Путь в Лейпциг был долгим и нелегким. Двигались медленно, с большими остановками. Выехав из Петербурга в двадцатых числах сентября 1766 года, только в январе следующего года добрались до Лейпцига. В дороге случилось несчастье: заболел корью и умер один из студентов, самый юный из них — Александр Корсаков…

Дорожную обстановку и путевые впечатления русских студентов нетрудно представить себе по письмам Дениса Ивановича Фонвизина, который позднее, в 1784 году, проделал такое же путешествие по немецким землям.

Фонвизин жалуется в письмах на медленность и нерадивость немецкого почтальона, который «двадцать русских верст везет восемь часов, ежеминутно останавливается, бросает карету и бегает по корчмам пить пиво, курить табак и заедать маслом… Вообще сказать, почтовые учреждения его прусского величества гроша не стоят…»

Он рассказывает, что, выехав из Мемеля, кареты всю ночь ехали берегом бурного моря, так что завывание ветра и плеск волн, заливавших колеса, не давали сомкнуть глаз. Он пишет о злющих клопах и блохах в неопрятных дорожных гостиницах, о сверчках на немецком почтовом дворе, которых было такое множество, что от их трескотни не было слышно людских голосов… И, как бы подводя итог своему путешествию, Фонвизин заключает в письме из Кенигсберга: «баланс со стороны нашего отечества перетягивает сильно. Здесь со всем генерально хуже нашего: люди, лошади, земля, изобилие в нужных съестных припасах, словом: у нас все лучше, и мы больше люди, нежели немцы…»

Дорожные беды и тяготы переносились бы молодыми людьми несравненно легче, если бы не было с ними гофмейстера Бокума, который с первых же дней пути отравлял им жизнь.

На содержание студентов были определены немалые по тем временам средства: сначала 800, а потом и 1000 рублей в год на каждого из них. Перед их отъездом императрица вручила гофмейстеру Бокуму составленную ею «инструкцию». В инструкции было двадцать два параграфа, излагавших правила, которые должен был соблюдать гофмейстер при обхождении со студентами, а также права и обязанности последних. По объему благих намерений все это напоминало роскошный план обучения пажей, составленный академиком Миллером. Студенты должны обучаться «латинскому, немецкому, французскому и, если возможно, славянскому языкам… моральной философии, истории и наипаче праву естественному и всенародному и несколько Римской империи праву. Прочим наукам обучаться оставить всякому на произволение…»

Студентам предписывалось ходить в православную церковь, порядочно и исправно посещать лекции, да и в домашней обстановке не препровождать время в праздности. «Платье носить всем дворянам суконное, темное или серое, одинаковое, без серебра и золота…»

Все было предусмотрено инструкцией, — все, кроме одного и, пожалуй, самого главного: кто будет претворять в жизнь эти благие и мудрые предписания, определявшие положение молодых людей, оторванных от родных и на долгие годы заброшенных на чужбину?

Гофмейстер Егор Иванович Бокум с первых же дней путешествия предстал перед молодыми людьми в своем подлинном виде, не оставив у них в отношении своей особы ни малейшей иллюзии. Это был человек на редкость невежественный, грубый, к тому же бесстыдно скаредный и своекорыстный. На свою должность он смотрел, как на средство легкой наживы. С Бокумом ехали жена и дети, — об их-то благополучии он и беспокоился больше всего. Со студентами же был нагл и дерзок, нимало не заботился об их нуждах и удобствах, держал их впроголодь, одевал на позорище в какие-то обноски. Студенты возненавидели его; он платил им тем же. Грубостью, бессмысленной жестокостью, тупым, злобным упрямством преследовал он молодых людей на каждом шагу.

Даже много лет спустя, уже в свои зрелые годы, Радищев не без горечи и негодования вспоминал о ненавистном немце.

В «Житии Федора Васильевича Ушакова», в этой замечательной повести о духовной жизни молодежи своего времени, Радищев уделяет немало внимания Бокуму.

«Война» с Бокумом началась «малозначащим происшествием», которое, однако, по словам Радищева, «великое имело действие на расположение наше к начальнику нашему».

«Мы все воспитаны были, — пишет Радищев, — по русскому обряду и в привычке хотя не сладко есть, но до насыщения. Обыкли мы обедать и ужинать. После великолепного обеда в день нашего выезда ужин был гораздо тощ и состоял в хлебе с маслом и старом мясе, ломтями резанном. Таковое кушанье, для немецких желудков весьма обыкновенное, востревожило русских, привыкших более ко штям и пирогам…»

Один из студентов, Федор Васильевич Ушаков, как самый старший, изъявил Бокуму общее неудовольствие плохой и неопрятно приготовленной пищей. Кончилось это тем, что Бокум люто возненавидел Ушакова и так досаждал ему в пути, что тот начал даже сожалеть о своем влечении к науке, заставившем его пуститься в путешествие.

В качестве «духовного пастыря» к студентам был приставлен священник, отец Павел, судя по всему — совершеннейшее ничтожество.

«Добродушие, — пишет о нем Радищев, — было первое в нем качество, другими же он не отличался, и более способствовал к возродившемуся в нас в то время непочтению к священным вещам, нежели удобен был дать наставления в священном законе…»

Он был очень смешлив, этот «Духовный воспитатель» юношества. Достаточно было ему во время службы увидеть, что один из студентов, князь Василий Трубецкой, скривил лицо, беря высокую ноту, как отец Павел начинал смеяться. По этой причине он большей частью отправлял богослужение, крепко зажмурив глаза.

В Риге во время домашнего богослужения произошел совсем нелепый и смешной случай. Икона, перед которой отец Павел служил, стояла посередине большого стола. На столе лежали шапки, муфты и перчатки студентов. Отец Павел, как всегда, служил зажмурившись, — из опасения увидеть что-нибудь смешное. Один из студентов, Михаил Ушаков, тихонько взял со стола перчатку и, согнув ее пальцы в виде кукиша, положил перед иконой. В это самое время отец Павел делал поясной поклон. Выпрямившись, он открыл глаза, увидел прямо перед собой кукиш и… громко захохотал. Студенты, конечно, дружно вторили ему. Отец Павел назвал их богоотступниками, а Михаила Ушакова обругал, по образному выражению Радищева, «неграмматикально». Тот, от природы вспыльчивый, схватил висевшую на стене шпагу и грозно спросил: «Забыл разве, батюшка, что я кирасирский офицер?..»

В праздник «благовещения» отец Павел, объясняя студентам, что значит по святому писанию ангел божий, привел такой пример: «Ангел есть слуга господень, которого он посылал для посылок; он то же, что у государя курьер, как то господин Гуляев». (Гуляев — фамилия курьера, приехавшего в это время из Петербурга с каким-то поручением.) Это толкование вызвало такое всеобщее веселье, что «Отец Павел засмеялся за нами вслед, зажмурил глаза, потом заплакал и сказал; «Аминь»…

Университет в Лейпциге.

«Сии и подобные сему происшествия умалили в нас почтение к духовной над нами власти…»

Студентов сопровождал еще учитель русского языка, некто Подобедов, — судя по тому, что Радищев ничего не говорит о нем, фигура решительно ничем непримечательная.

Таковы были воспитатели русских студентов.

* * *

Лейпциг. Высокая круглая башня, острые черепичные кровли домов, тонкие шпили церквей…

Проехав бастионы Галльских ворот, кареты медленно двигались по шумным людным улицам. В ранних сумерках зимнего дня окна лавок и харчевен светились желтыми огнями. Кареты свернули в темный переулок и остановились у ворот старого двухэтажного дома.

Приехали!

Из дорожных сундуков были извлечены парадные кафтаны, и студенты, несмотря на поздний час, поспешили на улицу: дорога порядком всем наскучила. Часть студентов обосновалась в ближайшем кабачке. Радищев с двумя своими друзьями, Алексеем Кутузовым и Федором Ушаковым, пошли к Старому рынку, спрашивая у встречных дорогу. Здесь, поблизости от Старого рынка, в доминиканском монастыре, разместился богословский факультет, а рядом с ним факультет юридических наук — цель путешествия русских студентов.

На старинной гравюре прославленный лейпцигский университет выглядит довольно большим и мрачным зданием с маленькими, похожими на бойницы окнами, с многочисленными пристройками и пустынным, мощенным камнем двором.

Друзья долго стояли, молча глядя на стены и темные окна университета. Чужими, одинокими чувствовали они себя в большом городе.

Домой они вернулись в тот поздний час, когда толпы веселых, франтоватых студентов, возвращаясь из театра, громко распевали песни и провозглашали «ура» под окнами любимых профессоров.

Лейпциг называли в XVIII веке «Парижем в миниатюре».

По словам Гёте, учившегося в Лейпциге одновременно с Радищевым, город поражал приезжих кипучей жизнью, торговой деятельностью, знаменитыми ежегодными ярмарками.

Спустя двадцать лет после Радищева в Лейпциге побывал Н. М. Карамзин.

«Я не видел еще в Германии такого многолюдного города, как Лейпциг. Торговля и Университет привлекают сюда множество иностранцев», — писал он в «Письмах русского путешественника». «Говорят, что в Лейпциге жить весело, — и я верю. Некоторые из здешних богатых купцов дают обеды, ужины, балы. Молодые щеголи из студентов являются с блеском в сих собраниях: играют в карты, танцуют, куртизируют. Сверх того, здесь есть особливые ученые общества, или клубы; там говорят об ученых или политических новостях, судят книги и прочее. Здесь есть и театр… Для того, кто любит гулять, много вокруг Лейпцига приятных мест… Почти на всякой улице найдете вы несколько книжных лавок, и все лейпцигские книгопродавцы богатеют…»

В широких аллеях Долины Роз прогуливались городские щеголихи с осиными талиями и франты в напудренных париках. Зеленоватый лед, сковавший Плейсе, был исчерчен острыми коньками. Здесь до позднего вечера скрипели санки гуляющих, гремела музыка. Модные товары продавались в изобилии в нарядных лавках, манили рестораны и погребки…

Но и здесь, как везде, как и в Петербурге, жизнь имела две стороны.

Едва ли русские юноши, особенно первое время пребывания в Лейпциге, имели представление об оборотной стороне медали — о том, как живет народ в «Священной Римской империи Германской нации», раздробленной на сотни независимых и полузависимых государств, раздираемых интригами и ссорами между их властителями: бесчисленными королями, герцогами, эрцгерцогами, пфальцграфами, маркграфами, бургграфами, епископами и т. д.

Но бедственное положение крестьян в стране, целиком находившейся в руках дворянства, не могло со временем не обратить на себя внимания Радищева. Большая часть крестьян тогдашней Германии были крепостными. Их нищета, их бесправие и полная зависимость от господского произвола во многом напоминали безрадостную участь русского крепостного раба…

Русских студентов внесли в университетские списки. Их было одиннадцать человек: князь Александр Несвицкий, князь Василий Трубецкой, Федор и Михаил Ушаковы, Николай Зиновьев, Алексей Кутузов, Иван Челищев, Александр Рубановский, Сергей Янов, Иван Насакин, Александр Радищев. Они предстали перед «высокочтимым ректором» в пурпурной мантии, с золотой цепью на шее. А затем уселись на длинных скамьях между витыми колоннами аудитории, над которой возвышался на кафедре пышный парик профессора государственного права.

* * *

…Время шло. Быстро проносились дни в шелесте страниц ученых фолиантов, в приглушенном гуле молодых голосов под старинными оводами университета, в хмельных песнях в Ауэрбаховом кабачке, на стенах которого был намалеван знаменитый доктор Фауст, в круглой шапке и брыжжах, верхом на винной бочке, готовый, как и двести лет назад, принять участие в ночной пирушке веселых школяров.

Аудитория в лейпцигском университете.

Вот уже первый весенний дождь прошумел над острыми крышами города, и первый соловей защелкал в кустах сирени на кладбище святого Иоанна…

Профессор словесных наук Геллерт любил прогуляться в послеобеденный час верхом на смирной белой лошадке. Сельская тишина широких липовых аллей Долины Роз располагала к мечтательной задумчивости. Он ехал шажком, раскланиваясь со встречными. Вон те двое, что только что поклонились ему, — русские студенты. Одеты они бедно: стоптанные башмаки, рваные кафтаны. Но народ отменно способный. Геллерт улыбается им, проезжая мимо…

Бедные школяры! Они старательно изучали законы и право, они слушали прочувствованные речи профессоров о справедливости. Сами же каждодневно испытывали гнет произвола и деспотизма. Конечно, это был не тот деспотизм, с которым столь яростно боролся Жан-Жак Руссо! Это был домашний, мелочный и грубый деспотизм гофмейстера Бокума.

Бывает, что и не очень значительные обстоятельства приобретают немаловажное значение в жизни человека, особенно если он сталкивается с ними повседневно. Именно так было и в «войне» с ненавистным Бокумом. Эта каждодневная война учила Радищева и его товарищей бороться с несправедливостью и насилием над их волей. Больше того, стычки с Бокумом давали студентам повод делать смелые и широкие сравнения и обобщения.

«Имея власть в руке своей и деньги, — писал впоследствии Радищев, — забыл гофмейстер наш умеренность и, подобно правителям народов, воз-мнил… что власть, ему данная над нами, и определенные деньги не на нашу были пользу, но на его…

Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. Доказательством сему служат все единоначальства. Глад, жажда, скорбь, темница, узы и самая смерть мало его трогают. Не доводи его токмо до крайности…»

Бокум же, кстати сказать, доводил студентов именно «до крайности».

В письмах статс-секретаря императрицы Олсуфьева и в рапорте кабинет-курьера Яковлева, обследовавшего жизнь русских студентов в Лейпциге, действия Бокума были признаны «совсем бесчестными, непристойными, гнусными», а его поведение определялось, как «варварство и тиранство». Майор не только ругал, но и нещадно бил студентов, сек розгами, давал пощечины. Яковлев видел клетку, в которую «намерен был Бокум запирать и сажать дворян в таком переломанном и тем самым здоровью их опасном весьма положении тела, что в ней стоять на остроконечных перекладинах прямо не можно…»

Сам Бокум жил со своим семейством в удобной, хорошо обставленной квартире. Студентов же он «рассовал по разным скаредным, вонию и нечистотою зараженным лачугам, содержал их пищею, платьем и обувью гораздо не в таком довольстве, как быть надлежало… Носили они кафтаны вывороченные, обувь стоптанную», — сообщал в рапорте Яковлев.

Радищев и Алексей Кутузов жили вместе.

«У них одна комната посредственной величины, — писал далее Яковлев, — а спят в той же комнате, в сделанной в стене, глухой от пола и до потолка перегородке такой величины, как кровати стать могли. И оттого, что воздух не может поря дочно проходить, всегда сырость. Кровати деревянные, нанятые у хозяина, перины и подушки собственные, а одеяла у Кутузова свои, а у Радищева — казенное, дано по приезде в Лейпциг, ветхо, надевается без подшивки простыни…»

«У каждого комнату моют в год два раза, и чистота в оных дурно наблюдается. Во всяком кушанье масло горькое, тож и мясо старое, крепкое, да случалось и протухлое. А г. Радищев находился всю бытность мою в Лейпциге болен, да и по отъезде еще не выздоровел, и за болезнию к столу ходить не мог, а отпускалось ему кушанье на квартиру. Он в рассуждении его болезни, за отпуском худого кушанья, прямой претерпевает голод…»

Совсем по-другому устроился в Лейпциге молодой Гёте. Он снял две «хорошенькие» комнаты и заботливо следовал им самим установленному правилу, гласившему, что «студент должен быть галантным кавалером, если только он хотел иметь какое-либо общение с богатыми, хорошо воспитанными жителями».

Радищев, увлеченный наукой, не стремился быть «галантным» и водить компанию только с богатыми, — но кому же приятно, если башмаки стоптаны, кафтаны выворочены и желудок пуст?..

У Бокума ко всем его недостаткам вдруг прибавилось нелепое и смешное тщеславие. Он возомнил себя необыкновенным силачом. Проезжавший через Лейпциг русский гвардии офицер, подстрекая на потеху студентам вздорное самолюбие Бокума, заставлял его выпивать подряд несколько бутылок воды или пива, подымать и ворочать различные тяжести, испытывать на себе сильные удары тока от электрической машины и проделывать разные другие шутовские фокусы.

«Таковые подвиги, — пишет Радищев, — производились ежедневно… Мы были непрестанные оных зрители, и презрение наше к Бокуму с того времени стало совершенное…»

Студенты, разумеется, не раз жаловались на Бокума в письмах к своим родным. Когда же те, в свою очередь, попробовали пожаловаться Екатерине, она ответила весьма раздраженно:

«Извольте объявить тем отцам и матерям, как почитают, что дети их в Лейпциге от Бокума столь много претерпевают, что в их воле состоит их оттудова отозвать, ибо я рушить не намерена все тамошнее мною сделанное учреждение, для того, что мне от него более беспокойства, нежели пользы. Я трачу 15 000, а принимаю негодование…»

Императрица не терпела, когда в сделанных ею «учреждениях» усматривали хотя бы небольшой изъян.

Наконец вспыхнул открытый бунт, — едва ли не первые «студенческие беспорядки» в среде русской молодежи.

Началось с того, что Бокум придрался к Василию Трубецкому за незначительный проступок и посадил его под стражу. У дверей комнаты Трубецкого был поставлен часовой в полном вооружении. Бокум грозил, что накажет провинившегося фухтелями. Студенты были возмущены. Они пришли к Бокуму «правильно и благопристойно» просить, чтобы он простил Трубецкого. Бокум выгнал их…

Молодежь чувствовала себя оскорбленной в своих лучших чувствах.

«Подобно как в обществах, — вспоминает Радищев, — где удручение начинает превышать пределы терпения и возникает отчаяние, так и в нашем обществе начиналися сходбища, частые советования, предприятия и все, что при заговорах бывает, взаимные о вспомоществовании обещания, неумеренность в изречениях; тут отважность была похваляема, а робость молчала, но скоро единомыслие протекло всем души, и отчаяние ждало на воспаление случая…»

Случай не заставил себя долго ждать.

Вторая зима по приезде студентов в Лейпциг была суровой. Из-за нерадения Бокума холод в комнатах, в которых жили студенты, по словам Радищева, был чувствительнее, нежели в самой России при тридцати градусах стужи. Один из студентов, Иван Насакин, не получавший из дому денег, претерпевал особую нужду. Он пошел к Бокуму и попросил, чтобы тот приказал протопить его комнату. Бокум, который в это время играл со своими приятелями на биллиарде, вытолкал Насакина вон и дал ему пощечину.

Этот случай был последней каплей, переполнившей чашу терпения. Федор Ушаков заявил, что оскорбление, нанесенное Бокумом, может быть смыто только кровью.

Молодые правоведы постарались подвести под этот случай юридическое обоснование. В то время они изучали «право естественное», но, не охватив еще весь курс целиком, дошли только до толкования древнего закона — «око за око, зуб за зуб». Поэтому они и решили, что Насакин должен возвратить Бокуму пощечину.

Студенты вызвали гофмейстера в столовую, и Насакин потребовал у него «удовольствия», то-есть извинения. Когда взбешенный Бокум отказался извиняться, Насакин ударил его по лицу.

Испуганный Бокум поспешил благоразумно ретироваться…

Писарь Бокума, присутствовавший при этой сцене, бросился к Насакину и сорвал с него шпагу, которую тот не успел отстегнуть, так как только что пришел из гостей. Писарь был наказан за это тем, что Михаил Ушаков стащил с него парик. Бокум же впоследствии обвинял Насакина в том, что тот хотел заколоть его шпагой, но он, Бокум, разогнал и раскидал всех студентов, «как ребят».

«И так, — рассказывает Радищев, — в самой клевете не забывал он хвастовства и никогда не признался, что Н. (Насакин) ему возвратил пощечину с лихвою…»

Радищев скромно умалчивает о своей собственной роли в «войне» с Бокумом. Он рассказывает только о том, что при разговоре студентов с Бокумом в столовой у него, у Радищева, в карманах лежали заряженные дробью два пистолета и он беспокоился, что если бы эти пистолеты нашли, могло бы произойти «что-либо слезное и несмешное». Зная горячность Радищева и его дружбу с коноводом молодежи Федором Ушаковым, можно предположить, что он был в числе самых активных «бунтовщиков».

Студенты заявили о случившемся ректору университета. Чувствовали они себя очень неспокойно.

Они боялись, что их вернут в Россию для примерного наказания.

Бокум вытребовал у воинского начальника вооруженных солдат, с их помощью рассадил «бунтовщиков» по комнатам и поставил у комнат охрану.

Студенты, еще до своего ареста, написали обо всем в Дрезден русскому министру, но Бокум перехватил их письмо.

«Под стражею содержимы были мы, — рассказывает Радищев, — как государственные преступники или отчаянные убийцы. Не токмо отобраны были у нас шпаги, но рапиры, ножи, ножницы, перочинные ножички, и когда приносили нам кушанье, то оно было нарезано кусками, ибо не было при оном ни ножей, ни вилок…»

Окна комнат Бокум велел заколотить досками, оставив только небольшие отверстия для воздуха. Двери были сняты с петель, так что часовые могли видеть, что делают студенты в своих комнатах, превращенных в тюремные камеры.

Студенты все же ухитрились написать письмо о своем бедственном положении. Письмо было составлено Федором Ушаковым. В то время студенты жили еще все вместе, в двухэтажном доме: шестеро в верхнем этаже, остальные в нижнем. Из окон верхнего этажа, через отверстия в досках, письмо спускали на нитке к окнам нижнего этажа. Таким образом, все смогли прочесть и подписать письмо.

Один из учителей, некто Вицман, «из единого человеколюбия» отправился на свой страх и риск в Россию, чтобы защитить там студентов. Он взял в дорогу карманные часы — самую большую драгоценность, которую имели студенты.

Бокум добился в университетском совете, чтобы над «бунтовщиками» был произведен суд. К допросам студентов возили в закрытых каретах, и «судопроизводство», по выражению Радищева, было «похоже на то, какое бывало в инквизициях».

«Конец сему полусмешному и полуплачевному делу был тот, что министр, приехав в Лейпциг, нас с Бокумом помирил, — вспоминал впоследствии Радищев, — и с того времени жили мы с ним, почти как ему неподвластные; он рачил о своем кармане, а мы жили на воле…»

В истории с Бокумом впервые последовательно и сильно проявилась непримиримость Радищева ко всему, что посягало на свободу и достоинство человека. Глубокое впечатление произвел на юношу этот первый жизненный опыт, первое столкновение честной и пылкой юношеской души с неправдой и несправедливостью.

В образе скаредного гофмейстера Бокума перед юношей предстал деспотизм русского «самодержавства», протянувшего вслед за молодыми людьми свои щупальцы, — предстал не в виде отвлеченного понятия, а в виде реальной грубой силы, сковывающей волю, жестоко угнетающей свободу, унижающей человеческое достоинство.

И первой схваткой юноши Радищева с этой силой была «война» с Бокумом — это «полусмешное, полуплачевное дело». Таким образом, мы видим, что Радищев к этому времени не только жил в мире уже достаточно определившихся идей и представлений, но и был способен — пускай еще в несколько наивной, юношески-бунтарской форме — отстаивать их на деле…

«Не знал наш путеводитель, — писал Радищев, — что худо всегда отвергать справедливое подчинен-вых требование и что высшая власть сокрушалася иногда от безвременной упругости и безрассудной строгости…»

* * *

Светлыми сторонами жизни Радищева на чужбине были дружба, возникшая между ним и некоторыми из его товарищей, и горячее и бескорыстное увлечение книгами, наукой.

Дружба молодых людей, их дружеский «союз душ» выросли и окрепли в испытаниях и бедах, которые студентам довелось пережить в Лейпциге и которые особенно сблизили их.

Вместе с Радищевым в Лейпциг приехали его друзья по пажескому корпусу. С Алексеем Кутузовым он и здесь жил в одной комнате. Юноши вместе читали, учились, вместе мечтали о возвращении на родину и о служении ей.

Спустя много лет Радищев писал, посвящая «Житие Ушакова» Кутузову:

«Не без удовольствия, думаю любезнейший мой друг, вспоминаешь иногда о днях юности своея; о времени, когда все страсти, пробуждаяся в первый раз, производили в нашей душе нестройное хотя волнение, но дни блаженнейшие всея жизни соделовали… Не с удовольствием ли, мой друг, повторяю я, вспоминаешь о времени возрождения нашей дружбы, о блаженном союзе душ, составляющем ныне мое утешение во дни скорби…»

В Лейпциге в жизнь Радищева вошел еще один юноша, — друг, память о котором он сохранил до конца своей жизни.

Это был Федор Васильевич Ушаков, самый старший из студентов, — человек больших способностей.

твердой, целеустремленной воли и самоотвержения, сильная, жадная душа, самой сильной страстью которой была страсть к науке.

Успехи Федора Ушакова в сухопутном кадетском корпусе обратили на себя внимание одного влиятельного вельможи — тайного советника Теплова. Теплов взял Ушакова к себе в секретари, и перед способным молодым человеком открылась дорога к верному преуспеянию в жизни. Но услышав об отправлении в Лейпциг молодых дворян, он бросил все и стал добиваться, чтобы и его отправили в Лейпциг. Напрасно друзья отговаривали Ушакова от этого смелого шага. Действительно, по тем временам нужно было иметь немалое мужество, чтобы оставить определившийся жизненный путь и сесть на школьную скамью.

В неладах с Бокумом Федор Ушаков был смелее и непримиримее других и за то был особенно ненавидим гофмейстером.

Радищев рассказывает, что, приехав в Лейпциг, «забыл Федор Васильевич все обиды и притеснения своего начальника и вдался учению с наивеличайшим рвением… Он устремил все силы свои и помышления на снискание, науки, и в том было единое почти его упражнение. Сие упорное прилежание к учению ускорило, может быть, его кончину…»

Студенты должны были обучаться философии и праву, «присовокупя к оным учение нужных языков». Ушаков не ограничивался этим. Считая, что «не излишне для него будет иметь понятие и о других частях учености», он на собственные деньги нанимал учителей, уделяя особое внимание изучению латинского языка, который в те времена был еще официальным языком науки.

«Солнце, восходя на освещение трудов земнородных, нередко заставало его беседующего с римлянами», — пишет Радищев. Из римских классиков Ушаков отдавал предпочтение «не льстецу Августову» и не «лизоруку Меценатову» — Горацию, а Цицерону, «гремящему против Катилины», и «колкому Сатирику», «не щадившему Нерона», — то-есть, повидимому, читал «Сатирикон» Петрония.

Ушаков был любимым учеником профессора Геллерта, пользовавшегося большой популярностью среди студентов.

С увлечением занимался Ушаков математикой.

Словно радуясь тому, что вырвался из плена чиновничьей жизни, он вкладывал во все, за что бы ни брался, все силы души и тела. Отдаваясь самозабвенно науке, он не чуждался и соблазнов разгульной жизни. Это привело к тому, что, как пишет Радищев, «наступило время, когда почувствовал он совершенное сил своих изнеможение». Ушаков тяжело заболел.

Вот тогда-то и проявилось замечательное мужество и твердость души этого молодого человека.

«Поистине нужна неробость и крепость душевных сил, дабы взирати твердым оком на разрушение свое», — пишет Радищев о последних днях Ушакова.

Понимая серьезность своей болезни, Ушаков настойчиво просил врача не скрывать от него истинного положения:

— Не мни, что, возвещая мне смерть, востревожишь меня безвременно или дух мой приведешь в трепет…

Врач долго колебался, прежде чем открыл больному правду.

— Нелицемерный твой ответ почитаю истинным знаком твоея дружбы, — сказал врачу Ушаков.

Он простился со всеми своими товарищами. Потом призвал одного Радищева, передал ему свои бумаги, — впоследствии Радищев издал сочинения умершего друга в приложении к своей повести «Житие Федора Васильевича Ушакова». Последние слова, с которыми умирающий обратился к Радищеву, «громко раздалися в моей душе и неизгладимою чертою ознаменовалися в памяти».

Ушаков сказал:

«…помни, что нужно в жизни иметь правила, дабы быть блаженным, и что должно быть тверду в мыслях, дабы умирать бестрепетно».

Этот завет «вождя своей юности» Радищев сохранил навсегда.

Перед самой смертью Ушаков просил Кутузова и Радищева, чтобы они дали ему яду, но друзья не решились исполнить последнюю просьбу своего друга…

* * *

Раздоры с Бокумом и неустроенность быта не могли, конечно, заслонить то главное, что составляло содержание жизни Радищева и его товарищей в Лейпциге.

Через полтора года по приезде русских студентов в Лейпциг князь Белосельский сообщал об их успехах в письме в Петербург:

«…Все с удивлением признаются, что в столь короткое время проявили они знатные успехи и не уступают в знании тем, кто издавна обучается. Особливо же хвалят и находят отменно искусными, во-первых, старшего Ушакова, а по нем Янова и Радищева, которые превысили чаяния своих учителей…»

К сожалению, нельзя сказать, что учителя тоже превысили чаяния учеников.

Вспоминая о годах своего учения, Гёте говорил, что во всех четырех университетских факультетах царил мертвящий педантизм. Он признавался, что, скучая на лекциях по государственному праву, вместо того чтобы прилежно записывать, рисовал на полях своей тетради упоминаемых в лекциях лиц: судей, президента и заседателей в их странных париках, развлекая этими шутками своих соседей и смеша их.

Десятью годами позже Фонвизин писал в письме к графу П. И. Панину о лейпцигских ученых с обычной своей острой и беспощадной иронией:

«Я нашел сей город наполненным учеными людьми. Иные из них почитают главным своим и человеческим достоинством то, что умеют говорить по-латыни, чему однакож во времена Цицероновы умели и пятилетние ребята; другие, вознесясь на небеса, не смыслят ничего, что делается на земле… Словом, — Лейпциг доказывает неоспоримо, что ученость не родит разума…»

Фонвизин был прав, давая эту насмешливую характеристику немецкой официальной науке.

В умственной же жизни Германии того времени происходили немаловажные и интересные события. Немецкая литература переживала период острой борьбы нового, предромантического направления со школой старого, готшедовского классицизма, период становления литературной школы «бури и натиска».

Но в лекциях ученых, профессоров, в учебных планах и в учебниках свила себе прочное гнездо научная рутина, бдительно оберегаемая университетским начальством.

Из всех университетских профессоров Радищев и его товарищи выделяли двух: поэта-идиллиста Геллерта, преподававшего словесные науки, и молодого профессора Платнера, читавшего философию и физиологию.

Радищев вспоминает о наслаждении, которое доставляли лекции «добродетелью славутого» Геллерта.

«Геллерт был чрезвычайно уважаем и любим молодежью, — рассказывает и Гёте. — Небольшого роста, изящный, но не худощавый, с кроткими, пожалуй, даже грустными глазами, с неслишком большим ястребиным носом… он всею своей наружностью располагал к себе…»

Геллерт, восхищавший впоследствии и Карамзина, покорял юные сердца проповедью высокого призвания писателя, которое, по его словам, заключается в том, чтобы пером своим служить истине и добродетели.

Следует пояснить, что увлечение Геллертом, автором церковных песнопений, ханжою и святошей, было обусловлено в значительной степени молодостью его почитателей, не всегда способных дать правильную оценку громким и красивым словам.

Не менее популярным среди студенческой молодежи был и профессор Платнер. Он умел увлечь молодежь громкими фразами о необходимости близкого общения науки с жизнью, критикой существующих законов и общественных порядков. Эго казалось новым, смелым и производило впечатление струи свежего воздуха в душной, затхлой атмосфере университета.

Как видно, никто из студентов не задумывался серьезно над тем, что в основе «учения» Платнера лежала, по словам одного из современных исследователей Радищева, «эклектическая мешанина, заимствованная у Лейбница и Канта».

Под руководством Платнера Радищев изучал в Лейпциге медицину и, судя по тому, что впоследствии отваживался применять свои знания на практике, занимался ею весьма успешно.

В бытность свою в Лейпциге Карамзин также встречался с Платнером.

«Никто из лейпцигских ученых, — пишет Карамзин, — не славен, как доктор Платнер. Эклектический философ, который ищет истины во всех системах, не привязываясь особенно ни к одной из них… Он помнит К[утузова] и Р [адищева] и других русских, которые здесь учились…»

Профессора лейпцигского университета составили обширный план обучения русских студентов. Этот план предусматривал изучение юриспруденции, философии, истории, математики, физики, европейских политических дел XVII и XVIII веков, германского политического права и ряда других дисциплин.

Университет дал молодым людям основы научных знаний и воспитал в них навыки работы. Чтение же книг и самостоятельные занятия по расширению образования дали студентам значительно больше, чем университет.

Так, однажды они отказались слушать лекции профессора истории и публичного права Беме, сухого и скучного педанта, указывая на то, что этот предмет превосходно изложил, «по мнению всего света», аббат Мабли в книге «Публичное право Европы».

Нет, не в университете и не на лекциях учился Радищев мыслить и чувствовать. Книги обогащали его душу и разум. Книгам обязан он тем, что «сладость возвышенных мыслей» навсегда сделалась его потребностью, лучшей радостью жизни, прибежищем в дни скорбей и гонений. Читал он много и жадно.

Просветительная философия была самым ярким и сильным выражением европейской умственной жизни XVIII века. Своего рода «боевым штабом» просветительной мысли явилась знаменитая «Энциклопедия», выходившая во Франции с 1751 по 1780 год под редакцией Дидро и Д'Аламбера. Вокруг них сплотилось много замечательных, писателей, мыслителей и публицистов — борцов против феодализма, церковного гнета и сословного неравенства. Значение «Энциклопедии» заключалось как в сообщаемых ею научных сведениях, так и в ее политической направленности. Писатели-энциклопедисты первые подняли голос протеста и возмущения против гнусной торговли невольниками. Они доказывали бесчеловечие существовавшей системы налогов, истощавшей жизненные силы страны, протестовали против продажности правосудия.

«Великие мужи, подготовившие во Франции умы для восприятия грядущей могучей революции, — писал о французских философах-просветителях Энгельс, — сами выступили в высшей степени революционно. Они не признавали никакого авторитета. Религия, взгляд на природу, государственный строй, общество, — все было подвергнуто беспощадной критике. Все должно было оправдать свое существование перед судилищем разума или же от своего существования отказаться. Мыслящий ум был признан единственным мерилом всех вещей» .

Такие мыслители, как Вольтер, Монтескье, Жан-Жак Руссо, Дидро, Ламетри, Гольбах, Гельвеций, навсегда вошли в историю передовой человеческой мысли.

Они искали новые пути развития человека, разрабатывали новое мировоззрение, которое должно было освободить разум от религиозного дурмана и схоластики. Они верили в могущество человеческого разума, мечтали о лучшем общественном устройстве.

В учении о познании и о природе французские просветители выступали как материалисты, но к явлениям общественной жизни они не смогли, не сумели еще подойти с материалистических позиций. В центре их учения об обществе стоял человек вообще, они стремились прежде всего обосновать равенство всех людей.

Темные силы феодальной Франции поднялись на борьбу с новым материалистическим и атеистическим учением. Философов-материалистов присуждали к изгнанию, бросали в тюрьмы, книги их сжигались рукою палача. Дени Дидро отбыл заключение в Венсенском замке, Вольтер — в Бастилии.

Французская монархия и католическая церковь не останавливались ни перед чем в борьбе против философов-материалистов. Многие из них вынуждены были бежать из Франции.

Радищев и его товарищи с увлечением штудировали Руссо, Мабли, Рейналя, Гольбаха, читали Вольтера и Монтескье, изучали Лейбница.

В «Житии Федора Васильевича Ушакова» Радищев рассказывает об увлечении студентов книгой Гельвеция «О разуме». С этой книгой их познакомил русский офицер, бывший в Лейпциге проездом.

«По его совету Федор Васильевич и мы за ним читали сию книгу, читали со вниманием, и в оной мыслить научалися…»

Книга Гельвеция увидела свет в 1758 году и сразу вызвала бурю возмущения. На автора ополчились король, парламент, архиепископ парижский и сам папа. Книга была запрещена, как содержащая «мерзкоучение, стремящееся нарушить основы христианской веры… нарушить мир в государствах, восстановить подданных против власти и против самой персоны их монархов…»

И вот по этой-то «крамольной книге» учились мыслить русские студенты!..

«…Повсюду, где царит деспотизм, он не терпит наряду с собой иного властителя. Голос совести и долга должен умолкнуть, когда он говорит, и рабам остается одна только добродетель — слепое повиновение», — читал Радищев у Руссо.

«…Гордые своим богатством граждане гнушаются считать равными себе людей, осужденных жить в труде… Нарождаются несправедливые и тиранические правительства, пристрастные и гнетущие законы, — одним словом, нагромождение бедствий, под которыми стонут народы», — читал он у аббата Мабли.

Книги философов-просветителей увлекали юношу, давали новый толчок мысли, но их смелые и гневные призывы падали на уже подготовленную почву и только усиливали то чувство внутреннего протеста, которое возникло в душе Радищева еще в России, которое росло, развивалось и крепло под воздействием русской действительности, под воздействием того первого жизненного опыта, который он приобрел за свою недолгую жизнь.

Думая о прочитанном, он видел перед собой далекую родину, о которой бережно хранил воспоминания, с которой не утратил связи, видел «людей, осужденных жить в труде». Все становилось предельно ясным и потрясало силой жизненной правды, стоило только вспомнить придворные маскарады, празднества и солдат, идущих с пушками на усмирение бунтующих крестьян…

Далека, далека была родная русская земля! Но родину Радищев и его друзья не забывали ни на один день. Каждый из них по-своему готовил себя к тому, чтобы служить ей. Все, что они приобретали на чужбине, они приобретали во имя того, чтобы отдать все это родине.

И здесь, в чужом Лейпциге, многое напоминало им о России. Во-первых, сюда часто приезжали люди из отчизны.

«Отправление российских морских сил; в Архипелаг, в последнюю войну между Россиею и Турциею, доставило нам в Лейпциге случай видеть многих наших соотчичей, проезжавших из России в Италию и оттуда в Россию», — пишет Радищев в «Житии Федора Васильевича Ушакова».

Во-вторых, студенты получали письма, посылки и деньги от родных. Получали они и книжные новинки и журналы того времени — такие, как «Всякая всячина», «Трутень», «Адская почта».

Несомненно, знакомились они и с иностранными книгами и статьями, посвященными России, и, уж конечно, говорили о России с товарищами по университету, с профессорами и другими знакомыми иностранцами. А Россией в те времена интересовались за границей особенно живо и с пристальным вниманием присматривались к происходившим в ней событиям.

Екатерина II, во что бы то ни стало добиваясь популярности, старалась всеми возможными средствами привлечь внимание к своей деятельности передовых писателей Европы. Ее знаменитый «Наказ», изданный в России в 1767 году, спустя три года был напечатан на латинском, французском и немецком языках.

Было известно, что императрица ни на один день, по ее собственным словам, не расстается с «Энциклопедией» и заполняет свою библиотеку новейшими книгами по всем отраслям знания.

Было известно и то, что она предложила Дидро, подвергавшемуся преследованиям во Франции, перенести печатание «Энциклопедии» в Россию. А когда Дидро, нуждавшийся в деньгах, хотел продать свою библиотеку, она купила все его книги и оставила их у него на хранение, назначив ему жалованье как своему библиотекарю.

Д’Аламбер писал Екатерине: «Вся литературная Европа рукоплещет отличному знаку уважения и милости, какой ваше императорское величество оказали Дидро…»

«Ну, славный философ! Что скажете о русской императрице? — спрашивал Вольтер Дидро в одном из своих писем к нему. — В какое время живем мы? Франция преследует философию, а Скифы ей покровительствуют!..»

Дидро не остался в долгу. Он купил по поручению Екатерины драгоценную картинную галлерею и, — что для Екатерины было важнее всего, — уговорил писателя Рюльера не издавать своего сочинения о русском дворцовом перевороте 1762 года, в котором вскрывалась подлинная роль Екатерины в этом событии.

Была, наконец, известна ее переписка с Вольтером, развивавшим перед ней широкие и смелые планы внешней политики: изгнание турок из Европы и восстановление «отечества Софокла и Еврипида», а также и то, что Екатерина предлагала Д’Аламберу принять на себя труд воспитания наследника русского престола и что ее фаворит — граф Григорий Орлов — писал под ее диктовку Жан-Жаку Руссо, приглашая его в Гатчину.

Многие в Европе считали, что Россия потерпит поражение в войнах с Турцией и Польшей. Но вот в 1770 году главнокомандующий русскими войсками Румянцев близ реки Ларги нанес тяжелое поражение войскам крымского хана, вторгшимся в южные русские владения. Вслед за тем, имея всего около 25 тысяч солдат, Румянцев атаковал и разбил на реке Кагул главные турецкие силы, насчитывавшие до 150 тысяч воинов.

Не менее блистательные успехи были достигнуты и на море. Русский флот совершил смелый поход из Балтийского моря к берегам Греции. У Чесменской бухты в июне 1770 года русские корабли атаковали турецкий флот. Русскому флоту был дан приказ: истребить неприятеля или погибнуть. После нескольких часов ожесточенного морского боя турецкий флот, превосходивший русский по числу кораблей в два раза, отступил и укрылся в Чесменской бухте. А на следующий день весь турецкий флот был уничтожен.

Россия вставала издали перед русскими студентами в блеске просвещения и воинской славы.

«Свобода, душа всех вещей! Без тебя все мертво!»— писала императрица и называла себя «рыцарем свободы и законности». Ей удивлялись в Европе. На родине ей поднесли титулы «Премудрой», «Великой», «Матери отечества».

Но как примирить все это с другими сторонами русской жизни, которые не могли остаться неизвестными русским студентам, имевшим постоянное общение с далекой родиной, жившим ее жизнью, ее интересами?

Радищев по молодости лет мог не знать тогда, что лицемерная игра Екатерины в «свободу» и «вольность» была рассчитанным обманом и нимало не соответствовала укладу жизни крепостной России. Но перед ним были факты: в первые же дни своего царствования «Мать отечества» закабалила 18 тысяч свободных русских людей, чтобы затем раздарить их своим вельможам; «Наказ» стал запретной книгой, о которой Сенат, с согласия Екатерины, распорядился: «никому из низших служителей и посторонних не только для списывания, ниже для прочтения не давать…»

Новиковский «Трутень» — передовой русский сатирический журнал того времени — рисовал произвол помещиков, раскрывал картины потрясающего крестьянского оскудения, язвительно высмеивал «Недоумов» и «Безрассудов», представителей высшего дворянства, с их глупой спесью, жадностью, бесчестием.

Значит, все это было в России? Значит, за блестящим фасадом в екатерининской России царило то самое пренебрежение правами человека, тот самый произвол, которые больше всего были ненавистны молодому честному сердцу Радищева?

Не так легко было с полной ясностью разобраться во всех этих противоречиях русской жизни. Но Радищев был твердо убежден в одном: если зло есть, с ним надо бороться. И юношески горячее и благородное стремление трудиться на пользу родного народа влекло Радищева домой, в Россию. Там, казалось ему, должны найти применение кипевшие в нем силы.

И в этом стремлении проявились те принципиально новые черты, которые уже тогда отличали Радищева от западноевропейских мыслителей. Эти новые черты заключались в стремлении именно к практической деятельности, в желании не только мыслью и словом, но и практически, делом служить своей стране, своему народу.

Многие из буржуазных исследователей утверждали, что свой демократический радикализм Радищев якобы вывез из-за границы, из Лейпцига. Это утверждение является неверным. В самом деле, под воздействием каких условий мог сложиться именно в Лейпциге демократический радикализм Радищева, развившийся впоследствии в революционную убежденность? В казенной рутине лейпцигского университета? В итоге увлечения книгами французских писателей? Нет. Лейпциг немало дал Радищеву в смысле научной и общекультурной. подготовки, книги обогатили его новыми мыслями, но мировоззрение Радищева начало развиваться на родной русской почве, питалось ее соками, и этому развитию не могла помешать даже длительная разлука с родиной. Вся последующая деятельность Радищева является наглядным подтверждением этого.

* * *

Четыре с лишним года прошло с тех пор, как дорожные кареты провезли по улицам Лейпцига русских студентов.

Настало время возвращаться домой.

Радищев, Кутузов и Рубановский выехали из Лейпцига в середине октября 1771 года. В двадцатых числах ноября они уже приехали в Петербург. Как видно, они очень торопились…

«Вспомни нетерпение наше видеть себя паки на месте рождения нашего, — писал Радищев Кутузову, спустя много лет вспоминая о возвращении из Лейпцига на родину, — вспомни о восторге нашем, когда мы узрели межу, Россию от Курляндии отделяющую. Если кто бесстрастный ничего иного в восторге не видит, как неумеренность или иногда дурачество, для того не хочу я марать бумаги, но если кто, понимая, что есть исступление, скажет, что не было в нас такового и что не могли бы мы тогда жертвовать и жизнию для пользы отечества, тот, скажу, не знает сердца человеческого. Признаюсь, и ты, мой любезный друг, в том же признаешься, что последовавшее по возвращении нашем жар сей в нас гораздо умерило…»