста: в ней были элизии, характерные для представителей среднего класса, и изящные греческие интонации живших во мне предков, перемешанные с носовым выговором Среднего Запада.

Я продолжал расти. У меня менялся голос. Но пока еще ничто не говорило о чем-либо противоестественном. И мое изящное телосложение, узкая талия, миниатюрность рук и ног ни у кого не вызывали подозрений. Мало кому из генетических особей мужского пола, считающихся в детстве лицами женского пола, удается мимикрировать столь органично. Как правило, в них всегда есть что-то особенное, им трудно подобрать себе подходящую обувь или перчатки. Их обзывают сорванцами или, еще того хуже, гориллами. Мне же помогала моя худоба. Начало семидесятых поощряло плоскогрудость. Гермафродитизм был вполне уместен. Высокий рост и жеребячьи ноги придавали мне вид фотомодели, что подчеркивалось правильной одеждой и общей угловатостью. У меня был взгляд как у салуки, что вполне согласовывалось с моей мечтательностью и увлечением литературой.

И тем не менее некоторые невинные и легко возбудимые девочки реагировали на мое присутствие совершенно невообразимым образом. Я вспоминаю Лили Паркер, которая ложилась в вестибюле на диванчик, клала голову мне на колени и, глядя вверх, говорила: «У тебя самый идеальный подбородок из всех, что я видела». Или Джун Джеймс, которая накрывала свою голову моими волосами, так что мы с ней оказывались как в палатке. Вероятно, мое тело испускало феромоны, которые воздействовали на одноклассниц. Как еще можно объяснить то, что они постоянно меня обнимали и старались ко мне прислониться? На этой ранней стадии, когда вторичные половые признаки еще не проявились и я еще не начал вызывать перешептываний, а девочки спокойно клали мне головы на колени, тогда, в седьмом классе, когда волосы у меня еще блестели, а не вились, лицо было гладким, а мышцы неразвитыми, я уже незаметно, но безошибочно испускал что-то мужское. Это выражалось в том, как я подбрасывал и ловил резинку, бомбил ложкой чужие десерты, как хмурил брови и с готовностью ввязывался в споры. Еще не изменившись, я уже был другим, и меня очень любили в моей новой школе.

Однако этот период быстро закончился. Моя шевелюра проиграла ночное противостояние силам порочности. И Аполлон уступил Дионису. В красоте всегда есть что-то порочное, однако когда мне исполнилось тринадцать, это проявилось в полную силу.

Стоит только заглянуть в школьный альбом. На снимке хоккейной команды, который был сделан осенью, я стою на одном колене в первом ряду. А весной со стыдливым видом уже в последнем. (На протяжении многих лет фотографов смущал мой постоянно недоумевающий взгляд. Он портил групповые снимки и рождественские открытки, пока наконец на моих наиболее известных фотографиях проблема не обрела своего решения благодаря полному закрытию моего лица черным квадратом.)

Если Мильтон и переживал из-за потери красивой дочери, он никогда этого не показывал. На свадьбах он всегда приглашал меня танцевать, не задумываясь о том, насколько смешно мы выглядим. «Пошли, кукла, потопчемся», — говорил он, и мы выходили на площадку: коренастый и упитанный отец уверенными, старомодными фокстротными шажками вел неуклюжую, похожую на богомола дочь. Мой внешний вид никак не повлиял на любовь ко мне моих родителей. Однако, рискну заметить, она все больше и больше стала окрашиваться оттенком горечи. Их тревожило, что я не смогу стать привлекательной для мальчиков и не буду пользоваться успехом. Иногда во время танца Мильтон расправлял плечи и оглядывал площадку, словно бросая кому-то вызов.

Мой продолжавший увеличиваться рост заставил меня отращивать волосы. В отличие от остального тела, которое вытворяло что хотело, волосы оставались под моим контролем. И поэтому подобно Дездемоне после ее ужасного преображения представительницами Молодежной христианской ассоциации, я отказался стричься. Весь седьмой класс я упорно стоял на этой позиции. И пока учащиеся колледжей устраивали антивоенные марши, Каллиопа протестовала против парикмахеров. А когда Камбоджа подвергалась тайным бомбардировкам, Калли делала все возможное, чтобы сохранить свои тайны. Весной 1973 года война была официально закончена. В августе следующего года Никсону предстояло уйти в отставку. Рок уступал место стилю диско. По всей стране менялась форма модных стрижек. Но голова Каллиопы, как истинный представитель Среднего Запада, всегда отстающий от моды, продолжала пребывать в заблуждении, что на дворе шестидесятые.

Мои волосы! Моя роскошная тринадцатилетняя шевелюра! Могли ли такие волосы быть еще у кого-нибудь? Ванная у нас засорялась сначала раз в месяц, потом раз в неделю, а потом и раз в три дня. «Боже милостивый, — сетовал Мильтон, подписывая очередной чек, — ты же хуже, чем куст чертополоха». Моя грива как перекати-поле носилась по комнатам Мидлсекса. Как черный торнадо в любительской киносъемке. Волос было так много, что казалось, они обладали собственной экосистемой, и в то время как сухие расщепленные кончики трещали от разрядов статического электричества, ближе к черепу атмосфера становилась более теплой и влажной, как в тропическом лесу. У Дездемоны были длинные и шелковистые волосы, я же унаследовал более колючую разновидность Джимми Зизмо. Их нельзя было усмирить помадой. И первые дамы государства никогда бы их не купили. Мои волосы обратили бы в камень саму Медузу-горгону, извиваясь еще больше, чем все вместе взятые змеи фильмов о Минотавре.

Родители страдали молча. Мои волосы были во всех тарелках, во всех ящиках, по всем углам. Они пробирались даже в рисовый пудинг, который готовила Тесси, накрывая каждую миску вощанкой, прежде чем поставить ее в холодильник. Смоляные волосы обвивались вокруг кусочков мыла, лежали, как засушенные цветы, между страницами книг, в подочешниках, именинных карточках, а однажды — клянусь! — оказались даже в разбитом яйце. Соседского кота как-то вытошнило клубком волос, которые явно принадлежали не ему. «Ну все! — заявила Бекки Тернбалл. — Я звоню в Общество борьбы против жестокого обращения с животными!» Напрасно Мильтон пытался заставить меня носить бумажную шляпу, как у его служащих. Тесси начала меня расчесывать, словно я был маленьким.

— Я не понимаю, почему ты не хочешь, чтобы Софи что-нибудь сделала с твоими волосами.

— Потому что я вижу, что она сделала со своими.

— У нее замечательная прическа.

— Да?

— А что ты хочешь? У тебя ведь воронье гнездо на голове.

— Оставь меня в покое.

— Сиди спокойно, — и она продолжает свое дело. Моя голова дергается от каждого ее движения. — Как бы там ни было, Калли, сейчас в моде короткие стрижки.

— Ты закончила?

Еще несколько завершающих движений. И потом с мольбой:

— Ты хотя бы завязывай их сзади, чтобы они не падали на лицо.

Что я мог сказать? Что именно для этого я и отращивал волосы? Чтобы они закрывали мое лицо. Может, я и не походил на Дороти Хэмилл. Может, я уже больше напоминал наши плакучие ивы. Но все это благодаря моим волосам. Они скрывали мои выступающие зубы, мой нос сатира, недостатки лица и самое главное — меня. Обрезать волосы? Да никогда! И я продолжал их отращивать, надеясь, что наступит время, когда я смогу скрыться под ними целиком.

А теперь представьте меня в эти несчастные тринадцать лет, когда я перешел в восьмой класс. Рост пять футов десять дюймов, вес сто тридцать один фунт. С обеих сторон лица занавесками свисают черные волосы. Насмешники делают вид, что стучатся, и спрашивают: «Есть кто-нибудь дома?»

Там был я. Куда я еще мог деться?

 

ВОСКОВАЯ ЛИРИКА

Я возвращаюсь к старому. К своим одиноким прогулкам по парку Виктория. К своим «Ромео и Джульеттам» и сигарам «Давыдофф». К посольским приемам, филармоническим концертам и ночным кругам по Фельзенкеллеру. Стоит осень — мое любимое время года. В воздухе царит прохлада, стимулирующая деятельность мозга, и все мои школьные воспоминания связаны с осенью. В Европе совсем другие краски по сравнению с Новой Англией. Листья словно тлеют, но так и не вспыхивают. Еще достаточно тепло для того, чтобы ездить на велосипеде. Вчера вечером я проехал от Шёнеберга до Ораниенбургштрасе. Потом выпил с приятелем. Когда я проезжал по улицам, меня окликали межгалактические женщины. В своих космических костюмах они встряхивали взбитыми кукольными волосами и кричали: «Привет-привет». Возможно, именно это мне и было надо. Они были вознаграждением за мое терпение, за способность ничему не удивляться. И все же, проезжая мимо этой вереницы, я испытывал по отношению к ним чувства, не свойственные мужчине. Я был полон презрения и осуждения, как любая добропорядочная женщина, и в то же время испытывал к ним сострадание. И когда они, покачивая бедрами, устремляли на меня свои подведенные глаза, я думал не о том, что мог бы с ними сделать, а о том, каково им ночь за ночью, час за часом заниматься тем, чем они занимались. Впрочем, проститутки не слишком внимательно смотрели на меня. Они замечали мой шелковый шарф, модные брюки, начищенные до блеска ботинки и видели деньги в моем бумажнике. «Привет! — кричали они. — Привет».

Тогда тоже была осень, осень 1973-го. До моего четырнадцатилетия оставалось всего несколько месяцев. И вот однажды в воскресенье после церкви София Сассун прошептала мне на ухо: «Детка, у тебя появились усики. Скажи маме, чтобы она привела тебя ко мне. Я этим займусь».

Усы? Действительно? Как у миссис Дрексель? Я кинулся в дамскую комнату. Миссис Цилурас подкрашивала губы, но как только она вышла, я тут же прильнул к зеркалу. Конечно, это были не усы, а просто несколько темных волосков над верхней губой. В этом не было ничего удивительного. Более того, я ждал этого.

На нашей многогранной Земле существуют не только солнечный и библейский пояса, но и волосяной пояс. Он начинается на юге Испании, что связано с мавританским влиянием, и тянется по районам, заселенным темноглазыми представителями человечества, занимая Италию, почти всю Грецию и всю Турцию. Далее он углубляется на юг, захватывая Марокко, Тунис, Алжир и Египет, темнея, как темнеет цвет на картах по мере увеличения глубины океана, уходит в Сирию, Иран и Афганистан и снова начинает постепенно светлеть, приближаясь к Индии. После чего заканчивается, если не считать мелкого вкрапления айнов в Японии.

Воспой, о муза, молодых гречанок и их битву с неуместными волосами! Прославь пинцеты, щипчики и кремы для депиляции! Воск и белила! Расскажи, как мерзкий черный пушок, подобно персидским легионам Дария, хлынул на ахейский материк девичьих лиц! Поэтому Каллиопа совершенно не удивилась появлению темной тени над верхней губой. И моя тетка Зоя, и моя мать, и Сурмелина, и даже моя кузина Клео — все они страдали от того, что волосы у них росли там, где не положено. Когда я закрываю глаза и вспоминаю сладкие запахи детства, что я ощущаю? Запах имбирного хлеба или аромат рождественской елки? Нет. Прежде всего ноздри моей памяти щекочет серное зловоние шампуня, растворявшего протеин.

Я вижу мать, опустившую ноги в ванную в ожидании, когда начнет действовать шипящая ядовитая пена. Я вижу, как Сурмелина разогревает на плите воск. Чего они только не претерпели для того, чтобы их кожа выглядела гладкой! Сыпь, которую вызывали кремы! Ощущение тщетности своих усилий! Потому что их противник был непобедим. Он был самой жизнью.

И я прошу маму записать меня на прием в салон красоты Софии Сассун.

Зажатый между кинотеатром и лавкой, торговавшей сэндвичами «субмарина», салон «Золотое руно» делал все возможное, чтобы социально дистанцироваться от своих соседей. Вход был прикрыт изящным навесом с силуэтом парижской гранд-дамы. Приемную украшали цветы. Да и сама София Сассун была как цветок. В бордовом муму, с руками, украшенными браслетами и драгоценными камнями, она скользила от кресла к креслу.

— Ну, как у нас дела? Вы потрясающе выглядите. Этот цвет молодит вас лет на десять. — И к следующей посетительнице: — Не надо так волноваться. Доверьтесь мне. Сейчас носят именно такие прически. Рейнальдо, объясните.

Далее появляется Рейнальдо в брюках в обтяжку:

— Как у Мии Фэрроу в «Ребенке Розмари». Выглядит потрясающе, хоть и играет так себе.

А София хлопочет уже возле следующей клиентки:

— Милая, можно я вам дам один совет? Не сушите волосы феном. К тому же у меня есть для вас сказочный кондиционер. Я являюсь его официальным распространителем.

Женщины приходили сюда именно благодаря внимательности Софи — им было нужно чувство безопасности, которое давал ее салон, — здесь они могли не смущаясь демонстрировать свои недостатки, зная, что Софи позаботится о них. Наверное, они приходили сюда за любовью. Иначе они непременно бы заметили, что и сама Софи Сассун нуждалась в помощи косметолога. Они бы обратили внимание на то, что брови у нее подведены, а лицо, благодаря косметике «Принцесса Боргезе», которую она распространяла по комиссии, имеет кирпичный оттенок. Однако трудно сказать, обратил ли я на это внимание именно в тот день или это произошло несколько недель cпустя. Как и все остальные, я был не столько потрясен результатами деятельности Софи Сассун, сколько сложностью самой процедуры. Как моя мама и остальные дамы, я знал, что Софи тратит каждое утро по два часа на то, чтобы «сделать себе лицо». Сначала она накладывала крем для верхних век и крем для нижних век. Потом шли разнообразные слои, напоминавшие шеллак Страдивари. Кроме основной грунтовки кирпичного цвета на ее лице присутствовали и другие оттенки: мазки зеленого, чтобы скрыть покрасневшие участки кожи, розовая пудра для придания румянца, синие тени на веках.

Она пользовалась карандашом для глаз и тушью, карандашом и кондиционером для губ, средством для маскировки дефектов кожи и средством для уменьшения ее пористости. Лицо Софи Сассун напоминало песчаную картину, которую песчинка за песчинкой создают тибетские монахи. Оно исчезало, продержавшись всего один день.

Именно это лицо, повернувшись к нам, теперь произносило: «Сюда, пожалуйста». Софи как всегда была нежна и доброжелательна. Ее руки, умащаемые каждый вечер крем-пудрой, порхали вокруг, поглаживая и лаская нас. Ее серьги походили на археологические раритеты, выкопанные Шлиманом в Трое. Она провела нас вдоль ряда женщин, сидевших с сеточками на голове, сквозь удушающее гетто фенов и проводила за синюю занавеску. В передних помещениях «Золотого руна» Софи укладывала дамам волосы, в задних — удаляла их. За занавеской оказалась группа полуобнаженных женщин, подставлявших разные части своих тел под восковые примочки. Одна крупная дама лежала на спине с задранной блузкой и обнаженным пупком. Другая, лежа на животе, читала журнал, в то время как воск подсыхал на ее бедрах. У женщины, сидевшей в кресле, золотистым воском были покрыты подбородок и скулы, а двум юным красавицам, обнаженным ниже пояса, выравнивали линию под бикини. Внутри царил сильный и приятный запах воска. А атмосфера напоминала турецкую баню: от горшочков с разогретым воском струился пар, и все было пропитано ленивой негой.

— Мне нужно сделать только лицо, — заявил я Софи.

— Можно подумать, что она платит из собственного кармана, — пошутила Софи, обращаясь к моей матери.

Мама рассмеялась, и ее смех подхватили остальные женщины. Все улыбаясь повернулись к нам. У меня только что закончились занятия, и я был еще в школьной форме.

— Радуйся, что только лицо, — заметила одна из обнаженных барышень, которой выравнивали линию под бикини.

— Глядишь, через пару лет тебе захочется съездить на юг, — откликнулась ее товарка.

За этим последовал новый взрыв смеха, сопровождавшийся подмигиванием, и к собственному изумлению я увидел, что на губах моей матери тоже появилась хитрая улыбка, словно, оказавшись за этой занавеской, Тесси превратилась в другого человека. Словно теперь, когда воск склеил нас воедино, она получила возможность обращаться со мной как со взрослой.

— Софи, может, тебе удастся уговорить Калли постричься, — промолвила она.

— Ты действительно немножко обросла, — повернулась ко мне Софи. — Это тебе не идет.

— Нет, пожалуйста, только воск, — ответил я.

— Она никого не слушает, — заметила Тесси. Здесь хозяйничала венгерка с окраин волосяного пояса. Со скоростью Джимми Папаниколаса она разместила всех по своим местам, как продукты на решетке гриля: в один угол отправила крупную розовую даму, похожую на кусок канадской ветчины, с краю усадила меня и Тесси, напоминавших домашнее барбекю, а слева в виде глазуний оставила лежать барышень, мечтавших о бикини, следя за тем, чтобы мы все шипели и поджаривались. Держа в руках алюминиевый поднос, она перемещалась от тела к телу, нанося плоской деревянной ложечкой желтоватый воск на необходимые места и закрепляя его полосками марли. Когда с одной стороной крупной дамы было покончено, она перевернула ее на другой бок. Мы с Тесси сидели откинувшись на спинки кресел и прислушивались к резким звукам, раздававшимся в момент удаления застывшего воска.

— Ой-ой-ой! — кричала крупная дама.

— Ничего особенного, — отвечала ей Хельга. — Я специалист в этом деле.

— А-а-а! — верещала любительница бикини.

— Теперь понимаешь, на что ты готова ради мужчин? — отвечала Хельга в неожиданно феминистском духе. — Ты страдаешь, а они не стоят этого.

Затем она подошла ко мне, взяла за подбородок и, приглядываясь, подвигала голову из стороны в сторону, после чего нанесла воск на верхнюю губу. Следующей была Тесси, с которой она сделала то же самое. Не прошло и тридцати секунд, как воск застыл.

— У меня есть для тебя сюрприз, — промолвила Тесси.

— Какой? — спросил я, после того как Хельга рванула на себя воск. Я не сомневался, что лишился не только волос, но и губы.

— Твой брат приезжает домой на Рождество.

Из глаз у меня текли слезы. Я молча моргал.

А Хельга уже занималась Тесси.

— Вот уж сюрприз, — выдавил я.

— И не один, а со своей девочкой.

— У него появилась подружка? Откуда он ее взял?

— Ее зовут… — Хельга делает резкое движение, и через мгновение Тесси продолжает: — Мег.

С этого момента Софи Сассун стала заниматься моим волосяным покровом. Я ходил к ней два раза в месяц, добавив к постоянно разраставшемуся списку необходимых гигиенических мер еще и депиляцию. Я начал брить ноги и подмышки. Я выщипывал себе брови. Школьные правила внешнего вида запрещали пользоваться косметикой. Но по выходным я занимался экспериментами и в этой области. Мы с Ритикой красились в ее ванной, передавая друг другу зеркальце. Особенно я пристрастился к подведению глаз, беря пример с Марии Каллас и Барбары Стрейзанд в «Смешной девчонке». Мне нравились величественные длинноносые дивы. А дома я залезал в ванную Тесси. Я не мог оторваться от похожих на амулеты скляночек со сладко пахнущими, будто съедобными кремами. Я испытал на себе и ее паровую баню, куда нужно было запихивать лицо. Единственное, что оставило меня безучастным, так это ее жирные увлажнители, так как я опасался, что они могут вызвать у меня появление прыщей.

После того как Пункт Одиннадцать поступил в колледж — к этому времени он уже перешел на второй курс — ванная осталась в моем полном распоряжении. Прежде всего об этом свидетельствовало содержимое аптечки. Рядом с бутылочкой быстрорастворимого шампуня в маленькой чашечке стояли две розовые бритвы. А тюбик увлажнителя для губ «Доктор Пеппер» целовался с флаконом «Твои волосы классно пахнут». Лосьон для тела обещал сделать меня «девушкой с прекрасными волосами», но последнее у меня уже и так было. Далее переходим к предметам ухода за лицом: набор для эпиляции «Чистое лицо», щипцы для завивки «Безумный локон», бутылочка с таблетками фемирона, которые, как я надеялся, мне когда-нибудь понадобятся, и флакон пудры для тела «Нежное дитя». Затем следовал аэрозоль с антиперспирантом «Мягко и сухо» и два флакончика моих духов: «Лесной аромат», слегка волнующий рождественский подарок, преподнесенный мне братом, которым я никогда не пользовался, и «Дух времени» от Нины Риччи («Пользоваться только в романтических ситуациях»). Кроме того, у меня была баночка белил, которыми я пользовался между сеансами в «Золотом руне». Среди этих тотемных предметов валялись ватные тампоны и салфетки, карандаши для губ, румяна, тушь и косметика от «Макс Фактор» — короче, все, что могло помочь мне в сражении за уходящую красоту. И наконец в самой глубине ящичка находилась упаковка «Котекса», подаренного мне как-то матерью. «На всякий случай лучше иметь это под рукой», — изумив меня, произнесла она. Далее без комментариев.

Объятие, которым я наградил Пункт Одиннадцать летом семьдесят второго, стало прощальным, потому что, когда он вернулся домой после первого курса, оказалось, что он превратился совсем в другого человека. Он отрастил себе волосы, хоть и не такие дпинные, как у меня, но все же. Он начал учиться играть на гитаре. На носу у него теперь были стариковские очки, а вместо брюк он начал носить расклешенные джинсы. Члены моей семьи всегда любили перевоплощения. И в то время как я заканчивал седьмой класс и переходил в восьмой, постепенно превращаясь из коротышки в дылду, Пункт Одиннадцать претерпевал в колледже не менее существенную трансформацию из ученого шарлатана в подобие Джона Леннона.

Он купил мотоцикл. Он начал заниматься медитацией. Он утверждал, что понимает смысл «Космической одиссеи 2001», даже конец. И лишь когда я увидел его играющим в пинг-понг с Мильтоном, я понял, что за всем этим кроется. У нас уже много лет в подвале стоял стол для пинг-понга, но до этого момента, сколько бы мы ни тренировались, нам никогда не удавалось выиграть у Мильтона. Ни я со своим приобретенным широким размахом, ни Пункт Одиннадцать со своей насупленной сосредоточенностью не могли противостоять «убийственным» ударам Мильтона, которые даже через одежду оставляли у нас на груди красные пятна. Однако в то лето что-то изменилось. И когда Мильтон прибегал к своей суперподаче, Пункт Одиннадцать с легкостью отбивал ее. А когда Мильтон пользовался «английской» подачей, которой он научился на флоте, Пункт Одиннадцать возвращал ему крученый шарик. И даже когда Мильтон послал абсолютно не берущийся пас, Пункт Одиннадцать, рефлекторно отреагировав, отправил шарик на противоположную сторону стола. Мильтон начал покрываться потом. Лицо его покраснело. А Пункт Одиннадцать со странным рассеянным выражением лица сохранял полное спокойствие. Зрачки у него расширились.

— Давай! — подбадривал я его. — Побей его! 12:12. 12:14. 14:15. 17:18. 18:21! И он сделал это!

Он выиграл у Мильтона!

— Просто я был под кислотой, — объяснил он позднее.

— Что?

— В улете. Три шприца.

Наркотик создавал ощущение, что все происходит как при замедленной съемке. Самые резкие подачи Мильтона и крученые пасы воспринимались как плавные балетные па.

ЛСД? Три укола? Так Пункт Одиннадцать все время был в отключке! Даже во время обеда!

— Это было сложнее всего, — сказал он. — Я смотрю, как папа режет курицу, и вдруг она взмахивает крыльями и улетает.

— Что с ним происходит? — слышу я из-за стенки голос отца, обращающегося к маме. — Говорит, что собирается бросить колледж. Что ему наскучило инженерное дело.

— Просто у него такой период. Это пройдет.

— Хотелось бы.

Вскоре Пункт Одиннадцать вернулся в колледж. Он не приехал домой на День благодарения. Поэтому по мере приближения Рождества семьдесят третьего мы все начали гадать, чего новенького можно от него ожидать.

Выяснилось это довольно быстро. Как и опасался отец, Пункт Одиннадцать отказался от своих намерений стать инженером и начал заниматься антропологией.

Большая часть каникул была потрачена им на «полевые исследования», необходимые для занятий по одному из предметов. Кроме того, он повсюду носил с собой магнитофон и записывал все, что мы говорили. Он описывал «системы нашего мышления» и «обряды родственных связей». Сам он почти ничего не говорил, утверждая, что не хочет оказывать влияние на результаты. Однако наблюдая за тем, как мы едим, шутим и спорим, он то и дело издавал смешки, откидывался на спинку кресла и задирал ноги. После чего склонялся к своей записной книжке и начинал в ней что-то строчить с дикой скоростью.

Как я уже говорил, пока мы росли, мой брат уделял мне очень мало внимания. Однако теперь, поглощенный своей новой манией и страстью к наблюдениям, он начал испытывать ко мне некий интерес. В пятницу, когда я, как примерная ученица, делал домашнюю работу, сидя за кухонным столом, он пришел и пристроился рядом. Сначала он просто долго на меня смотрел с задумчивым видом.

— Латынь? Это вас учат в твоей новой школе?

— Мне нравится.

— Ты что, некрофилка?

— Что?

— Это люди, которым нравятся трупы. Латынь же мертвый язык.

— Не знаю.

— Я тоже знаю кое-какие латинские слова.

— Правда?

— Куннилингус.

— Прекрати.

— Фелляция.

— Ха-ха.

— Монс пубис.

— Всё, умираю. Я сейчас умру от смеха.

Пункт Одиннадцать умолк. Я попытался вернуться к своим занятиям, но он продолжал смотреть на меня. И я был вынужден захлопнуть учебник.

— Что ты на меня уставился?

Он как всегда выдержал паузу. Глаза за старческими очечками казались пустыми, но я знал, что голова его активно работает.

— Смотрю на свою младшую сестричку, — наконец ответил он.

— Ну хорошо. Посмотрел и проваливай.

— Я смотрю на свою младшую сестричку и думаю, что она больше не похожа на маленькую девочку.

— Что ты имеешь в виду?

Он снова молчит.

— Не знаю. Вот я и пытаюсь понять.

— Ну, когда поймешь, скажешь. А сейчас мне надо заниматься, — отвечаю я.

В субботу утром приезжает подружка Пункта Одиннадцать. Мег Земка оказывается такой же маленькой, как мама, и такой же плоскогрудой, как я. У нее плохие зубы из-за детства, проведенного в нищете, и волосы мышиного цвета. Она беспризорница и сирота и раз в шесть энергичнее, чем мой брат.

— Чем вы занимаетесь в колледже, Мег? — спрашивает ее мой отец за обедом.

— Политэкономией.

— Звучит интересно.

— Сомневаюсь, что вам понравятся мои взгляды. Я — марксистка.

— Серьезно?

— А вы — владелец ресторанов.

— Да. Геракловы хот-доги. Неужели ни разу не пробовали? Надо будет отвезти вас.

— Мег не ест мяса, — напоминает ему мама.

— Совсем забыл, — откликается Мильтон. — Ну, тогда попробуете французское жаркое. Мы подаем и французское жаркое.

— Сколько вы платите своим работникам? — спрашивает Мег.

— Которые стоят за прилавком? Они получают минимальную заработную плату.

— А вы живете в этом огромном доме в Гросс-Пойнте.

— Потому что я руковожу всем бизнесом и отвечаю за возможный риск.

— По-моему, это похоже на эксплуатацию.

— Конечно, — улыбается Мильтон, — если предоставление работы называется эксплуатацией, то я — настоящий эксплуататор. Пока я не занялся этим бизнесом, этих рабочих мест не существовало.

— Это все равно что говорить, что у рабов не было бы работы, если бы они не возделывали плантации.

— Настоящая язва, — замечает Мильтон, поворачиваясь к моему брату. — Где ты ее раздобыл?

— Это я его раздобыла, — говорит Мег. — В лифте.

Так мы узнаем, чем Пункт Одиннадцать занимается в колледже. Его любимым времяпрепровождением является катание в полной темноте на крыше лифта, для этого он отвинчивает верхнюю панель и выбирается наружу.

— Когда я в первый раз это сделал, — признается Пункт Одиннадцать, — лифт начал подниматься вверх, и я подумал, что меня расплющит. Но выяснилось, что там еще остается немного пространства.

— И ради этого мы оплачиваем твое обучение? — спрашивает Мильтон.

— Ради этого вы эксплуатируете своих работников, — отвечает Мег.

Тесси постелила Мег и Пункту Одиннадцать кровати в разных комнатах, но ночью в темноте слышались беготня и хихиканье. Стараясь играть роль старшей сестры, которой у меня никогда не было, Мег дала мне книжку «Мы и наши тела».

Пункт Одиннадцать, захваченный сексуальной революцией, тоже попытался внести свою лепту в мое образование.

— Калли, ты мастурбируешь?

— Что?!

— Этого не надо стесняться. Это вполне естественно. Мой приятель сказал мне, что это можно делать рукой. Я пошел в ванную…

— Я не желаю об этом слышать…

— …и попробовал. Все мышцы в моем пенисе внезапно напряглись…

— В нашей ванной?

— …и у меня произошла эякуляция. Чувство было потрясающее. Тебе стоит попробовать, если ты еще этого не делала. У девочек, конечно, все немножко иначе, но с точки зрения физиологии разница не так уж велика. Потому что пенис и клитор — аналогичные структуры. Тебе надо поэкспериментировать и проверить.

Я заткнул уши пальцами и завыл.

— И незачем так нервничать, — громко произносит Пункт Одиннадцать. — Я же твой брат.

Рок-музыка, преклонение перед Махариши Махеш Йоги, ростки авокадо на подоконнике, рулоны разноцветной бумаги. Что еще? Ах да, еще мой брат перестал пользоваться дезодорантами.

— От тебя воняет! — возмутился я, когда мы с ним вместе смотрели телевизор.

Пункт Одиннадцать еле заметно передернул плечами.

— Но ведь я человек, — ответил он. — А люди пахнут именно так.

— Значит, люди воняют.

— Ты тоже считаешь, что я воняю, Мег?

— Ни в коем случае, — нюхая его подмышку. — Меня это даже возбуждает.

— Может, вы оба отвалите отсюда? Я хочу посмотреть это шоу.

— Слышишь, малыш, моя сестричка хочет нас выставить. Как ты смотришь на то, чтобы забиться в норку?

— Классно.

— Пока, сестренка. Увидимся наверху, на месте преступления.

К чему все это могло привести? Только к семейным раздорам, скандалам и сердечным приступам. В канун Нового года, когда Мильтон и Тесси поднимали бокалы, Пункт Одиннадцать и Мег, сделав по глотку пива, исчезли, чтобы выкурить втихаря по косяку.

— Знаешь, я начал подумывать о том, чтобы наконец съездить в Грецию, — произносит Мильтон. — Можно было бы взглянуть на мамину и папину деревню.

— И соорудить церковь, которую ты обещал построить, — добавляет Тесси.

— Что скажешь? — спрашивает Мильтон у Пункта Одиннадцать. — Может, устроим этим летом семейные каникулы?

— Только без меня, — отвечает Пункт Одиннадцать.

— Почему?

— Туризм — это разновидность колониализма.

И так далее. Пункт Одиннадцать быстро дал понять, что не разделяет ценностей Мильтона и Тесси. Мильтон поинтересовался, чем они его не устраивают. И Пункт Одиннадцать заявил, что он против материализма.

— Вас волнуют только деньги, — сказал он Мильтону. — А я не хочу так жить. — И он обвел руками окружающее пространство. Ему не нравилась наша гостиная, ему не нравилось все, ради чего Мильтон работал. Ему не нравился Мидлсекс! После этого начинается скандал, и Пункт Одиннадцать произносит пару слов: одно на букву «х», а другое на букву «е», — крики усиливаются, и Пункт Одиннадцать с ревом уносится на своем мотоцикле с Мег за спиной.

Что с ним случилось? Почему он так переменился? Тесси утверждала, что это из-за того, что он жил вдали от дома. А это, в свою очередь, было вызвано войной. Однако у меня по этому поводу было другое мнение. Я думаю, что случилась эта трансформация в тот день, когда он лежал на кровати и ждал, что его жизнь будет разыграна в лотерее. Или я фантазирую и приписываю брату свою собственную одержимость представлениями о судьбе и случае? Может быть. Но в тот момент, когда мы планировали путешествие в Грецию, предпринять которое Мильтон обещал, спасшись от другой войны, Пункт Одиннадцать, совершавший собственные галлюцинаторные путешествия, старался уйти от того, что он смутно ощутил лежа в пледе на кровати, а именно: что с помощью лотереи решался не только его призывной номер, но и все остальное в этой жизни. Он прятался от этого открытия за ЛСД, на крыше лифта, в постели Мег Земка с ее непрерывными восклицаниями и плохими зубами, той самой Мег, которая шептала ему на ухо, когда они занимались любовью: «Забудь о своей семье, старик! Твои родственники — буржуазные свиньи! Твой отец — эксплуататор! Забудь их. Они мертвы. Мертвы. А настоящее происходит здесь. Давай, малыш!»

 

СМУТНЫЙ ОБЪЕКТ

Сегодня мне пришло в голову, что я продвинулся не так уж далеко, как мне казалось. Написание этой истории не стало отважным актом освобождения, как я предполагал. Процесс писания требует сокровенности и одиночества, о которых мне все известно. Я — специалист по подпольной жизни. Возможно, лишь моя аполитичность заставляет меня держаться в стороне от движения за права гермафродитов. Или страх? Страх обнаружения. Страх превращения в одного из них.

И все же человек может сделать только то, на что он способен. Так что если эта история окажется нужной только мне, что ж, пусть. Однако мне так не кажется. Я чувствую тебя, читатель. И это единственный вид интимных отношений, которые меня не пугают. Когда нас только двое здесь, в темноте.

Так было не всегда. В колледже у меня была подружка. Ее звали Оливия. Нас свела наша общая ранимость. Оливия в тринадцать лет подверглась зверскому нападению, и ее чуть не изнасиловали. Полиция поймала напавшего на нее парня, и она несколько раз давала в суде свидетельские показания. Это испытание повлияло на ее дальнейшее развитие. Вместо того чтобы заниматься тем, чем занимаются все старшеклассницы, она была вынуждена оставаться тринадцатилетней девочкой. И несмотря на то что мы с Оливией по интеллектуальному развитию могли не только справляться с программой, но и опережать ее, в эмоциональной сфере мы были подростками. Мы часто плакали. Помню, как мы впервые разделись друг перед другом. Было такое ощущение, что снимаем с себя бинты. Мужского во мне было ровно столько, сколько в тот момент могла вынести Оливия. Я стал для нее первым.

После колледжа я отправился в кругосветное путешествие. Я хотел забыть о своем теле, постоянно заставляя его находиться в движении. Вернувшись домой через девять месяцев, я сдал экзамен Министерства иностранных дел и через год начал работать в госдепартаменте. Для меня это было идеальным местом работы. Три года в одном месте, два в другом. В Брюсселе я влюбился в барменшу, которая утверждала, что ей наплевать на неординарность моего организма. Я испытывал к ней такую благодарность, что предложил ей выйти за меня замуж, хотя она была скучной, не честолюбивой и слишком крикливой. К счастью, она отказалась и сбежала с кем-то другим. Кто был потом? Пара женщин здесь, пара там, но все это были быстро преходящие увлечения. Таким образом, в отсутствие какого бы то ни было постоянства я начал предаваться единственному доступному мне удовольствию — болтовне. Тому, в чем у меня действительно есть талант. Обеды, фуршеты, попойки. Случайные встречи. После которых я всегда уходил. «Утром у меня встреча с послом», — объяснял я. И мне верили. Мне верили, что посол хочет провести брифинг перед предстоящим награждением Аарона Копленда.

С каждым днем становится все тяжелее. С Оливией и с каждой женщиной после нее мне приходилось противостоять осознанию того, что я из себя представляю. Однако впервые я столкнулся с этим таинственным предметом находясь еще в состоянии блаженного неведения.

После всех происходивших в нашем доме скандалов наступила зима, принесшая в Мидлсекс тишину. Тишина настолько всеобъемлющая, что она, как секретарь президента, стирала целые фрагменты официального протокола. В течение этого неопределенного и промозглого времени года Мильтон, отказывавшийся признавать, что выходка Пункта Одиннадцать надорвала ему сердце, начал физически ощутимо наполняться яростью, так что почти любая мелочь — холодное молоко, поданное на десерт вместо мороженого, или слишкoм долгий красный свет на перекрестке — выводила его из себя. Впрочем, он выражал свои чувства молча, так что тишина продолжала превалировать. Той же зимой тревоги Тесси из-за детей настолько парализовали ее, что она даже не вернула в магазины не подошедшие рождественские подарки, а попросту запихала их в шкаф, так и не получив компенсации. А в конце этого коварного и обманчивого времени года, когда появились первые крокусы, вернувшиеся из подземного мира, Каллиопа Стефанидис, также ощущавшая в недрах своего организма какое-то шевеление, внезапно принялась читать классиков.

С наступлением весеннего семестра я оказался в английском классе мистера да Сильвы. Группа состояла всего из пяти девочек, и мы занимались в крохотной оранжерее на втором этаже. Из-под застекленного потолка протягивали свои щупальца лианы, а над головами толпились герани, источавшие аромат, одновременно напоминавший запах лакрицы и алюминия. Рядом со мной сидели Ритика, Тина, Джоанна и Максин Гроссингер. С последней я был едва знаком, хотя наши родители дружили. Она не дружила с другими детьми в Мидлсексе и постоянно играла на своей скрипке. В школе она была единственной еврейской девочкой. Она отдельно завтракала, поглощая кошерную пишу, купленную в специальном магазине. Думаю, ее бледность была следствием того, что она редко выходила на воздух, а бешено колотившаяся на виске жилка служила ей внутренним метрономом.

Мистер да Сильва был бразильцем. Однако это было совершенно незаметно, так как в нем отсутствовала какая-либо карнавальность. Его латиноамериканское детство с гамаком и ванной на улице было полностью уничтожено североамериканским образованием и любовью к европейской литературе. Теперь мистер да Сильва был либеральным демократом и в поддержку своих радикальных взглядов носил черные нарукавники. Кроме того, он преподавал в воскресной школе местной епископальной церкви. У него было розовое ухоженное лицо и темно-русые волосы, которые падали ему на глаза, когда он читал стихи. Иногда он прикреплял к лацкану своего пиджака сорванный чертополох или какой-нибудь другой полевой цветок. У него было плотно сбитое, компактное тело, и зачастую между уроками он выполнял изометрические упражнения. Кроме того, он слушал пластинки. А на полках у него стояли ноты — в основном раннее барокко.

Этот мистер да Сильва был великим педагогом. Он разговаривал с нами абсолютно серьезно, словно мы, восьмиклассницы, могли открыть нечто такое, о чем ученые мужи спорили веками. Закинув голову, он слушал наше чириканье, а потом говорил сам, произнося длинные периоды. Если прислушаться, в его речи можно было различить тире и запятые, а также двоеточия и даже точки с запятой. Для каждого события в его жизни у него была соответствующая цитата, с помощью которой он и осмыслял реальность. Вместо того чтобы есть свой завтрак, он рассказывал, что ели на завтрак Облонский и Левин в «Анне Карениной». Или, рассказывая о заходе солнца в «Даниэле Деронде», он не замечал реального мичиганского заката.

Шестью годами ранее мистер да Сильва побывал в Греции и до сих пор не мог этого забыть. Когда он вспоминал об этом, глаза у него начинали блестеть, а голос становился еще более глубоким, чем обычно. Однажды, не найдя гостиницу, он решил переночевать под открытым небом, а проснувшись утром, обнаружил, что лежит под оливой. Мистер да Сильва говорил, что никогда не забудет это дерево, так как между ними произошла знаменательная беседа. Искривленность формы придает оливам редкую красноречивость. Не случайно древние считали, что в них обитают души умерших. И мистер да Сильва, проснувшись в своем спальнике, ощутил это.

Конечно же, меня тоже очень интересовала Греция. Мне очень хотелось туда съездить. И мистер да Сильва всячески поощрял меня в изучении греческого.

— Мисс Стефанидис, поскольку вы происходите из страны, родившей на свет Гомера, не согласитесь ли вы сегодня начать, — он откашливается. — Страница восемьдесят девять.

В том семестре наши менее академически настроенные одноклассницы изучали «Свет в лесу». Мы же в оранжерее продирались сквозь гущи «Илиады». Это был сокращенный прозаический перевод в мягкой обложке, лишенный музыкальности древнегреческого языка и нумерации стихов, и тем не менее это было потрясающе. Господи, как мне нравилась эта книга! Я не мог от нее оторваться начиная со сцены оскорбления Ахилла в его шатре, которая напоминала мне отказ президента выдать магнитофонные записи, и кончая посрамлением Гектора, тело которого волокут за ноги по всему городу, — тут я плакал. Какая «История любви» могла с этим сравниться! Как место действия Гарвард не мог соперничать с Троей, к тому же в романе Сигала погибал всего один человек. (Возможно, это было еще одним признаком пробуждавшихся во мне гормонов. Потому что в то время как мои одноклассницы считали «Илиаду» слишком кровавой, я был заворожен бесконечным каталогом воинов, которые убивали друг друга, едва успев появиться, — всеми этими обезглавливаниями, выкалываниями глаз и сочным выпусканием кишок.)

Я открываю книгу и опускаю голову. Волосы падают вперед, скрывая от меня все, кроме текста. И из-за этого бархатного занавеса начинает литься мой певучий голос: «Афродита снимает свой знаменитый пояс, в котором заключены все амулеты любви, желания и страсти, все обольщения и весь любовный шепот, которые лишают рассудка и проницательности даже самых разумных».

Час дня. Оранжерея погружена в полуденную летаргию. За окном сгущаются тучи. В дверь стучат.

— Прости, Калли. Ты не остановишься на минутку? — Мистер да Сильва поворачивается к двери. — Входите.

Вместе со всеми остальными я поднимаю глаза. В дверях стоит рыжеволосая девочка. В небесах, пропуская на мгновение солнечный луч, сталкиваются две несущиеся тучи. Луч падает в застекленную крышу оранжереи и, минуя свисающую герань, окружает девочку розовым сиянием. Хотя, возможно, это вовсе и не солнце, а напряженность моего взгляда.

— У нас занятия, милая.

— Да, но я должна быть здесь, — с несчастным видом говорит девочка и протягивает листок бумаги.

Мистер да Сильва изучает его.

— Ты уверена, что мисс Даррелл хочет, чтобы тебя перевели в этот класс? — спрашивает он.

— Миссис Лэмп больше не хочет, чтобы я занималась у нее, — отвечает девочка.

— Садись. Тебе придется читать с кем-нибудь вместе. Мисс Стефанидис читала нам из третьей книги «Илиады».

Я снова начинаю читать. То есть взгляд мой продолжает скользить по странице, а губы артикулировать слова. Однако мое сознание их уже не воспринимает. И когда я заканчиваю, то не отбрасываю волосы с лица. Они продолжают закрывать мои глаза, и я подсматриваю сквозь дырочку в них.

Девочка сидит наискосок от меня, склонившись к Ритике и делая вид, что следит за текстом, но на самом деле она рассматривает растения, морща нос от запаха мульчи.

Отчасти мой интерес имеет чисто научный, зоологический характер. Я еще никогда не видел существа с таким количеством веснушек. На ее переносице явно произошел Большой Взрыв, разметавший целые галактики веснушек по всем искривленным поверхностям вселенной ее тела. Скопления веснушек покрывали ее руки и запястья, по лбу пролегал Млечный Путь, и даже в раковинах ушей виднелось несколько шипящих квазаров.

И позвольте мне процитировать одно стихотворение, раз уж мы находимся на уроке английского.

А именно «Пеструю красотку» Джерарда Мэнли Хопкинса, которая начинается словами: «Восславим Господа за многоцветье». И когда я сейчас вспоминаю эту рыжеволосую девочку, я думаю, моей первой реакцией было преклонение перед естественной красотой. Я говорю об удовольствии, которое мы получаем глядя на пятнистые листья или палимпсест платановых стволов в Провансе. В сочетаниях ее цветов — эти рыжие пятнышки, покрывающие белоснежную кожу, и золотистые блики земляничных волос — было что-то невероятно привлекательное. Она казалась воплощением осени. Смотреть на нее было как ехать на север, когда количество оттенков все увеличивается и увеличивается с каждой преодоленной милей.

Меж тем она продолжала сидеть за партой, вытянув ноги в синих гольфах и демонстрируя сношенные каблуки. Она не боялась, что ее вызовут, поскольку она была новенькой, но мистер да Сильва то и дело тревожно посматривал в ее сторону. Но она ничего не замечала. Она купалась в своем оранжевом сиянии, сонно открывая и закрывая глаза. В какой-то момент она начала зевать и с трудом подавила зевок, словно он у нее не получился. Она сглотнула и ударила кулачком по груди. Потом тихонько икнула и прошептала: «Карамба». А как только занятия закончились, она исчезла.

Кто это была такая? И откуда она взялась? Почему никогда прежде я не видел ее в школе? Хотя очевидно, что она не была здесь новенькой. Пятки на ее туфлях были так сношены, что она могла надевать их как сабо. Именно так поступали «Браслеты». Кроме того, у нее на пальце было антикварное кольцо с настоящим рубином. У нее были тонкие протестантские губы, а нос словно находился в зачатке.

Каждый день она появлялась в классе с одним и тем же скучающим, отстраненным выражением лица, шаркая своими туфлями и передвигаясь в позе конькобежца с согнутыми коленями и наклоненным вперед корпусом, что еще больше усиливало ощущение пестроты. Когда она появлялась, я обычно поливал растения мистера да Сильвы. Он просил меня делать это перед уроками. Поэтому каждый день начинался одинаково: я в окружении герани в одном конце оранжереи, и эта вспышка рыжины в дверном проеме.

Ее шарканье ясно говорило о том, как она относится к этой древней мертвой поэме, которую мы читаем. Ее она совершенно не интересовала. Она никогда не делала домашнего задания. Она хотела всех обдурить и списывала все контрольные и тесты. Если бы в нашей группе был кто-нибудь еще из «Браслетов», они могли бы образовать фракцию незаинтересованных. Но в одиночестве ей оставалось только хандрить. Мистер да Сильва отчаялся научить ее чему-нибудь и старался вызывать как можно реже.

Я наблюдал за ней в классе и за его пределами. Я начинал высматривать ее сразу, как только добирался до школы. Я усаживался в вестибюле и притворялся, что делаю домашнее задание, в ожидании, когда она пройдет мимо. И всякий раз даже при мимолетной встрече ее вид ошеломлял меня. Я мог сравнить свое состояние только с персонажем какого-нибудь мультика, вокруг головы которого вертятся звезды. Шаркая туфлями как шлепанцами, она появлялась из-за угла, держа во рту ручку. Походка ее всегда была стремительной — казалось, она ловит на лету свои спадающие с ног туфли. Ее покрытые веснушками, словно загаром, икроножные мышцы напрягались. А потом рядом оказывался кто-нибудь еще из «Браслетов», и они, беседуя, продолжали двигаться с ленивой надменностью, которая была свойственна им всем. Иногда она поворачивалась в мою сторону, но делала вид, что не узнает меня. Она начинала быстро моргать, создавая вокруг себя непроницаемую пелену, и исчезала.

А теперь позвольте мне один анахронизм. «Этот смутный объект желания» Луиса Бунюэля появился лишь в 1977 году. К этому времени я уже не общался с этой рыжеволосой. Да и вряд ли она посмотрела этот фильм. И тем не менее когда я думаю о ней, то вспоминаю именно этот фильм. Я посмотрел его по телевизору в испанском баре, когда жил в Мадриде. Большая часть диалогов осталась для меня непонятной. Однако сюжет был достаточно ясен. Пожилой джентльмен, роль которого исполнял Фернандо Рей, абсолютно покорен юной красавицей в исполнении Кэрол Буке. Эта часть меня мало интересовала. Но я был совершенно потрясен сюрреалистической стороной фильма. В фильме есть целый ряд сцен, в которых Фернандо Рей держит на плече тяжелый мешок. Откуда этот мешок — ни разу не говорится. (А если и говорится, то я это пропустил.) Он просто всюду таскает с собой этот мешок — в рестораны, парки, садится с ним в такси. Именно это я ощущал, следуя за своим Смутным Объектом. Словно я нес таинственный, необъяснимый груз. Если вы не возражаете, я буду называть ее Смутным Объектом. По сентиментальным причинам. Уже не говоря о том, что из соображений скромности я не могу назвать ее имени.

Вот она притворяется больной в спортзале. Вот, склонившись над столом, безудержно хохочет в столовой, делая вид, что смех вызван чьей-то шуткой. Во рту у нее булькает молоко, из носа что-то капает, и это вызывает у всех еще более сильный смех.

Потом я вижу ее после школы — она едет с каким-то мальчиком на велосипеде. Она устроилась на сиденье, а он стоя вращает педали. Она не держится за его талию, самостоятельно сохраняя равновесие. И это вселяет в меня надежду.

Потом мистер да Сильва как-то просит Объект почитать.

Она как всегда бездельничает за своей партой. В школе для девочек можно было менее внимательно следить за тем, чтобы юбка была опущена, а колени сведены. Ноги Объекта расставлены так, что можно видеть ее полноватые ляжки. Мы занимались за партами, сделанными около тридцати лет назад и приспособленными для более изящных фигур, так что Объект за своей умещался с трудом. Может, этим отчасти объяснялось ее равнодушие. Не выпрямляя спины, она сводит колени и отвечает:

— Я забыла свою книгу.

Мистер да Сильва поджимает губы.

— Можешь взять у Калли.

Объект не делает ни малейшего движения в мою сторону. Единственный знак согласия выражается в том, что она убирает с лица волосы. Для этого она поднимает руку и как гребнем проводит растопыренными пальцами по голове, после чего слегка кивает, разрешая приблизиться. Я быстро наклоняюсь и пропихиваю книгу в расщелину между нашими партами. Объект склоняется к тексту.

— Откуда?

— С самого верха сто двенадцатой страницы. Описание щита Ахилла.

Я впервые оказываюсь в такой близости от Смутного Объекта. Это производит сильное воздействие на мой организм. Нервная система пускается в «Полет шмеля». В позвоночнике звучат струнные, в груди — ударные. Одновременно я замираю, чтобы скрыть происходящее. Я едва дышу. Кататония снаружи, лихорадка внутри.

Я ощущаю запах ее коричной жевачки. Она все еще у нее во рту. Я стараюсь не смотреть на нее. Я продолжаю пялиться в книгу. Прядь ее золотисто-рыжих волос ложится на парту между нами, и там, где на нее падает солнце, создается призматический эффект. Но пока я рассматриваю эту радугу размером в полдюйма, она начинает читать.

Я ожидаю гнусавой монотонности с ошибками в произношении. Я ожидаю запинок, мычаний, визгливых пауз и перескоков. Но у Смутного Объекта прекрасный голос. Чистый, сильный и ритмически изысканный. Она унаследовала его от своих дядьев, которые читали стихи и слишком много пили. Выражение ее лица также меняется. Ее черты окрашиваются сосредоточенным достоинством. Голова поднимается вверх на горделивой шее. Она читает так, словно ей двадцать четыре, а не четырнадцать. И я думаю, что более странно: голос Эрты Китт, вылетающий из моих уст, или Кэтрин Хэпберн — из ее.

Она заканчивает, и все погружается в тишину.

— Спасибо, — говорит мистер да Сильва, который поражен как и все остальные. — Это было замечательно.

Звонок. Объект отстраняется, снова проводит рукой по волосам, словно смывая с них грязь, выскальзывает из-за парты и выходит из класса.

Не ощущала ли Каллиопа в такие дни, когда свет в оранжерее, падавший на Смутный Объект, высвечивал брелки между чашечками ее бюстгальтера, пульсацию своей истинной биологической природы? Не испытывала ли она стыд за свои чувства при встрече со Смутным Объектом в коридоре? И да и нет. Просто позвольте мне вам напомнить, где это все происходило.

В школе «Бейкер и Инглис» считалось вполне допустимым влюбляться в одноклассниц. В школах для девочек определенное количество эмоциональной энергии, обычно растрачиваемой на мальчиков, направлялось на укрепление дружеских отношений. Девочки, как во Франции, ходили взявшись за руки и соперничали за симпатии. То и дело происходили вспышки ревности. Время от времени переживались предательства. В ванной комнате всегда кто-нибудь рыдал. Девочки плакали из-за того, что такая-то и такая-то отказалась сесть рядом в столовой, или потому что у лучшей подруги появился новый мальчик, отнимающий ранее принадлежавшее ей время. К тому же школьные традиции подпитывали эту интимную атмосферу. Так, в школе отмечался День кольца, когда старшие сестры посвящали младших, вводя их во взрослую жизнь, и дарили им цветы и золотые повязки. Весной устанавливался майский шест и устраивались танцы. Дважды в месяц проводились конфессиональные встречи «От сердца к сердцу», которые неизменно заканчивались пароксизмами объятий и рыданий. И тем не менее в школе сохранялся дух воинствующей гетеросексуальности. Как бы ни вели себя мои одноклассницы во время занятий, после школы основное внимание уделялось мальчикам. Стоило заподозрить кого-нибудь из девочек в пристрастии к девочке, как она тут же подвергалась преследованиям и остракизму. Я все это прекрасно знал. И меня это пугало.

Не знал я другого — было ли естественным то, что я ощущал по отношению к Смутному Объекту. Мои подруги часто переживали нервные потрясения друг из-за друга. Ритика приходила в полный экстаз от того, как Альбин Браер исполняла на рояле «Финляндию». А Линда Рамирес завидовала Софии Краччиоло из-за того, что та одновременно изучала три иностранных языка. Возможно, у меня было то же самое? Может, это потрясение было связано с ее декламаторскими способностями? Сомневаюсь. Прежде всего это было физиологическое потрясение. Это было не оценочным суждением, а взрывом в крови. И именно потому я старался никому об этом не рассказывать и прятался в подвале, чтобы все обдумать. Каждый день при любой возможности я спускался вниз, в заброшенную умывалку, и запирался там по меньшей мере на полчаса.

Можно ли придумать более укромное место, чем старая, довоенная школьная умывалка? Такие умывалки строили в Америке, когда страна только поднималась. Умывалка в школе «Бейкер и Инглис» походила на ложу в опере. Над головой мерцали светильники в стиле эпохи Эдуарда. Белые глубокие раковины были утоплены в синем шифере. А наклоняясь над ними, можно было увидеть крохотные трещины, прорезавшие фарфоровую поверхность, как на вазах династии Мин. Затычки крепились на золотых цепочках. А капающая вода за долгие годы истончила фарфор под кранами и покрыла его зеленоватыми потеками.

Над каждой раковиной висело овальное зеркало. Хотя я в них не нуждался. Ненависть к зеркалам, просыпающаяся у людей в зрелом возрасте, возникла у меня гораздо раньше. Стараясь не смотреть на собственные отражения, я направляюсь к туалетным кабинкам. Их три, и я выбираю ту, что посередине. Она отделана мрамором, как и все остальное. Серый мрамор Новой Англии двухдюймовой толщины, добытый в девятнадцатом веке и усыпанный окаменелостями возрастом в несколько миллионов лет. Я закрываю дверь на защелку, вытаскиваю из дозатора бумагу и кладу ее на стульчак. Чувствуя себя в полной безопасности, я снимаю трусики, задираю юбку и сажусь. Тело мое тут же начинает расслабляться, а спина выпрямляется. Я откидываю с лица волосы и начинаю рассматривать окаменелости: одни по своей форме напоминают папоротники, а другие — скорпионов, кусающих себя. Унитаз под моими ногами покрыт древними потеками ржавчины.

Умывалка находилась в противоположной от раздевалки части здания. Стенки кабинок высились на семь футов и доходили до самого пола. Мрамор с вкраплениями окаменелостей защищал меня еще лучше, чем волосы. Течение времени здесь сильно отличалось от крысиной беготни верхних этажей, и только здесь можно было ощутить медленное эволюционное развитие Земли с неспешным появлением растительной и животной жизни из первозданного хаоса. Капавшая из кранов вода отмеряла медленное течение неумолимого времени, и я ощущал себя в полной безопасности. Здесь я был защищен от собственной сумятицы чувств, которые у меня вызывал Смутный Объект, а также от тех обрывков разговоров, которые доносились до меня из родительской спальни. Только накануне я слышал, как Мильтон раздраженно говорил:

— Все еще болит? Господи, да прими же ты аспирин.

— Уже приняла, — отвечает мама. — Ничего не помогает.

Потом я различаю имя брата, и отец бормочет что-то невнятное. Потом снова Тесси:

— Калли меня тоже тревожит. У нее до сих пор не начались менструации.

— Но ей же всего тринадцать.

— Ей уже четырнадцать. И посмотри, как она вытянулась. По-моему, с ней что-то не в порядке.

Пауза, а потом отец спрашивает:

— А что говорит доктор Фил?

— Доктор Фил! Ничего он не говорит. Надо ее показать кому-нибудь другому.

Журчание родительских голосов за стенкой, которое на протяжении всего детства наполняло меня чувством покоя и безопасности, теперь становится источником тревоги и беспокойства. Поэтому я заменил его на мраморные стены, в которых отдавался лишь звук капающей и спускаемой воды и мой собственный голос, произносящий вслух строки из «Илиады».

А когда мне надоедал Гомер, я начинал читать настенные надписи.

И это было еще одной из привлекательных черт этого места. Стены умывалки были покрыты граффити. На верхних этажах висели бесконечные ряды лиц бывших учащихся. Здесь, внизу, в основном были изображены тела. Синими чернилами были нарисованы маленькие мужчины с гигантскими фаллосами и женщины с огромными грудями. А кроме того разнообразные пермутации: мужчины и женщины с миниатюрными пенисами. Это было постижением того, что есть и что может быть. Эти корявые гравюры на мраморе изображали тела, которые разрастались, совокуплялись и видоизменялись. И все это сопровождалось шутками, напутствиями и признаниями: «Я люблю секс», «Пэтти К. шлюха». Где еще такая девочка, как я, скрывавшая от всего мира то, что она не в состоянии понять саму себя, могла чувствовать себя более уютно, как не в этом подземном царстве, где люди писали то, чего они не могли сказать, и признавались в своих самых постыдных желаниях?

Таким образом, той весной, когда расцвели крокусы, а директриса начала высаживать на клумбы нарциссы, Каллиопа ощутила, что в ней тоже что-то набухает. Ее собственный смутный объект, который не только нуждался в уединенности, но и регулярно приводил ее в подвальную умывалку. Чем-то он напоминал только начавший распускаться крокус. Розовый стебелек пробивался сквозь свежий темный мох. Однако в этом цветке было что-то странное, так как он в течение одного дня по нескольку раз менял времена года: то для него наступала зима, и он спал в подземелье, а через пять минут он уже начинал шевелиться, разбуженный своей личной весной. Сидя в классе с учебником на коленях или направляясь домой в машине, я вдруг ощущал, как между ног у меня начиналась оттепель и все покрывалось влагой, испуская насыщенный торфяной аромат — внезапное зарождение жизни под юбкой в тот момент, когда я делал вид, что зубрю латинские глаголы. На ощупь этот крокус иногда был мягким и скользким, как червяк, а иногда твердым, как корешок.

Что ощущала Каллиопа по этому поводу? Объяснить это и просто, и сложно. С одной стороны, ей это нравилось. Она испытывала новые, приятные чувства, когда прижимала к этому цветку уголок книги. Стоило на него надавить, и он тут же откликался. В конце концов, это же часть ее тела. Так к чему же было задавать вопросы?

Но временами я чувствовал, что чем-то отличаюсь от других. Влажными ночами в лагере Поншеванг я узнал о непреодолимой привлекательности, которой обладали велосипедные сиденья и столбы заборов для моих сверстниц. Лиззи Бартон, поджаривая на костре алтей, рассказывала нам о том, как пристрастилась к кожаному велосипедному седлу. А у родителей Маргарет Томпсон была одна из первых в городе массажная душевая насадка. Я присовокупил собственные данные к этим клиническим историям — в тот год я полюбил лазать по канатам. Однако между теми ощущениями, о которых мне рассказывали подруги, и моими сухими спазмами продолжало сохраняться странное неопределенное несоответствие. Иногда, свисая со своей верхней полки в луче чьего-нибудь фонарика, я завершал свое откровение классическим: «Ну знаете?» И девочки кивали в полумгле, закусывали губы и отводили глаза — потому что они не знали.

Иногда мне казалось, что мой крокус является слишком изысканным, не многолетним, а оранжерейным цветком, гибридом, который надо называть по имени селекционера. Радужная Елена. Бледный Олимп. Греческое пламя. Но нет, все было в порядке. Он не был выставочным экземпляром, обещая вырасти, если я буду терпеливо ждать. Возможно, со всеми остальными происходило точно так же. А пока надо было молчать. Что я и делал, сидя в подвальной умывалке.

Еще одной традицией школы были ежегодные постановки классических греческих пьес силами восьмиклассниц. Изначально эти спектакли устраивались в школьной аудитории, но после того как мистер да Сильва съездил в Грецию, он решил превратить в театр хоккейное поле. С его естественной акустикой и амфитеатром трибун оно идеально могло сойти за мини-Эпидавр. Опекуны привезли стояки и выстроили на траве сцену.

В год моего увлечения Смутным Объектом мистер да Сильва выбрал для постановки «Антигону». Прослушивания не устраивались. Мистер да Сильва назначил на главные роли своих любимиц, засунув всех остальных в хор. Зачитанный им список исполнителей выглядел следующим образом: Джоанна Мария Барбара Пераччио — Креон, Тина Кубек — Эвридика, Максин Гроссингер — Йемена. Единственной претенденткой на роль самой Антигоны, даже если не учитывать ее физических данных, мог быть только Смутный Объект. И хотя на экзаменах в середине семестра она получила три с минусом, мистер да Сильва знал толк в звездах.

— И нам придется все это выучить наизусть? — осведомилась Джоанна Мария Барбара Пераччио на первой репетиции. — За две недели?

— Выучите то, что сможете, — ответил мистер да Сильва. — На всех будут надеты туники, под которыми можно будет держать текст. К тому же мисс Фейглс согласилась быть вашим суфлером. Она будет сидеть в оркестровой яме.

— У нас будет оркестр? — заинтересовалась Максин Гроссингер.

— Оркестр — это я, — ответил мистер да Сильва, указывая на свой проигрыватель.

— Надеюсь, дождя не будет, — заметил Объект.

— Будет ли через две недели дождь, — промолвил мистер да Сильва. — Почему бы не спросить об этом у нашего Тиресия? — И он повернулся ко мне.

А что, вы ожидали чего-нибудь другого? Естественно, если Смутный Объект идеально подходил на роль сестры-мстительницы, то мне оставалось играть только старого слепого предсказателя. Моя дикая шевелюра намекала на дар ясновидения. Сутулость создавала ощущение старческой хрупкости.

В изменившемся голосе звучало нездешнее вдохновение. К тому же Тиресий был женщиной. Но тогда я этого еще не знал, так как об этом не говорилось в пьесе.

Мне было все равно, какую играть роль. Единственное, о чем я мог думать, так это о том, что теперь я буду рядом со Смутным Объектом. Не так, как в классе, когда я не имел возможности к ней обратиться. Не так, как в столовой, где она разливала молоко за другим столом. Но во время репетиций школьного спектакля, предполагавших массу времени, закулисную близость и насыщенное эмоциональное возбуждение перевоплощения, доводящее до головокружения.

— По-моему, мы не должны пользоваться текстом, — заявляет Смутный Объект. Она пришла на репетицию с видом профессионалки; желтые тона одежды делают ее лицо более выразительным. Рукава свитера завязаны на шее, так что тот свисает сзади как плащ. — По-моему, все должны выучить наизусть свои роли. — Она переводит взгляд с одного лица на другое. — Иначе все это будет лажей.

Мистер да Сильва улыбается. Больше всего усилий заучивание текста потребует от самого Объекта. Это нечто новое.

— Самая большая роль у Антигоны, — замечает он. — Так что если Антигона отказывается от текста, то, думаю, все остальные тоже должны от него отказаться.

Все стонут. И только Тиресий, уже предвидящий будущее, поворачивается к Объекту.

— Если хочешь, я могу помочь тебе выучить роль.

Будущее. Оно уже начинает совершаться. Объект смотрит на меня. Пелена морганий рассеивается.

— Хорошо, — соглашается она. — Замечательно.

И мы договариваемся встретиться на следующий день, во вторник вечером. Смутный Объект дает мне свой адрес, и Тесси подвозит меня к дому. Когда я появляюсь в библиотеке, Объект сидит на зеленом плюшевом диване. Туфли сняты, но она все еще в школьной форме. Длинные рыжие волосы завязаны сзади для того, чтобы не мешать тому, чем она занята, а именно прикуриванию сигареты. Объект сидит в позе лотоса, слегка склонившись вперед к зеленой керамической зажигалке в форме артишока. Бензин в зажигалке кончается, поэтому ей приходится встряхивать ее и несколько раз нажимать на рычаг, прежде чем из той появляется язычок пламени.

— Родители разрешают тебе курить? — спрашиваю я.

Она с изумлением вскидывает глаза и снова возвращается к своему занятию. Наконец она прикуривает, глубоко затягивается и медленно выпускает дым.

— Они сами курят, — отвечает она. — Они бы оказались страшными лицемерами, если бы запретили это делать мне.

— Но ведь они взрослые.

— Мама и папа знают, что если мне захочется, то я буду курить. А если они запретят, то я буду делать это тайком.

Судя по всему ей это не впервой — Объект явно обладает навыками профессионального курильщика. Она оглядывает меня, прищурив глаза, сигарета свисает у нее с нижней губы. Дым окутывает ее лицо. Между ее умудренным видом частного сыщика и школьной формой существует странное противоречие. Наконец она вынимает изо рта сигарету и не глядя стряхивает пепел. Он попадает точно в пепельницу.

— Вряд ли такая девочка, как ты, станет курить, — произносит она.

— Верно подмечено.

— Ну, тогда начнем? — И она откладывает сигареты в сторону.

— Я не хочу заработать рак.

Она пожимает плечами.

— Надеюсь, когда я его заработаю, от него уже будет изобретено лекарство.

— Хотелось бы надеяться.

Она снова затягивается, на этот раз еще более глубоко, затем театрально поворачивается ко мне в профиль и выпускает дым.

— Думаю, у тебя вообще нет дурных привычек, — замечает она.

— У меня их целая пачка.

— Например?

— Например, я грызу свои волосы.

— А я ногти, — с вызовом произносит она и поднимает руку, чтобы продемонстрировать. — Мама заставляет меня мазать их какой-то дрянью. Считается, что это помогает бросить.

— И как, помогает?

— Сначала помогало. Но теперь я привыкла к этому вкусу. — Она улыбается. Я тоже. А потом мы обе разражаемся смехом.

— Однако это лучше, чем жевать свои волосы, — замечаю я.

— Почему?

— Потому что когда жуешь свои волосы, они начинают пахнуть тем, что ты ел на завтрак.

— Ужас.

В школе мы вряд ли осмелились бы на такой разговор, но здесь нас никто не слышал. И по большому счету оказывалось, что у нас больше общего, нежели различий. Мы обе были подростками. Мы обе жили в предместье. Я ставлю портфель и подхожу к дивану. Объект подносит ко рту сигарету. Она упирается обеими руками в колени и словно левитируя поднимается вверх, освобождая место для меня.

— У меня завтра контрольная по истории, — говорит она.

— А кто у вас ведет историю?

— Мисс Шулер.

— У нее в столе лежит вибратор.

— Что?!

— Вибратор. Лиза Кларк видела его. В нижнем ящике.

— Не может быть! — Объект потрясен. Потом она прищуривается и погружается в мысли. — Кстати, а для чего они нужны? — доверительно спрашивает она.

— Вибраторы?

— Да. — Она понимает, что такие вещи нужно знать. Но она надеется, что я не стану над ней смеяться. Так в этот день мы заключаем некое соглашение: я отвечаю за такие интеллектуальные предметы, как вибраторы, а она берет на себя социальную сферу.

— Большая часть женщин не может получить оргазм при обычных сношениях, — отвечаю я, приводя цитату из книги, подаренной мне Мег Земка. — Поэтому они нуждаются в стимуляции клитора.

Веснушки Объекта начинают покрываться краской. Естественно, она ошеломлена этими сведениями. Я говорю ей это сидя с левой стороны. И краска начинает распространяться именно с левого уха, словно мои слова оставляют на ее лице видимый след.

— Откуда ты все это знаешь?

— Все об этом знает мисс Шулер.

Смех и улюлюканье гейзером вылетают из ее рта, и Объект валится на спину. Она визжит от удовольствия и отвращения. Она сучит ногами, скидывая на пол сигареты. Ей снова четырнадцать, а не двадцать четыре, и несмотря ни на что мы становимся друзьями.

— «…Не знавшая друзей и брачных песен, я в ужасе своем бреду одна…»

— «…Печаль…»

— «…Печаль меня толкает в этот путь. Отныне…»

— «…не одна…»

— «…не одна!» Больше не могу! «Отныне не одна — я вижу око солнца, и лишь мою судьбу никто… никто…»

— «И лишь моя судьба никем оплакана не будет».

— «Моя судьба оплакана не будет».

Мы снова повторяем свои роли в доме Объекта. Мы возлежим в солнечной комнате на карибских диванах. Когда Объект закрывает глаза, повторяя текст, за ее головой теснятся попугаи. Мы занимаемся уже два часа и прошли уже почти всю пьесу. Домработница Бьюла приносит нам на подносе сэндвичи и бутылки с водой. Бутерброды не с огурцами и не с водяным крессом — пористый хлеб намазан лососевым маслом.

То и дело мы устраиваем перерывы. Объект нуждается в постоянном поддержании сил. Я чувствую себя в ее доме все еще не слишком уютно. Я не могу привыкнуть к тому, что за мной ухаживают. К тому же Бьюла — негритянка, что еще больше усугубляет положение.

— Я очень рада, что мы вместе играем в этом спектакле, — с набитым ртом произносит Объект. — Иначе мы бы никогда не познакомились. — Она умолкает, осознавая смысл сказанного. — То есть я бы никогда не узнала, какая ты классная.

Классная? Каллиопа классная? Я и мечтать не мог о таком, но абсолютно готов согласиться с мнением Объекта.

— Кстати, можно я тебе кое-что скажу? — спрашивает Объект. — О твоей роли?

— Да.

— Ты ведь должна быть слепым и всякое такое. Так вот когда мы жили на Бермудских островах, там был слепой хозяин гостиницы. И знаешь, он пользовался своими ушами как глазами. То есть если кто-нибудь входил, он вот так поворачивал голову. Точно так же, как ты… — Она внезапно обрывает себя и хватает меня за руку. — Только не обижайся, пожалуйста.

— Я не обижаюсь.

— У тебя такое выражение лица!

— Да?

Она держит меня за руку и не отпускает ее.

— Ты правда не обиделась?

— Вовсе нет.

— То есть обычно, когда изображают слепых, все время спотыкаются. А вот тот слепой на Бермудских островах никогда не спотыкался. Он ходил с прямой спиной и всегда знал, что где находится. Он все определял по слуху.

Я отворачиваюсь.

— Вот видишь, ты обиделась.

— Да нет же.

— Нет, обиделась.

— Просто я изображаю слепого, — говорю я. — И пытаюсь воспринимать тебя только на слух.

— Правда? Здорово. Вот именно так. Правда здорово.

Не отпуская моей руки, она наклоняется ближе, и я слышу, чувствую ее горячее дыхание.

— Привет, Тиресий, — смеется она. — Это я, Антигона.

Наступил день спектакля — мы называли это премьерой, хотя все понимали, что последующих представлений не предвидится. Ведущие актеры на складных стульях сидели под сценой в импровизированной гримерке. Остальные восьмиклассницы уже стояли наверху, образовав большой полукруг. Спектакль должен был начаться в семь часов и закончиться до захода солнца. На часах было без пяти семь. Мы слышали, как публика заполняет стадион. Гул все усиливался — звуки голосов, шагов, скрип скамеек и хлопки закрывающихся автомобильных дверей. Мы все были одеты в черные, серые и белые туники до пят. Смутный Объект — в белой. Мистер да Сильва был минималистом — никакого грима, никаких масок.

— Много там народу? — спрашивает Тина Кубек. Максин Гроссингер подсматривает в дырочку.

— Кучи.

— Ты же, наверное, уже привыкла к этому, — замечаю я. — После всех своих выступлений.

— Когда я играю на скрипке, я не нервничаю. А это гораздо страшнее.

— Я тоже очень боюсь, — откликается Объект.

На коленях у нее стоит баночка с облатками, которые она поедает как конфеты. Теперь я знаю, почему она стучала себя по груди в день своего первого появления. Смутный Объект практически постоянно страдает от изжоги, которая усиливается в стрессовых ситуациях. Несколько минут тому назад она выходила, чтобы выкурить последнюю сигарету, а теперь жует противокислотные таблетки. Вероятно, жизнь на унаследованные деньги была чревата приобретением старческих привычек — взрослых потребностей и отчаянных мер по созданию паллиативов. Объект был слишком юн для того, чтобы ее организм реагировал таким образом. У нее не было крошащихся ногтей и мешков под глазами. Но в ней уже проснулась страсть к утонченному саморазрушению. От нее пахло табаком. Желудок был в ужасном состоянии. И лишь ее лицо продолжало излучать осеннюю свежесть. А кошачьи глаза над курносым носом тревожно моргали, вглядываясь в задник, за которым нарастал шум.

— А вон мои мама и папа! — кричит Максин Гроссингер и, повернувшись к нам, расплывается в широкой улыбке.

Я еще никогда не видел, чтобы Максин улыбалась. У нее редкие и неровные зубы, на которых тоже стоит пластинка. И вдруг ее неприкрытая радость сближает нас. Я начинаю понимать, что за пределами школы она абсолютно счастлива. Что там, в доме за кипарисами, она ведет совсем иную жизнь.

— О господи! — Максин снова подсматривает в дырочку. — Они сели в первый ряд. Они будут смотреть прямо на меня.

И мы все по очереди начинаем подсматривать. Только Смутный Объект остается сидеть на своем месте. Я вижу, как подъезжает машина моих родителей. Мильтон останавливается на вершине холма, чтобы окинуть взглядом стадион. Судя по выражению его лица, ему все нравится — и изумрудная трава, и выбеленные деревянные скамейки, и увитая плющом школа в отдалении. В Америке только в Новой Англии можно избавиться от национальных примет. На Мильтоне синий пиджак и кремовые брюки.

Он похож на капитана дальнего плавания. Приобняв за талию Тесси, он спускается вниз, выбирая место.

Потом мы слышим, как публика замолкает, и раздается флейта Пана — это мистер да Сильва включил свой проигрыватель.

Я наклоняюсь к Объекту и говорю:

— Не волнуйся. Все будет замечательно.

Она повторяет про себя роль.

— Ты правда замечательно играешь.

Она отворачивается, опускает голову и снова начинает шевелить губами.

— Ты ничего не забудешь. Мы с тобой повторяли это тысячу раз. Вчера все было отлич…

— Может, ты прекратишь ко мне приставать, — резко одергивает меня Объект. — Я пытаюсь настроиться. — И она смотрит на меня ненавидящими глазами. Потом отворачивается и направляется к сцене.

Я, чувствуя к себе отвращение, с отчаянием смотрю ей вслед. Каллиопа классная? Все что угодно, только не это. Смутный Объект уже тошнит от меня. Чувствуя, что вот-вот разрыдаюсь, я сдергиваю черную занавеску и заворачиваюсь в нее. Я стою в темноте и больше всего хочу умереть.

Это не было просто лестью. Она действительно прекрасно исполняла свою роль. На сцене исчезала вся ее нервозность, и она начинала двигаться с достоинством. Я уже не говорю о ее физических данных, о том ощущении окровавленного клинка, которое производило ее появление, о том буйстве красок, которое не могло не привлечь к себе внимание. Флейта умолкла, и все снова погрузилось в тишину. Раздались отдельные покашливания. Я посмотрел в дырочку и увидел, что Объект готов к выходу. Она стояла в центральной арке, всего лишь в десяти футах от меня. Я никогда еще не видел такого серьезного и сосредоточенного выражения на ее лице. Вероятно, талант рождает в человеке интеллигентность. И Смутный Объект ощущал в себе именно это зарождение. Ее губы шевелились, словно она беседовала с самим Софоклом, осознавая, вопреки всем своим интеллектуальным способностям, достоинства его великого творения. Именно это происходило с Объектом. И это не имело никакого отношения к ее сигаретам, снобизму, клике ее подружек и чудовищной безграмотности. Она была создана для того, чтобы быть на сцене. Чтобы выходить на нее, стоять на ней и обращаться к зрителям. И в этот момент она начинала понимать это. Я наблюдал за откровением, происходящим, когда человек осознает, кем бы он мог быть. И вот, услышав свою реплику, Антигона делает глубокий вдох и выходит на сцену. Белая туника подвязана на ее талии серебряной тесьмой, и, когда она выходит, ткань начинает трепетать на ветру.

— «Поможешь ли ты мне похоронить погибших?»

— «Но Фивы запрещают брата хоронить!» — отвечает Максин-Исмена.

— «Я выполню свой долг пред братом и никогда ему не изменю».

До меня еще далеко. У Тиресия роль не очень большая. Поэтому я снова закрываюсь занавеской и жду. В руках у меня посох — пластмассовая палка, покрашенная под дерево.

И в этот момент до меня доносится какой-то захлебывающийся звук. Объект повторяет:

— «Я брату никогда не изменю».

После чего наступает тишина. Я выглядываю на сцену и вижу их через центральную арку. Объект стоит ко мне спиной. А дальше — Максин Гроссингер, которая смотрит с каким-то отсутствующим видом. Рот у нее открыт, но она ничего не произносит.

Из-под авансцены виднеется покрасневшее лицо мисс Фейглс, которая шепотом подсказывает Максин следующую реплику.

Но это был не страх перед сценой. В мозгу Максин Гроссингер разорвалась аневризма. Сначала зрители приняли ее спотыкающуюся походку и жуткое выражение лица за актерские приемы. Публика начала подхихикивать при виде такого наигрыша. И только мать Максин, знавшая, как выражается боль на лице ее дочери, вскочила с места.

— Нет! — закричала она. — Нет!

Максин Гроссингер продолжала молча стоять в двадцати футах от нее в лучах заходящего солнца. В горле у нее раздалось какое-то бульканье, и лицо ее мгновенно посинело, словно кто-то выключил осветительный прибор. Даже сидевшие в задних рядах увидели, что ее кровь резко лишилась кислорода. Потом смертельная бледность залила ее лоб, щеки и шею. Позднее Смутный Объект клятвенно заверяла, что Максин смотрела на нее с мольбой и что она видела, как затухает ее взгляд. Однако врачи утверждали, что этого не могло быть. Максин Гроссингер в своей черной тунике уже была мертва, а упала она лишь через несколько секунд.

Миссис Гроссингер вскарабкалась на сцену. Теперь она не издавала ни единого звука. И все вокруг тоже молчали. В гробовой тишине она подбежала к Максин, разорвала ее тунику и начала делать дочери искусственное дыхание. Я оцепенел. Занавес раздвинулся, и я с вытаращенными глазами оказался на сцене. И вдруг в проеме арки метнулось что-то белое — это был Смутный Объект. И на мгновение у меня возникла дикая идея, что мистер да Сильва кое-что от нас утаил — в конце концов он иногда совершал стереотипные поступки. Потому что на лице Смутного Объекта была маска. Настоящая трагическая маска — узкие разрезы глаз и разверстый в форме бумеранга рот.

— О господи! — бросилась она мне на шею. — О господи, Калли! — Она дрожала, и я был ей нужен.

И это заставляет меня признаться в страшной вещи, а именно: в то время как миссис Гроссингер пыталась вдохнуть жизнь в бездыханное тело Максин, а лучи заходящего солнца мелодраматически освещали не предусмотренную пьесой смерть, я ощутил прилив невероятного счастья, который наполнил своим светом все клеточки моего тела. Я держал Смутный Объект в своих объятиях.

И только позже, уже дома, я дал волю слезам. Но и тогда я не знал, были ли они искренними или я просто выжимал их из себя для того, чтобы не чувствовать себя таким отвратительным.

 

ВЛЮБЛЕННЫЙ ТИРЕСИЙ

— Я записала тебя на прием к врачу.

— Я только что была у врача.

— Это не доктор Фил. Это доктор Бауэр.

— Кто такой доктор Бауэр?

— Он… женский врач.

В груди у меня что-то закипает. Но я делаю вид, что ничего не происходит, и просто смотрю на озеро.

— А кто сказал, что я женщина?

— Очень смешно.

— Мама, я только что была у врача.

— Это был обычный осмотр.

— А это что будет?

— По достижении определенного возраста, Калли, девочки должны ходить к специалисту.

— Зачем?

— Чтобы удостовериться в том, что всё в порядке.

— Что значит «всё»?

— Ну… всё.

Мы едем в машине. Это один из лучших «кадиллаков». Когда Мильтон покупает себе новую машину, старую он отдает Тесси. Смутный Объект пригласил меня в свой клуб, и мама подвозит меня к ее дому.

Уже наступило лето, и прошло две недели с тех пор, как Максин Гроссингер скончалась на сцене. Занятия закончились. Мы готовимся к путешествию в Турцию. Вознамерившись не позволить Пункту Одиннадцать разрушить наши планы, Мильтон заранее заказывает авиабилеты и ведет переговоры с агентствами по аренде машин. Каждое утро он просматривает газеты и сообщает нам о погоде в Стамбуле. «Восемьдесят один градус и солнечно. А, как тебе это нравится, Калли?», в ответ на что я, как правило, делаю отрицательный жест указательным пальцем. Меня больше не увлекала идея посещения родины. Я не хотел тратить лето на покраску церкви. Греция, Малая Азия, Олимп — какое они имели ко мне отношение? Я только что открыл для себя новый континент, который находился всего в нескольких милях от меня.

Летом 1974 года Греция и Турция снова стали фигурировать в программах новостей. Но мне было наплевать на рост напряженности. У меня были свои проблемы. Более того — я был влюблен. Тайно, постыдно, полуосознанно, но по уши влюблен.

Вонь царила на берегах нашего прелестного озера. Рядом, как всегда в июне, роились тучи мух. Однако теперь вокруг него появилось новое ограждение, что внушало некоторую уверенность. Максин Гроссингер была не единственной ученицей школы, умершей в тот год. В автокатастрофе погибла Кэрол Хенкель — субботним вечером ее подвыпивший приятель Рекс Риз не справился с управлением, и они въехали в озеро. Рекс выплыл, а Кэрол оказалась зажатой в машине.

Мы проезжаем мимо закрытой на каникулы школы, погруженной, как и все школы летом, в атмосферу нереальности, и сворачиваем на Керби-роуд. Объект живет в сером каменном доме, обшитом вагонкой, с флюгером на крыше. На гравиевой дорожке стоит невзрачный «форд-седан». Я, сидя в своем «кадиллаке», начинаю чувствовать угрызения совести и быстро вылезаю из машины, надеясь на то, что мама тут же уедет.

На мой звонок отвечает Бьюла. Она ведет меня к лестнице и указывает наверх. Я поднимаюсь на второй этаж, где еще никогда не был. Там потертые ковры и видно, что потолок давно не красили. Однако впечатляюще древняя и тяжелая мебель создает ощущение постоянства и неизменности.

Я заглядываю в три комнаты, прежде чем мне удается обнаружить Объект. Шторы в ее комнате задернуты, по потертому ковру разбросана одежда, и мне приходится ее обходить, чтобы добраться до кровати, на которой она спит в футболке с именем Лестера Ланина. Я зову ее по имени. Я трясу ее. И наконец она начинает моргать и приподнимается, откинувшись на подушки.

— Я, наверное, так ужасно выгляжу, — произносит она через мгновение.

Я не отвечаю. Это дает мне возможность укрепить ее сомнения.

Мы завтракаем на кухне. Бьюла, не проявляя особой услужливости, приносит и уносит тарелки. На ней классическая униформа прислуги — черное платье и белый передник, а очки на носу свидетельствуют о ее другой, более шикарной жизни. На левой линзе золотом выведено ее имя.

Потом стуча каблуками появляется миссис Объект: «Доброе утро, Бьюла. Я уезжаю к ветеринару. Саве надо вырвать зуб. Потом я завезу ее сюда и уеду на ланч. Мне сказали, что ее может тошнить после этого. Да, и сегодня еще придут по поводу драпировки. Привет, девочки! Я вас не заметила. Похоже, ты на нее хорошо действуешь, Калли. Половина десятого, а она уже на ногах». И она ерошит волосы на голове Объекта. «Ты весь день будешь в Маленьком клубе? Очень хорошо. А мы с папой сегодня идем к Питерсам. Бьюла тебе оставит что-нибудь в холодильнике. Пока».

В течение всего этого монолога Бьюла протирает стаканы, придерживаясь своей стратегии. Молчаливо осуждая Гросс-Пойнт.

Объект толкает вертушку — мимо проплывают французские джемы, английский мармелад, грязная масленка, бутылки с кетчупом, пока наконец она не добирается до того, что ей нужно. Маленькой баночки со средством против изжоги, из которой она вытряхивает три таблетки.

— Кстати, а что такое изжога? — спрашиваю я.

— У тебя никогда не было изжоги? — изумленно спрашивает Объект.

Маленький клуб — это условное название. Официально он называется клуб «Гросс-Пойнт». В его собственности находилось целое озеро, но не было ни причалов, ни лодок, а только само здание клуба, пара теннисных кортов и бассейн. Именно около этого бассейна мы провели весь июнь и июль.

Что касается купальников, Смутный Объект отдавал предпочтение бикини. Он на ней хорошо сидел, хотя выглядела она в нем далеко не идеально. У нее были слишком широкие бедра. Она утверждала, что завидует моим худым длинным ногам, но думаю, она говорила это только для того, чтобы сделать мне приятное. Каллиопа изо дня в день появлялась на берегу в старомодном купальнике с юбочкой. В пятидесятых он принадлежал еще Сурмелине, а я нашел его в старом сундуке. Я делал вид, что хочу выглядеть претенциозно старомодно, но на самом деле просто скрывал свое тело. Кроме того, я вешал на шею полотенце или надевал поверх костюма кофточку. Заостренные чашечки бюстгальтера имели поролоновую подкладку, что под полотенцем или рубашкой намекало на грудь, которая у меня отсутствовала.

За нашими спинами корпулентные дамы плавали взад и вперед, держась за поплавки. И их купальные костюмы были почти такими же, как у меня. Ребятня плескалась и резвилась на отмели. Загореть веснушчатым девочкам не так-то просто. Но Объект твердо вознамерился воспользоваться предоставившейся возможностью. И по мере того как мы поворачивались на своих полотенцах, веснушки ее темнели, приобретая коричневый оттенок. Кожа между ними тоже темнела, соединяя веснушки в одну пеструю маску арлекина. Лишь кончик носа оставался розовым. Даже ее волосы полыхали от загара.

Нам подавали бутерброды на тарелках с волнистыми краями. А если нам хотелось выпендриться, мы заказывали к ним французский соус. Мы пили молочные коктейли, ели мороженое и французское жаркое. На всех счетах Объект писал имя отца. Она рассказывала о Питоски, где у них была дача.

— Мы туда поедем в августе. Может, ты тоже сможешь приехать?

— Мы уезжаем в Турцию, — с несчастным видом отвечал я.

— Ах да. Я совсем забыла. — И через мгновение: — А зачем вам надо ремонтировать церковь?

— Мой отец дал такой обет.

— Как это?

За нашими спинами супружеская пара играет в теннис. На крыше здания клуба трепещут вымпелы. Мог ли я упомянуть здесь о святом Христофоре? Или о военных подвигах отца и предрассудках бабки?

— Знаешь, о чем я думаю? — говорю я.

— О чем?

— Я все время думаю о Максин и никак не могу осознать, что ее больше нет.

— Понимаю. Мне тоже кажется, что она жива. Как будто мне это все приснилось.

— Единственное доказательство того, что это правда, заключается в том, что это приснилось нам обеим. Реальность и есть сон, который снится всем вместе.

— Это очень мудро, — замечает Объект.

Я шлепаю ее.

— Ой!

— Так тебе и надо!

Наше кокосовое масло привлекает огромное количество насекомых, и мы беспощадно убиваем их. Объект медленно продвигается по страницам скандальной «Одинокой дамы» Гарольда Роббинса. Через каждые несколько страниц она встряхивает головой и изрекает: «Какая пошлость!» Я читаю «Оливера Твиста», который входит в список книг на лето.

Солнце внезапно исчезает. На страницу моей книги капает капля. Но это ничто по сравнению с каскадом брызг, обрушивающихся на Объект. Какой-то парень встряхивает свои мокрые волосы.

— Черт побери! — восклицает Объект. — Убирайся отсюда!

— А что такое? Я просто освежил вас.

— Прекрати немедленно!

Он выпрямляется. Его плавки сползли, обнажив муравьиную дорогу волосков, бегущих от пупа вниз. Несмотря на то что он жгучий брюнет, муравьиная дорога почему-то рыжая.

— Ну и кто стал последней жертвой твоего гостеприимства? — спрашивает парень.

— Это Калли, — отвечает Объект и поворачивается ко мне: — А это мой брат Джером.

Сходство очевидно. При создании его лица была использована та же палитра (оттенки в основном оранжевые и бледно-голубые), однако общий абрис гораздо грубее — нос картошкой, глаза сощурены от яркого света. Сначала меня смущают матовые черные волосы, но потом я понимаю, что они крашеные.

— Ты тоже участвовала в спектакле, да?

— Да.

Джером кивает и, поблескивая узкими глазами, спрашивает:

— Фиванец? Как и ты? Да?

— У моего брата очень много проблем, — замечает Объект.

— Ну раз уж вы играете в театре, так, может, вы захотите сняться в моем следующем фильме? — Джером смотрит на меня. — Я снимаю фильм о вампирах. Из тебя получится отличный вампир.

— Правда?

— Покажи мне свои зубы.

Я не реагирую, уже поняв, что не следует проявлять излишнее дружелюбие.

— Джером снимает ужастики, — поясняет Объект.

— Фильмы ужасов, — поправляет Джером, продолжая обращаться ко мне. — А не ужастики. Моя сестра, как всегда, старается принизить меня. Хочешь скажу, как он будет называться?

— Нет, — отвечает Объект.

— «Вампиры в частной школе». Это фильм о вампире — его играть буду лично я, — которого состоятельные, но очень несчастные родители, собирающиеся разводиться, отправляют в частную школу. Он не может к ней приспособиться — неправильно одевается, не так стрижется. А потом однажды он отправляется на прогулку по кампусу, и на него нападает вампир, который — вот тут весь прикол — курит трубку и одет в приличный твидовый костюм. Выясняется, что это директор школы! На следующее утро наш герой просыпается, идет в магазин, покупает себе синий пиджак, первоклассные брюки и тут же превращается в идеального ученика.

— Может, ты отойдешь — ты заслоняешь мне солнце!

— Это метафора того, что из себя представляют частные школы, — продолжает Джером. — Каждое поколение наносит ядовитый укус последующему, превращая его в живых мертвецов.

— Джерома исключили из двух частных школ.

— И я им отомщу за это! — потрясая кулаком, страшным голосом произносит Джером, после чего не говоря ни слова разворачивается и прыгает в воду, в полете снова поворачиваясь лицом к нам. Худой, с впалой грудью и бледный как мука, придерживая одной рукой причинное место, он так и падает в воду.

Я был слишком юн, чтобы задаваться вопросом, что таилось за нашей внезапной близостью. В последовавшие за этим недели я не размышлял о том, чем руководствовался Объект, и не подозревал, что с ее стороны все было вызвано недостатком любви. Ее мать постоянно отсутствовала. Отец уезжал на работу без четверти семь утра. Джером по своей сути был абсолютно бесполезен. А Объект не любил оставаться в одиночестве. Она не умела самостоятельно занимать себя чем-нибудь. Таким образом, однажды вечером, когда я собирался уже ехать на велосипеде домой, она предложила мне остаться на ночь.

— У меня нет с собой зубной щетки.

— Ты можешь воспользоваться моей.

— Это неприлично.

— Хорошо, я дам тебе новую зубную щетку. У нас их целая коробка. Нельзя же быть такой ханжой.

Однако я лишь изображал брезгливость. В действительности я бы с радостью воспользовался щеткой Объекта. Я даже готов был стать самой этой щеткой для Объекта, так как уже в полной мере ознакомился с привлекательностью ее ротика, чему в немалой степени способствовало ее курение, которое сопровождается выпячиванием и облизыванием губ, втягиванием и выпусканием дыма. Иногда к нижней губе пристает кусочек фильтра, и курильщик, пытаясь снять его, обнажает сахарные нижние зубы, оправленные розовыми деснами. А если к тому же он любит пускать колечки, то можно разглядеть и бархатный мрак внутренней стороны щек.

Так обстояли дела со Смутным Объектом. Конец каждого дня сопровождался выкуриваемой в постели сигаретой, а начало следующего ознаменовывалось ингаляцией, с помощью которой Объект возвращал себя к жизни. Вы когда-нибудь слышали о художниках, занимающихся инсталляциями? Так вот Объект был художником ингаляций. У нее в запасе был целый репертуар, состоявший из бокового выдыхания, когда она вежливо выпускала дым через край рта, чтобы тот не мешал собеседнику, «гейзера» — когда она была в ярости, «дракона» — когда дым выходил через обе ноздри. Кроме того, она пользовалась «французской переработкой», когда, выпуская дым через рот, она вдыхала его носом, и заглатыванием, что происходило исключительно в критических ситуациях. Тaк, однажды Объект глубоко затянулся в туалете научного крыла, когда туда внезапно заглянула преподавательница. Объект успел выбросить сигарету в унитаз и спустить воду. Но что было делать с дымом?

— Кто здесь курил? — осведомилась преподавательница.

Объект пожал плечами, не раскрывая рта. Преподавательница наклонилась ниже и потянула носом. И тогда Объект сделал глотательное движение. Изо рта не появилось ни единой струйки дыма. И лишь увлажнившиеся глаза свидетельствовали о Чернобыле в ее легких.

Я принял предложение Объекта остаться на ночь. Миссис Объект позвонила Тесси, чтобы узнать, не возражает ли та, и в одиннадцать вечера мы вместе отправились в постель. Объект выдал мне футболку, на которой было написано «Закованный», и, когда я надел ее, разразился хохотом.

— В чем дело?

— Это футболка Джерома. От нее не воняет?

— Зачем ты дала мне его футболку? — замерев и ощутив внутреннее содрогание от прикосновения ткани, осведомился я.

— Мои слишком маленькие. Хочешь, я дам тебе папину? От них пахнет одеколоном.

— Твой папа пользуется одеколоном?

— Он жил в Париже после войны и приобрел там массу пикантных привычек, — откликнулась она, залезая в большую кровать. — К тому же он умудрился переспать там с тысячей проституток.

— Он тебе сам это говорил?

— Не совсем. Но каждый раз, когда он начинает вспоминать Францию, он так возбуждается. Он там служил в армии. Отвечал после войны за управление Парижем. И мама просто выходит из себя, когда он начинает об этом говорить. — И она изобразила мать: «Довольно франкофилии на один вечер, милый». И как всегда, когда она начинала что-то показывать, ее интеллектуальный коэффициент резко повышался. — Кроме того, он еще и людей убивал, — хлопнула она себя по животу.

— Правда?

— Да… нацистов, — добавляет Объект в качестве пояснения.

Я тоже забираюсь в кровать. Дома у меня всего одна подушка. Зато здесь их целых шесть.

— Массаж, — бодро заявляет Объект.

— Хорошо. Только потом ты мне.

— Заметано.

Я сажусь к ней на поясницу и начинаю делать массаж. Мне мешают ее волосы, падающие на плечи, и я убираю их в сторону. Некоторое время мы молчим, а потом я спрашиваю:

— Ты когда-нибудь была у гинеколога?

Объект кивает, не поднимая головы.

— Ну и как?

— Ужасно. Терпеть не могу.

— А что они делают?

— Сначала заставляют раздеться и надеть халатик. Он бумажный, поэтому сразу замерзаешь. Затем тебя заставляют лечь на стол и распластаться.

— Распластаться?

— Да. Вставить ноги в эти металлические штуковины. А потом гинеколог начинает производить тазовый осмотр. Это просто невыносимо.

— А что такое тазовый осмотр?

— Ты же считаешься специалистом в области секса.

— Ну давай.

— Это, понимаешь, внутренний осмотр. В тебя запихивают такую штуковину, чтобы у тебя там все открылось.

— Не может быть.

— Это ужасно. И холодно. К тому же гинеколог еще отпускает всякие шуточки, елозя там. Но хуже всего то, что он делает руками.

— Что?

— Он их запускает туда чуть ли не до локтя.

Я онемел. Страх и ужас практически парализовали меня.

— А ты к кому идешь? — поинтересовался Объект.

— К какому-то доктору Бауэру.

— Доктор Бауэр! Это же отец Рини. Он полный извращенец!

— Что ты имеешь в виду?

— Я однажды купалась у них в бассейне. Знаешь, у Рини есть бассейн. Этот доктор Бауэр пришел и начал на меня смотреть, а потом и говорит: «У тебя замечательные ноги с идеальными пропорциями». Извращенец этот доктор Бауэр. Мне тебя жаль.

Она приподняла бедра, чтобы вытащить из-под них рубашку. Я растер ей спину от поясницы до лопаток.

И Объект затих. Я тоже молчал. Массаж заставил меня полностью забыть о гинекологах. Ничего удивительного в этом не было. Ее медовая или абрикосовая спина, тут и там покрытая белыми пятнышками, своего рода антивеснушками, сужалась к талии, наливаясь краской при каждом моем прикосновении. Я чувствовал пульсацию ее крови. Ее подмышки были шероховатыми, как язык у кошки. Ниже выпирала прижатая к матрацу грудь.

— Ну все, теперь твоя очередь, — через некоторое время сказал я.

Но за этим ничего не последовало — она спала. Очередь до Объекта никогда не доходила.

Дни, проведенные с Объектом тем летом, всплывают в моей памяти по отдельности, каждый заключенный в свой снежный шар. Я встряхиваю их по очереди и наблюдаю за тем, как внутри опадают снежинки.

Субботним утром мы вместе лежим в кровати. Объект на спине, я опираюсь на локоть, чтобы видеть ее лицо.

— Ты знаешь, что такое сплюшки? — спрашиваю я.

— Что?

— Это козявки.

— А вот и неправда.

— Правда. Это слизь, которая выделяется из глаз.

— Какой ужас!

— И у тебя в глазах сплюшки, моя дорогая! — фальшиво важным голосом изрекаю я, стараясь вытащить пальцем корочки из-под века Объекта.

— И почему я позволяю тебе это делать? — удивляется она. — Tы же трогаешь мою слизь!

Мы смотрим друг на друга.

— Да, трогаю! — кричу я, и мы начинаем визжать и швыряться подушками.

Или другой день. Объект принимает ванну. У нее своя собственная ванная. Я лежу в кровати и читаю желтую прессу.

— Джейн Фонда в том фильме снималась не голой, — говорю я.

— Откуда ты знаешь?

— Видно, что на ней надето трико телесного цвета.

И я иду в ванную, чтобы показать ей фотографию. Объект, отчищая пемзой пятку, колышется в ванне под покровом взбитой пены.

— Ты тоже никогда не бываешь голой, — взглянув на фотографию, заявляет она.

Я, онемев, замираю.

— У тебя что, какой-то комплекс?

— Нет, у меня нет никаких комплексов.

— Тогда чего ты боишься?

— Ничего я не боюсь.

Но Объект знает, что это неправда. Однако она не хочет сделать мне больно. Это не входит в ее намерения. Она просто хочет, чтобы я расслабился. Ее смущает моя скромность.

— Я не понимаю, что ты так волнуешься? — продолжает она. — Ты же моя лучшая подруга.

Я делаю вид, что полностью погружен в журнальный текст и не могу заставить себя оторвать от него взгляд. Хотя внутри меня прямо-таки распирает от счастья. Я готов взорваться от радости, но продолжаю пялиться в журнал, словно нашел там что-то необыкновенное.

Поздний вечер. Мы застряли у телевизора. Когда я вхожу в ванную, Объект чистит зубы. Я снимаю трусики и сажусь на унитаз. Иногда я прибегаю к этой тактике в качестве компенсации. Футболка достаточно длинная, чтобы закрыть колени. Я писаю, а Объект продолжает чистить зубы.

Потом я ощущаю запах дыма и, подняв глаза, замечаю, что Объект одновременно с зубной щеткой держит во рту сигарету.

— Ты куришь даже когда чистишь зубы?

— Получается с ментолом, — отвечает она, скосив глаза.

Вот разве что позолота с этих воспоминаний быстро стирается.

И памятка, приклеенная к холодильнику, возвращает меня к реальности: «Доктор Бауэр, 22 июля, 2 часа дня».

Меня обуревает ужас. Ужас перед гинекологом-извращенцем и его орудиями инквизиции. Ужас перед металлическими устройствами, которые будут разводить мои ноги, и перед «штучками», которые будут внедряться еще глубже. А главное — ужас от того, что может быть обнаружено в результате всего этого.

Оказавшись в этой эмоциональной ловушке, я снова начал ходить в церковь. Воскресным утром в начале июля мы с мамой подъезжаем к церкви Успения (мама на каблуках, я без). Тесси тоже глубоко страдает. Прошло уже полгода с тех пор, как Пункт Одиннадцать уехал из Мидлсекса на своем мотоцикле, и с тех пор он не появлялся. Хуже того, в апреле он сообщил по телефону, что бросает колледж. Он собирался переехать с друзьями на полуостров и «жить с земли», как он выразился. «Как ты думаешь, он не сделает глупости и не женится на этой Мег?» — спрашивала Тесси Мильтона. «Будем надеяться, что нет», — отвечал Мильтон. К тому же Тесси тревожилась, что Пункт Одиннадцать перестал о себе заботиться и не посещал дантистов регулярно. Что вегетарианская пища плохо на него влияет и что в двадцать лет у него уже выпадают волосы. Все это внезапно заставило Тесси почувствовать себя старой.

И так, объединенные тревогой и по разным причинам ищущие утешения, мы вошли в церковь. Насколько я знаю, каждое воскресенье в греческой православной церкви происходило одно и то же: собравшиеся вместе священники читали вслух Библию. Они начинали с Бытия и двигались дальше, к Числам и Второзаконию. Потом шли Псалмы, Притчи, Экклезиаст, пророки Исайя, Иеремия и Иезекииль, и так до самого конца, пока они не доходили до Нового Завета. После чего они читали Евангелия. Учитывая продолжительность службы, ничего другого и предположить было нельзя.

Священники пели, а церковь медленно заполнялась народом. Потом свечи в центральном подсвечнике вздрогнули, и из-за иконостаса, как марионетка, возник отец Майк. Эти перевоплощения, происходившие с моим дядей каждое воскресенье, всегда меня потрясали. В церкви отец Майк возникал и исчезал с капризной непредсказуемостью божества. То он был на хорах, что-то распевая своим высоким голосом, а уже через минуту он внизу махал кадилом. Сияющий, усыпанный драгоценностями и вычурный, как яйцо Фаберже, он расхаживал по церкви, благословляя прихожан. Порой из его кадила вылетало такое количество дыма, что казалось, отец Майк может целиком облачиться в него. Но когда пелена рассеивалась и он снова оказывался в нашей гостиной, то представал все тем же скромным коротышкой в черном костюме и пластиковом воротничке.

С тетей Зоей все происходило с точностью до наоборот. В церкви она робела. И ее широкополая серая шляпа походила на головку гвоздя, прибившего ее к скамье. Она то и дело щипала своих сыновей, чтобы те не засыпали. И я с трудом мог соединить эту сутулую нервную особу, сидевшую перед нами по воскресеньям, с той жизнерадостной женщиной, которая, выпив вина, устраивала комедийные представления у нас на кухне. «Мужчинам вход запрещен! — кричала она, танцуя с моей матерью. — У нас здесь острые предметы!»

Разница между молящейся и пьющей Зоей была столь разительна, что я регулярно обещал себе повнимательнее к ней приглядеться во время службы.

Чаще всего, когда моя мать, приветствуя, похлопывала ее по плечу, тетя Зоя отвечала ей всего лишь слабой улыбкой. Ее крупный нос казался набухшим от слез. После чего она отворачивалась, крестилась и усаживалась.

Итак, церковь Успения, июльское утро. Фимиам поднимается вверх, наполняя сердца иррациональной надеждой. Но гораздо сильнее запах мокрой шерсти, так как на улице моросит. Из-под скамеек доносится звук капель — это стекает вода с оставленных там зонтиков. Капли соединяются в ручейки, которые бегут по неровному полу, образуя лужицы. В церкви царит аромат спрея для волос, духов и дешевых сигар. Слышно, как тикают наручные часы и урчит в животах. Потом из разных углов доносятся звуки сдавленных зевков, прихожане начинают кемарить, похрапывать, и соседи будят их, толкая локтями.

Служба длится бесконечно, но мое тело неподвластно закону времени. Зато с Зоей Антониу, сидящей прямо передо мной, время сыграло дурную шутку.

Судьба жены священника оказалась еще хуже, чем предполагала тетя Зоя. Она проклинала время, проведенное на Пелопоннесе, где они жили в маленьком неотапливавшемся каменном доме. А на улице деревенские женщины расстилали под оливами одеяла и околачивали ветви до тех пор, пока на них не падали все оливки. «Неужели они не могут прекратить этот грохот!» — жаловалась тетя Зоя. И за пять лет под этот непрекращающийся грохот избиваемых деревьев она родила четверых детей. В письмах к моей матери она описывала все невзгоды, выпавшие на ее долю: ни стиральной машины, ни автомобиля, ни телевизора, двор, заваленный валунами и забитый козами. «Мученица церкви святая Зоя» — подписывалась она.

А отцу Майку Греция нравилась больше, чем Америка, и он считал годы, проведенные там, наиболее успешными в своей карьере священника. В той крохотной деревеньке люди все еще были суеверны. Они верили в сглаз. И никто не относился к нему свысока. В то время как здесь его прихожане всегда взирали на него с легким снисхождением, как на безумца, к заблуждениям которого следует относиться с чувством юмора. Пока отец Майк был в Греции, он не страдал от чувства униженности, неразрывно связанного с рыночной экономикой. В Греции он мог забыть о моей матери, которая обманула его, и о моем отце, заработавшем себе целое состояние. А бесконечные сетования жены еще не начали склонять отца Майка к тому, чтобы оставить сан, и он был еще далек от того, чтобы пойти на последний, отчаянный шаг…

В 1956 году отец Майк был переведен в церковь Кливленда, а в 1958-м стал священником в церкви Успения. Зоя была счастлива вернуться домой, но к своему положению она так и не смогла привыкнуть. Ей не нравилось выполнять ролевые функции. Ей было сложно постоянно содержать своих детей в порядке и следить за их внешним видом. «На какие деньги?! — кричала она мужу. — Если бы тебе платили хотя бы в полтора раза больше, возможно, они и выглядели бы приличнее». Мои двоюродные братья Аристотель, Сократ, Платон и сестра Клеопатра имели замученный и прилизанный вид священнических детей. Мальчики носили дешевые двубортные костюмы безвкусно-ярких цветов и стрижки в стиле «афро». А Клео с красивыми миндалевидными глазами, как и ее тезка, — платья от Монтгомери. Она была молчалива и во время служб играла в «колыбель для кошки» с Платоном.

Я всегда любил тетю Зою. Мне нравились ее громкий, властный голос и ее чувство юмора. Она вела себя громче большинства мужчин, и никто не мог заставить так смеяться мою мать, как она.

Например, в то воскресенье в один из многочисленных перерывов она обернулась и сказала:

— Я понимаю, почему я здесь. Но что ты здесь делаешь, Тесси?

— Нам с Калли захотелось прийти в церковь, — ответила моя мать.

— Как тебе не стыдно, Калли? — с насмешливым осуждением прогнусавил Платон, который был таким же низкорослым, как и его отец. — Что ты такого наделала?

— Ничего, — ответил я.

— Эй, Сок, — зашептал Платон своему брату, — тебе не кажется, что она покраснела?

— Наверное, натворила чего-нибудь и не хочет нам рассказывать.

— А ну-ка тихо, — приструнила их тетя Зоя, так как к нам с кадилом приближался отец Майк.

Мои кузены выпрямились, а мама, склонив голову, принялась молиться. Я последовал ее примеру. Тесси просила у Господа, чтобы Он вразумил Пункт Одиннадцать. А я? А я — чтобы у меня начались месячные и Он наложил на меня стигмат женщины.

Лето шло своим чередом. Мильтон достал из подвала наши чемоданы и распорядился, чтобы мы с Тесси начали складывать вещи. Я загорал с Объектом в Маленьком клубе, представляя себе доктора Бауэра, рассуждающего о пропорциях моих ног. До визита оставалась неделя, потом полнедели, потом два дня…

Так мы приближаемся к субботнему вечеру 20 июля 1974 года. Вечеру, заполненному разъездами и составлением тайных планов. Ранним воскресным утром, когда в Мичигане стояла еще ночь, турецкие самолеты вылетели со своих баз на материке, направившись на юго-восток, к острову Кипр. В древних мифах боги, благоволившие к смертным, зачастую прятали их в тумане. Афродита, скрыв таким образом Париса, спасла его от верной смерти от руки Менелая, а потом так же похитила Энея с поля битвы. Вот и турецкие самолеты летели над морем в полной мгле. Той ночью киприотские военачальники сообщили о таинственном сбое своих радаров. Экраны были заполнены тысячами мигающих точек — сплошным электромагнитным облаком, под прикрытием которого турецкие самолеты достигли острова и начали его бомбить.

Тем временем в Гpocc-Пойнте Фред и Филлис Муни тоже собирались уезжать — в Чикаго. На крыльце, махая руками, стояли их дети Вуди и Джейн, вынашивавшие собственные тайные планы. А к дому Муни уже летели другие серебряные бомбардировщики — с пивными бутылками и банками — к нему приближалась целая эскадрилья машин, забитых подростками, среди которых были Объект и я. Напудренные и нарумяненные, с завитыми волосами, в юбках из тонкого вельвета и в сабо, мы вышли на лужайку перед домом.

— Ты моя лучшая подруга? — закусив губу, остановил меня Объект, прежде чем войти в дом.

— Да.

— О'кей. Мне иногда кажется, что у меня изо рта плохо пахнет. — Она запнулась. — Беда в том, что самому это очень сложно определить. Поэтому… — она снова помедлила, — может, ты проверишь?

Я не знал, что ответить, и поэтому промолчал.

— Или это очень противно?

— Да нет, — выдавил я.

— Ну тогда вот. — Она наклонилась и выдохнула мне в лицо.

— Все нормально, — ответил я.

— Хорошо. Теперь ты.

Я тоже склонился и дунул ей в лицо.

— Отлично, — с решительным видом заявила она. — Теперь можно идти на вечеринку.

Я еще никогда не бывал на вечеринках и испытывал сочувствие к родителям. Чем больше сотрясался дом от этого нашествия, тем больше я съеживался при мысли о происходящих разрушениях. Ковры от Пьера Дьё были усыпаны пеплом, обивка антикварной мебели залита пивом, в кабинете мальчики смеясь писали на призовой кубок по теннису, а по лестницам поднимались парочки, исчезавшие за дверьми спален.

Объект старался вести себя как взрослая, имитируя скучающее, надменное выражение лица, подмеченное ею у старшеклассниц. Опередив меня, она вышла на заднее крыльцо и встала в очередь за бутылкой пива.

— Что ты делаешь? — спрашиваю я.

— Собираюсь получить пиво.

На улице уже довольно темно. Как и всегда на публике, я скрываюсь за своими волосами. Я стою за Объектом, ощущая себя лицом среднего пола, когда вдруг кто-то сзади закрывает мне руками глаза.

— Угадай — кто?

— Джером.

Я убираю его руки и поворачиваюсь.

— Как ты узнала?

— Запах.

— Ого, — произносит чей-то голос из-за его спины.

Я перевожу взгляд, и меня пробирает дрожь. За Джеромом стоит Рекс Риз, тот самый парень, который утопил Кэрол Хенкель, наш местный Тедди Кеннеди. Он опять выглядит не слишком трезвым. Темные волосы закрывают уши, а на груди на кожаном ремешке висит голубой коралл. Я всматриваюсь в его лицо в поисках признаков раскаяния или сожаления. Однако Рекс смотрит не на меня, а на Объект, и на его губах блуждает легкая улыбка.

Оба парня ловко разделяют нас с Объектом и поворачиваются спинами друг к другу. Я бросаю на Смутный Объект последний взгляд — она стоит, сунув руки в задние карманы своей вельветовой юбки. Поза как будто случайна, но на самом деле она подчеркивает ее грудь. Объект поднимает глаза на Рекса и улыбается.

— Завтра я начинаю снимать, — говорит Джером.

Я не реагирую.

— Фильм. О вампирах. Tы уверена, что не хочешь в нем участвовать?

— Мы уезжаем на этой неделе.

— Обидно, — отвечает Джером. — Это будет гениально.

Мы оба молчим, и через мгновение я замечаю:

— Настоящие гении никогда не считают себя таковыми.

— Кто это сказал?

— Я.

— Почему?

— Потому что гений на три четверти состоит из труда. Никогда не слышал об этом? Стоит возомнить о себе, что ты гений, и на этом все заканчивается: начинаешь думать, что все, что ты делаешь, — шедевр.

— Просто мне нравится снимать фильмы ужасов, — отвечает Джером. — С редкими вкраплениями обнаженки.

— Просто не пытайся быть гением, может, тогда случайно им и станешь, — говорю я.

Он как-то странно внимательно смотрит на меня, но при этом продолжает улыбаться.

— В чем дело?

— Ни в чем.

— А что ты на меня так смотришь?

— Как?

В темноте его сходство со Смутным Объектом проявляется еще больше. Рыжевато-коричневые брови и желтовато-коричневый цвет лица — все это снова оказывается передо мной в доступной и безопасной упаковке.

— Ты гораздо умнее, чем большинство подруг моей сестры.

— А ты большинства друзей моего брата.

Он склоняется ко мне. Он выше меня, что существенно отличает его от сестры. И этого оказывается достаточно, чтобы вывести меня из транса. Я отворачиваюсь, обхожу его и приближаюсь к Объекту. Она по-прежнему сияя смотрит на Рекса.

— Пошли. Надо проверить, — говорю я.

— Что проверить?

— Ну, ты знаешь.

И мне удается оттащить ее в сторону. Она продолжает улыбаться и бросать через плечо многозначительные взгляды. Как только мы спускаемся с крыльца, она поворачивается ко мне с хмурым видом.

— Куда ты меня тащишь? — раздраженно спрашивает она.

— Подальше от этого кретина.

— Ты что, не можешь оставить меня в покое?

— Ты хочешь, чтобы я тебя оставила в покое? Ладно, я тебя оставлю, — говорю я, не трогаясь с места.

— Я что, не могу поболтать с парнем на вечеринке? — спрашивает Объект.

— Я увела тебя, пока не поздно.

— О чем ты?

— У тебя плохо пахнет изо рта.

Это останавливает Объект. Она потрясена до глубины души и тут же сникает.

— Правда? — спрашивает она.

— Какой-то луковый запах, — говорю я.

Мы стоим на лужайке. На каменных перилах крыльца сидят мальчишки, и их зажженные сигареты напоминают во тьме светлячков.

— Что ты думаешь о Рексе? — шепотом спрашивает Объект.

— Он тебе что, нравится?

— Я этого не говорила.

Я вглядываюсь в ее лицо в поисках ответа на свой вопрос. Она замечает это и отходит в сторону. Я иду за ней. Я уже говорил, что большая часть испытываемых мною чувств является гибридами. Однако не все. Некоторые из них чисты и не имеют в себе никаких примесей. В том числе ревность.

— Рекс очень милый, — говорю я, поравнявшись с Объектом, — если тебе, конечно, нравятся убийцы.

— Это был несчастный случай, — возражает Объект.

Диск луны виден почти на три четверти. Ее свет серебрит мясистые листья деревьев. Трава покрыта росой, и мы скидываем сабо, чтобы постоять на ней босиком. Объект вздыхает и кладет голову мне на плечо.

— Хорошо, что ты уезжаешь, — говорит она.

— Почему?

— Потому что все это очень странно.

Я оглядываюсь, проверяя, не смотрят ли на нас. Но мы не различимы во тьме, и тогда я обнимаю ее за плечи.

Несколько минут мы стоим обнявшись под посеребренными луной деревьями и слушаем гремящую в доме музыку. Скоро появится полиция. Она всегда появляется. Живя в Гpocc-Пойнте, по крайней мере в этом можно быть уверенным.

На следующий день я отправился с Тесси в церковь. Как всегда, подавая пример остальным, тетя Зоя сидела впереди. Рядом в своих гангстерских костюмах восседали Аристотель, Сократ и Платон, а также окутанная черной гривой Клеопатра, с пальцами, переплетенными ниткой.

Стены церкви погружены в сумрак. В нишах и приделах мерцают изображения святых, указывающих пальцами на небеса. Из-под купола льется тусклый луч света. Воздух насыщен благовониями. А священники, расхаживающие взад и вперед, напоминают персонал турецких бань.

Потом начинается служба. Один из священников поворачивает выключатель, и в огромной люстре тут же вспыхивает нижний ряд лампочек. Из-за иконостаса выходит отец Майк в ярко-бирюзовой сутане с красным сердцем, вышитым на спине. Он спускается вниз и подходит к прихожанам. От его кадила клубами поднимается дым, распространяя запах вечности. «Кири элейсон, — речитативом произносит он, — Кири элейсон». И хотя эти слова почти ничего не значат для меня, я ощущаю их весомость и тот глубокий след, который они оставляют во времени. Тесси крестится, думая о Пункте Одиннадцать.

Сначала отец Майк обходит левую половину церкви. И голубоватые волны дыма омывают склонившиеся головы, замутняя свет люстры и усугубляя легочную недостаточность вдов. Дым скрадывает вопиющую яркость костюмов моих кузенов, а когда он окутывает и меня, я начинаю молиться: «Господи, не дай доктору Бауэру обнаружить, что со мной что-нибудь не в порядке. Пожалуйста, сделай так, чтобы мы с Объектом остались просто друзьями. Пожалуйста, не дай ей забыть обо мне, пока я буду в Турции. Помоги моей матери, чтобы она так не тревожилась о моем брате. И наставь Пункт Одиннадцать, чтобы он вернулся в колледж».

Воскурение ладана в православной церкви преследует несколько целей. С точки зрения символики, это является подношением Господу. Считается, что ароматы горящих благовоний поднимаются к небу, так же как в языческие времена поднимался дым при сожжении жертв. Задолго до эпохи современного бальзамирования использование благовоний имело чисто практическую цель — заглушить трупный запах во время похорон. Кроме этого, при определенных количествах они вызывают головокружение, называемое религиозным экстазом. А если надышаться ими чрезмерно, то человека начинает тошнить.

— В чем дело? — слышу я шепот Тесси. — Ты такая бледная.

Я перестаю молиться и открываю глаза.

— Да?

— С тобой все в порядке?

Я собираюсь было кивнуть, но останавливаю себя.

— Ты действительно очень побледнела, Калли, — повторяет Тесси и прикладывает руку к моему лбу.

Головокружение, страх Божий, вера и обман — все сливается воедино. Когда Господь отказывается помогать тебе, ты должен сделать это сам.

— Живот, — отвечаю я.

— А что ты ела?

— Не желудок, а ниже.

— У тебя кружится голова?

Мимо снова проходит отец Майк. Он так размахивает кадилом, что оно чуть не касается моего носа. Я расширяю ноздри и вдыхаю столько дыма, сколько могу, чтобы стать еще бледнее.

— У меня внутри что-то шевелится, — наобум произношу я.

Это более или менее попадает в точку, потому что Тесси начинает улыбаться.

— Милая, — произносит она, — как я рада! Слава Тебе, Господи!

— Ты рада тому, что я плохо себя чувствую? Ну спасибо.

— Это другое, милая.

— Что другое? Мне плохо. Мне больно.

Мама сияя хватает меня за руку.

— Пошли, пошли, нам не нужно неприятностей.

К тому моменту, когда я запираюсь в кабинке церковного туалета, до Соединенных Штатов уже доходят сведения о вторжении турок на Кипр. Когда мы с Тесси приезжаем домой, гостиная заполнена кричащими мужчинами.

— Наши военные корабли стоят на рейде для устрашения греков! — вопит Джимми Фьоретос.

— Естественно! А ты чего ожидал? — отвечает ему Мильтон. — Хунта свергла Макариоса. Вполне понятно, что турки обеспокоены этим. Создалась взрывоопасная ситуация.

— Да, но помогать туркам…

— Соединенные Штаты не помогают туркам, — продолжает Мильтон. — Они просто не хотят, чтобы хунта распоясалась.

Когда в 1922 году горела Смирна, американские корабли спокойно наблюдали за этим со стороны. И теперь, пятьдесят два года спустя, у берегов Кипра они делали то же самое. Хотя следует признать, что теперь их присутствие было более безобидным.

— Не будь таким наивным, Милт, — снова включается Джимми Фьоретос. — Как ты думаешь, кто испортил их радары? Американцы, Милт. То есть мы.

— А ты откуда знаешь? — взрывается мой отец.

— Это вс-с-с-се проклятый Кис-с-синджер, — шипит Гас Панос через дырку в горле. — Наверное, он договорился с-с-с турками.

— Естественно, — поддакивает Питер Татакис, потягивая пепси. — После того как вьетнамский кризис миновал, доктор Киссинджер снова может играть в Бисмарка. Ему ведь нужны натовские базы в Турции? Вот он их и получит.

Неужто эти обвинения соответствовали действительности? Трудно сказать. В тот момент я понимал единственное: кто-то испортил киприотские радары, чтобы турки беспрепятственно смогли вторгнуться на остров. Обладали ли турки такой технологией глушения? Нет. Имелась ли она у военных американских кораблей? Да. Но доказать это было невозможно…

К тому же в тот момент мне это было все равно. Мужчины ругались, потрясали кулаками и тыкали пальцами в экран телевизора, пока тетя Зоя не выключила его. К несчастью, отключать мужчин она не умела. Они продолжали кричать в течение всего обеда, размахивая ножами и вилками. Споры по поводу Кипра продолжались несколько недель и положили конец нашим воскресным обедам. Но лично для меня все это означало только одно.

Поэтому при первой же возможности я выскочил из-за стола и бросился звонить Объекту.

— Ты представляешь?! — прокричал я в неимоверном возбуждении. — Мы никуда не едем! Там началась война!

После чего я рассказываю ей о своих спазмах и говорю, что сейчас приеду.

 

ПЛОТЬ И КРОВЬ

Я быстро приближаюсь к моменту откровения, открытия и разоблачения: открытия себя самим собой (хотя я всегда об этом догадывался), разоблачения бедного полуслепого доктора Филобозяна, который не смог кое-что разглядеть при моем рождении и продолжал игнорировать это на протяжении последующих лет, откровения, посетившего моих родителей, когда они осознали, что произвели на свет, и наконец к моменту разоблачения мутировавшего гена, спавшего в нашей родословной в течение двухсот пятидесяти лет в ожидании своего времени. Того самого гена, которому нужно было пережить нападение Ататюрка, дождаться, когда остекленеют конечности генерала Хаджинестиса и кларнет сыграет все свои соблазнительные мелодии, чтобы наконец, соединившись со своим рецессивным близнецом, привести в действие всю цепочку событий, приведшую меня сюда, за письменный стол в Берлине.

С того самого лета, когда ложь президента начала приобретать все более изысканные формы, я стал имитировать месячные. Не уступая Никсону в изощренности, Каллиопа ежемесячно разворачивала и спускала в унитаз целые флотилии неиспользованных «тампаксов». Я научился изображать все симптомы — от головных болей до обмороков. Я имитировал спазмы с такой же ловкостью, как Мерил Стрип имитирует разные акценты. Я скручивался на постели от колик, тупой боли и острых приступов, следуя воображаемому циклу, отмеченному в моем настольном календаре. Для выделения своих дней я пользовался катакомбным символом рыбы. Схема была составлена мною аж до декабря, когда, как я надеялся, должны были наступить настоящие менструации.

Мой обман действовал. Он не только успокоил мою мать, но и в какой-то мере меня самого. У меня было ощущение, что теперь за себя отвечаю только я. Я больше не надеялся на милость природы. Более того, после того как наша поездка в Бурсу рухнула вместе с визитом к доктору Бауэру, я мог принять предложение Объекта поехать к ним на дачу. Для чего мною были куплены шляпа с широкими полями, сандалии и деревенский комбинезон.

Я не слишком следил за политическими событиями, которые разворачивались тем летом. Однако не заметить это было невозможно. Чем большее количество проблем сваливалось на Никсона, тем больше его поддерживал Мильтон. Бесконечную череду длинноволосых антивоенных демонстрантов он ассоциировал с собственным блудным сыном. А когда разразился Уотергейт, он вспомнил о своем сомнительном поведении во время бунтов в Детройте. Незаконное вторжение он считал ошибкой, но не такой уж существенной.

— А вы считаете, что демократы делают что-нибудь другое? — спрашивал он у своих воскресных гостей. — Либералы просто хотят опорочить его. Вот они и изображают из себя невинность.

Сидя вечером перед телевизором, Мильтон комментировал новости:

— Да? Серьезно? Чушь собачья.

Или:

— Этот парень ноль без палочки.

Или:

— Лучше бы эти узколобые интеллектуалы занимались внешней политикой. Лучше бы подумали, что им делать с русскими и китайцами, вместо того чтобы раздувать скандал вокруг кражи в каком-то несчастном офисе.

Скрючившись перед телевизионным экраном, Мильтон поливал левую прессу, и его все увеличивавшееся сходство с президентом уже нельзя было игнорировать.

В будние дни он вступал в полемику с телевизором, зато по воскресеньям у него была живая аудитория. Дядя Пит, обычно сонный, как змея во время переваривания пищи, теперь был постоянно оживлен и весел.

— Даже с точки зрения хиропрактики Никсон является неоднозначной фигурой. У него скелет шимпанзе.

— Ну и что ты теперь скажешь о своем дружке, Милт? — присоединялся отец Майк.

— Я скажу, что все это чушь!

Хуже становилось, когда разговор заходил о Кипре: В вопросах внутренней политики позицию Мильтона разделял Джимми Фьоретос. Но как только речь заходила о Кипре, они оказывались по разные стороны баррикад. Спустя месяц после турецкого вторжения, как раз в тот момент, когда Соединенные Штаты собирались начать мирные переговоры, турецкая армия нанесла еще один удар. На этот раз турки заявили свои претензии на большую часть острова. Уже натягивали колючую проволоку и устанавливали сторожевые вышки. Кипр, как Берлин или Корея, оказался поделенным надвое.

— Вот теперь они показали свое истинное лицо, — говорил Джимми Фьоретос. — Они планировали это с самого начала. А вся эта белиберда о защите конституции была только предлогом.

— Они нанес-с-сли нам удар в с-с-спину, — хрипел Гас Панос.

— Что значит «нам»? — возмущался Мильтон. — Ты где родился, Гас? На Кипре?

— Ты знаешь, о чем я говорю.

— Америка предала греков! — грозил пальцем Джимми Фьоретос. — И все это двуликий Киссинджер! Может пожимать руку и одновременно писать тебе в карман.

Мильтон только качал головой. Потом он воинственно опускал подбородок и начинал издавать неодобрительные лающие звуки.

— Мы должны делать то, что соответствует нашим национальным интересам.

И тут Мильтон поднимает голову и произносит:

— Да пошли эти греки к черту!

Таким образом, в 1974 году мой отец, вместо того чтобы, посетив Бурсу, возродить свои корни, отрекся от них и, оказавшись перед выбором между родиной предков и собственным отечеством, не колеблясь выбрал последнее. А мы тем временем, сидя на кухне, слушали крики, звон бьющихся чашек, ругань на английском и греческом и топот покидающих дом ног.

— Одевайся, Филлис, мы уходим! — кричал Джимми Фьоретос.

— Но мне не надо одеваться — на улице лето, — отвечала Филлис.

— Тогда собирайся, если тебе есть что собирать!

— Мы тоже с-с-с… уходим, у меня что-то с-с-с… пропал аппетит.

И даже любитель оперы дядя Пит вклинивается со своей репликой:

— Может, Гас и не вырос в Греции, зато я, как ты наверняка знаешь, родился именно там. Ты говоришь о своей родине, Мильтон. О родном доме своих родителей.

И все расходятся. С тех пор никто из них больше не появлялся в нашем доме. Ни Джимми и Филлис Фьоретос, ни Гас и Элен Панос, ни Питер Татакис. Бьюики отъезжают от Мидлсекса, оставляя в нашей гостиной тяжелый осадок. На этом воскресные обеды закончились. У нас больше не собирались большеносые мужчины, сморкавшиеся со звуком приглушенных фанфар. Исчезли щипавшие меня за щеки женщины, напоминавшие Мелину Меркури в ее поздние годы. А главное — затихли споры. Испарились доводы и аргументы, примеры и цитаты из великих мертвецов, а также бичевание и критика бесславно живущих. Никто больше не руководил правительством, сидя на наших козетках, никто не перекраивал систему налогообложения и не вел философских споров о роли власти, демократического государства и шведской системы здравоохранения, созданной доктором Фьоретосом (не более чем однофамилец). Закончилась эпоха. Навсегда. Больше никаких воскресений.

Остались только тетя Зоя, отец Майк и мои кузены, так как они были нашими родственниками. Тесси не могла простить Мильтону устроенный им скандал. А когда она ему об этом сказала, он так на нее набросился, что она перестала с ним разговаривать. Воспользовавшийся этим отец Майк тут же увел ее на веранду. Мильтон сел в машину и уехал. Так что нам с тетей Зоей оставалось только подавать наверх освежающие напитки. Снизу я видел, как Тесси и отец Майк сидят в патио. Отец Майк держал мою мать за руку и что-то говорил, глядя ей в глаза. Мама, вероятно, плакала, так как в руке у нее был скомканный носовой платок.

— У Калли чай со льдом, а у меня выпивка, — объявила входя тетя Зоя и тут же умолкла, заметив, с каким видом отец Майк смотрит на мою мать.

Мама, залившись краской, встала.

— Мне чего-нибудь выпить, Зоя.

Все разразились нервным смехом, и тетя Зоя принялась наполнять стаканы.

— И нечего на меня так смотреть, Майк, — заявила она. — Жена священника имеет право надираться по воскресеньям.

В следующую пятницу отец Объекта отвез меня на их дачу в Питоски. Это оказался огромный викторианский дом, полный имбирного хлеба и конфет фисташкового цвета. Подъезжая, я был потрясен его видом. Сияя всеми окнами, дом высился над заливом в окружении стройных сосен.

С ее родителями у меня сложились замечательные отношения. Родители — это вообще был мой конек. По дороге в машине я вел оживленную беседу на самые разные темы с отцом Объекта, от которого она и получила свою расцветку. У мистера Объекта были кельтские корни. Однако ему было уже почти шестьдесят, и вся его рыжина поблекла, как у выцветшего нарцисса. Веснушки его тоже выцвели. На нем был поплиновый костюм цвета хаки, галстук-бабочка, и за рулем он курил сигару. Забрав меня, он подъехал к магазину у шоссе и купил упаковку смирноффских коктейлей.

— Представляешь, Калли, мартини в банке. Воистину мы живем в эпоху чудес.

По прошествии пяти часов, будучи уже не слишком трезвым, он свернул на немощеную дорогу, которая вела к дому. На часах было уже десять вечера. В лунном свете мы перенесли багаж к заднему крыльцу. На усеянной сосновой хвоей тропинке росли грибы, а между заросших мхом валунов виднелся артезианский колодец.

Когда мы вошли в кухню, там оказался Джером. Он сидел за столом и читал еженедельник «Всемирные новости». Цвет его лица свидетельствовал о том, что он провел здесь бoльшую часть месяца. Его блеклые черные волосы выглядели особенно тускло. На нем была футболка с Франкенштейном, шорты из жатого ситца и белые полотняные кроссовки на босу ногу.

— Хочу представить тебе мисс Стефанидис, — промолвил мистер Объект.

— Добро пожаловать в глушь. — Джером встал и пожал отцу руку.

Потом они попытались обняться, но у них ничего не получилось.

— А где мама?

— Наверху, собирается на вечеринку, на которую ты безнадежно опаздываешь, о чем свидетельствует ее настроение.

— Почему бы тебе не показать Калли ее комнату? И проведи ее по дому.

— Давай, — откликнулся Джером.

Мы поднялись наверх по черной лестнице.

— Гостевую комнату сейчас ремонтируют, — сообщил мне Джером. — Поэтому ты будешь жить в комнате моей сестры.

— А где она?

— На заднем крыльце с Рексом.

Кровь остановилась в моих жилах.

— С Рексом Ризом?

— Его родители тоже здесь живут.

Потом Джером показал мне ванную, гостевые полотенца и выключатели. Однако мне уже было не до его светских манер. Я гадал, почему Объект ничего не сказал мне о Рексе по телефону. Она жила здесь уже три недели, и за все это время ни единого слова.

Мы вернулись в ее спальню. Ее скомканная одежда валялась на незастеленной кровати. На одной из подушек стояла полная пепельница.

— Моя младшая сестра страшная неряха, — оглядываясь, заметил Джером. — А ты аккуратная?

Я кивнул.

— Я тоже. Иначе нельзя. А почему ты не поехала в Турцию? — он повернулся ко мне лицом.

— Все отменилось.

— Отлично. Теперь ты сможешь сниматься в моем фильме. Я буду снимать его прямо здесь. Ты готова?

— Я думала, действие будет происходить в частной школе.

— Я решил, что это будет частная школа в лесах. — Джером подошел ближе.

Он стоял, оттопырив карманы и, раскачиваясь на пятках, прищурившись смотрел на меня.

— Пошли вниз? — спросил я.

— А? О'кей. Пошли. — Он повернулся и вышел. Я последовал за ним вниз по лестнице. Когда мы пересекали гостиную, с заднего крыльца донеслись голоса.

— И тогда Селфриджа, который выступает в легком весе, начинает рвать, — говорит Рекс Риз. — Он даже не успевает добежать до клозета и блюет прямо в баре.

— Не может быть! Селфридж! — Это уже Объект, который прямо-таки визжит от восторга.

— Выплевывает целые куски прямо в виски. Я глазам не мог поверить. Прямо какой-то Ниагарский водопад блевотины. Он продолжает блевать на стойку бара, все вскакивают, а он падает лицом в собственную блевотину, представляешь? С минуту все молчат. И тут какая-то девица начинает хихикать… А дальше как цепная реакция. Все начинают ржать как ненормальные! Повсюду блевотина. И только бармен в полной ярости. А он такой здоровый. Выходит из-за стойки и смотрит на Селфриджа. Я делаю вид, что мы незнакомы, что я никогда его не видел. И знаешь, что происходит дальше?

— Что?

— Бармен протягивает руки и хватает Селфриджа. За воротник и ремень. Поднимает его в воздух и швыряет в блевотину.

— Не может быть!

— Честное слово!

В этот момент мы выходим на крыльцо. Объект и Рекс Риз сидят на кушетке. На улице темно и прохладно, но Объект все еще в своем бикини цвета клевера. Ноги накрыты пляжным полотенцем.

— Привет, — говорю я.

Объект оборачивается и бросает на меня равнодушный взгляд.

— Привет, — отвечает она.

— Ну вот она, живая и невредимая, — говорит Джером. — Папа даже не сбился с дороги.

— Он не так уж плохо водит машину, — замечает Объект.

— Когда не пьет. Но сегодня, могу поспорить, у него был термос с мартини.

— Ваш старик любит повеселиться! — хриплым голосом замечает Рекс.

— Не правда ли, у него сегодня была возможность утолить по дороге свою жажду? — обращается ко мне Джером.

— И не одна, — отвечаю я.

Джером хлопает в ладоши и, совершенно расслабившись, начинает смеяться.

— Ну вот, она приехала, так что теперь можем идти, — тем временем говорит Рекс Объекту.

— А куда мы пойдем? — спрашивает Объект.

— Эй, Джером, ты говорил о какой-то охотничьей избушке?

— Да. Около полумили отсюда.

— Мы ее сможем найти в темноте?

— Может, найдете, если возьмете фонарик.

— Пошли, — встает Рекс. — Давай возьмем пива и прогуляемся.

Объект тоже поднимается.

— Подожди, мне надо одеться. — И она в своем бикини направляется в дом. — Пошли, Калли. Ты будешь жить в моей комнате.

Я следую за ней внутрь дома. Объект впереди чуть ли не бежит. Я сзади поедаю ее взглядом, но она не оборачивается.

— Я тебя ненавижу! — говорю я.

— Что?

— Ты так загорела!

Она улыбается через плечо.

Пока Объект одевается, я слоняюсь по комнате. Мебель здесь тоже сделана из плетеного ивняка, на стенах висят любительские репродукции кораблей, на полках — заплесневевшие книги в мягких обложках, камни и сосновые шишки.

— И что ты будешь делать в лесу? — с жалобной ноткой спрашиваю я.

Объект не отвечает.

— Чем ты будешь заниматься в лесу? — повторяю я.

— Просто прогуляемся, — отвечает она.

— Ты хочешь, чтобы Рекс приставал к тебе.

— Какие у тебя грязные фантазии, Калли.

— Не отнекивайся.

Она оборачивается и улыбается.

— Зато я знаю, кто хочет поприставать к тебе, — говорит она.

На мгновение меня захлестывает необъяснимое счастье.

— Джером, — договаривает она.

— Я не хочу идти в лес, — заявляю я. — Там насекомые и вообще.

— Не будь такой тихоней, — говорит она. Я никогда не слышал от нее этого слова. Его обычно употребляли мальчики типа Рекса. Объект останавливается перед зеркалом и снимает со щеки шелушащуюся кожу. Затем она расчесывает волосы и наносит на губы блеск. Потом подходит ко мне, открывает рот и дышит.

— Отлично, — отстраняясь, говорю я.

— Хочешь, я у тебя проверю?

— Нет.

И я решил, что если Объект хочет меня игнорировать и флиртовать с Рексом, то я тоже буду флиртовать с Джеромом. После ее ухода я расчесал волосы и выбрал на туалетном столике дезодорант, но тот оказался пуст. Затем я отправился в ванную, расстегнул лямки комбинезона и, задрав рубашку, подпихнул в бюстгальтер несколько ватных тампонов. После чего поправил комбинезон, снова скинул волосы на лицо и поспешил на улицу.

Все уже ждали меня на крыльце, стоя под желтым светильником, Джером держал фонарик, а за плечом у Рекса был военный рюкзак, набитый пивом. Мы спустились вниз. Неровную землю прорезали корни деревьев, но поверхность ее была мягкой от сосновой хвои. И внезапно, несмотря на свое отвратительное настроение, я ощутил огромное удовольствие от Северного Мичигана. Прохладный августовский воздух напоминал чуть ли не Россию. Над черной водой залива висело темно-синее небо. Все было напоено ароматом сосны и кедра.

Дойдя до леса, Объект остановился.

— Там будет сыро? — осведомилась она. — На мне только тапочки.

— Пошли, — потянул ее за руку Рекс Риз. — Давай как следует вымокнем.

Она театрально взвизгнула и отклонилась назад, а Рекс, словно на буксире, начал затаскивать ее в лес. Я тоже остановился, вглядываясь во тьму, в ожидании, когда Джером поступит точно так же. Однако он этого не сделал. Вместо этого он ступил на болотистую почву и начал медленно сгибать колени.

— Зыбучие пески! — закричал он. — Помогите! Тону! Пожалуйста, помогите… бульк-бульк-бульк…

Где-то наверху, уже скрытые тьмой, закатывались хохотом Рекс и Объект.

Кедровая трясина была очень древним местом. Здесь никогда не вырубали лес, так как земля была непригодна для строительства. Повсюду стояли и лежали вековые деревья. Вертикальность не являлась здесь их неотъемлемым свойством, так как многие из них находились в наклонном состоянии под самыми разными углами. Те же, что уже рухнули, лежали обнажив всю корневую систему. Серые скелеты деревьев создавали какую-то кладбищенскую атмосферу. Просачивавшийся сквозь листья лунный свет озарял серебристые лужи и брызги паутины, отражаясь от рыжих волос шедшего впереди Объекта.

Мы медленно продвигались по болоту. Рекс изображал крики животных, которые не напоминали ни одно животное. В его рюкзаке позвякивали пивные банки. Наши лишенные корней ноги шлепали по грязи.

Минут через двадцать мы вышли к хижине, построенной из некрашеных досок. Головой я почти доставал до ее крыши. Луч фонарика высветил кусок толя, которым была обита дверь.

— Черт, закрыто! — выругался Рекс.

— Давай попробуем через окно, — предложил Джером.

Они исчезли, оставив меня и Объект в одиночестве. Я посмотрел на нее, и она впервые с момента моего появления ответила на мой взгляд. Яркости лунного света хватало на то, чтобы обмен этими взглядами состоялся.

— Темно, — заметил я.

— Да, — ответил Объект.

За хижиной раздался грохот, тут же сменившийся смехом. Объект сделал шаг по направлению ко мне.

— Что они там делают?

— Не знаю.

И вдруг маленькое оконце хижины осветилось. Мальчики зажгли внутри фонарь. Потом дверь распахнулась, и на пороге появился улыбающийся как коммивояжер Рекс.

— Тут один парнишка хочет с вами познакомиться, — и он протянул мышеловку с раздавленной мышью.

— Рекс! — завизжал Объект и, отпрыгнув, схватился за меня. — Убери моментально!

Рекс еще немного поболтал мышеловкой, после чего зашвырнул ее в лес.

— Ладно-ладно. А то тебя еще пронесет.

Объект продолжал стоять прижавшись ко мне.

— Может, пойдем назад? — рискнул предложить я.

— А ты знаешь дорогу? Я совсем заблудилась.

— Найдем.

Она обернулась и посмотрела на черную громаду леса, обдумывая мое предложение. Но тут в дверях снова появился Рекс.

— Заходите, — пригласил он. — Устраивайтесь.

И время было потеряно. Объект отпустил меня и, отбросив назад рыжий шлейф своих волос, нырнул в охотничью хижину.

Внутри друг напротив друга стояли две лежанки, накрытые одеялами, а посередине располагалась походная кухня. На подоконнике стоял ряд бутылок из-под виски. Стены были заклеены пожелтевшими вырезками из местных газет, результатами соревнований по рыбной ловле и ораторскому искусству. Еще здесь находилось чучело щуки с раскрытой пастью. Лампа шипела от недостатка керосина, и от нее поднимались струйки дыма. Атмосфера напоминала опиумную курильню, что было недалеко от истины, так как Рекс уже достал из кармана косяк и теперь пытался раскурить его от спички.

Рекс сел на одну лежанку, Джером на другую. Объект как бы невзначай сел рядом с Рексом. Я, сгорбившись, стоял посередине. Я чувствовал на себе взгляд Джерома, но делал вид, что рассматриваю хижину, а когда повернулся в надежде встретиться с ним глазами, то увидел, что он смотрит на мою грудь. На эту фальшивку. Я ему уже и так нравился, а теперь он обнаружил во мне дополнительный плюс в качестве награды за хорошее поведение.

Вероятно, его транс должен был бы меня обрадовать. Однако мои мечты об отмщении уже развеялись.

Мое сердце не лежало к этому. Но поскольку выбора у меня не было, я сделал шаг и сел рядом с Джеромом. Напротив Рекс Риз курил свой косяк.

На нем были шорты и рубашка с монограммой, разорванная на плече с целью демонстрации загорелого тела. На его шее исполнителя фламенко виднелось большое красное пятно — укус насекомого или засос. Он смежил свои длинные ресницы и глубоко затянулся. Волосы у него были густые и блестящие, как мех у выдры. Наконец он открыл глаза и передал косяк Объекту.

К моему удивлению, она взяла его и затянулась, словно это была обычная сигарета.

— Ты не боишься паранойи? — спросил я.

— Нет.

— По-моему, ты говорила, что гашиш вызывает у тебя паранойю.

— Только не тогда, когда я на природе, — ответил Объект и мрачно посмотрел на меня, после чего еще раз затянулся.

— Только не слюнявь, — заметил Джером и, поднявшись, забрал у нее косяк. Он докурил до середины и передал его мне. Я посмотрел на косяк — один его конец дымился, а другой был мокрым и изжеванным. И я понял, что все это входило в их задумку: лес, хижина, лежанки, наркотики, смешение слюны. Остается лишь один вопрос, на который я до сих пор не могу ответить: осознавал ли я все эти мужские уловки потому, что мне было предназначено воспользоваться ими в дальнейшем самому? Или лица женского пола тоже их разгадывают и лишь делают вид, что ничего не понимают?

На какое-то мгновение я вспомнил о Пункте Одиннадцать. Он тоже жил в лесу в похожей хижине. Я задумался, скучаю ли я по нему, и понял, что не могу ответить на этот вопрос. Я всегда осознавал свои чувства постфактум. Пункт Одиннадцать выкурил свой первый косяк в колледже. Я опережал его на четыре года.

— Не выдыхай сразу, — наставлял меня Рекс.

— Надо, чтобы все попало в кровь, — добавил Джером.

В лесу раздался треск сучьев, и Объект схватил Рекса за руку.

— Что это?

— Может, медведь, — откликнулся Джером.

— Надеюсь, ни у кого из вас нет месячных? — поинтересовался Рекс.

— Рекс! — возмутился Объект.

— Я не шучу. Потому что медведи чувствуют это. Я однажды был в лагере в Йеллоустоуне, и там медведь загрыз женщину.

— Неправда!

— Клянусь. Мне рассказал знакомый парень. Он был охранником.

— Ну, не знаю, как Калли, лично у меня все в порядке, — заявил Объект.

Все посмотрели на меня.

— У меня тоже, — ответил я.

— Ну тогда мы в безопасности, — рассмеялся Рекс.

Объект все еще прижимался к нему в поисках защиты.

— Хочешь попробовать сделать пулемет? — спросил ее Рекс.

— А что это такое?

Он повернулся к ней лицом.

— Это когда один человек открывает рот, а другой выдыхает ему туда дым. Такой кайф!

Рекс затянулся и наклонился к Объекту. Она тоже наклонилась к нему и открыла рот. Ее губы образовали идеальный овал, цель, мишень, в которую Рекс Риз и направил струю пахнувшего мускусом дыма. Конец косяка вспыхнул красным. Я видел поток дыма, врывающийся в рот Объекта, который тут же исчез в ее горле. Наконец она закашлялась, и Рекс остановился.

— Классно. Теперь ты.

Зеленые глаза Объекта слезились, но она взяла косяк и поднесла его к губам, после чего нагнулась к широко раскрывшему рот Рексу.

После того как они закончили, косяк забрал Джером.

— Посмотрим, справлюсь ли я с техническими трудностями, — заметил он, и в следующее мгновение его лицо оказалось рядом с моим. Так что в результате мне пришлось последовать примеру Объекта. Я наклонился вперед, закрыл глаза, раздвинул губы и позволил Джерому впустить в меня длинную струю грязного дыма.

Дым заполнил мои легкие, и они тут же начали гореть. Я закашлялся и выпустил его наружу. Когда я снова открыл глаза, Рекс уже обнимал Объект. Она делала вид, что ничего не происходит. Рекс допил свое пиво и открыл еще две банки — одну для нее, другую для себя, — и улыбаясь повернулся к Объекту. Потом он что-то сказал и накрыл губы Объекта своим красивым, прогорклым ртом, пахнущим гашишем.

Нам с Джеромом только оставалось делать вид, что мы ничего не замечаем. Косяк остался у нас, и мы теперь могли с ним делать все что угодно. Мы передавали его друг другу и потягивали пиво.

— Знаешь, у меня такое странное ощущение, словно мои ноги где-то далеко-далеко, — сказал Джером через некоторое время. — У тебя тоже?

— Я вообще не вижу своих ног, — ответил я. — Потому что здесь темно.

Он снова передал мне косяк, и я его взял. Я затянулся и задержал дыхание. Мне нравилось, что дым сжигает мои легкие, потому что это отвлекало от сердечной боли. Рекс и Объект продолжали целоваться. Я отвернулся и уставился в темное грязное оконце.

— Все почему-то приобрело синий оттенок. Замечаешь? — спросил я.

— Да, — откликнулся Джером. — Начинаются самые странные явления.

Дельфийский оракул был моей ровесницей. Весь день напролет она сидела над омфалой — отверстием в земле, ее пупом, и вдыхала серные испарения. Юная девственница, она предсказывала будущее, говоря метрическим стихом, которого до нее не существовало. Почему я об этом вспоминаю? Потому что в тот момент Каллиопа тоже еще была девственницей, хотя этому и не суждено было продлиться долго. И она также вдыхала галлюциногены. Серные испарения поднимались с болота, окружавшего хижину. И с Каллиопой, хотя она была в комбинезоне, а не в прозрачной тунике, начали происходить действительно странные вещи.

— Хочешь еще пива? — спросил Джером.

— О'кей.

И он передал мне холодную золотистую банку. Я поднес ее к губам и начал пить. Мы оба с Джеромом чувствовали груз обязательств и нервозно улыбались друг другу. Я опустил глаза и потер колено, а когда снова поднял голову, то лицо Джерома оказалось совсем близко от меня. Глаза у него были закрыты, словно он собирался прыгнуть солдатиком с высокой вышки. И я не успел разобраться в происходящем, как он начал меня целовать. Целовать никогда не целованную девочку. По крайней мере со времен Клементины Старк. Я его не останавливал. Я сидел не шелохнувшись, пока он занимался своим делом. Несмотря на легкое головокружение, я все ощущал. Поразительную влажность его губ. Колючесть подбородка. Шевелящийся язык. Запах пива, гашиша, ментоловой жвачки и поверх всего — звериный запах мужского рта. Я чувствовал резкий, острый привкус его гормонов и металлическое затвердение его члена. Я приоткрыл один глаз. Передо мной были волосы, которыми я любовался в течение столь долгого времени, видя их на другой голове. Передо мной были лоб, нос и уши, покрытые веснушками. Но это было не то лицо, не те веснушки, а волосы были крашеные. Душа моя сжалась в комочек в ожидании конца этого испытания.

Мы с Джеромом сидели, и он прижимался ко мне лицом. Но с помощью легкого маневра я мог разглядеть Рекса и Объект в противоположной части хижины. Они уже лежали. Полы синей рубашки Рекса словно трепетали в неровном свете. Из-под него свисала нога Объекта с запачканным отворотом брючины. Я слышал, как они смеялись и перешептывались, а потом вновь наступила тишина, и я увидел, как заплясала грязная нога Объекта. Я так сосредоточился на этой ноге, что почти не заметил, как Джером начал опрокидывать меня на нашу лежанку. Я не противился, поддаваясь этому медленному укладыванию, не переставая наблюдать за Рексом и Объектом. Теперь руки Рекса двигались по всему телу Объекта. Они задирали ее рубашку и залезали внутрь. Потом их тела изменили положение, и я увидел их лица в профиль. Объект лежал с закрытыми глазами, и ее лицо напоминало посмертную маску. На раскрасневшемся лице Рекса было написано неистовство. Меж тем руки Джерома тоже ощупывали мое тело, стаскивая с меня комбинезон. Но меня уже в нем не было — я был слишком поглощен Объектом.

Экстаз. От греческого «экстасис», и означает это совсем не то, что вы думаете. Это слово означает не эйфорию, не пик сексуального наслаждения и даже не счастье, а буквально смещение и утрату рассудка. Три тысячи лет тому назад в Дельфах каждый рабочий день оракула был наполнен экстазом. То же произошло той ночью и с Каллиопой в охотничьей хижине в Северном Мичигане. Впервые захмелевший и одурманенный наркотиками, я чувствовал, что растворяюсь и превращаюсь в пар. Как ладан в церкви, моя душа поднялась к куполу головы и вырвалась наружу, и я поплыл над дощатым полом. Я парил над походной плитой и бутылками из-под виски, зависал над соседней лежанкой и разглядывал Объект. А потом, внезапно осознав свои возможности, я проскользнул в тело Рекса Риза. Я вошел в него как божество, и дальше уже не Рекс, а я целовал ее.

Где-то на дереве проухала сова. Окна облепили мотыльки, привлеченные светом. И в этом дельфийском умопомрачении я вдруг начал ощущать то, что происходило на обеих лежанках. Находясь в теле Рекса, я обнимал Объект и щекотал языком ее ухо, в то же время ощущая руки Джерома, которые двигались по моему телу, оставленному на соседней лежанке. Он лежал уже сверху, придавив мою ногу, так что я раздвинул ноги в разные стороны, и он оказался между них. Он начал издавать какие-то звуки. Я обнял его и ощутил прилив нежности, вызванный его худобой.

Он оказался гораздо более худым, чем я. Джером принялся целовать мою шею и облизывать мочку уха, вероятно следуя рекомендациям какого-нибудь журнала. Руки его двинулись вверх, направляясь к моей груди.

— Не надо, — сказал я, опасаясь, что он обнаружит мои ватные тампоны, и Джером послушался…

…А на соседней лежанке Рекс не встретил никакого сопротивления. С завидной ловкостью он расстегнул одной рукой лифчик Объекта, и поскольку он был более опытен, я предоставил ему справляться с пуговицами рубашки, однако ее лифчик держал именно я, и я выпустил на волю флюоресцирующие сферы ее грудей. Я любовался ими, я прикасался к ним, и поскольку я был Рексом Ризом, я не испытывал никакого чувства вины, мне не надо было корить себя за противоестественные желания. Да и откуда они могли у меня взяться, если я был на соседней лежанке с Джеромом?

…И поэтому на всякий случай я снова обратил внимание на Джерома. Его сотрясали судороги. Он терся о мою ногу, потом на мгновение замер и начал пропихивать руку вниз. Раздался звук расстегиваемой молнии. Я приоткрыл глаз и увидел, что он с озадаченным видом взирает на мой комбинезон.

Было похоже, что он надолго погрузился в задумчивость, и поэтому я снова перелетел в тело Рекса Риза. Я чувствовал, как Объект откликается на мои прикосновения, ощущал бдительную готовность ее кожи и мышц. А потом я почувствовал, что в Рексе — или во мне? — что-то начинает набухать и увеличиваться. Я ощутил это только на мгновение, и тут же меня что-то отбросило назад.

Рука Джерома лежала на моем голом животе. Пока я пребывал в теле Рекса, Джерому удалось расстегнуть мои лямки и серебряные пуговицы на талии. И теперь он стаскивал с меня комбинезон, а я изо всех сил старался проснуться. Он перешел к трусикам, и только теперь я понял, насколько пьян. Через мгновение он уже был между моих ног, а еще через секунду… во мне.

А затем боль. Обжигающая боль, как от удара ножом. Она пронизала меня с головы до пят, раздирая надвое. Я задохнулся, открыл глаза и увидел, что Джером смотрит на меня. Мы ошарашенно смотрели друг на друга, и я понимал, что он все понял. Он, как и я впервые, окончательно осознал, что я не был лицом женского пола, а являлся чем-то промежуточным. Я понял это благодаря той естественности, с которой я входил в тело Рекса Риза, и благодаря испуганному выражению, появившемуся на лице Джерома. Все это произошло мгновенно. Потом я оттолкнул Джерома, и он, откатившись, свалился с лежанки на пол.

Тишина. Мы лишь переводим дыхание. Я лежу на спине под газетными вырезками, и лишь чучело щуки наблюдает за мной. Я натягиваю комбинезон и чувствую, что абсолютно протрезвел.

Все было кончено. Я уже ничего не мог сделать. Джером расскажет Рексу, а Рекс — Объекту. И она перестанет со мной дружить. А когда начнутся занятия, все в школе узнают, что Каллиопа Стефанидис — чудовище. Я ждал, что Джером вскочит и выбежит из хижины. Меня трясло от страха, и в то же время я был невероятно спокоен, осмысляя свою жизнь. Клементина Старк и ее уроки целования; совместное бултыхание в купальне; расцвет крокуса и сердца амфибии; отсутствие груди и месячных и страсть к Объекту.

Однако ясность сознания тут же была заглушена пронзительным воем ужаса. Я хотел бежать, пока Джером не успел ничего сказать. Пока никто еще ничего не знает. Можно сразу уехать. Я найду дорогу к дому и украду машину родителей Объекта. Я поеду на север, в Канаду где Пункт Одиннадцать когда-то хотел скрыться от призыва в армию. И размышляя о своей жизни в бегах, я открываю один глаз и смотрю, чем занят Джером.

Он лежит на спине с закрытыми глазами и улыбается.

Как?! Улыбаться?! Сейчас?! Это что, насмешка? Издевка? Или следствие потрясения? Нет. Что же тогда? Он удовлетворен. Он лучится улыбкой человека, которому летней ночью все удалось и теперь не терпится рассказать об этом друзьям.

Читатель! Хочешь верь, хочешь нет, но он ничего не заметил.

 

РУЖЬЕ НА СТЕНЕ

Проснулся я уже в доме. Я смутно помню, как туда добрался и как шел через болото. Комбинезон был по-прежнему на мне. Промежность горела и была влажной. Объекта в кровати не было. Я запустил руку вниз и отлепил трусики от тела. И это движение, этот легкий выхлоп воздуха и сопровождающего его запаха возрождают в моем сознании какие-то новые сведения о себе. Собственно, даже не сведения, потому что это ощущение еще не обладает необходимой плотностью. Скорее это интуитивная догадка, которая не становится яснее с наступлением утра. Более того, она начинает блекнуть, становясь частью ночного лесного опьянения.

Вероятно, когда оракул просыпался после своих безумных пророческих ночей, он тоже ничего не помнил. Самые непоколебимые истины, изреченные накануне, уступали сиюминутным ощущениям — головной боли и содранному горлу. То же происходило и с Каллиопой. У меня было ощущение, что надо мной надругались. У меня было ощущение, что я внезапно повзрослел. Но все это заглушалось чувством тошноты и желанием не думать о происшедшем.

Я залез в душ и, методично оттирая себя, попытался смыть пережитое. Пар заполнил ванную. Зеркала и окна запотели. Полотенца стали влажными. Стараясь очиститься, я перепробовал все сорта мыла — «Спасательный круг», «Слоновую кость» и даже какую-то местную разновидность, которая на ощупь напоминала наждачную бумагу. Потом я оделся и тихо спустился вниз. Пересекая гостиную, я заметил, что над камином висит старая охотничья винтовка. На стене висело еще одно ружье. А на кухне Объект ел кашу и читал журнал. Она не подняла голову, когда я вошел. Я взял тарелку и сел напротив. Возможно, на моем лице что-то отразилось.

— Ну что? Раскаиваешься? — с саркастическим видом осведомился Объект, подперев голову рукой. Хотя и сама она выглядела не очень — под глазами были мешки, а веснушки походили на пятна ржавчины.

— По-моему, это ты должна раскаиваться, — ответил я.

— Если хочешь знать, мне не в чем раскаиваться, — заявил Объект.

— Ах да, для тебя же это привычное дело, — парировал я.

И вдруг она затряслась от ярости. Натянувшиеся на шее жилы прорезали кожу.

— Tы вела себя как настоящая шлюха! — набросилась она на меня.

— Я? А ты? Это ведь ты бросалась на шею Рексу.

— Я никуда не бросалась. Мы даже не дошли до этого.

— Врешь.

— По крайней мере, он не твой брат. — И она вскочила, глядя на меня ненавидящими глазами. Казалось, она вот-вот расплачется. Она даже не вытерла рот, и все ее губы были в джеме и крошках. Я был потрясен видом этого любимого мною лица, которое искажала ненависть. Вероятно, выражение моего лица тоже изменилось. Я чувствовал, что глаза у меня расширяются и меня затопляет страх.

Объект ждал от меня объяснений, но мне ничего не приходило в голову. Наконец она отшвырнула свой стул:

— Джером наверху. Почему бы тебе не залезть к нему в кровать? — и вылетела из кухни.

Я был в отчаянии. Раскаяние, и без того заполнявшее меня, вырвалось наружу. Оно подкашивало ноги и разрывало сердце. Мало того что я терял подругу, меня еще охватила тревога по поводу своей репутации. Неужели я действительно шлюха? А ведь я даже не подучил никакого удовольствия. Но ведь я сделал это? Я позволил это сделать. За этим последовал страх расплаты. А что, если я забеременею? Что тогда? И на моем лице появилось сосредоточенное выражение, свойственное всем девочкам, когда они занимаются подсчетом дней и прикидывают количество выделений. Мне потребовалась целая минута, прежде чем я вспомнил, что не могу забеременеть. Это был единственный плюс моего позднего развития. Однако меня это не сильно утешило. Я не сомневался в том, что Объект больше никогда не будет со мной разговаривать.

Я снова поднялся наверх, лег в кровать и закрыл лицо подушкой, чтобы не видеть слепящего света летнего солнца. Но от реальности было не скрыться. Не прошло и пяти минут, как пружины кровати просели под новым весом. А когда я выглянул из-за подушки, то увидел, что это Джером.

Он, удобно устроившись, лежал на спине. Вместо халата на нем была охотничья куртка, из-под которой торчали его заношенные боксеры. В руке он держал кружку с кофе, и я заметил, что ногти у него покрыты черным лаком. В утреннем свете, лившемся из бокового окна, на его лице отчетливо проступала щетина. На фоне блеклых крашеных волос эти рыжие побеги выглядели как сама жизнь, возвращающаяся на выжженный пейзаж.

Джером зачастую принимал насмешливую позу, которая позволяла ему не участвовать в каждодневной жизни. И сейчас он напыщенно изображал любовную сцену. Он лежал на подушке, повернув ко мне голову, так что падавшая на лоб прядь волос закрывала ему глаза.

— Доброе утро, дорогая.

— Привет.

— Что-то мы хандрим?

— Да, — ответил я. — Я вчера здорово опьянела.

— А мне так не показалось, дорогая.

— И тем не менее это так.

Джером ничего не ответил, откинулся на подушки, отхлебнул кофе и вздохнул, постукивая пальцем по лбу.

— Если тебя мучают какие-нибудь банальные переживания, то имей в виду, что я по-прежнему уважаю тебя и прочее, — промолвил он.

Я промолчал. Ответ лишь подтвердил бы факт происшедшего, в то время как я делал все от меня зависящее, чтобы подвергнуть его сомнению. Через некоторое время Джером отставил кружку и повернулся на бок, потом пододвинулся и положил голову мне на плечо. Он лежал и дышал. Затем, не открывая глаз, он приподнял голову, забрался ко мне под подушку и начал тыкаться в меня носом. Его волосы упали мне на шею, а трепещущие ресницы оставляли воздушные поцелуи на моем подбородке. Его нос оказался в ложбинке на моем горле. А потом в ход были пущены и жадные губы. Я хотел только одного — чтобы он ушел, и одновременно пытался вспомнить, а почистил ли я зубы. Джером медленно забирался на меня, а я, как и накануне, ощущал лишь тяжесть его тела. Именно так мужчины заявляют о своих намерениях, придавливая женщин, как крышка саркофага. Они называют это любовью.

С минуту все было вполне терпимо. Но потом он задрал куртку и уткнул в меня свой распаленный член, снова пытаясь пропихнуть его ко мне под рубашку. Лифчика на мне не было, а ватные тампоны я спустил в уборную. Руки Джерома поднимались все выше, но мне было наплевать. Я хотел, чтобы он все ощутил сам и понял что почем. Но мне не удалось его разочаровать. Он гладил меня и сжимал в своих объятиях, а нижняя часть его тела ходила ходуном, как крокодилий хвост. И тогда без тени иронии он лихорадочно прошептал:

— Я действительно влюбился в тебя.

И его губы принялись искать мои. Он запустил мне в рот язык. И я понял, что это первое проникновение лишь предваряет следующее. Но я был на это не способен.

— Прекрати, — сказал я.

— Что?

— Прекрати.

— Почему?

— Потому.

— Почему потому?

— Потому что мне это не нравится.

Он сел. И тут же вскочил, как персонаж из старого водевиля, под которым все время складывается раскладушка.

— И не злись на меня, — добавил я.

— А кто сказал, что я злюсь? — промолвил Джером и вышел из комнаты.

Остаток дня тянулся бесконечно долго. Я сидел в комнате, пока не увидел через окно, что Джером уходит со своей кинокамерой. Нетрудно было догадаться, что меня исключили из списка исполнителей. Родители Объекта вернулись после утреннего тенниса, и миссис Объект поднялась в ванную. Из окна я видел, как мистер Объект взял книгу и забрался в гамак. Я дождался, когда в ванной польется вода, вышел через кухню на улицу и в самом мрачном расположении духа направился к заливу.

С одной стороны дома находилось болото, а с другой — грязная гравиевая дорога, которая шла через поле, заросшее высокой желтой травой. Вследствие отсутствия деревьев я довольно быстро набрел на полузаросший исторический монумент, поставленный не то в память о какой-то битве, не то для напоминания о существовавшем здесь форте — буквы покрылись мхом, и мне не удалось прочитать всю надпись. Я постоял некоторое время перед ним, размышляя о первых поселенцах и о том, как они убивали друг друга из-за лисьих и бобровых шкур. Потом я принялся сбивать ногой мох с надписи, но мне это быстро надоело. Солнце стояло почти в зените, и вода в заливе была ярко-синей. Я ощущал запах находившегося неподалеку города и дыма, поднимавшегося из его труб. По мере приближения к воде почва под ногами стала более болотистой. Я залез на волнорез и, разведя руки в стороны, начал расхаживать по нему взад и вперед, сохраняя равновесие и подпрыгивая в стиле Ольги Корбут. Однако сердце мое не лежало к этому занятию, к тому же для Ольги Корбут я был слишком высок. Потом до меня донеслось тарахтение лодочного мотора, и я прикрыл рукой глаза, чтобы защитить их от солнечного света. Мимо пронеслась моторная лодка. За рулем стоял Рекс Риз. С обнаженной грудью, в солнцезащитных очках и банкой пива в руке, он до предела выжимал дроссель, таща за собой Объект на водных лыжах. Она была в своем бикини цвета клевера. На фоне воды она казалась практически обнаженной, и лишь две полоски — одна сверху, другая снизу — отделяли ее от природы. Ее рыжие волосы трепетали как флажок штормового предупреждения. Она была не очень хорошей лыжницей, так как слишком сильно наклонялась вперед и криво располагала лыжи. Однако ей удавалось не падать. Рекс, потягивая пиво, то и дело оглядывался. Наконец лодка совершила крутой поворот, и Объект, перескочив попутную струю, со свистом пронесся вдоль берега.

Катание на водных лыжах — опасное занятие. Потому что, отпустив веревку, лыжник еще некоторое время несется по воде, но потом наступает неизбежный момент, когда скорость падает настолько, что уже не может обеспечивать его дальнейшего продвижения и поверхность воды разбивается как стекло. И тогда пучина разверзается, чтобы поглотить его. Именно это ощущал я, наблюдая за проносящимся мимо Объектом. Я переживал именно это состояние безнадежности и бесповоротного погружения.

Когда я вернулся к обеду в дом, Объекта все еще не было. Ее мать сердилась, полагая, что бросать меня одного было невежливо с ее стороны. Джером тоже куда-то уехал с друзьями. Поэтому я обедал в обществе родителей Объекта. Однако тем вечером я чувствовал себя слишком несчастным, чтобы очаровывать взрослых. Я молча все съел, а потом устроился в гостиной, делая вид, что читаю. Лишь тиканье часов нарушало тишину. Время двигалось со скрипом. Когда мне стало совсем невмоготу, я поднялся наверх и ополоснул лицо, после чего, обхватив руками виски, прижал к глазам теплое полотенце. Я думал о том, чем занимаются Объект с Рексом.

Я представлял себе ее задранные ноги в обагренных кровью теннисных носках.

Было очевидно, что мистер и миссис Объект не уходят только потому, что им неловко оставлять меня в одиночестве. Поэтому я попрощался и пошел ложиться. Не успел я лечь, как из моих глаз хлынули слезы. Я долго и беззвучно плакал, повторяя сдавленным шепотом: «Ну почему ты меня не любишь? Ну прости, прости, я больше не буду», и мне было наплевать на то, как это выглядит. Душа моя была отравлена, и мне надо было очиститься. Потом внизу раздался стук двери, я утер простыней нос и попытался успокоиться. На лестнице послышались шаги, дверь спальни открылась и снова закрылась. Вошедший Объект остановился в темноте. Наверное, она ждала, когда ее глаза привыкнут к сумраку. Я лежал на боку, делая вид, что сплю. Пол заскрипел, и я почувствовал, что она подошла и остановилась, глядя на меня. Потом она обошла кровать с другой стороны, сняла тапочки и шорты, натянула футболку и залезла под одеяло.

Объект всегда спал на спине. Она как-то сказала мне, что на спине спят лидеры, прирожденные актеры и эксгибиционисты. А те, кто спит на животе, как я, бегут от реальности, имеют развитую интуицию и склонны к медитации. В нашем случае ее теория полностью оправдывалась. Я лежал вытянувшись, с опухшими от слез глазами и носом. Объект зевнул и быстро заснул, вероятно будучи прирожденным лицедеем.

Я на всякий случай выждал десять минут и, словно ворочаясь во сне, повернулся лицом к Объекту. Горбушка луны заливала комнату и спящий Объект бледно-голубым светом. Из-под одеяла виднелась дырявая футболка, принадлежавшая ее отцу. Одна ее рука была согнута и закрывала лицо, как мазок на знаке, означающем «Не прикасаться». Поэтому мне оставалось только смотреть на нее. Губы ее были чуть приоткрыты, а волосы разметались по подушке. В ушной раковине что-то поблескивало — возможно, песчинки с пляжа. Дальше, на туалетном столике, выстроились дезодоранты. Где-то над нами нависал потолок, и я чувствовал в углах шебуршание пауков. Простыни были прохладными. Из скатанного у нас в ногах пухового одеяла вылезал пух. Я вырос в окружении запахов новых ковров и свежевыстиранных рубашек из полиэфирного волокна. А здесь простыни из египетского полотна пахли изгородями, а подушки — водоплавающей дичью. И частью всего этого был Объект, лежавший от меня на расстоянии тринадцати дюймов. Ее окраска — волосы тыквенного цвета и кожа, напоминающая яблочный сидр, — полностью гармонировала с американским пейзажем. Она издала какой-то звук и снова затихла.

Я осторожно отодвинул одеяло, и в полутьме проступил абрис ее тела — бугорки грудей под футболкой, пологий холмик живота и темнеющий треугольник трусиков. Она лежала не шевелясь, лишь грудь ее поднималась и опускалась с каждым вдохом и выдохом. Стараясь не издавать ни единого звука, я начал медленно подвигаться к ней, воспользовавшись боковыми мышцами, о существовании которых я и не подозревал. С их помощью я продвигался вперед миллиметр за миллиметром, и лишь старые пружины создавали для меня определенные сложности: они сопровождали каждое мое бесстрастное движение своим скабрезным скрипом. Они исполняли свою приветственную песнь, в результате которой мне то и дело приходилось останавливаться.

Это была тяжелая работа. Стараясь производить как можно меньше шума, я и дышал теперь через рот.

Однако за десять минут мне удалось довольно существенно приблизиться. И наконец я ощутил тепло ее тела. Мы все еще не соприкасались и лишь излучали тепло. Она глубоко дышала. Я тоже. Мы дышали в унисон. И наконец, набравшись мужества, я обнял ее за талию.

Мы лежали так довольно долго. Достигнув столь многого, я опасался двигаться дальше и лежал замерев. Рука у меня затекла и начала пульсировать. Казалось, Объект находится в коматозном состоянии, и тем не менее я ощущал податливость ее мышц и кожи. Прошло много времени, прежде чем я решился на следующий шаг и задрал ее футболку. Довольно долго я просто смотрел на ее обнаженный живот, а затем с какой-то скорбью склонился к нему. Я склонял голову перед божеством отчаянного желания. Я поцеловал живот Объекта и, собрав все свои силы, начал продвигаться наверх.

Вы помните о моем лягушачьем сердце? Оно выскочило из грязной запруды в спальне Клементины Старк и стало перемещаться между двумя началами. Но теперь оно сделало нечто еще более поразительное — оно выползло на сушу. И перемахнув за несколько секунд через сотни тысячелетий, вдруг обрело сознание. Целуя живот Объекта, я не просто откликался на приятные стимулы, как это было с Клементиной, и я не покидал свое тело, как это было с Джеромом. Теперь я прекрасно понимал, что происходит. Более того — я размышлял об этом.

Я думал о том, что всегда стремился именно к этому. Я узнал, что не являлся единственным притворщиком в этой компании. Я гадал, что произойдет, если меня сейчас кто-нибудь увидит. Я думал о том, что все очень запутано и в дальнейшем будет запутываться еще больше.

Моя рука скользнула вниз, я прикоснулся к ее бедрам, согнув пальцы, зацепил резинку ее трусиков и начал их медленно стягивать. И тут Объект слегка приподнял бедра, чтобы облегчить мою задачу. Это осталось ее единственным вкладом в происходящее.

На следующий день мы ни словом не обмолвились об этом. Когда я проснулся, Объекта в кровати уже не было. Она была на кухне, наблюдая за тем, как ее отец жарит свинину с кукурузой, приготовление которой было воскресным ритуалом мистера Объекта. Он восседал над кипящим жиром, а Объект время от времени бросал взгляд на шипящую сковородку и изрекал: «Какая гадость». Однако вскоре она уже с аппетитом это поедала, да еще и меня заставила.

— Какая у меня будет изжога! — повторяла она.

Я тут же уловил ее безмолвное послание. Объект не желал никакой драматизации, а также излишних проявлений чувств. Она продолжала обсуждать блюдо, чтобы отделить день от ночи, чтобы дать мне понять, что то, чем мы занимались ночью, не имеет никакого отношения к дневным занятиям. Она была хорошей актрисой, и временами мне начинало казаться, что, возможно, она действительно спала или мне все приснилось.

Лишь дважды в течение этого дня она дала мне понять, что между нами что-то изменилось. Днем приехала киногруппа Джерома, состоявшая из двух его приятелей, которые привезли с собой ящики, кабель и длинный микрофон, похожий на грязный скатанный банный коврик. Джером к этому времени уже вызывающе со мной не разговаривал. Все устроились в маленьком сарайчике, а мы с Объектом решили посмотреть, чем они там занимаются. Джером велел нам не соваться, поэтому мы начали осторожно приближаться, перебегая от дерева к дереву. Нам то и дело приходилось останавливаться и хлопать друг друга по плечам, отводя глаза в сторону, чтобы справиться с приступами смеха. Наконец мы добрались до сарая и заглянули в заднее окошко. Внутри ничего особенного не происходило — один из приятелей Джерома закреплял на стене осветительный прибор. Вдвоем смотреть в маленькое оконце было сложно, поэтому сначала я пропустил вперед Объект. Она взяла мои руки за запястья и положила их себе на живот. Однако она по-прежнему делала вид, что все ее внимание поглощено происходящим в сарае.

Появился Джером в костюме учащегося-вампира. Под традиционным камзолом Дракулы на нем была надета розовая рубашка фирмы «Лакает». Вместо бабочки на нем был аскотский галстук. Черные волосы были зачесаны назад, лицо напудрено, а в руках он держал шейкер. Один из его приятелей держал палку с резиновой летучей мышью, другой управлялся с камерой.

— Мотор, — произнес Джером и поднял шейкер.

Он начал трясти его обеими руками, а подлетевшая летучая мышь принялась трепетать крыльями над его головой. Потом Джером снял с шейкера крышку и разлил по стаканам для мартини кровь. Один из стаканов он поднял к мыши, и та тут же в него нырнула.

Джером попробовал свой кровяной коктейль и заметил, обращаясь к мыши:

— Как раз как ты любишь, Мазила. Очень сухой.

Живот Объекта заходил под моими руками от смеха. Она откинулась на меня, и все ее тело, оказавшееся в моих руках, начало сотрясаться от хохота. Я прижался к ней бедрами. Все это, как флирт под столом, происходило незаметно, под прикрытием сарая. Но потом оператор вдруг опустил камеру и указал Джерому на нас. Тот обернулся, увидел мои руки, перевел глаза на мое лицо и, пронзив меня взглядом, оскалил клыки.

— А ну, пошли вон отсюда! — закричал он своим хорошо поставленным голосом. — У нас съемка! — Он подошел к окну и ударил по стеклу, но мы уже неслись прочь.

Вечером зазвонил телефон, и трубку сняла мать Объекта.

— Это Рекc, — сказала она, и Объект вскочил с дивана, на котором мы играли в трик-трак.

Я начал перекладывать фишки, чтобы чем-нибудь занять себя. Я складывал их все более и более аккуратными столбиками, а Объект продолжал говорить с Рексом, повернувшись ко мне спиной. В процессе разговора она двигалась, играя телефонным шнуром. Я, не поднимая головы, продолжал передвигать фишки, не упуская при этом ни единого слова из их беседы.

«Ничего особенного… просто играю в трик-трак… с Калли… Снимает свой идиотский фильм… Нет, не могу… мы скоро будем обедать… Не знаю… Может быть, попозже… На самом деле я устала». И внезапно она поворачивается ко мне лицом. Я с трудом поднимаю голову. Объект указывает на телефон, широко раскрывает рот и глубоко запихивает в него палец. Мое сердце чуть не выскакивает из груди.

А потом снова наступает ночь. Сначала мы готовимся ко сну — зеваем, взбиваем подушки и вертимся, устраиваясь поудобнее. А потом по прошествии приличествующего времени Объект издает какой-то звук. Какое-то бормотание, сдавленный крик, словно она говорит во сне. Дыхание ее становится более глубоким, и Каллиопа, восприняв это как знак согласия, начинает свой длинный путь через пространство кровати.

Так развивался наш роман. Бессловесно, на пространстве, ограниченном кроватью, в полной тьме, напоминая сон. У меня для этого тоже были свои причины. Что бы я из себя ни представлял, я предпочитал, чтобы она видела это в полутьме. А еще лучше, чтобы не видела совсем. К тому же в подростковом возрасте все обычно так и происходит. Первые пробы осуществляются в темноте. Жизнь течет в режиме импровизации, независимо от того, пьете вы или курите травку. Вспомните походы, вечеринки у костров и задние сиденья автомобилей. Неужели вы никогда не оказывались в объятиях лучшей подруги? Или не просыпались под фугу Баха, льющуюся из стереопроигрывателя, в постели сразу с двумя? Первый сексуальный опыт и складывается по законам фуги. Это происходит еще до того, как подступает обыденность или проявляется любовь. Все происходит на ощупь. Это своеобразный секс в песочнице. Это состояние зарождается после двенадцати и длится до двадцати лет. Это школа соразделенности, приучающая к тому, что надо делиться своими игрушками.

Иногда, когда я ложился на Объект, она делала вид, что просыпается. Она двигалась, чтобы мне было удобнее, раздвигала ноги или обнимала меня. Она словно поднималась из глубин сна на поверхность, чтобы потом снова нырнуть обратно. Ресницы ее трепетали, тело становилось податливым, живот ее начинал двигаться в одном ритме со мной, и она откидывала голову, подставляя мне свою шею. Но мне нужно было большего. Я хотел, чтобы она отдала себе отчет в том, чем мы занимаемся, но мне тоже было страшно. Поэтому скользкий дельфин то и дело возникал между моих ног и снова исчезал, оставляя меня в одиночестве сохранять равновесие. Постель тут же становилась мокрой — не знаю, из-за нее или из-за меня. Я клал голову ей на грудь и вдыхал запах ее подмышек, которые пахли переспелыми фруктами. Волос у нее там было очень мало.

— Счастливая, — сказал бы я при свете дня, — тебе даже брить их не надо.

Но ночью Каллиопа могла лишь гладить их и пробовать на вкус. Однажды, когда я был поглощен именно этим занятием и некоторыми другими, на стене мелькнула тень. Сначала я решил, что это мотылек. Но когда я пригляделся, то увидел, что это рука Объекта. Она была бодрой и совершенно не сонной, она сжималась и разжималась, расцветая потайным цветком и высвобождая из ее тела все переживаемое наслаждение.

Все наши ночные игры с Объектом осуществлялись по этим свободным правилам. Детали нас не слишком заботили. Все наше внимание было поглощено главным, а именно сексом, который сам по себе был чрезвычайно значим. Где, что и как происходило, играло второстепенную роль. К тому же нам не с чем было сравнивать. Разве что с ночью, проведенной с Рексом и Джеромом.

Что касается моего крокуса, то я не столько ощущал его частью себя, сколько чем-то, что было нами обнаружено совместно к взаимному удовольствию. Доктор Люс говорит, что самки обезьян при введении им мужских гормонов начинают проявлять чисто мужское поведение. Они набрасываются на своих товарок. Ко мне это, однако, ни в коей мере не относилось. По крайней мере в первое время. Ночное расцветание крокуса было каким-то безличным явлением. Он был каким-то крючком, соединявшим нас воедино, и скорее стимулировал тело Объекта с внешней стороны, нежели с внутренней. И похоже, делал это довольно эффективно. Потому что чем дальше, тем больше она входила во вкус, продолжая при этом изображать мнимый сон. Однако ее бесчувственность при этом предполагала, что она в состоянии выбирать наиболее удобные позы, когда я обнимал ее и мы томно приникали друг к другу. В этом не было ничего предумышленного, мы не ставили перед собой никаких целей. Но постепенно опыт придавал нашим сонным совокуплениям гимнастическую изощренность — «видишь, мама, я еду без рук». Глаза Объекта всегда были закрыты, голова слегка повернута в сторону. Она шевелилась подо мной как девочка, пойманная инкубом. Она напоминала человека, которому снится эротический сон, и он принимает подушку за возлюбленного.

Иногда я включал настольную лампу, после чего как можно выше задирал ее футболку и спускал до колен трусики. А потом ложился и пожирал ее глазами. Что можно было сравнить с этим видом? Золотые опилки вращались вокруг магнита ее пупа. Ребра у нее были тонкими, как побеги сахарного тростника. Раздвинутые бедра, столь отличавшиеся от моих, напоминали фруктовую вазу. Но больше всего мне нравилось то место, где ее грудная клетка набухала грудью, поднимаясь гладкими белыми дюнами.

Потом я выключал свет и прижимался к Объекту. Я брал ее ноги и обвивал ими свою талию. Затем подхватывал ее под ягодицы и прижимал к себе. И тогда мое тело начинало наливаться звоном, как соборный колокол. Горбун на звоннице принимался скакать и с немыслимой скоростью дергать за веревку.

Однако все это не заставило меня прийти к каким бы то ни было окончательным выводам относительно самого себя. Я понимаю, что в это трудно поверить, однако так все и было. Сознание — жестокий цензор. Оно стирает все ненужное. И нахождение внутри тела отличается от пребывания вне его. Со стороны можно наблюдать и сравнивать. Когда оказываешься внутри, не может быть и речи о сравнениях. За последние годы крокус существенно вырос и теперь достигал двух дюймов в длину. Хотя большая его часть таилась в складках кожи, из которых он и произрастал. К тому же появился волосяной покров. В спокойном состоянии крокус был едва заметен. И когда я окидывал себя взглядом, внизу виднелось лишь темное треугольное тавро половой зрелости. Но стоило мне дотронуться до крокуса, как он начинал увеличиваться и набухать, пока не высвобождался из своих складок. Хотя и не слишком далеко (не более чем на дюйм), он тут же высовывался на волю. Что это значило? По собственному опыту я уже знал, что у Объекта тоже есть свой крокус, который тоже набухал при прикосновении. Однако мой был гораздо экспансивнее и гораздо больше. Мой крокус был моим вторым сердцем.

Но беда заключалась в том, что на его конце не было отверстия. Что существенно отличало меня от любого мальчика. А теперь, читатель, поставь себя на мое место и спроси себя, к какому полу ты бы себя отнес, если бы обладал тем же, что и я, и так же выглядел. Писал я сидя. И моча вытекала откуда-то снизу. Я выглядел как девочка. И если я вставлял внутрь палец, то ощущал болезненную мягкость. При этом грудь моя была абсолютно плоской. Но в классе кроме меня были и другие гладильные доски.

К тому же Тесси утверждала, что с ней было то же, и я пошел в нее. Мышцы? Здесь даже не о чем было говорить. Полное отсутствие бедер и талии. Не девочка, а мелкая тарелка. Разновидность Каллиопа.

Что могло заставить меня считать себя недевочкой? Только то, что мне нравилась другая девочка? Но такое происходило сплошь и рядом. Особенно в 1974 году. Это превратилось в национальное пристрастие. Поэтому моя экстатическая интуиция молчала. Предоставляю читателю судить о том, как долго это могло бы продлиться. Но в конце концов это было не в моей власти, ибо существенные события не могут подчиняться индивидуальной воле. Я имею в виду такие как жизнь и смерть. И еще любовь. А также то, что она в нас вкладывает еще до нашего рождения.

Следующий четверг был очень жарким. Это был один из тех насыщенных влагой дней, когда в атмосфере что-то происходит. Казалось, воздух хочет превратиться в воду. Объекту, как всегда в такие дни, было плохо. Она утверждала, что у нее распухли коленки, и все утро капризничала и дулась. Я еще одевался, когда она появилась из ванной с упреком:

— Куда ты дела шампунь?

— Никуда не девала.

— Я оставила его на подоконнике. А кроме тебя им никто не пользуется.

Проскользнув мимо нее, я вошел в ванную.

— Так вот же он, в ванной.

Объект взял из моих рук бутылку.

— Я вся мокрая и липкая! — извиняясь, промолвила она и залезла в душ, пока я чистил зубы.

Через мгновение в прорези душевых занавесок появилось ее овальное лицо. Волосы ее были прилизаны назад, а глаза казались огромными, как у пришельца. — Прости, что я веду себя как последняя стерва! — произнесла она.

Я продолжал чистить зубы, желая, чтобы она немножко помучилась.

Объект наморщил лоб, а взгляд стал умоляющим.

— Ты меня ненавидишь?

— Я думаю.

— Какая ты противная! — комически нахмурившись, воскликнула она и задернула занавески.

После завтрака мы качались в гамаке, попивая лимонад и пытаясь вызвать хоть какое-нибудь движение воздуха. Я отталкивался ногами, а Объект лежал, положив ноги мне на колени. На ней были подрезанные выше колен обтрепанные джинсы и лифчик от бикини. На мне — шорты цвета хаки и белая рубашка.

Перед нами серебрился залив, напоминая большую рыбу, покрытую чешуей.

— Меня иногда просто тошнит от этого тела, — промолвил Объект.

— И меня.

— Тебя тоже?

— Особенно когда так жарко. Любое движение превращается в настоящую муку.

— А я терпеть не могу потеть.

— И я, — поддакнул я. — Уж лучше дышать как собака — высунув язык.

Объект рассмеялся, а потом взглянул на меня с удивленным видом.

— Ты меня понимаешь, — качая головой, промолвила она. — Жаль, что ты не мальчишка.

Я пожал плечами, показывая, что мне нечего ответить на это. Я понимал, что это сказано без тени иронии, как понимал это и сам Объект.

Она смотрела на меня из-под опущенных век. При свете дня и в волнах жара, поднимавшегося от спекшейся травы, ее глаза казались изумрудно-зелеными, несмотря на то что она щурилась. Голова ее покоилась на деревяшке гамака, поэтому ей приходилось смотреть на меня снизу вверх, что придавало ей сварливый старческий вид. Не отводя взгляда, она чуть раздвинула ноги.

— У тебя поразительные глаза, — заметила она.

— А у тебя такие зеленые, что кажутся ненастоящими.

— Так оно и есть.

— У тебя стеклянные глаза?

— Да. Я слепая. Я — Тиресий.

Так мы сделали еще один шаг. Мы открыли это вместе. Игра в гляделки была еще одним способом держать глаза закрытыми или по крайней мере не замечать мелочей. Мы не могли оторваться друг от друга. Меж тем Объект незаметно передвигал свои ноги, все больше приподнимая выступавший под джинсами холмик, словно предлагая его. Я положил руку на бедро Объекта и, продолжая раскачиваться под скрипки кузнечиков, запустил ее туда, где соединялись ее ноги. На лице ее ничего не отразилось. Зеленые глаза под тяжелыми веками продолжали смотреть прямо на меня. Я ощутил ворс ее трусиков и, нажав, проскользнул под эластичную ткань. А потом, не отрывая от нее глаз, я вошел в нее большим пальцем. Она моргнула, глаза ее закрылись, и она еще выше приподняла бедра. Я сделал это еще раз и еще. И все это слилось с покачивающимися на заливе лодками, стрекочущими кузнечиками и тающими кубиками льда в наших стаканах. Гамак раскачивался взад и вперед, поскрипывая ржавой цепью, и все напоминало старую колыбельную про маленького Джека, поедающего рождественский пирог, «Сунул палец он в пирог и достал себе творог…» Не успев закатить глаза, Объект открыл их снова, и теперь все, что она ощущала, отражалось в их зеленых глубинах. В остальном ни одна жилочка не дрогнула в ее теле. Лишь я отталкивался ногой и двигал рукой. Так продолжалось три минуты, а может, пять, а может, пятнадцать. Я не могу сказать. Время исчезло. И каким-то образом мы не понимали, что делаем. Ощущения тут же растворялись в забвении.

Так что когда за нашими спинами заскрипело крыльцо, я чуть не подпрыгнул. Я быстро вытащил руку из штанов Объекта и выпрямился. А потом, заметив что-то краем глаза, обернулся. Справа от нас, облокотившись на перила, стоял Джером. Несмотря на жару он был облачен в свой вампирский костюм. Пудра на его лице местами облеача, но он по-прежнему был очень бледен. Он смотрел на нас как привидение. У него был вид хозяйского сынка, соблазненного садовником. Или монаха, утопившегося в колодце. За исключением глаз лицо его было мертво и неподвижно. Он не сводил взгляда с обнаженных ног Объекта, лежавших у меня на коленях.

А потом видение заговорило:

— Онанируем.

— Не обращай на него внимания, — бросил Объект.

— Онанирррруем! — повторил, словно прокаркал, Джером.

— Заткнись!

Джером продолжал упиваться своим открытием. Его волосы, не зачесанные на этот раз назад, свисали с висков. Он был напряжен и сосредоточен, словно следовал точно расписанному по минутам сценарию.

— Онанисты, — повторил он еще раз. — Онанистка. Онанистка. — Он перешел на единственное число, явно обращаясь к сестре.

— Я сказала заткнись, Джером. — Объект попытался подняться. Она скинула ноги с моих колен и перекатилась на бок. Но Джером был быстрее. Раскинув полы пиджака как крылья, он спрыгнул вниз и подхватил Объект, продолжая сохранять бесстрастное выражение. Ни единый мускул не шевельнулся на его лице, за исключением рта. Склонившись к Объекту, он захрипел ей в ухо:

— Онанистка, онанистка, онанистка…

— Замолчи!

Она попыталась ударить его, но он одной рукой стиснул ей оба запястья. Пальцами другой руки он изобразил латинское V, прижал их к своему рту и, высунув между ними язык, начал делать им недвусмысленные движения. При виде этого скабрезного жеста кажущееся спокойствие Объекта стало давать трещину, и на ее глазах появились слезы. Джером это уже предчувствовал. У него был большой опыт доведения сестры до слез, и он умел это делать. Он напоминал ребенка, поджигающего муравья с помощью увеличительного стекла и фокусирующего луч все больше и больше.

— Онанистка, онанистка, онанистка…

И тут Объект сломался. Она покраснела, разревелась как ребенок, и напоследок, перед тем как броситься в дом, погрозила Джерому кулаком.

Джером тут же сник, поправил пиджак, пригладил волосы и, облокотившись на перила, с задумчивым видом уставился на залив.

— Не волнуйся, я никому не скажу, — обращаясь ко мне, заметил он.

— Что не скажешь?

— Вам еще повезло, что я либерал и придерживаюсь свободных взглядов, — продолжил он. — Другие парни не простили бы тебе, если бы ты их обманула с их собственной сестрой. Тебе не кажется, что это довольно неприятно? Но у меня настолько широкие взгляды, что я посмотрю сквозь пальцы на ваши лесбийские наклонности.

— Почему бы тебе не заткнуться, Джером?

— Я заткнусь, когда захочу, — ответил он и посмотрел на меня. — Ты хоть понимаешь, куда ты вляпалась? Tы теперь в деревне Дырка, Стефанидис. Проваливай и больше никогда не появляйся. И держись подальше от моей сестры.

Кровь хлынула мне в голову. Я вскочил и в порыве ярости бросился на Джерома. Он был выше меня, но не был готов к моей атаке. Я нанес ему удар в лицо. Он попытался уклониться, но не успел и упал на пол. Я сел ему на грудь и прижал его руки ногами. Джером перестал сопротивляться и посмотрел на меня с удивленным видом.

— По первому вашему желанию, — промолвил он.

Я ощутил странное чувство, находясь над ним. Всю жизнь меня клал на лопатки Пункт Одиннадцать. И вот впервые мне удалось это сделать с кем-то другим, тем более с парнем, который был старше меня. Мои длинные волосы падали на лицо Джерома, а чтобы еще больше досадить ему, я размахивал ими из стороны в сторону. А потом я вспомнил еще кое-что, чем любил заниматься мой брат.

— Нет! — закричал Джером. — Не надо! Перестань!

Но я не остановился. Я дал ей упасть как слезе, как капле дождя. Моя слюна попала прямо на переносицу Джерому. И тогда земля разверзлась под нами. Джером с ревом вскочил, отбросив меня назад. И поняв, что мое превосходство было кратковременным, я бросился бежать.

Спрыгнув со ступеней, я босиком бросился через лужайку. Джером мчался следом в своем костюме Дракулы. Воспользовавшись тем, что он остановился, чтобы снять камзол, я увеличил разделявшее нас расстояние. Ныряя под сосновые сучья, я несся по задним дворам соседей, лавируя между кустами и жаровнями для барбекю. Сосновая хвоя под ногами оказалась хорошим беговым покрытием. А потом я достиг открытого поля и нырнул в траву. Оглянувшись, я увидел, что Джером приближается.

Мы неслись вдоль берега по высокой желтой траве. Споткнувшись о мемориальную доску, я ссадил ногу, так что некоторое время мне пришлось прыгать на одной, в отличие от Джерома, который миновал ее не останавливаясь. На другом конце поля пролегала дорога, шедшая к дому. Так что если бы мне удалось преодолеть подъем, я мог бы незаметно повернуть назад, а дома мы бы забаррикадировались с Объектом в комнате. Я добрался до подножия холма и начал подниматься вверх. Джером с жуткой ухмылкой продолжал сокращать разделявшее нас расстояние.

В профиль мы напоминали барельефы бегунов на каком-нибудь фризе — молотящие землю ноги и разрезающие воздух руки. К тому моменту, когда я достиг подножия холма, Джером начал уставать и, признавая поражение, поднял руки. Он махал мне руками и что-то кричал, но я не слышал, что именно.

На дорогу вывернул трактор, высоко восседавший водитель которого не мог меня видеть. Я продолжал оглядываться на Джерома, а когда посмотрел на дорогу, было уже слишком поздно — прямо передо мной высилось огромное тракторное колесо. Уклониться было уже невозможно, и в тучах терракотовой пыли я взлетел на воздух. Достигнув апогея своего полета, я взглянул вниз и увидел под собой поднятые лезвия плуга, заляпанные грязью, — на этом гонка завершилась.

Очнулся я на заднем сиденье какой-то странной колымаги. К стеклу была прилеплена переводная картинка с изображением трепещущей форели. На голове водителя была красная бейсболка, из-под которой виднелась покрытая щетиной шея.

Голова на ощупь была мягкой, словно забинтованной. Я был завернут в старое колючее одеяло с прилипшими к нему остатками сена. Я повернул голову, и чудная картина предстала моему взору. Я увидел лицо Объекта. Моя голова лежала на ее коленях. А правая щека горела от соприкосновения с ее теплым животиком. Она по-прежнему была в джинсах и лифчике от бикини. Колени ее были чуть разведены в стороны, а падавшие на меня рыжие волосы приглушали свет. Сквозь этот бордовый или темно-красный занавес я рассматривал то, что мог увидеть, — темную полоску ее купального костюма и выступающие ключицы. Она жевала слезавшую с губы кожицу, и в этом месте уже вот-вот должна была появиться кровь.

— Скорей, — повторяла она с другой стороны занавеса. — Скорей, мистер Берт.

За рулем сидел фермер, в трактор которого я врезался. Я уповал на то, что он ее не слышит, так как мне никуда не хотелось спешить. Я хотел, чтобы так продолжалось как можно дольше. Объект гладил меня по голове, чего еще никогда не делал при свете дня.

— Я победила твоего брата, — промолвил я из своего потемочного состояния.

Объект убрал волосы, и внутрь ворвался луч света.

— Калли! Как ты?

Я улыбнулся.

— Я хорошо ему вмазала.

— О господи, как я перепугалась, — сказала она. — Я решила, что ты умерла. Tы так ле-ле… — ее голос сорвался, — лежала на дороге…

И из ее глаз хлынули слезы, но на сей раз слезы благодарности, а не гнева. Объект рыдал. Я с благоговением наблюдал за сотрясавшей ее бурей чувств. Она опустила голову, прижалась ко мне своим мокрым от слез лицом, и мы в первый и последний раз поцеловались. Мы были скрыты спинкой сиденья и водопадом ее волос, да и кому мог рассказать об этом фермер? Объект судорожно припал к моим губам, и я ощутил сладко-соленый вкус.

— Я вся в соплях, — промолвила она, поднимая голову, и натужно рассмеялась.

Машина уже тормозила. Выскочивший фермер что-то кричал. Затем он распахнул заднюю дверцу, и появившиеся санитары положили меня на каталку и повезли по дорожке к дверям больницы. Объект не отходя держал меня за руку. Когда ее босые ноги ступили на холодный линолеум, она в какойто момент, похоже, осознала, что почти раздета. Но тут же отогнала от себя эту мысль. Она шла рядом со мной по коридору до тех пор, пока санитары не велели ей остановиться. Она держала меня за руку, как когда-то держали пряжу на берегу Пирея.

— Туда нельзя, мисс. Вам придется подождать здесь, — сказали ей, и она послушалась, еще какое-то время продолжая держать меня за руку.

Потом каталка поехала дальше, а я все еще продолжал протягивать руку по направлению к Объекту. Мое путешествие уже началось — я отплывал к другим берегам. Рука моя становилась все длиннее, достигнув двадцати, тридцати, сорока и наконец пятидесяти футов. Я поднял голову и посмотрел на Объект. Она снова превращалась для меня в загадку. Что с ней произошло? Где сейчас были ее мысли? Она стояла в конце коридора и держала мою вытянувшуюся руку. Она выглядела замерзшей и потерянной. Казалось, она знает, что мы больше никогда не увидимся. Каталка набирала скорость. Моя истончившаяся рука вилась в воздухе. И наконец наступил неизбежный момент, когда Объект отпустил ее. И моя освобожденная рука взлетела вверх.

Яркие круглые лампы над головой, как при рождении. Тo же поскрипывание белых туфель. Однако доктора Филобозяна нигде не было видно. Мне улыбался молодой врач с волосами песочного цвета и с провинциальным акцентом.

— Я задам тебе несколько вопросов, ладно?

— О'кей.

— Начнем с твоего имени.

— Калли.

— Сколько тебе лет, Калли?

— Четырнадцать.

— Сколько я тебе показываю пальцев?

— Два.

— А теперь сосчитай от десяти в обратном порядке.

— Десять, девять, восемь…

В течение всего этого времени он ощупывает меня в поисках переломов.

— Здесь больно?

— Нет.

— А здесь?

— Ага.

— Здесь?

И вдруг меня действительно пронзает боль. Как укус кобры чуть ниже пупка. Мой крик становится вполне очевидным ответом.

— Хорошо-хорошо, я буду аккуратно. Мне просто надо взглянуть. Лежи спокойно.

Доктор глазами делает знак интерну, и они с обеих сторон начинают меня раздевать. Интерн стаскивает с меня рубашку через голову, обнажая мою зеленую чахлую грудь. Они не обращают на нее никакого внимания. Впрочем, как и я. Тем временем врач расстегивает мне шорты. Я предоставляю ему возиться с застежкой. Он спускает с меня шорты, а я наблюдаю за этим словно издалека. Я думаю о чем-то другом. Я вспоминаю, как Объект приподнимал свои бедра, помогая мне раздеть себя. Я думаю об этих мелких проявлениях согласия и желания. Я думаю о том, как мне это нравилось. Интерн пропихивает под меня руку и я тоже приподнимаю бедра.

Они стягивают с меня трусики — эластичная ткань цепляется за кожу, но потом поддается.

Врач, что-то бормоча себе под нос, склоняется ниже. Интерн совершенно непрофессионально хватается за горло и тут же делает вид, что поправляет воротничок.

Чехов был прав. Если на стене висит ружье, оно должно выстрелить. Правда, в реальной жизни никто никогда не знает, где оно висит. Револьвер, который отец держал под подушкой, так никогда и не произвел ни единого выстрела. Как и винтовка над камином Объекта. Однако в палате скорой помощи все происходило иначе — абсолютно бесшумно, без дыма и порохового запаха. Просто по реакции врача и сестры стало понятно, что мое тело соответствует законам сюжетосложения.

Остается описать еще одну сцену из этого периода моей жизни. Она произошла уже в Мидлсексе неделю спустя. Действующие лица — я, чемодан и дерево. Я сижу на подоконнике в своей ванной. Время движется к полудню. На мне серый брючный костюм и белая рубашка. Я протягиваю руку и рву ягоды с шелковицы, растущей за окном. Я занимаюсь этим уже битый час, чтобы отвлечь себя от звуков, доносящихся из родительской комнаты.

Ягоды только что созрели. Они большие и сочные. Мои руки измазаны их соком. Дорожка, трава и камни клумбы внизу тоже заляпаны багряными пятнами. Из-за стены доносится плач мамы.

Я встаю, подхожу к открытому чемодану и снова проверяю, все ли я собрал. Через час мы уезжаем. Мы едем в Нью-Йорк к знаменитому доктору. Я не знаю, надолго ли это и что именно со мной не так. Меня не интересуют эти мелочи. Я знаю только одно: я больше не являюсь девочкой.

Православные монахи украли из Китая шелк в шестом веке и привезли его в Малую Азию. Оттуда он распространился по всей Европе и наконец приплыл в Северную Америку, где Бенджамин Франклин перед Американской революцией основал производство шелка. Шелковицы были посажены по всей территории Соединенных Штатов. Однако я, собирая ягоды из окна своей спальни, не думаю о том, что эта шелковица имеет какое-то отношение к производству шелка и что точно такие же деревья росли за домом моей бабки в Турции. Это дерево с самого начала стояло перед моим окном, ничем не проявляя своей значительности. Но теперь все изменилось. Теперь мне кажется, что все когда-либо виденные мною неодушевленные объекты повествуют о моей жизни. Поэтому я не могу завершить эту часть, не упомянув об одной подробности.

Наиболее культивируемый вид шелковичной гусеницы — личинка Bombyx mori — более не существует в природе. Моя энциклопедия с горечью констатирует: «Конечности личинки атрофировались, а взрослые особи не могут летать».