Чужаки

Евпланов Андрей

 

ЧУЖАКИ

(Рассказ)

Никто не знал, откуда взялся этот Гундобин. Говорят: приехал на полуторке, то есть его привезли на полуторке, его самого и два чемодана с ним. Филя привез. Это было известно доподлинно, потому что Филя сам любил вспоминать этот случай.

Он хорошо помнил, как ездил в этот день в область, возил жмых и задержался там, потому что встретил дружка, с которым служил в армии. Распил с дружком поллитру, а потом, когда возвращался, уже в потемках, ему показалось, что он сбил человека. И тогда он вернулся, чтобы посмотреть, и увидел человека целого и невредимого. Тот преспокойно сидел на чемодане и лузгал семечки. А рядом стоял другой чемодан.

— До Синюхина сколько возьмешь? — спросил человек.

Филя, с радости, что не задавил, сказал:

— Да ладно…

Взял чемодан и закинул в кузов своей полуторки. А попутчик сидит как ни в чем не бывало и грызет свои подсолнухи, как будто ему и тут неплохо. Филя видит такое дело — говорит:

— Ну, едешь, что ли?

— Я же спросил тебя: «Сколько возьмешь?»… Тогда Филя смекнул, с кем имеет дело, и запросил трояк. А тот ему:

— Больше рубля не дам.

Вот так он и появился, этот Гундобин. Вылез из темноты на дорогу, а может быть, и из-под колес, потому что Филе с четвертинки вряд ли померещится будто он сбил человека.

А впрочем, с Филей еще нужно разобраться. Ведь не заметил же он тогда, что человек, которого он привез к нам, в Синюхино, был одноруким.

Потом все увидели, что этот Гундобин однорукий, но это уже было на следующий день, когда он пришел в контору.

В конторе было полным-полно всякого народу: и наших, и шабашников, и командированных шоферов. Все курили и разговаривали, пока председатель разбирался с бухгалтером. Тут трудно было заметить чужого, тем более что чужой был из себя не видный: лицо как у всех и одет как все, в телогрейку и резиновые сапоги.

Он вошел и встал у косяка незаметно, щуплый, серый. Но когда дверь председательского кабинета отворилась и появился бухгалтер, он, не говоря ни слова, протиснулся вперед и прошел в кабинет. И тут только все заметили, что одна рука у него, та что в кармане, вроде бы и не рука, а пустой рукав, заткнутый в карман.

Он вошел к председателю так, как будто никого в конторе не было, никакой очереди. Только ничего у него из этого не вышло. То есть поселиться он у нас поселился, а вот работы ему в Синюхино не нашлось. Больно разборчив оказался. И устроился он истопником в район.

Каждый день выходил он чуть свет из своего дома с обшарпанным чемоданом и шел через все село к проселку. Бывало, что попутки ему приходилось ждать и час, и два, но он сидел на своем чемодане и ждал, и можно было подумать, что этот человек пришел сюда в такую рань только для того, чтобы посидеть здесь в свое удовольствие.

Если случалось, что кто-нибудь, кому тоже нужно было в район, располагался рядом и хотел завести разговор, он мычал неопределенно или отмалчивался, словно никого не слышал и не видел. А может, он и вправду никого не слышал и не видел, потому что был в это время где-то далеко, может там, где осталась его рука.

Никто не знал, где он потерял руку, и вообще никто почти ничего не знал о нем. Разве только то знали, что он инвалид и что работает в школе истопником, а живет в бывшем доме Бурцевых, большом, но сильно запущенном, который он купил у прежних хозяев за триста рублей. Еще знали, что обстановки у него никакой нет, потому что у него и занавесок не было. Потом занавески появились, но это случилось позже, когда к нему приехала жена с двумя детьми. А поначалу он жил один, ни с кем никаких дел не имел и даже не разговаривал ни с кем. Такой уж он был нелюдимый этот Гундобин. Нелюдимый чужак. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы вызвать у нас опасения. Ведь если человек нелюдим, значит, у него есть основание сторониться людей, стало быть совесть перед ними не чиста.

И чего только не рассказывали про него. Одни говорили, будто он по пьяному делу попал в городе под трамвай, потому что если человек не пьет, значит, от пьянства лечился. А лечатся, известное дело, только алкоголики.

Другие говорили, что он бывший полицай, который скрывается, и надо бы заявить куда следует, но не заявляли, потому что там, дескать, лучше знают.

И потом на полицая он не тянул годами. Были и такие, которые утверждали, что он вернулся из заключения. Только все это были досужие домыслы, и выросли они на пустом месте, как вырастают лебеда и осот на вспаханной, но не засеянной целине.

Одно было ясно. Не было у нас такого человека, который испытывал хоть какую симпатию к этому Гундобину или, на худой конец, жалость. И хотя он был одноруким, так себя поставил, что никто его калекой не считал.

Для однорукого в деревне, будь он хоть какой из себя, пусть даже рыжий, всегда будет прозвище — Однорукий. А этого Гундобина люди окрестили Барсуком. И уже в этом было что-то особенное, выделяющее его из тысяч прочих одноруких.

Так и жил Барсук своим обычаем. По утрам ездил куда-то, говорят в район, а там — кто его знает. Домой возвращался поздно, что-то жарил на керосинке. И это мог видеть всякий до тех пор, пока однажды на окнах у него не появились занавески, и не простые, а те, которые продаются по двенадцать рублей за метр. Не успела по деревне пройти об этом молва, как случилось другое событие, еще более замечательное.

На деревенской улице появилась полуторка, доверху нагруженная какими-то узлами и ящиками. Рядом с Филей сидела немолодая уже, чернявая женщина в цветастом платке, вроде бы цыганка. А из кузова, из-под груды всякого хлама, с любопытством глядели на нас две пары шустрых карих глаз.

Увязая в колдобинах, с грохотом и скрежетом перегруженная полуторка взбиралась на бугор. И казалось, что все ее части едут самостоятельно, может быть даже не в одну и ту же сторону.

Дело было под праздник, и кое-кто в деревне уже успел хлебнуть хмельного, а у других к этому шло. Но многие все же вышли на крыльцо, чтобы посмотреть, в чем дело.

Нельзя сказать, чтобы они нам понравились — эта женщина и ее дети. То есть дети есть дети, и грех их судить, а женщина, пожалуй, была слишком смуглой, чтобы понравиться белобрысым и белоглазым синюхинцам.

Итак, в отдельности Барсук и его жена не были поняты и приняты. Но то, что чужой оказался женатым, и то, что у него были дети, как у всех, хоть и чернявые, вроде бы нас с ним примиряло. Однако он сам оттолкнул нашу руку.

Уже на следующий день, стоя в очереди за хлебом, Зинка Самохина, рассказала, как ходила проведать новоселов.

— По-соседски, — жалостливым голосом пела Зинка. — Спросить, может, надо чего…

— Ну, а они что? — нетерпеливо спрашивали в очереди.

— Захожу, а они как раз снидать сели… На столе картошка в мундирах, банка килек и поллитровка… «Здорово, — говорю, — соседи! С праздником. Вот зашла спросить, не надо ли чего». А она, эта непромытая, кудлы распустила, что есть ведьма, и говорит: «Ничего не надо, красивая, для себя береги».

Сказала и молчит. А ребятенок ихний схватил со стола картошку и мне протягивает.

— Ах ты господи… — вздыхали в очереди. — Что ж ты?

— А ничего, повернулась да ушла. Больно нужна мне их ржавая селедка. У меня, если хотите знать, у зятя брат в области рыбным магазином заведует…

У Самохиной было сто правд на любой случай, и все хорошо знали ее слабость. Но эту правду люди выбрали сами, потому что она их вполне устраивала. Теперь они знали, что чернявая стерва, и поставили ее раз и навсегда на полку, где у них стояли стервы. Однако вряд ли кто тогда догадывался, насколько она стерва. Это стало известно только после случая с Василием Гущиным.

Как-то Василий заглянул в контору, когда там никого не было, кроме этой чернявой. Она устроилась в контору уборщицей и каждый день утром и вечером мела там, а иногда и мыла. Так вот она как раз мыла полы, когда подгулявший Гущин забрел в контору на огонек.

Он стоял и смотрел, как она елозит по полу, подоткнув для удобства юбку. А она хоть бы что. Не выматерилась, не замахнулась тряпкой, не погнала его прочь, а продолжала мыть пол, как будто и не было мужчины в дверях. И кто знает, чем бы все это кончилось, если бы та же Зинка, которая как раз проходила мимо конторы, не заглянула в окно и не увела Гущина домой отсыпаться.

Случай этот, само собой, не вызвал восторга у наших жен. И если сюда добавить то, что быстроглазые близнецы оказались сорви-головы и смогли окоротить деревенских забияк, правда при помощи камней, то положение чужаков казалось отчаянным. Но это было все-таки не совсем так, потому что деревня жила сама по себе, а чужаки сами по себе. Их могли не любить, осуждать каждый их шаг, но всерьез никому до них дела не было, потому что и все мы уже давно жили сами по себе и лишь делали вид, что это не так.

И только пожар все перевернул. Говорят, первым огонь заметил Матвей Хренков. Он как раз тесал что-то у себя во дворе, когда почуял, как потянуло дымом, и не дымом даже, а пожаром. Хренков выскочил на улицу и увидел, как у новоселов из-под крыши лезет желтый дым, словно кудри из-под шапки. Не успел он сообразить, что нужно делать, а уж и огонь тут как тут. Крыша, крытая дранкой, занялась в один миг. Что уж там случилось — про то никто не знает, но, скорее всего, это искра через щель в дымоходе попала в сено, что лежало на чердаке. Оно и вспыхнуло. Остальное длилось каких-нибудь два часа. Пока сбежался народ, дом был уже как фонарь в сумерках. Он светился всеми дырами, и издали казалось, будто там танцуют. Люди стояли поодаль, потому что ближе нельзя было подойти из-за сильного жара, некоторые прямо на грядках, и смотрели заворожено, как столетний бурцевский дом превращается в бутон, из которого во все стороны лезут молодые острые лепестки огня.

Через два часа все было кончено, и народ стал расходиться. А кто-то, кажется Зинка, сказала:

— И занавески сгорели…

А Гущин добавил:

— И приемник тоже… Рублей пятьдесят, небось, отдали.

И тут все услышали откуда-то сзади:

— Девяносто три…

И увидели этого Гундобина. Он сидел на чемодане и покуривал как ни в чем не бывало. А мальцы его тут же по очереди грызли кочерыжку.

Погорельцы поселились в своей бане и жили там, как настоящие барсуки в норе. Хотя сам по-прежнему ездил в район, жена его убирала контору, а дети, мосластые и носатые, гоняли собак по деревне. Они были как две головешки со своего пепелища. Но теперь уже не казались такими чудными. Беда, которая с ними стряслась, обратила этих репьев в детей. Хотя, конечно, их она меньше всего затронула. Они не чувствовали никаких неудобств оттого, что жили в тесной сырой бане, как какие-нибудь зверьки. Напротив, им это, кажется, даже нравилось. А другие дети завидовали им, потому что они жили не в большом доме, как все, а в маленьком, вроде бы понарошечном.

Прошел месяц, другой… Осенний ветер посек окна холодными каплями. Все мы льнули к теплу, и дети наши, и наш скот. Сидя дождливыми вечерами где-нибудь за стопкой водки, мужчины любили поговорить о погорельцах.

— Видно, в байне и зазимуют, — начинал Матвей Хренков, тот самый, который первым учуял пожар.

— Отстроятся, небось деньги есть, — возражали ему. Но он гнул свое:

— Нельзя зимовать в байне. Не высидят, мать их так…

— Что с них взять, все одно что звери… Выдюжат, — говорили одни.

— Отстроятся… Были бы деньги, — возражали другие.

Но Хренков знал, что погорельцы не будут строиться, и не только потому, что видел, как Барсук конопатил стены бани. Он нутром чуял, что дома им самим не поднять, и это почему-то приятно волновало его. Нет, он не радовался чужому горю. Боже сохрани, не такой он был человек. Просто он чувствовал, что вскорости в деревне произойдут события, в которых, может быть, и он будет играть не последнюю роль. Так человек, сам того не осознавая, радуется буйству стихий: грозе, половодью, шторму…

Но время шло, а ничего не происходило. И Хренков не выдержал. И однажды вечером сам постучал в оконце бани, где ютились погорельцы. Постучал и ждал ответа. Но никто не отпирал. Тогда он постучал еще, но только ногой в дверь.

Дверь отворилась, и он увидел самого хозяина. То есть не увидел, в предбаннике было темно и на улице темно, а догадался, что это он, по тому, как открывалась дверь.

— Ну, как? — неожиданно для самого себя спросил Хренков и тут же подумал: «А что, ну как!», и ему стало неловко.

А хозяин ничего не говорил, но и двери не закрывал. Шел дождь, холодный, частый, и Хренков решил принять молчание хозяина за приглашение войти.

В бане было тепло и даже уютно, может быть оттого, что горела свеча. От предметов и людей, которые здесь находились, исходили горбатые тени. При появлении незваного гостя они шарахнулись было в стороны, но, как бы одумавшись, вернулись на свои места. Мальчишки сидели прямо на полу, а хозяйка на лавке, в углу, за каким-то шитьем. Матвей ее не сразу заметил.

— А ничего у вас, — сказал он, чтобы что-то сказать для начала.

— Вот именно… — отозвался из-за спины хозяин. — Вот именно.

— Строиться когда думаете? — спросил Хренков и, не получив ответа, продолжал: — До морозов здесь можно перекантоваться, а зимовать нельзя — за ночь так выстудит, что и не проснетесь.

— Ну, и что с того? — сказал хозяин.

— А то, что строиться надо, пока не поздно. Не валяй дурака — иди в сельсовет, проси ссуду. Тебе дадут…

— А тебе дадут?

— И мне дадут.

— Ну, вот и иди.

— Мне-то зачем, чудак-человек. У меня вон домина… Пяти лет не прошло, как поставил…

— Вот и живи, вот и радуйся. Тебе никто не мешает. А мне надо будет — построю.

— С одной-то рукой…

— Сколько есть — все мои, — хозяин говорил из темноты, из предбанника.

Оттуда веяло холодом, а казалось, что это от его голоса, резкого, высокого, веет холодом. Хренкову было неловко разговаривать с темнотой, и он решил обратиться к хозяйке.

— Мне, собственно, наплевать… Ребятишек только жалко…

И тут он услышал женский голос. Женщина говорила неуверенно, но не оттого, что не знала, о чем нужно сказать, а, скорее, оттого, что говорить не привыкла. Так говорят малые дети.

— Слушай, потому что это правда. Он говорит правду, потому что мы здесь околеем. Сходи в контору и все. Я не хочу здесь околеть. Я не буду…

Хренков думал услышать еще что-нибудь, но видимо, слова у этой женщины кончились. Он не услышал больше ничего и, постояв еще в дверях, вышел.

Дождь вроде бы даже усилился, но он его не замечал, он думал, как сделать так, чтобы эти люди не помешали ему построить им дом.

Матвей Хренков был, пожалуй, единственным в нашей деревне человеком, для которого чужаки были вроде бельма на глазу. Все мы могли их не понимать, не любить, но никому из нас они дороги не перешли и никто даже не помышлял о том, чтобы изменить их жизнь на свой лад. Никто, кроме Хренкова. Потому что все для этого человека раз и навсегда было усвоено и решено. А то, что не умещалось в его понятия, не давало ему покоя до тех пор, пока он не выходил на него с кольем.

Он твердо знал, что рыба живет в воде, а зимой нужно носить шапку, что правда — это хорошо, а ложь — плохо. И если бы он прочитал невзначай, что есть такие рыбы, которые живут в сухом песке, а есть и такие, что летают, он бы, может, и порвал написанное.

Все это вроде бы и смешно, но никому и в голову даже не приходило над Хренковым смеяться. Во-первых, потому, что к его причудам привыкли, во-вторых, потому, что человек он был серьезный, а в-третьих, чего греха таить, каждый из нас был немного Хренковым. Потому что уж так человек устроен, что все непонятное, необычное кажется ему либо смешным, либо враждебным. Но только одному непонятны чужие звезды, другому — чужая речь, а третьему — чужая жизнь.

Вот и Хренков, хороший в общем-то человек, никак не мог взять в толк, как это так, чтобы калеке нельзя было посочувствовать, детей приласкать, а погорельцам помочь. Тут рушилось все его понимание отношений между людьми.

Но даже не это было страшно, а то, что могло из этого выйти. Стены сами по себе еще не дом, но дома без стен не бывает.

И еще одна особая черта была у Матвея Хренкова — мысли его не расходились с делом. Бывало, кто-нибудь скажет:

— В заготпункте корье принимают. Хорошие деньги дают. Надо бы надрать…

Поговорят и разойдутся, и никто пальцем не пошевелит, чтобы эти хорошие деньги получить. Глядь, а Хренков к заготпункту вязанки волочит. Нет, он не был корыстным человеком. Просто он считал, что раз голова рукам работу задала, то руки не имеют права от нее отлынивать.

Вот и теперь не знал он покоя. То есть покоя он не знал уже давно, может быть даже с того момента, когда среди пожара увидел, как два чернявых пацана попеременно грызут кочерыжку, или даже после того, как почувствовал запах пожара. Но не сразу созрело в его голове решение обратить этих чужаков в свою веру. Изо дня в день оно крепло и ширилось, пока не охватило всю его суть. И тогда он пошел к ним. Пошел, чтобы поставить точку. И не важно ему было, что они там скажут, потому что шел он туда не с вопросом, а с ответом.

Таков был наш Матвей Хренков, тем и славился. И потому никто не удивился, когда однажды, под выходной, он зашел к Василию Гущину, своему соседу и приятелю, и, выставив на стол бутылку красного, сказал:

— Инструмент готовь, Василий. За пару дней, думаю, сруб поставить можно…

— Этому Гундобину? — спросил Гущин хмуро.

— Погорельцам, — коротко ответил Хренков.

Он был настроен покончить с этим делом без промедления и торопил события. А они торопиться не желали.

Ровно месяц понадобилось строителям, троим здоровым и сильным мужчинам, то есть Хренкову, Гущину и шоферу Филе, для того, чтобы поставить новый дом, а точнее, избу-пятистенок. Своих забот оказалось невпроворот, так что работали по выходным.

И только будущий хозяин дома ковырялся на стройке каждый день. До поздней ночи можно было видеть, как он при свете времянки что-то стругал, прибивал, а потом записывал в тетрадку. Правда, помощи от него никакой не было, слава богу хоть не мешал.

А вот ребятишки, так те даже помогали. Что подать, где поддержать — тут как тут. И мать их тоже сложа руки не сидела. Только уж больно она была чернява. Василий уж на что был юбочник, а и тот не интересовался. Может, правда, оттого, что Зинка крутилась тут же.

Новоселье совпало с праздниками. Собственно, новоселья никакого не было. Просто кто-то увидел, что в новой избе горит свет. И весть об этом мгновенно разнеслась по всей деревне. И каждый в тот вечер старался пройти мимо, чтобы собственными глазами увидеть свет в окнах и людей.

Как-то уютнее стало у всех на душе в тот вечер. И все почему-то чувствовали себя значительными и благородными, даже те, кто ровным счетом ничего не сделал для того, чтобы помочь погорельцам.

Но настоящими героями были, конечно, строители. Всякий норовил зайти к кому-нибудь из них, чтобы выпить за здоровье хозяев. И как высшая похвала их поступку звучало в этот вечер по деревне слово «бесплатно». Потому что все знали, что с этого Гундобина взять нечего и дом ему построили за так. И только один человек этого не знал и знать не желал. Это был сам Гундобин.

Уже на следующий день все мы заметили странную перемену в этом человеке. Прежде он никогда ни с кем не здоровался. И делал вид, что не замечает, когда его приветствовали, а может, и вправду не замечал, потому что ему было не до нас. А тут вдруг он стал вежливым, как школьник, которому досталось от родителей. Со всеми спешил раскланяться первым, и даже показывал зубы, как будто улыбался. Особенно старался он перед своими благодетелями, среди которых выделял Хренкова. Где бы тот ему ни попадался, подходил с вежливым покашливанием брал его руку и молча держал в своей некоторое время. Матвею, при этом становилось неловко, особенно на людях.

Сам себе в том не признаваясь, он начал избегать таких встреч. Тот самый Матвей Хренков, который еще вчера чувствовал себя хозяином на деревенской улице, сегодня, завидев Барсука издали, сворачивал в первый попавшийся проулок. Все чаще он ловил себя на мысли, что зря связался с этим Гундобиным. А тот как будто специально преследовал его — появлялся там, где сроду не бывал: на конюшне, в мастерских, в сельпо, и всюду тянул к нему свою жесткую и гладкую, как струганная доска, руку, и покашливал, и скалился, а глаза его смотрели так, как будто он хотел сказать: «На тебе…»

Мало того — он стал приходить к Хренкову домой. Придет, посидит на своем чемодане. Потом достанет сверток, положит на стол и выйдет. А в свертке соленые огурцы, моченые яблоки и всякое такое, чего в любом доме хоть пруд пруди. Раз принес, другой… Матвей смолчал. А на третий не выдержал, взял сверток и засунул ему за пазуху. Тот ничего не сказал, только посмотрел, но посмотрел так, что иному бы стало не по себе. А утром Хренков увидел сверток на своем крыльце.

После этого случая Барсук больше в дом не заходил, но раз в неделю, а то и чаще, Матвей находил у себя на пороге все такой же сверток.

Сначала он их забирал, потому что все-таки добро и цену ему он знал. Но старался выследить, когда этот Барсук приходит. С вечера гасил свет и часами смотрел в окно из-за занавески, ночью просыпался и прислушивался, не хлопнет ли калитка, не скрипнет ли снег под ногой. Но все было тщетно. И тогда Хренков понял, что человеку с барсуком в прятки играть не под силу, и стал спихивать свертки в сугроб. Но на их месте появлялись новые и новые. Были и банки с грибами, и варенье, и даже пироги…

По деревне поползли разные слухи, и мы поняли, что дело это серьезное, потому что знали Хренкова и теперь уже узнали кое-что про этого Гундобина. А тут еще Филя возьми да и скажи Хренкову, когда тот зашел в сельпо:

— Что, Матюша, снабженец твой выходной сегодня?..

И тут же прикусил язык, потому что увидел лицо Матвея. И понял, что сослужил этому Гундобину нехорошую службу.

В этот же день Хренков поймал Барсука у проселка, когда тот сошел с попутки. Никто не знает, специально он его караулил или случайно там оказался под вечер. Скорей всего случайно, потому что вряд ли иначе Барсук оказался бы в эту пору именно на этом самом месте. На то он и барсук.

Не долго думая, Хренков взял его за грудки.

— Что же ты, сука, делаешь?

А тот и не сопротивлялся. Казалось — он и не видит Хренкова. Казалось — он и не здесь вовсе, а у Хренкова в руках только телогрейка, кепка и резиновые сапоги.

— Что же ты, сука, делаешь? — уже не так запальчиво повторил Хренков. — К тебе как к человеку, а ты, барсучья душа, огурцы таскаешь…

— У меня больше ничего нет, — сказал Гундобин.

— Да не нужны мне твои свертки, — сказал Хренков и понял, что говорит не то.

— У меня нет денег, — сказал Гундобин.

— Да не нужны мне твои деньги, — крикнул в сердцах Хренков. — Христом богом прошу, не ходи ты больше ко мне, не носи. Не люблю я этого. И что это тебе в башку втемяшилось носить… Мне ничего не надо: ни гостинцев, ни денег.

— Того, чего тебе надо, у меня нет, — сказал Гундобин. — Бери то, что есть, не мотай душу.

— Ах, вот ты как, — вскипел Хренков и еще крепче взял его за грудки.

— Пропадите вы пропадом, — тихо сказал Гундобин куда-то в сторону, — измучили вы меня. Не могу так больше, отпусти…

Руки у Хренкова разжались сами собой. Гундобин одернул телогрейку и пошел своей дорогой, втянув голову в плечи, маленький, несуразный и как будто даже хромой. А Хренков как стоял, так и остался стоять у обочины. Он смотрел вслед уходящему Гундобину и думал, что того больше нет, и не знал, хорошо это или плохо.

И действительно, никто и никогда больше его не видел. Никто не знал, когда и куда он делся со всем своим семейством. Только через три дня кто-то заметил, что двери и окна его домика заколочены крест-накрест. Правда, Филя клянется, что когда он ездил ночью за самогоном в Красновидово, то видел на дороге каких-то людей. Они сидели на чемоданах, и снег засыпал их так, что трудно было понять, люди это или кусты. Но только веры ему нет, потому что к тому времени он и без самогона был уже хорош.

И все-таки этот Гундобин напомнил о себе еще раз. Как-то, в конце зимы, Матвей Хренков получил перевод: двадцать рублей пятьдесят четыре копейки. Ни обратного адреса, ни имени отправителя разобрать было невозможно. Похоже, что человек нарочно хотел остаться неизвестным.

 

НОВОСЕЛ

(Повесть)

Жил в Синюхино человек по прозванию Гуляй. Личность известная во всем районе. И в Красновидово он жил, и в Стожках, и в Калинниках… А что ему: семьей не обзавелся, хотя уже сороковник разменял, а когда у человека нет семьи, он что сухое полено — куда ни приставь, там и будет стоять. И сколько бы ни простояло — корней не пустит. Бери его и переставляй в другое место.

Вольно жил этот Гуляй, шумно, весело, как будто больше всего заботился о том, чтобы оправдать свое прозвище. Только это случайно так совпало, что прозвище столь точно отражало его образ жизни. Ведь Гуляем-то его называли с молодых ногтей, когда никто и предположить не мог, кто из него вырастет.

Просто фамилия у него была такая — Гуляев.

Вот и получилось, как будто сначала сшили сорочку, а потом под ее размер произвели дитя.

Впрочем, все одно к одному, и теперь уже мало кто знал фамилию Гуляя.

Даже его мать и ту по сыну звали Гуляихой.

И ей прозвание это тоже как-то подходило. Хотя старуха и не шаталась по окрестным селам, не орала песен и на людях навеселе не показывалась, а все ж таки в сморщенном ее лице, в выцветших голубеньких глазках проскакивало что-то бесшабашное, неудержимое, от чего сын пошел. Говорят, смолоду она первой веселухой была. Что плясать, что стопку опрокинуть, что с парнями в стогах кувыркаться — лишь бы весело.

Оттого и сына своего она не осуждала. Не пилила его за то, что хозяйство не ведет, неделями дома не ночует, а приходит либо под мухой, либо с синяком под глазом. Не зудела, не кричала, не кидалась словами горькими, а сразу ставила на стол тарелку щей или чего еще в доме было. Старухе хотя уже и за восемьдесят, а дом все ж кое-как вела. Голодной не сидела. Да много ли ей одной надо? Сын все больше на стороне, у дружков ночует да у разводок, благо этого добра теперь хватает, а она в огороде — пошурует, яйца продаст — вот и набрала на жизнь. Сам Гуляй иногда давал. Правда, редко. Реже некуда.

Но не потому, что он мать не жалел или денег у него не было. Нет, мужик он был душевный. Хоть у кого спроси — всякий скажет. И деньги получал хорошие — работал механизатором в совхозе. Но не удерживались у него эти деньги. Как получит, сейчас на бочку. Поит всех налево и направо. А когда Гуляй разгуляется, нет его щедрей.

Само собой, и народу вечно вертелось вокруг него тьма. Все больше любителей выпить, как говорится, на холяву. Такие, пока у тебя деньги есть, — друзья не разлей вода, а кончились деньги — пройдут мимо, не признают. Но были у Гуляя и верные спутники, Ерофеич например. Тот хоть уже и пожилой, и семейный, а то и дело возле Гуляя грелся. Нашумит на него жена, накричит, туды твою растуды; а она у него жутко злая была, бывало, что и дралась. А он рыхлый мужик, губы дрожат, сейчас бежит Гуляя искать. Знал, что тот его без утешения не оставит, хоть красного, а нальет, последние штаны продаст, а нальет.

У Ерофеича денег никогда не было. Жена за него приходила в контору за получкой. Ей давали, потому что связываться не хотели. Больно уж злая была баба и языкатая. Не уступи ей — так она как только не обзовет. На всю деревню ославит.

— Сожрет она меня, — жаловался Ерофеич своему утешителю. — Как есть со всеми потрохами слопает. Ей ведь дом мой нужен, чтобы полюбовников держать.

Молодая еще кобылища — у нее одни жеребцы на уме. А я что… Сырой совсем, больной весь… Я ей без интересу.

— А чего брал молодую, — смеялся Гуляй. — Или, может, влюбился?

— Какое там, — вздыхал Ерофеич. — Думал, здоровая, работящая, а что с бельмом — так даже лучше: никто не уведет. Вдовцу, да еще с двумя детями, одному нельзя. Еще ладно были бы пацаны, а то девки. За ними нужен женский глаз. Ну, вот и взял… На свою голову. При дочерях она еще не так… Руки распускать стеснялась. А как подросли мои девки да повыскакивали замуж, тут мне совсем хана. За день наломаешься, идешь домой, а у самого мысль: «Мать честная, кабы помоложе был, ушел бы куда подальше и пропадай все пропадом…» Думаешь, а идешь…

— Дай ты ей раз промежду зенок, — встревал молодой Соус.

Этот Соус был при Гуляе чем-то вроде ординарца. Он и за вином бегал, и закуску мог сварганить почти что из ничего.

Однако в деревне его не любили за жуликоватость и дурной нрав. Бывало, глаза зальет и пойдет куролесить. У кого курицу сопрет, у кого рубаху с веревки сдернет, а встретит девку, так норовит ее обжать прямо на улице, а то и лапу под юбку запустит. Девка вопит:

— Уйди, такой-сякой, противный…

А он ее матюгами. Лапает и ухмыляется.

И как его только не учили и как только не называли. А ему хоть плюй в глаза — все божья роса. Утрется и опять за старое.

Правда, раз он через свою дурь чуть не лишился жизни. Зажал он как-то у конторы Танюху Чупрову, целоваться полез, а она возьми да пожалуйся своему парню, или даже жениху. А тот, не долго думая, поймал Соуса в тихом месте и давай засовывать башкой в колодец. И засунул бы, потому что детина попался здоровенный, из него четырех таких Соусов можно было настрогать, да Гуляй ему помешал. Хотя и Гуляю тогда досталось, потому что сунулся под горячую руку, зато потом этот парень извинялся и благодарил его, и даже неделю поил портвейном.

С тех пор Соус как будто прилип к Гуляю. В бригаду к нему попросился.

Гулял с ним заодно и работал рядом. Хотя какой из Соуса работник. Зато выпивку раздобыть мог в любое время дня и ночи. Любому магазинщику умел за кожу влезть. Тот ему:

— Нету. Завтра утром привезут. А Соус ему свое:

— Вот так и дурят нашего брата.

И начнет права качать.

Продавцу станет тошно, он и даст ему из своих личных запасов, только чтобы не слышать и не видеть такого покупателя.

Прозвище Соус получил тоже благодаря своему занудству. Пришел он как-то в столовую. Дают ему котлеты, а он в амбицию. Видишь ли, в меню написано «Котлеты с гречкой плюс соус», а соуса-то и нет. Значит, дурят нашего брата.

За соус берут, а никакого соуса нет. Денежки, стало быть, себе в карман, а ты, будь любезен, хавай без соуса. Ему и так и сяк объясняли, что меню вчерашнее, что за соус с него денег не взяли, и раскладки показывали — он знай твердит, что его обжулили. Пришлось поварихе наскоро делать какой-то соус, иначе он бы ее со свету сжил. С тех пор его иначе как Соусом никто не называл.

Не удивительно, что такого человека не любили, потому что и сам он никого не любил. Даже женщин, до которых уж очень был охоч. Может быть, именно эта неразделенная страсть привязала его к Гуляю, которого всегда окружали любительницы весело провести время, а может быть, он действительно испытывал благодарность к своему спасителю и выражал это тем, что таскался за ним всюду, как собачонка какая-нибудь.

Так или иначе, а держались они вместе — Соус, Ерофеич и Гуляй. Вместе пили, вместе ели и работали вместе, в одной бригаде, в которую и попал Новосел.

Этого Новосела звали Серегой. А в Синюхино он прибыл аж из самой Сибири. Но не потому, что там, в Сибири, жилось ему худо, и не оттого, что чужая сторона прибавляет ума, а просто жена в Россию просилась. Со свекровью ли не поладила, по родным ли местам затосковала. Кто его знает, а только не жилось ей в Сибири, хотела переехать. Серега, в общем, не возражал. Парень он был молодой, любопытный, на подъем легкий. В армии побывать успел, а следовательно, дорожку из родных мест уже знал.

Между ними было решено, что он поедет вперед, устроится на работу где-нибудь поближе к ее родным местам, а потом, как уж он обоснуется, и она с дочерью приедет.

Вот так и получилось, что оказался Серега в Синюхино. Поселился он на квартире, а работать устроился в бригаду Гуляя. Сам выбрал это место, никто не неволил. Наоборот, директор просил его поработать на складе. Там позарез нужен был весовщик. А он ни в какую. Только механизатором хотел. Узнал, в какой бригаде не хватает людей, и к Гуляю:

— Возьми, не пожалеешь.

Гуляй, не долго думая, взял. А парень и впрямь оказался жадным на работу. В первый же день на уборке сумел он обскакать и Соуса, и Ерофеича.

До Гуляя ему, конечно, было далеко, но чувствовалось, что в этом деле он не повинен. Комбайн-то ему дали из тех, что сразу после уборочной наметили списать.

Гуляю Новосел поначалу глянулся. Он и сам любил иногда блеснуть. Для него работа была таким же веселым делом, как и гулянка. Если захочет, бывало, пашет не хуже любого передовика. Оттого и у всей бригады выработка набиралась. Соус с Ерофеичем едва норму выполняют, а он мог две дать. Зато как кончит дело, тут уж его не тронь — дай душу отвести.

После работы решили Новосела обмыть. Собственно, никто ничего не решал, потому что все разумелось само собой. Просто Гуляй кинул Соусу червонец, и тот на попутке укатил за спиртным в Красновидово. У Сереги с собой денег не было, но на квартире, в подкладке, у него лежала сотня на первое время. Он тут же предложил сходить за своей долей, чтобы «прописаться», как говорится, на новом месте. Но Гуляй его не пустил:

— Оставь свои бабки на потом — сегодня Гуляй угощает. Не знаю, как там у вас в Сибири, а мы тут не считаемся. Сегодня я при деньгах, завтра — ты меня угостишь… Не тушуйся, паря, все путем.

Через полчаса явился Соус с двумя бутылками «Стрелецкой» и тортом «Сюрприз». Пили прямо в поле, стоя, из граненых стаканов, которые Ерофеич извлек из-под сиденья своей машины. Гуляй пил красиво. Не пил, а вливал, и локоть отставлял как-то ловко. Так в кино артисты пьют воду, изображая царских офицеров, заливающих совесть коньяком. Ерофеич — поперхнулся. А на Соуса страшно было смотреть. Задрав голову кверху, он как будто заталкивал в себя водку глоток за глотком.

После первой поллитры закурили. Соусу первому ударило в голову. Он развел вокруг руками и сказал Сереге:

— Во как у нас…

Серега не понял: то ли он приглашает его полюбоваться родными местами, то ли чем-то недоволен. Справа за полем виднелся чахлый осинник, слева проселок, а за ним опять поле… На всякий случай он сказал:

— Нормально. Соус так и взвился.

— Не ндравится, да? Ему, видишь ли, не глянулось. А на кой хрен тогда сюда приехал? Сидел бы у себя, с ведмедями. А то приехал и морду воротит…

— Ладно тебе, ладно, — вмешался Ерофеич, который успел уже облизать пальцы после торта. — Нашел чем хвалиться — природой. Да где ее нет, природы-то. Ты, Соус, нигде не бывал дальше Тамбова, ничего не видел. А ведь есть места куда красивее наших. Тут вот по телевизору показывали этот… Как его… Крым. Во где красота, ребяты…

— А по мне, батя, — сказал Гуляй, — все одно где жить, лишь бы хорошие люди водились. Ты, Серега, в основном нас держись. Ерофеича вон тоже слушай, он тебе про жизнь такое порасскажет…

Ерофеич икнул, и Серега не смог сдержать улыбки, хотя всем своим видом старался показать, что вполне уважает своих новых товарищей.

— Чего лыбишься, — продолжал Гуляй, разливая по стаканам вторую бутылку. — Он больше нашего пожил и всю дорогу страдал за свое шоколадное сердце… А ты правильно сделал, что с места снялся. Знаешь песню:

«Отцовский дом… А хрен ли в ем. Давай его пропьем»… Так что гуляй, паря!

Один раз на свете живем-то.

Выпили, заели остатками торта. Соус завел было разговор про бухгалтершу из Красновидова, которая потихоньку вписывала в закрытые наряды всякие несуществующие работы, а деньги прикарманивала, но сбился почему-то на Кеннеди. Серега слушал эти разговоры и думал, что вот и здесь, за тысячи километров от его родного дома, живут хорошие люди, которые принимают его так, как будто он век тут жил. И сердце его постепенно наполнялось благодарностью… Ему вдруг захотелось сделать им приятное. И он сказал:

— Мужики, может, еще, а? Я только на квартиру за деньгами сбегаю.

— Только скоренько, — обрадовался Соус, — а то Верка сейчас свой ларек закроет и пойдет куда-нибудь язык чесать, и фиг ее найдешь.

Но Гуляй его осадил.

— Не мельтеши, Соус, сегодня Гуляй угощает. А у меня другая программа.

Программа у Гуляя была действительно обширная. Потом Серега сколько ни вспоминал, так и не смог до конца вспомнить, что же они делали в тот вечер и где побывали.

Вспомнилась совхозная столовая и стол, уставленный бутылками какого-то «Лучистого». Тогда еще вроде был и Ерофеич. Потом ехали в пустом автобусе и орали частушки «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу…» и еще в этом роде, а шофер, совсем пацан, все оглядывался, смеялся и приговаривал: «Во дают, черти!» Потом был ресторан в райцентре, но Ерофеича уже точно не было.

Зато на белой скатерти были почему-то чернильные пятна. Чернилами там поили или чем, неизвестно, но пятна были. Это Серега хорошо помнил, потому что удивительно — откуда в ресторане взялись чернила. А еще припоминал он Катю в клипсах, которая висела на плече у Гуляя, и была еще вроде Зина, а может быть и Инна, но как она выглядела, что делала и куда потом делась, Серега припомнить не мог. Он и себя после ресторана не помнил. И долго не мог сообразить, что с ним произошло, когда наутро очнулся в постели, в городской явно квартире.

В окно смотрело серое небо. За стенкой слышались шаги и голоса, а он лежал в новой постели как будто перееханный и ломал голову над тем, чего он вчера такое мог выкинуть? и что он скажет, если в комнату вдруг кто-нибудь войдет? а также что ему делать, если никто не войдет?

В конце концов он устал от неприятных мыслей, свернулся калачиком и уснул. Разбудила его женщина средних лет в цветастом халате и в бигудях.

— Ну, вставай, что ли, а то мне на работу скоро.

Серега не мог понять, почему он должен вставать, если эта женщина уходит на работу, но почему-то послушался и стал шарить глазами по комнате в поисках одежды. Женщина усмехнулась как-то криво, покачала головой вроде как с укоризной, бросила ему его брюки, рубашку и вышла из комнаты.

Пока Серега одевался, он думал только о том, что связывало его с этой женщиной, которая была старше его по крайне мере вдвое, и какие это может иметь последствия. На ум приходили самые разные варианты, но все сводилось к одному: «Нужно поскорее смываться отсюда, и по возможности без всяких объяснений».

Стараясь ступать так, чтобы не скрипели половицы, он выбрался в прихожую, но здесь за что-то зацепился и чуть не растянулся. На шум тут же вышла хозяйка.

— Что, так и пошел? — спросила она, загораживая Сереге дорогу.

Не долго думая, Серега взял ее за мощные плечи и хотел поцеловать, но она решительно отстранила его.

— Ты что, сдурел? Я тебе в матери гожусь. Давай часы и топай на все четыре.

Ни слова не говоря, Серега отдал ей свои часы и, втянув плечи, вылетел в распахнутую перед ним дверь.

На площади, возле автостанции толпился обычный народ: женщины не поймешь какого возраста в пуховых платках и плюшевых жакетах с туго набитыми чувалами в руках, мужики в телогрейках, студенты с гитарой.

«Совсем как у нас в Большой Мурте», — подумал Серега, и от этой мысли ему стало почему-то легче и даже голова перестала трещать.

— Отец, до Синюхина скоро автобус будет? — спросил он мужчину в плащ-палатке и фуражке защитного цвета, по всему видать — бывшего военного.

— Скоро, — ответил тот, давая понять, что вопрос исчерпан и вообще повестка дня закрыта.

«У, монумент», — подумал Серега и подошел к старику, который сидел на ящике и мусолил во рту погасшую папиросу.

— Бать, до Синюхина отсюда далеко будет?

— Километров шестнадцать, — ответил старик, не выпуская изо рта своей «соски». — Только-только автобус ушел, а следующий только в двенадцать. Есть еще, правда, красновидовский, но оттуда пехом километров пять. Хотя там попутки ходют, но это только, значит, вечером, и наоборот…

Старик еще объяснял что-то, но Серега его уже не слушал. Из-за угла на площадь выехали вдруг два кормоуборочных комбайна и остановились возле магазина «Культтовары», из них выскочили Гуляй и Соус и скорой походкой направились во двор, откуда недавно вышел Серега.

— Эй! — крикнул он им. — Куда лыжи навострили?

— Смотри-ка, оклемался, — обрадовался Гуляй.

— А мы за тобой, — сказал Соус. — Выручать приехали. А то, думаем, Клавдия баба принципиальная, четвертной ей не отдадим, не выпустит тебя. А она, значит, выпустила… Ладненько, сейчас мы этому четвертному головку скрутим.

Соус оживился и похлопал себя по ляжке, но Гуляй сказал:

— Соус ты и есть Соус… Официантки, между прочим, такие же работяги, как и ты.

— При случае отдадим, — заскулил Соус. Но Гуляй был настроен решительно:

— Как обещали, так и отдадим. Она с нас даже залога не потребовала, Сереге вон у себя постелила, а он, между прочим, мог ей всю квартиру заблевать.

— А на сколько она нас обсчитала? — не унимался Соус.

Но Гуляй стоял на своем. И тогда Серега сказал:

— Поехали, мужики, а… Поехали скорей отсюда. Я расплатился. У меня было…

, И понеслось. Перво-наперво они заехали в магазин и взяли две бутылки Петровской, потом поехали в Красновидово и пили там портвейн за два двадцать, потом зашли к одному печнику, который потчевал самогоном… Люди и пейзажи мелькали перед Серегой, как в клубе кинопутешественников. Временами ему казалось, что он уже и не он вовсе, а какой-то другой человек — симпатичный, которого все любят, который умеет, когда нужно, анекдот загнуть, а когда и поговорить о карбюраторе или о том, чего хочет Помпиду. А он, то есть настоящий Серега, малый самый простой, сидит где-нибудь на автостанции в своей Большой Мурте среди плюшевых баб и телогреечных мужиков.

До сих пор Серега как-то не чувствовал всей прелести вина. Рос он при матери, отца сроду не знал. Правда, бывает, что и женщины питают слабость к спиртному. Но его мать даже наливок по праздникам не отведывала, чтобы не дай бог не пристраститься — уж больно много у нее для этого было причин:

рано овдовела, тяжело работала. Понимала мать, что веселая жизнь не про нее, а с горя пить — себя и детей губить. И сыновей своих сберегала от добрых дядечек, которые всегда готовы угостить парнишку стопкой-другой. В первый раз Серега попробовал спиртное лет в пятнадцать, когда старшего брата провожали в армию. Самогон, который его заставили выпить, по цвету сильно смахивал на керосин. Да и по вкусу, видимо, тоже. Хотя Серега и не знал этого наверняка, но догадывался, потому что иначе зачем бы клопам от керосина дохнуть.

Потом ему случалось выпивать еще много раз, но все больше за компанию.

А так чтобы взять самому да и выпить по потребности, такого не было.

Потому-то, может, и Антонина вышла за него. Судите сами, чего бы ей иначе выбрать Серегу, у которого из всех талантов было только два: способность день и ночь вкалывать не уставая да вот еще это спокойное отношение к вину, когда ухажеры вокруг нее косяками ходили. И какие женихи были! Главный бухгалтер леспромхоза, скажем, чем не жених. Видный мужчина, известный на весь район. Тысячи в Красноярске просаживал.

Или взять фотографа из Большой Мурты. Вроде бы никакой не начальник, а тоже имел и дом, и свою «Волгу». Оба, правда, питали, как говорится, слабость к спиртному и по женской части были не дураки.

Однако Серега ни в какое сравнение с ними не шел. Он и сам это прекрасно понимал и потому даже не пытался ухаживать за Антониной. Так, присматривался издалека, а она возьми да и выбери его. Впрочем, Серега оказался хорошим мужем. Его отношение к Антонине не умещалось в рамки обычной или даже необычной любви, которая, как известно, рано или поздно проходит или сменяется более основательными узами, такими как чувство долга по отношению к детям, привычка к совместной жизни, общее хозяйство и так далее. Он не переставал удивляться ее уму, красоте и тем более тому, что она предпочла его тем, кто, по его мнению, был куда достойнее. И чтобы как-то оправдать для себя все это, старался быть лучше, чем на самом деле. За два года, которые Серега прожил с Антониной, он не сказал ей ни одного поперечного слова. Не захотела она жить с тещей — Серега выхлопотал комнату в общежитии леспромхоза. Пожелала она австрийские сапоги, как у библиотекарши, — через месяц были у нее такие сапоги.

Любое желание Антонины давало Сереге шанс отличиться, и он, по возможности, старался его не упустить. Вот и здесь, в Синюхино, он оказался по той же причине.

Но странное дело, по мере того, как он втягивался в здешнюю жизнь, а точнее, в жизнь, которой жила гуляевская компания, его духовная связь с Антониной ослабевала. Там, на родине, он и дня не мог прожить без любимой жены. Бывало, поедет в дальний рейс и всю дорогу только и думает о том, как вернется домой и чмокнет ее в щеку.

Иногда случалось ему бывать в Красноярске. И всякий раз он привозил оттуда жене какие-нибудь цацки — заколки или клипсы. Подарки не бог весть какие, в табачном киоске купленные, но Антонине нравилось их получать.

Особенно крепко пришился Серега к жене после того, как она родила ему дочь. Появление ребенка стало для него настоящим чудом, и то, что к этому чуду он был причастен, приводило его просто-таки в восторг.

Но ко всему этому надо добавить, что Антонина, несмотря на свою молодость и красоту, оказалась хорошей женой и никогда не требовала от Сереги того, чего он дать не мог.

В общем, все бы хорошо, да не было у них собственного дома, то есть своей крыши над головой. Лесхоз намечал большое строительство, но его начало из года в год откладывалось, а между тем Антонина все более склонялась к тому, что ждать обещанного не имеет смысла. Все чаще переносилась она мысленно в места, где прошло ее детство, и они казались ей чуть ли не райскими кущами. В конце концов решено было переселяться.

И вот Серега приехал обживаться в Синюхино. Но здесь с ним стали происходить странные вещи. Он вдруг начал сознавать, что не принадлежит больше Антонине и даже себе не принадлежит. А виной тому был хороший человек Гуляй и его веселая компания.

После того, как Серега сошелся с Гуляем, жизнь круто переменилась. Он как будто попал на карусель. Пейзажи, дома, люди мелькали перед ним так быстро, что он не успевал их как следует рассмотреть. Гремела музыка, звонили праздничные колокола, и от всего этого захватывало дух.

Гуляй не жалел сил и средств на то, чтобы превратить свою жизнь, а заодно и жизнь своих приятелей, в сплошной праздник. Пили столичную, старорусскую, петровскую, кубанскую, имбирную, лимонную, старку, перцовку, коньяк, портвейн, розовое крепкое, яблочное крепкое, вермут и, конечно, самогон.

Серега хуже всех переносил похмелье. Гуляй ему сочувствовал и после особо лихих гулянок по утрам заходил к нему на квартиру, чтобы его опохмелить. Сначала Серега пил только потому, что не хотелось обижать человека, который так искренне желал ему добра, но потом он понял, что это не так уж и плохо, особенно если пить не до потери сознания. Выпьют люди и как-то раскрываются, тянутся друг к другу, находятся общие интересы.

Оставалось только научиться пить так, чтобы не терять голову. Гуляй, тот вроде бы умел. По крайней мере, Серега никогда не видел, чтобы он засыпал за столом или валялся под забором. Казалось, его способность переносить действие алкоголя была далеко за пределом человеческих возможностей. И Ерофеич знал свою меру. Он обладал замечательной способностью исчезать задолго до того, как веселье достигало своей кульминации, а потом сокрушался по этому поводу. Соус меры не знал и знать не хотел. Пьянел он быстро, допивался до скотства, и если бы не Гуляй, то не миновать бы ему из-за этого серьезных неприятностей. Однако Соус не больно-то чтил своего благодетеля.

Иногда даже казалось, что он ненавидит его и только какие-то особые интересы связывают этих людей. За глаза Соус часто намекал Сереге на то, что бригадир «мухлюет» с нарядами, рассказывал про него всякие грязные истории. Да и в глаза, особенно по пьянке, высказывал иногда такое, чего другой бы не стерпел. Но Гуляй только посмеивался.

Что же касается Сереги, то для него Гуляй был чуть ли не графом Монте-Кристо каким-то. И все, что Серега видел своими глазами, и все, что слышал про Гуляя от других людей, располагало его к этому человеку.

Как-то, к бригадиру из Калинников приехал один комбайнер, шкив у него полетел, а на складе не было. Гуляй ему тут же этот шкив выложил и ничего с него не потребовал. Но тот комбайнер был человек гордый и, как полагается, поставил бутылку. Так Гуляй пить не стал, пока не поставил рядом еще и свою.

А однажды Ерофеич завел речь о какой-то Валентине, которую муж оставил с тремя детьми. Гуляй слушал, слушал да вдруг вскочил в чей-то трактор, что стоял возле столовой, и уехал. Хозяин выскочил, а Гуляя и след простыл. Была у него такая привычка хватать по пьяному делу первую попавшуюся машину, будь то директорская «Нива» или трактор. Потом он, конечно, извинялся и благодарил хозяина как положено.

Так вот, поехал он на том тракторе в район, купил там в универмаге индийскую вазу за пятьдесят рублей, она там на витрине года два стояла, и к Валентине. По пути еще где-то нарезал георгинов. А эта Валентина, как увидела, что Гуляй пожаловал к ней с вазой да с цветами, подумала: пришел мужик свататься — и накрыла на стол. Гуляй, конечно, выпил за ее здоровье, поставил вазу на буфет и собрался уходить. А Валентина на него с кулаками.

— Зачем же ты приходил, зараза?

Гуляй попытался объяснить, а она его настегала мокрой тряпкой по лицу и выгнала. Вазу, правда, оставила.

Вспоминая эту историю, Ерофеич больше всего сокрушался о том, что через месяц после случившегося такие вазы уценили почти вдвое. На что Гуляй махал рукой и смеялся.

— Ладно, бать, один раз живем. Зато никто не скажет, что Гуляй жлоб.

Не мудрено, что при таком раскладе и Серега не оставался в стороне от трат. От тех денег, которые у него были с собой, через три недели не осталось и следа, а с первой получки он смог только заплатить за комнату да купить мешок картошки. И не швырялся вроде деньгами, пиров не закатывал.

Полонез Огинского в ресторане не заказывал, конфет женщинам не дарил, а сотни как не бывало. Где червонец добавил, где пятерку и не заметил, как растратился. Спасибо, Гуляй выручил, раздобыл где-то двадцатник, отдал. Не взаймы, а просто так, от чистого сердца. Такой уж он был человек. Рядом с ним как-то совестно было блюсти свои меркантильные интересы. Всякий, кто высчитывал да выгадывал, рядом с Гуляем казался скопидомом. А это никому чести не делало.

И потому, когда Сереге в голову приходили мрачные мысли о том, что вот уже скоро должна приехать Антонина, а он не только ничего не заработал, но и потратил последнее, он старался их разогнать в веселой компании. Но мысли такие приходили все чаще. И наконец Антонина прислала письмо, что почти собралась и дело только за билетом.

Получив письмо, Серега сначала обрадовался, но потом задумался. С чем он встретит ее, как объяснит, что за полтора месяца своего пребывания в Синюхино ровным счетом ничего не сделал для того, чтобы хоть на первых порах устроить ее, и дочурку.

Положение нужно было исправлять, и он пошел к директору, чтобы просить ссуду на постройку дома. Тот обещал, но не ранее чем через год. Совхоз по новой моде строил животноводческий комплекс, строил долго и мучительно, а вокруг паслось стадо шабашников.

— Помнишь, как в песне поется, — говорил директор, ласково похлопывая Серегу по плечу. — Сегодня не личное главное… Усек? Ты думаешь — приехал, осчастливил… Другие из села, а ты в село, так тебе тут марципаны приготовили. Ошибаешься, брат, у нас тут от таких ходоков отбоя нет. Шутка ли — два часа на электричке, и ты в столице, а там тебе и театр, и копченая колбаса. Давеча цыгане приходили, потомственные животноводы, просились в совхоз. Отказал.

Серега усек, что здесь ему ничего не светит. И уже подумывал, не отписать ли Антонине, чтобы повременила с приездом до весны. Но вопрос неожиданно решился сам собой. Как-то во время обеденного перерыва, за котлетами и бутылкой имбирной, Гуляй возьми да и спроси Серегу:

— А чего ты такой смурной в последнее время ходишь?

Серега о своих делах каждому встречному-поперечному рассказывать не любил. Но во-первых, Гуляй каждым не был, во-вторых, умел он как-то так спросить, что не ответить ему было нельзя, в-третьих, сидели они с глазу на глаз и бутылочку почти уговорили. И Серегу понесло. Выложил он Гуляю и про деньги, и про разговор с директором, и про свои соображения насчет того, чтобы отсрочить приезд жены.

— Чудак-человек, — сказал Гуляй просто и весело. — Шли телеграмму, чтобы выезжала. Встретим как надо. В Москве встретим и сюда доставим. Как звать-то жену твою?

— Антониной.

— Ничего, паря, встретим твою Тоську как полагается. На то у тебя кореша есть.

Под корешами Гуляй, конечно, подразумевал себя. У Ерофеича, как известно, всю зарплату забирала жена, а Соус, хотя и получал наравне с Серегой, ухитрялся где-то все оставить еще до того, как деньги кончались у Гуляя, и вносил свою лепту пустыми бутылками.

Серега как-то сразу поверил Гуляю и успокоился. А через две недели Гуляй дал ему триста рублей.

— На, выписывай свою кралю, небось соскучился. Я так больше недели без бабы не могу.

Серега заартачился, отдать, дескать, скоро не сможет, но если Гуляй решил кого облагодетельствовать, то помешать ему сделать это никто не мог.

— Отдашь — хорошо, а не отдашь — обойдусь, — сказал он и бросил пачку денег Сереге на стол, как будто шелуху от семечек выплюнул.

Вечером Серега позвал к себе гостей. Хозяйка, почувствовав, что постоялец при деньгах, выставила на стол миску соленых волжанок, квашеную капусту, моченые яблоки и всякое, без чего водка считается злодейкой с наклейкой. Кроме Гуляя, Соуса и Ерофеича был и Матвей Хренков, который заглянул запросто, по-соседски, то есть без приглашения. Была у него такая привычка — проверять, как люди живут, и мерить их жизнь по своим меркам.

Говорили все больше о семье.

— Ты, Серега, молодой, — тянул Ерофеич, уже порядочно захмелев. — Ты вот молодой… Тебе оно, конечно… А я иду домой выпимши с устатку и думаю…

Эх, мать честная, были бы у меня твои годы, поворотил бы и — куда глаза глядят…

— Это потому, что ты свое домашнее дело пустил на самотек, — сказал Хренков, который внимательно прислушивался к разговору.

Нет, он не осуждал Ерофеича и не наставлял его, а просто констатировал факт, который подтверждал его мнение о том, что свято место пусто не бывает и если мужчина перестает быть в доме мужчиной, то на его место непременно карабкается женщина.

— Промеж глаз — и дело с концами, — кипятился Соус, у которого были свои счеты с представительницами слабого пола.

— Не дрейфь, Серега, — говорил Гуляй. — Мы твою Тоську как королеву встретим.

Серега захмелевший, тихий слушал только Гуляя и едва сдерживал благодарные слезы. «Надо быть таким, — думал он. — Ах, чего бы можно было достигнуть, если бы все люди развернулись во всю свою ширь».

И вот, наконец, наступил день приезда Антонины. Накануне между приятелями было решено встречать ее в Москве, благо работы в поле закончились, а в мастерских можно и сачкануть. Там остался Ерофеич, сославшись на сипы в груди.

Чуть свет Гуляй и Соус были уже у Сереги. Гуляй был в пиджаке и в белой рубашке, Соус в своей обычной фуфайке, которую он всегда носил под телогрейкой, добавил шляпу из искусственной кожи. Из карманов его брюк торчали горлышки бутылок.

— Ну, на посошок, — сказал он, наполняя выставленные Серегой стаканы сразу из двух посудин.

— Самое главное — не заводиться, — подмигнул Гуляй.

Выпили и повторили. Серега надел галстук, и они пошли на шоссе останавливать попутку до Калуги. Но попутки долго не было. Шли легковые одна за другой, но останавливаться не желали, может просто спешили, а может их отпугивала странная фигура в шляпе, которая дико размахивала руками и чуть ли не цеплялась за колеса. Соуса разобрало, и он куражился. Вслед каждой проезжающей машине он пускал длинную очередь матюгов. Некоторое время Гуляй забавлялся, глядя на него, но потом взял его за шиворот и столкнул в кювет.

Пока тот выбирался, Гуляй уже остановил какой-то уазик.

До Калуги-второй доехали со всеми удобствами, на ящиках из-под болгарских помидоров. Электричка отправлялась через двадцать минут. Утро выдалось бледное, сырое. Мелкий дождик кропил станцию, палатки на площади возле нее и бурые леса, которые со всех сторон теснили этот пятачок. Решили для согрева выпить граммов по сто в здешнем кафе-стекляшке, а заодно и чего-нибудь перекусить. Кроме яичницы-глазуньи в кафе ничего не было, но и ее пришлось ждать. Пока ждали глазунью, выпили коньяку. В кафе было тепло, из кухни пахло борщом, стекла изнутри запотели. Сереге хотелось сидеть и сидеть так, и слушать, как буфетчица с грузчиком спорят о том, кто умнее:

кошки или собаки. Спор зашел далеко, грузчик брал горлом.

— А ты ей промеж глаз, — подзадоривал Соус.

Гуляй смеялся и хлопал себя по ляжке, а Серегу сильно тянуло ко сну.

Когда приятели вышли из кафе, московской электрички уже и след простыл.

Но ни один из них не огорчился.

— Семечки, — сказал Гуляй. — Сейчас возьмем мотор и поедем в город. От Калуги-первой поезда даже чаще ходят.

Они уже въехали в город, и тут Гуляй что-то задумал. Он почему-то велел шоферу остановить машину на площади возле театра. Вышел из такси и пошел куда-то за угол. Через полчаса он вернулся с двумя бутылками какого-то марочного дорогого вина.

— Не нужно на вокзал, шеф, давай прямо до Москвы. Один раз живем.

— А где я обратных пассажиров найду? — поинтересовался шофер, не трогая машину с места.

— Не боись, шеф, нам туда и обратно, — сказал Гуляй.

— Деньги покажи, — сказал невозмутимый шофер.

— Покажи ему, Серега, — сказал Гуляй ничуть не обижаясь.

Его больше занимала полиэтиленовая пробка, которую он пытался вынуть из бутылки зубами.

Серега помахал перед шофером пачкой червонцев, и они поехали.

— Вы уж извините, ребята, — оправдывался шофер. — Всякое, знаете, бывает… Ездят, ездят, а потом оказывается, что деньги дома забыли…

— Ладно, шеф, крути баранку, — сказал Соус и, хлебнув из бутылки, передал ее Сереге.

— Порядок, — сказал Гуляй, как бы соглашаясь со всем на свете.

А Соус ни с того ни с сего затянул вдруг фальшивым голосом:

В магазине продавщица вешала сосиски, На весы заместо гири положила сиськи…

И снова Серега почувствовал себя как на карусели, и проносились леса, поля, селения, и думалось ему, захваченному, ошеломленному то ли быстрой ездой, то ли предчувствием чего-то замечательного, то ли выпитым вином: «Вот она жизнь, вот она на самом-то деле какая…»

До Москвы доехали весело и быстро. И не заметили, как отмахали почти двести километров. На Ярославский вокзал приехали за полчаса до прибытия поезда, но оказалось, что он опаздывает на целых полтора часа. Делать нечего, решили подождать в привокзальном ресторане. Пригласили с собой и шофера. Он оказался человеком компанейским и все рассказывал разные истории из своей таксистской жизни. Привирал, конечно, на чем свет стоит, дошел даже до того, что возил самого Циолковского. Никто из приятелей точно не мог сказать, когда Циолковский умер, но сильно подозревали, что давно, и все же делали вид, что верили таксисту, потому что так было веселей.

Здешний ресторан мало походил на ту районную забегаловку, где Гуляй «прописывал» Серегу. Кругом ковровые дорожки, белоснежные скатерти… У входа пузатый метрдотель с красным носом и в форменной курточке. Соус, у которого дорожный хмель успел выветриться, даже толкнул Гуляя локтем в бок и сказал:

— Чего-то мне здесь не нравится, рыбой воняет. Может, купим в магазине сырку, колбаски и посидим в машине?..

Серега тоже чувствовал себя здесь не в своей тарелке, и даже бывалый таксист стушевался и спрятался за спину. Гуляя.

Но тут к ним подошел шустрый парень в галстуке бабочкой и спросил деловито, но слегка вальяжно:

— Вас сколько, ребята?

— Нам столик, — ответил Гуляй так, как будто хотел сказать: «Ты что, не видишь, кто к тебе пожаловал?..»

И добавил уже по-свойски:

— Похлопочи, за нами не заржавеет.

Официант оценивающе оглядел Гуляя. Особо обратил внимание на его шевиотовый костюм в полоску и лаковые штиблеты. Остался вроде бы доволен и усадил приятелей за столик возле самой кухни.

Никто ничего не успел заказать, как на столе появилась бутылка коньяка, черная икра в вазочке и еще блюдо, на котором кроме буженины и ветчины лежали горкой мелкие черные сливы и такой же величины яйца, вроде бы голубиные.

— Это вам на закуску, а потом будет горячее, — сказал официант.

Коньяк разлили по фужерам и выпили за Серегу и его семью, чтоб им хорошо жилось на новом месте. С дороги все проголодались. Шофер налег на икру. Буженину и ветчину и не заметили, как съели. Соус надкусил было сливу, но тут же скривился и выплюнул ее прямо на скатерть.

— Я думал, слива, как слива, а это химера какая-то.

— А стоит небось рубля два, — подал голос и таксист.

— Не в том дело, — задумчиво произнес Гуляй и, поддев «сливу» вилкой, задумчиво стал ее жевать. — К водке хорошо…

Появилась водка и бифштексы с яйцом. Приятели еще выпили и поели, и даже поговорили насчет того, где лучше живется: в городе или в деревне.

Ждали официанта, чтобы рассчитаться. Серега начал уже волноваться, что они могут прозевать поезд, но тут, наконец, появился официант и затараторил:

— Бифштексы — четыре, коньяк «Греми» — бутылка, водка, ассорти мясное, маслины, яйцо перепелиное. С вас шестьдесят три рубля двадцать четыре копейки…

— Ты что, огвозденел? — возмутился было Соус. Но Гуляй остановил его.

— Серега, дай-ка башли.

Серега достал похудевшую малость пачку червонцев и протянул ее Гуляю.

Тот отсчитал семь красненьких.

— Заверни там во что-нибудь с полкило этих слив, нам с собой надо.

Антонина оставалась все такой же, спокойной, обстоятельной. Она не выскочила на перрон, не бросилась Сереге на шею, а спокойно глядела в окошко своего купе и, когда высмотрела его среди встречающих, помахала ему рукой:

я, мол, здесь — давай сюда.

Вещей она привезла целых четыре чемодана, откуда только набралось.

Серега всегда считал, что у них ничего нет, а тут целых четыре чемодана. Вот и получилось, что Гуляй и Соус оказались весьма кстати. Таксист, который чувствовал себя обязанным за обед, тоже помогал тащить вещи в машину.

Серега взял на руки дочь, но она вдруг скривилась и захныкала.

— Умаялась, — сказала Антонина, как бы извиняясь перед мужем, но более перед его друзьями. — Спать хочет.

— Ничего, — сказал Гуляй, подхватывая тяжеленный чемодан словно школьный портфельчик. — В дороге отоспится.

На обратном пути все чувствовали себя как-то скованно. Серега не знал, как вести себя с женой в присутствии приятелей. Не знал он и как Антонина отнесется к его новым знакомым, особенно если им вдруг вздумается выкинуть для потехи какую-нибудь штуковину. Антонина смущалась чужих, пусть и хороших людей и потому ограничивалась в разговоре с мужем только приветами из Большой Мурты от родных и знакомых. Бывалый шофер быстро уловил атмосферу и из компанейского мужика превратился в бесстрастного таксиста, которому куда велят, туда он и едет. И только Соус пытался развеселить компанию и даже спел частушку.

Говорили Оленьке: не пей вина нисколеньки, Ольга не послушалась, как свинья укушалась.

Но так как это была единственная частушка из его репертуара, которую можно было пропеть в обществе малознакомой женщины, да еще, по всему видно, серьезной, то и он замолчал, а потом и уснул.

В Синюхино приехали уже затемно. Серега проводил Антонину с дочерью в свою комнату, а сам вышел, чтобы расплатиться с таксистом. По счетчику выходило сто двадцать рублей.

— Накинь ему червонец, — сказал Гуляй. — Где он сейчас пассажиров до города найдет…

Серега заплатил шоферу сто тридцать рублей и хотел попрощаться с приятелями, но Соус с видом заговорщика отвел его в сторону и показал из кармана горлышко непочатой бутылки. Где и когда успел он ею обзавестись, про то одному ему было известно.

— Семья — дело хорошее, но мужчинская компания, она тоже, знаешь… — сказал Гуляй. — Ты скажи своей, что мужик, какой он ни на есть, всегда должен в себе иметь такое, куда бы баба не смогла влезть… А без этого пропадет мужик — один Ерофеич останется… Ну, давай по глотку и врассыпную.

Пили обстоятельно, хоть и из горлышка, церемонно передавали друг другу бутылку.

«Как индейцы в кино трубку курят, — подумал Серега. — Что ни говори, а с мужиками всегда проще».

Первое время Антонина плохо понимала, что вокруг, нее происходит, но каким-то особым женским чутьем угадывала: не все тут, то есть на новом месте, складывалось так, как она себе представляла. Первый же откровенный разговор с мужем подтвердил ее подозрения, рассказ о том, что ответил Сереге директор совхоза насчет ссуды на постройку дома, ее как-то не тронул.

Видимо, она не очень брала в расчет этот вариант. Больше всего ее удивило то, что за два месяца пребывания в Синюхино ее Серега не только ничего не заработал, но и растратил то, что взял с собой на обзаведение.

На ее вопросы, как так могло получиться, Серега ничего вразумительного ответить не мог. А не мог он этого сделать, потому что и сам не знал, как это произошло. Вроде бы никаких вещей не покупал, за квартиру платил, смешно сказать, по червонцу в месяц, обедал в столовке… Ну, выпивал иногда с Гуляем, но при этом тот швырялся червонцами, а Серега выкладывал когда трояк, когда пятерку и то лишь после того, как Гуляй спустит все до копейки.

Какое тут может быть сравнение. А кто давал Сереге взаймы? А благодаря кому Антонина с таким шиком была доставлена в Синюхино?.. Нет, не здесь собака зарыта. И выходит, что либо в бухгалтерии «смухлевали», либо, что скорей всего, нужен все-таки в хозяйстве женский глаз.

Антонина тоже хотела понять, куда утекли те деньги, на которые она так рассчитывала. И первое, что ей приходило на ум, — сорвался мужик в ее отсутствие — завел другую женщину. Но уж больно непохоже это было на ее мужа. Вспоминая их прошлую жизнь и то, как радовался он приезду ее и дочки и какие слова говорил ей после встречи, когда они, наконец, остались наедине, Антонина все больше убеждалась в том, что женщины здесь нет. На всякий случай она навела справки; хозяйка, которую Антонина сразу же сумела к себе расположить, подарив ей косынку в горошек, решительно развеяла ее опасения, сказав коротко: «Не слыхать».

Оставалось вино, но и тут как-то концы с концами не сходились.

Чего-чего, а склонности к пьянству она за своим мужем никогда не замечала.

Как-то не верилось, чтобы ее Серега за такой короткий срок мог превратиться из работяги и добытчика в забулдыгу. Могли, конечно, дружки сбить с панталыку. Такие случаи, она слыхала, бывали. Но Гуляй, которого Серега всегда уважительно называл Степаном Ивановичем, по словам все той же хозяйки, был «мужик душевный», а Соус был слишком малозначительной персоной, чтобы оказать на Серегу какое-нибудь влияние.

Так и ломала бы себе голову Антонина, если не события, которые произошли вскоре после се приезда.

И раньше Серега на трезвую голову замечал, что вечный праздник, которым так щедро делится с ним Гуляй, не только не радует его, но и тяготит. В самом деле, у человека, оказавшегося впервые на карусели, поначалу дух захватывает от необычности впечатления, и это может продолжаться у кого минуту, у кого пять, а у кого все двадцать. Но потом даже у нормальных людей начинает кружиться голова, подступает тошнота и человек начинает вопить, чтобы карусель остановили, а если остановить ее уже невозможно, то человек норовит спрыгнуть на ходу, рискуя сломать себе ноги. Приблизительно то же происходило и с Серегой. Захваченный новыми острыми впечатлениями, он быстро от них устал, и его потянуло к простой привычной жизни. Особенно тошно стало ему находиться в подвыпившей компании после приезда жены и дочери. Тут, ко всему прочему, прибавились еще и муки совести. Но, раз запущенная, карусель продолжала вертеться, и останавливать ее, как оказалось, никто не собирался.

Гуляй, который ее запустил, сделал это скорее для других, нежели для себя. Сам он стоял как бы в середине и с удовольствием наблюдал веселое, по его мнению, кружение вокруг себя. Он давно уже перестал различать лица тех, кто вертелся вокруг него, а все, что они на лету кричали, казалось ему веселым смехом, прибаутками.

Ерофеич не чувствовал никаких неудобств, кроме домашней тирании. Для него карусель была только забавой чужих детей.

А Соус давно потерял способность отличать движение от неподвижности, а может, и вовсе такой способностью не обладал.

Вот и получалось, что интересы Сереги расходились с интересами его приятелей. А это не могло не сказаться на их отношениях.

В первый раз Серега почувствовал, что ему с приятелями не по пути, когда бригада Гуляя получила наряд на монтаж кормоцеха в Дерюгинском отделении. Правда, поначалу он даже обрадовался этому наряду, потому что работа была интересная и, что немаловажно для Сереги, денежная. По его подсчетам, здесь за какие-нибудь две недели можно было заработать рублей триста. Если прибавить их к тем деньгам, которые Антонина выручила за вещи, проданные в Большой Мурте, этого хватило бы, пожалуй, на то, чтобы купить крепкую еще избенку если не в самом Синюхино, то в какой-нибудь из окрестных деревенек, куда еще не добрались дачники. Это, конечно, не жизнь: сидеть в глуши, где нет ни магазина, ни яслей, ни постоянного сообщения даже с центральной усадьбой. Стоило ли из Сибири ехать в Россию, чтобы забиться в этакую нору. Большая Мурта располагалась хоть и за пять тысяч километров от Москвы, но это был настоящий поселок с торговым центром, Домом культуры, где три дня в неделю крутили кино, с баней и прочими удобствами. Серега не одобрял той торопливости, с которой Антонина спешила обзавестись своим домом, но, в общем, понимал ее. К тому же, он чувствовал за собой вину перед женой, и все время искал случая ее загладить. И вот такой случай представился.

Однако, получив наряд на монтаж кормоцеха, Гуляй почему-то не спешил ехать в Дерюгино. Он был как раз при деньгах и полон желания поскорее от них избавиться. Ерофеич и Соус этого ждали, судя по тому, как они оживились, когда Гуляй заявил, что, прежде чем ехать, надо бы заглянуть в район к старой знакомой Клаве.

— Степан Иванович, директор сказал, нужно начинать монтаж сегодня же, — встрял было Серега.

— Не спеши, — весело подмигнул ему Гуляй. — Он сказал, а ты и уши развесил. А если б он тебя послал сберкассу ограбить?

— Не уйдет кормоцех от нас, Сережа, — увещевал его Ерофеич.

— Два года лежало оборудование в ящиках и все никак руки до него не доходили, а тут вдруг приспичило… Если хочешь знать, — это даже не по-государственному — монтировать кормоцех под зиму, чтобы он потом целый год простаивал без всякого действия.

— Сука он, твой директор, — сплюнул Соус. — На чужом горбу в рай хочет въехать. Его к начальству потянут за то, что он план по картошке не выполнил, а он им — зато кормоцех введен в строй.

— Но по-моему, это выгодный для нас наряд, — не унимался Серега.

— Эх, паря, — положив ему руку на плечо, совсем по-отцовски сказал Гуляй. — Всех денег все одно не заработаешь, а живем-то один раз на свете…

Сереге ничего не оставалось, как ехать с приятелями в район. Правда, он про себя твердо решил не пить и по возможности уговорить компанию не задерживаться в городе. Но как видно, планам его не суждено было сбыться.

Клавдия встретила Гуляя и его бригаду как старых друзей, усадила за лучший столик у окошка с видом на автобазу, взамен грязной скатерти, об которую кто-то вытер руки, новую накрыла, крахмальную, все с теми же чернильными пятнами. Гуляй, как человек свой, сводил на кухню и самолично принес поднос с закусками, а Клавдия поставила на стол водку и бутылку кагора.

— Чтобы елось и пилось, чтобы хотелось и моглось, — провозгласил Гуляй, наливая всем водки, а Сереге сказал отдельно: — И за твое семейство. — Серега, который твердо решил не пить и уже подобрал несколько железных предлогов отказаться от угощения, почему-то послушно поднял фужер и выпил водку.

— Кагорчику для наборчику, — оживился Соус и быстро палил всем вина.

И все почему-то засмеялись, как будто Соус сказал действительно что-то смешное, и выпили. И Серега опять не отказался, а пил вместе со всеми, хотя мысленно и упрекал себя за слабость характера.

— Хорошая у тебя баба, Серега, — сказал Гуляй, — и девка хорошая растет.

Завидую я тебе, паря, но не как жлоб какой-нибудь, а по-хорошему… понимаешь?.. Клава, спроворь нам, милая, чего подороже. Для своих корешей Гуляю ничего не жалко.

— Клавдия принесла пыльную пузатую бутылку, запечатанную сургучом. На бутылке было две этикетки. На одной крупно и красиво выведено название вина, а на той, которая сзади, написано много и мелко.

— Это что ж за бандероль такая? — спросил Гуляй, принимая бутылку в свои руки.

— Чего это там так много написано? — удивился Соус.

— Способ употребления, — важно сообщила Клавдия.

— Во дают, суки, — выругался Соус. — За кого они нас держат… Неужто мы без них не знаем, как надо употреблять.

И опять все засмеялись, и снова не оттого, что Соус смешно пошутил, а потому, что выпитое уже начинало действовать и все вдруг оказались в том приятном состоянии, когда, как говорится, достаточно палец показать, чтобы рассмешить.

Гуляй расковырял сургуч столовым ножом, несколькими ударами руки о донышко выбил пробку и точно разлил содержимое бутылки по фужерам, не забыв при этом и Клавдию.

Все выпили и стали наперебой ругать этот «французский клоповник». И тут Серега понял, что если теперь он не выйдет из-за стола и не рванет домой, то потом он уже не сможет этого сделать и тогда случится… Бог знает что может случиться.

Воспользовавшись тем, что приятели заспорили о том, что лучше — коньяк или водка, а если водка, то какая, Серега встал и, сделав вид, будто направляется в туалет, вышел из зала и кинулся на улицу.

Время было еще не позднее, и возле автостанции толпился народ. Мелкие капельки не то дождя, не то тумана приятно холодили лицо. Подошел автобус, который следовал на Синюхино, и Серега хотел было вскочить в него, но тут увидел, как через площадь, смешно переваливаясь на своих коротеньких ножках и махая рукой, чтобы его заметил водитель, к автобусу поспешал Ерофеич. И Серега, желая избежать встречи с ним, вдруг переменил свое решение. Он отступил в тень, дождался, пока автобус с Ерофеичем отправился, и пошел на другой конец городка, чтобы выйти на шоссе, где можно было поймать попутку до Синюхино. Все это вместе с дорогой заняло часа два, и, когда Серега, наконец, промокший и прозябший от езды в кузове добрался до дому, было далеко за полночь. Антонина его уже не ждала, она думала, что мужики заработались и, чтобы завтра не терять времени на концы, решили заночевать в Дерюгино. Но, увидев его, обрадовалась и хотела было ставить чайник, а он сказал, что не хочет чаю, и притянул ее к себе, чтобы поцеловать, но она вдруг оттолкнула его от себя и как будто напружилась вся.

— Ты, что ли, пьяный?

Серега не чувствовал себя пьяным, хотя и не был трезв. Он так устал и прозяб, так хотел тепла, что решил не объяснять теперь всю ситуацию и потому сказал жене:

— С чего ты взяла…

Но она вместо того чтобы удовлетвориться этим ответом, успокоиться и отдать ему свое тепло, почему-то еще больше напружилась.

— Что же ты врешь-то мне… От тебя ведь разит на версту. Самогон, что ли, пил?

Серега не хотел обижать Антонину, но ему хотелось тепла и сна, а жене вздумалось мешать немедленно получить это, и у него как-то само собой сорвалось слово, которым он ни при каких других обстоятельствах не назвал бы ее.

— Дура, — сказал он и сам испугался того, что сказал. Но было поздно.

Антонина попятилась от него, как будто испугалась, что он ее сейчас ударит, потом обхватила лицо обеими руками и разревелась.

— Тоня, ты это… не надо, а… — Серега протянул руку, чтобы погладить ее по голове.

Но она оттолкнула его руку и запричитала монотонно и гнусаво, как старухи на похоронах.

— Господи, боже ты мой! Живешь вот так и не знаешь, откуда ждать напасти. Говорили ведь мне умные люди: «Смотри, Антонина, кабы этот тихоня тебе не преподнес. От таких-то, которые не пьют, не курят, всего ждать можно». А я дура, не верила, радовалась, что нашла себе надежного, думала — от зависти люди языком мелют. Вот тебе и надежный… Кабы не была дурой — жила, как все бабы, своим домом, а не мыкалась по углам. Господи, и нужно-то всего — свой угол, так и того нет. У меня день и ночь голова болит, как девчонку обиходить да жизнь устроить по-человечески, а его, вишь, кортит пустить все прахом…

Серега слушал эти жалобные причитания, время от времени прерываемые всхлипываниями, и с каждой минутой понимал все больше и больше, как страшно он виноват перед женой. На какое дно нужно опуститься, чтобы довести Антонину до такого состояния. Ту самую Антонину, которую прежде он считал чуть ли не божеством. Нужно было немедленно исправить дело. Но как это сделать, Серега плохо себе представлял и потому решил сказать все, как было.

— Выпили, — сказал он громко, чтобы разом покончить со своей двойной жизнью. — Коньяк французский пили. А в Дерюгино не ездили…

— Так, — как будто бы даже обрадовалась Антонина. — Значит, развлекались… И понравился тебе, Сереженька, французский?

— Нет, Тось, я не хотел. Я говорил… Честное слово… Шум ссоры разбудил ребенка. Девочка уселась на постели и, ничего не понимая, глядела то на мать, то на отца. Антонина взяла ее на руки, поправила на ней пижамную курточку.

— Вот оно что, доченька. Мы с тобой, значит, там переживаем, что наш папка скучает без нас, надрывается на работе, чтобы лучше нас устроить, жалеем его, а он здесь; оказывается, живет на широкую ногу: коньяки попивает, как какой-нибудь замминистра.

— Да это Степан Иванович угощал, — попытался объяснить Серега.

Но Антонина не желала верить ему.

— Тебя послушать, так Степан Иванович просто принц индийский. Так и сорит деньгами направо и налево, и взаймы тебе дает и так, и на такси возит, и винцом угощает. Как же ты при всем при том за два месяца работы в самую страду не отложил ни копейки да еще и то спустил, что с собой взял?

Этого Серега и сам не мог понять и потому промолчал.

— Как же тебе не стыдно, Сережа, — продолжала уже совсем по-другому Антонина. — Мы же знаем, какой ты есть человек, и любим тебя, а ты с нами как будто играешь. Нехорошо, Сережа, не надо так. Жалко мне и нас, и тебя.

На Серегу и впрямь было жалко смотреть. Такой он был растерянный, расхристанный, мокрый. Ни дать ни взять пацан, который за компанию с другими в первый раз полез в чужой сад за яблоками и тут же попался. И Антонина не выдержала, подошла к нему вместе с дочкой и положила голову на его плечо.

«Все, — твердо решил про себя Серега. — По боку гулянки. Пусть что хотят, то и делают, а я должен жить для вот этих людей, ближе которых у меня нет и не будет».

Утром он пошел к конторе, чтобы спросить, нет ли попутки в Дерюгино. У конторы его ждали Гуляй и Ерофеич.

— Ну, наконец-то, — обрадовался Гуляй. — А мы уже хотели идти к тебе на квартиру. Тут, понимаешь, такое дело.&bdquo В общем, Соуса забрали в отделение и нужно ехать его выручать.

— В каком смысле? — не понял Серега.

— Вот, значит, Сереженька, когда ты свалил, то есть уехал, — пустился в объяснения Ерофеич, — они, то есть Гуляюшка, посидели еще, а потом хотели расплатиться и уйти, а эта Клавдия…

— Да не трепись, Ерофеич, ты же не видел, — перебил его Гуляй. — При чем здесь Клавдия… У нас денег не хватило, а Соус стал базарить что она, дескать, обсчитывает. Она, конечно, обиделась, ну и сказала ему пару теплых слов. А он полез в бутылку, стал материться, посуду бить, Клавке в ухо заехал. Я его утихомириваю I и ее уговариваю, чтобы, значит, на дурака не обижалась, а тут кто-то милиционера кликнул или он сам на огонек забрел.

Пашка Тавров — ты его не знаешь. На автобазе раньше работал. Ничего мужик, но Клавдия официально заявила на Соуса, что он ее избил. Ну и заграбастали дурака. Теперь отмазывать надо.

— Пашка ничего мужик, — снова встрял Ерофеич. — Он твоей хозяйке, между прочим, Марье Васильевне Луканчиковой, свояк. Вот только Клавдию нужно уговорить, чтобы она свои слова, насчет того что Соус ее по уху съездил, взяла назад. Как будто она на него в сердцах наклепала…

— Короче, Серега, — сказал Гуляй. — Меньше сотни она не возьмет. Да мы ей еще и должны остались. В общем, я тут одному сейчас свой пиджак буклевый сплавил за тридцатник. Давай выручать кореша, он хоть и дурак, а все одно не чужой ведь. С кем не бывает…

Серега не знал, чем он может помочь Соусу, но ему почему-то припомнилось то утро на автостанции, когда Гуляй и Соус примчались утром в райцентр, чтобы выручить его, Серегу. Может, заняли, а может, тоже что-нибудь продали с себя и примчались на комбайнах выручать друга из беды.

— Слышь, Сережа, — сказал Ерофеич, — у тебя сколько с собой? У меня вот трояк. Все, что мне моя зараза на месяц положила.

У Сереги в кармане лежал червонец, который ему утром выдала Антонина, чтобы он, живя в Дерюгино, ни в чем не нуждался. Дома, он знал, деньги были.

Антонина приехала не с пустыми руками, перед отъездом многое продала. Кроме того, все, что Серега получил в совхозе за последние две недели, то есть девяносто пять рублей, он передал жене. Есть, значит, деньги. И нет их, потому что как после вчерашнего можно заговорить с Антониной на такую тему?

Как втолковать ей, что сейчас эти деньги могут решить дальнейшую судьбу несчастного Соуса, а самое главное, как доказать ей, что судьбу эту надо решать ему, Сереге? Ведь, правду сказать, с какой стороны ни взгляни на этого Соуса, все равно скотина скотиной и то, что он вчера наделал там, в ресторане, мерзость несусветная. Как же объяснить Антонине ту связь, которая завязалась между ним, Серегой, и этим Соусом. Еще накануне вчерашнего разговора можно было попробовать, но теперь это только испортило бы все дело. Теперь нужно действовать иначе. И Серега решил, что возьмет недостающую сумму без ведома Антонины, а потом при первой же возможности восполнит недостачу. Оставив приятелей ожидать его у конторы, Сергей поспешил домой. Антонину он увидал еще с улицы. Она стирала белье, пристроив таз на лавке у крыльца. Дочурка тут же подбирала щепочки и складывала их в кучу.

— Ты чего это вернулся? — удивилась Антонина неожиданному появлению Сереги.

— Ключ шесть на девять забыл в телогрейке, — выпалил он первое, что пришло ему в голову.

— Глянь в зеркало перед тем, как уходить, а то пути не будет, — посоветовала Антонина, не прерывая стирки.

«Поверила, — подумал Серега. — Как все-таки легко обмануть честного человека. Ну, это уж в последний раз». Стараясь не суетиться, чтобы не выдать себя как-нибудь, он прошел в комнату, запустил руку под матрац дочуркиной постели и достал оттуда полиэтиленовый мешочек, в котором Антонина хранила деньги. То и дело оглядываясь на дверь, Серега отсчитал семь червонцев, а остальные положил на место.

— Все в порядке? — спросила Антонина, когда он вышел из дому.

— Нашел, — ответил Серега как можно небрежнее и тут вспомнил, что забыл глянуть в зеркало.

Тем не менее все складывалось как нельзя лучше. Гуляй сразу же одолжил у знакомого шофера уазик, на котором развозили по клубам кино. До райцентра домчались за каких-нибудь полчаса, хотя обычно на эту дорогу уходило не менее сорока пяти минут. И Клавдию застали дома и была она не в таком уж плохом настроении, какое, по мнению Сереги, у нее должно было быть после того, что произошло между нею и Соусом.

— Чего в жизни не случается, — сказала она улыбаясь как ни в чем не бывало, когда Гуляй отдал ей деньги. — Может, по сто граммов?

— Нет, — сказал Гуляй, — После. Если Пашка учует запах, он и разговаривать с нами не станет. Я его знаю.

Отделение милиции находилось во дворе, напротив райисполкома. Гуляй с Клавдией пошли выручать товарища, а Серега и Ерофеич остались их ждать на лавочке возле Доски почета. Не успели они выкурить по сигарете, как явились спасители и вместе с ними Соус. По всему видно было, что он не только не переживает свою вину, но еще и гордится чем-то. Шагал он не спеша, по-хозяйски засунув руки в карманы и с папироской во рту. Ни дать ни взять какой-нибудь жиган из немого кино. Гуляй был доволен, а Клавдия смущена.

— Ну вот, — сказала она Ерофеичу, — этого охламона выпустили, а мне нотацию прочли. Нет, зря я его пожалела, надо бы ему впаять годок-другой, чтобы рукам воли не давал.

— Если меня посадят, кого ты обсчитывать будешь? — огрызнулся Соус.

— Довольно вам лаяться, — вмешался Гуляй, — портить настроение и себе и людям.

Клавдия сделала вид, что обиделась, и ушла ни с кем не попрощавшись. А приятели сели в машину и поехали в магазин. Гуляй желал тут же обмыть счастливое освобождение Соуса, но, кроме Ерофеичева трояка, у него не было ни гроша. Он уже хотел купить две бутылки плодово-ягодного, но Сepeгa решил быть великодушным до конца и купил на свои бутылку старки.

— Только я пить не буду, — сказал Серега, передавая бутылку Гуляю.

— То есть как? — насторожился тот.

— Вы пейте, а я поведу машину, — нашелся Серега.

— Ну ты, брат, даешь, — развеселился Гуляй. — Тут тебе не Москва. Тут главное — на дороге не зевай. А пьяный ты или трезвый — кому какое дело.

Бывает, что один капли в рот не берет, а машину ведет как клизма какая-нибудь. А другой садится за баранку выпимши, а едет как бог. Ты, Серега, не боись — я сам поведу.

Последнее препятствие, которое Серега поставил на пути своего падения, оказалось таким хлипким, что Гуляю достаточно было дыхнуть на него перегаром, чтобы оно рассыпалось, как тот самый карточный домик, который считается символом всего непрочного. А может, и не было никакого препятствия, а только его видимость. Может, Серега слишком много совершил в этот день, чтобы совершить еще что-то. Так или иначе, но бутылка была распита на четверых. Затем появилась вторая. Ее почему-то поставил тот самый шофер, у которого Гуляй одалживал уазик. Пили в Синюхино, в Красновидово и, наконец, в Дерюгино на жальнике, на крутом берегу реки, где когда-то был похоронен какой-то Табуретов.

И все, что Серега видел вокруг себя, и все, что слышал, по мере того, как затуманивалась его голова, наполнялось особым смыслом, набирало значительности и вдруг растворилось само собой.

Проснулся Серега на чердаке. Он лежал на сене в штормовке и резиновых сапогах, а рядом нахрапывали Гуляй и Соус — тоже в полном обмундировании. По всей округе из конца в конец орали что есть мочи петухи.

Серега встал и спустился по приставной лестнице во двор. Видимо, было еще очень рано, может быть, даже ночь. Он прожил в здешних местах уже несколько месяцев, но так и не научился различать, когда кончаются серые ночи и начинаются пасмурные утра. Тихо-тихо, чтобы не залаяла собака, он открыл калитку и вышел на улицу. Но собака не залаяла, она еще спала в своей конуре или, может, решила, что все равно хозяева еще спят и никто не оценит ее усердия. И действительно, вокруг не было ни души. Серега спустился к речке, нашел мостик и умылся как следует, потом помахал руками, попрыгал, чтоб согреться.

Возвращаться туда, где он ночевал, ему не хотелось. Значит, нужно было как-то скоротать время, пока бригада проснется и придет в себя, чтобы начать работу. Серега насобирал веток, сухих листьев и стал разжигать костер.

Листья быстро прогорали, а ветки никак не занимались. Он уже хотел оставить это занятие, но тут к нему подошел Гуляй, достал из кармана какие-то накладные, скомкал их, обложил со всех сторон ветками и поджег. Костер стал разгораться.

Некоторое время Серега и Гуляй молча смотрели на огонь. Потом Гуляй спросил:

— Похмеляться будешь?

Серега отрицательно покачал головой.

— Ну вот что, — сказал Гуляй, подсаживаясь поближе к огню. — говори мне все, как врачу в больнице. Вижу ведь, что у тебя в душе какой-то вредитель завелся. Таишься, а все одно видно. Так что давай выкладывай, какая там у тебя повестка дня. Может, по деньгам сокрушаешься, так мы тебе отдадим. И еще накинем, не сомневайся.

— Мне-то что, Степан Иванович, — ответил Серега. — Жена вот…

— Я так и знал, — перебил его Гуляй. — Ну что они себе позволяют… Вот иногда так задумаешься, правильно ли живешь? Может, лучше было бы обрасти семьей, посадить картошку? К детям я ласковый, честное слово, особенно к пацанам. Подумаешь, подумаешь — нет, как ни крути, а все это не для меня.

Вроде бы и остепениться пора, и бабы хорошие попадаются, особенно из разводок, но не лежит у меня душа к семейному делу. Женщину понять можно, ей мужик в хозяйстве нужен, как корова или там, кабан. А нашему брату на кой хрен все это? Нет, я не за всех говорю, потому что, если правду сказать, барану живется лучше, чем какому-нибудь волку, его всегда накормят и соли дадут полизать, но по мне лучше повыть с голодухи, чем позволить таскать себя за рога. Только ты не подумай, что Гуляй бабам враг. Нет, я их даже очень жалею и понимаю душевно. За то они меня и любят. А то, что у них натура хозяйственная, так это очень даже хорошо для общества — каждая баба своему мужику отдел кадров. Он ей получку, она ему — миску щей. Хошь не хошь, а, работай.

— У меня жена хорошая, — сказал Серега, которому слова Гуляя не казались обидными.

— Да знаю, — сказал Гуляй. — Только по мне, чем лучше жена, тем она хуже.

— Это как? — не понял Серега.

— Да очень просто, — как-то криво ухмыльнулся Гуляй. — Есть у меня, понимаешь, кое-какой опыт семейной жизни. Еще когда я в армии служил, была у меня одна женщина, по имени Наташа. Она работала медсестрой в больнице.

Сутки, значит, дежурила, а двое дома. Меня это как раз очень устраивало, потому что я шоферил и свободное время у меня случалось когда придется. А тут такое удобство — всегда можно заглянуть на огонек, пожрать, погреться и все такое…

Сынок у нее был лет четырех или пяти, помню, Антоном звали, но она его определила в детский сад на пятидневку. Но самое главное, не было у нее никаких таких бабских претензий, чтобы записаться и все такое, хотя она и знала, что я холостой. Заеду к ней на часок — она довольна, загляну на пять минут — тоже рада, а бывало, что я и по неделе у нее не появлялся, и не потому, что не мог вырваться, а просто так… Она это тоже понимала и скандалов не закатывала, а вязала мне носки. В общем, золото была, а не баба. И все при ней. Хотя королевой ее никто не считал но мне она нравилась.

Гуляй замолчал, пошарил по карманам, достал пачку «Беломора», закурил, как будто обдумывал, стоит ли продолжать свой рассказ, или жалел, что вообще его начал и теперь нужно продолжать.

— Вот, — сказал он наконец или просто выдохнул. — Кончилась, значит, моя служба. И пришло время ехать домой. Взял я бутылку водки и пришел к Наташе прощаться. Как сейчас помню: на улице слякоть, не поймешь, то ли дождь со снегом, то ли снег с дождем, и темень, а мы сидим в тепле и смотрим телевизор. И вижу, что ей хорошо, как, может быть, никогда в жизни не было.

И я размяк и сказал: «Может, нам с тобой пойти записаться?..» Сказал и думаю: «Ну, сейчас начнется…» А она только пожала плечами: тебе, мол, виднее. И никаких тебе соплей, никаких восторгов. Золото, чистое золото.

Достала из буфета бутылку наливки и поставила на стол.

Стали мы с ней жить. Она перво-наперво купила мне габардиновый костюм и хорошее пальто. А я устроился работать механизатором на автобазу. Прихожу с работы домой — она меня с обедом ждет, если, конечно, не дежурит, а когда дежурит — обед на плите. Разогревай и ешь. В квартире все блестит, скатерть вышитая, занавесочки розовые, на подоконнике цветы… Вижу я, что попал в хорошие руки, и стало мне, поверишь, как-то не по себе. Чем, думаю, отплачу тебе, голуба ты моя. Сначала, правда, старался, как мог: не пил, курить бросил, получку всю приносил без всяких заначек, машинку швейную ей купил, водил в кино по выходным… А все одно, чувствовал как будто занял у нее до получки, а отдавать нечем. Дальше — больше. И до того я замучился отдавать свой Долг, что стала мне моя Наташа хуже врага. Раз пошел и нарочно напился, как есть в стельку, да еще матюгами ее обложил, а она даже не попрекнула, как будто так и надо. Тогда я пригласил в ресторан диспетчершу, а после остался у нее ночевать. Опять получился прокол. Поскучнела моя половина, но держится молодцом, то есть никаких истерик, никаких скандалов. И стало мне до того погано, Серега, как будто я весь в блевотине. И решил я бежать.

Продал костюм, пальто, купил ей золотые серьги и духи за шестьдесят рублей. А сам, пока она была на дежурстве, в чем демобилизовался двинул на станцию.

— И не жалел потом? — спросил Серега. Рассказ Гуляя навел его на мысли о собственной судьбе. И мысли эти были не из веселых.

— Не по мне все это, — засмеялся Гуляй бесшабашным смехом. — Не нужно мне ни золотых, ни серебряных, ни тех, которые из стекла и бетона. За что плачу — того хочу. Понял?

— Понял, — сказал Серега, хотя не понимал и не хотел понимать Гуляя и только надеялся, что тот куражится неспроста, а наверно, тоже страдает.

После этого разговора Гуляй и Серега как-то разошлись. Это случается после того, как люди бывают слишком откровенны между собой. Один стыдится своей откровенности, а другой чувствует себя обязанным на откровенность отвечать откровенностью, и оба избегают оставаться наедине. Однако дальнейшие события снова столкнули их глаза в глаза, и уж тут никто из них глаз не отвел.

Монтажные работы затянулись на целую неделю. Поначалу трудно было себе представить, как можно собрать что-нибудь толковое из кучи проводов, железок и труб. Чертежи, которые прилагались к оборудованию, как оказалось, предназначались совсем для другого кормоцеха, и только чутье Гуляя и Серегина рассудительность помогли кое-как разобраться в узлах, но тут выяснилось, что в комплекте не хватает некоторых мелочей, без которых, впрочем, нельзя было смонтировать цех. Пришлось еще и послесарничать.

Начинали работать с утра, а кончали затемно.

У Гуляя и в Дерюгино было полно друзей. Каждый вечер он навещал кого-нибудь из них, за ним увязывался Соус, а иногда и Ерофеич. Приглашали и Серегу, но он ссылался то на усталость, то на головную боль и оставался в доме. У хозяина была толстая подшивка журнала «Огонек» за 1964 год. Серега брал ее в руки и думал о том, как хорошо было бы выбраться хоть на вечерок в Синохино. Сделать это было нетрудно. Вечером на местную ферму приезжал трактор с прицепом, чтобы забрать молоко, а утром кто-нибудь непременно подбросил бы обратно. Но мысль, что Антонина уже обнаружила пропажу денег и ему предстоит объясниться с ней, удерживала его на месте.

Приятели возвращались поздно и всегда навеселе. Серега слышал, как Соус отпускал шуточки в его адрес, но притворялся спящим.

Работы оставалось дня на два, когда вдруг оказалось, что в комплекте не хватает еще и муфты, без которой никак нельзя было закончить монтаж. Гуляй поехал в Синюхино и вернулся ночью довольный, с муфтой и четырьмя бутылками «Юбилейной». Соус и Ерофеич проснулись и стали хлопотать насчет закуски.

Разбуженный хозяин выказывал сначала неудовольствие, но после того, как ему налили стакан, помягчал и даже выставил миску соленых огурцов и буханку черного хлеба.

Серега спал на самом деле и не сразу понял, что к чему, когда Ерофеич стал его трясти, приговаривая:

— Будя дрыхнуть, Гуляй гостинцы привез.

Ерофеич говорил шепотом, хотя никто не спал, кроме Сереги, которого он будил. Но шепот его, казалось, продирался к самому мозгу. Так что ни о каком сне не могло быть и речи. Не успел Серега очухаться, а перед ним уже стоял полный стакан водки, накрытый ломтем черного хлеба.

— Давай, — подмигнул Гуляй. — Чтоб у тебя в семействе все ладилось.

Не скажи он этих слов, Серега, может, и выпил бы спросонья, несмотря на твердое решение не пить больше вообще, которое он после долгих раздумий и душевных метаний принял накануне. Но слова были сказаны, и подействовали они как соль на свежую рану. К тому же и тормоза у него еще спали.

Словом, этот тост был произнесен в самый неподходящий момент, то есть в самый подходящий для ссоры.

— Откуда все это? — спросил Серега.

Он явно не желал пить и спрашивал серьезно. Гуляй сразу почувствовал в его голосе вызов и тут же решил принять его.

— От верблюда, — сказал он насмешливо. — Много будешь знать — скоро устанешь скакать.

— Если у тебя есть деньги, — сказал Серега, стараясь держаться с достоинством, — то отдай мне, пожалуйста, мои семьдесят рублей. — Мне сейчас очень нужно…

— Вот тебе рупь, — сказал Гуляй, подвигая ему свой стакан.

— А вот еще два червонца, — он поставил перед Серегой три непочатых бутылки. — По ресторанной цене, там на этикетках штампы — можешь проверить.

Остальное получишь, как закроем наряд.

— Туда же, — сказал Соус, поднял свой стакан, подумал и поставил его на место. — Подавись. — Ой, беда, беда… — пропел Ерофеич. — Не с того ты начинаешь свою жизнь, Сергей, не с того. Товарищи к тебе с душой, а ты так-то вот… Мордой об стол, — аккуратно, чтобы не расплескать водку, он поднял свой стакан над столом и переставил ближе к Сереге.

— Сука ты, — сказал Соус. — Дать тебе промеж глаз и дело с концом.

— Нет, Соус, — сказал Гуляй с едва заметной усмешкой. — Ты не прав. Разве он виноват? Это уж от природы — либо человек как человек, либо жлоб. А если у него заместо души мошна, то как ни хоти он казаться человеком, все одно рано или поздно расколется. Правду сказать, мне с самого начала показалось, будто он нами не доволен. Но думаю, привыкает парень к новому месту и новым людям. А оказывается, мы ему поперек дороги стали. Извини, брат, мы посторонимся. И винить тебя не будем. Слышь, Соус, ты его не ругай. Его не ругать, а жалеть надо. Может, он и сам себе не рад.

С этими словами Гуляй вышел из-за стола и стал укладываться спать. Соус и Ерофеич хоть и с сожалением, но последовали его примеру, а Серега остался сидеть в окружении стаканов и бутылок.

Он думал, что совершил сейчас ужасную подлость, обидел людей, которые в общем-то хорошо к нему относились. Получилось, как будто ему протягивали руку для дружеского рукопожатия, а он оттолкнул ее, как какой-нибудь дикарь.

«Как исправить свой промах? Как сказать этим людям, что он никого не хотел обижать? Как объяснить им, что он не скупердяй какой-нибудь и не чистоплюй, а такой же простой трудяга, как они?» — эти вопросы не давали покоя Сереге, так как из-за разлада с артелью жизнь его в Дерюгино стала невыносимой.

После злополучного ночного столкновения Соус вообще перестал с ним разговаривать. Работал он, как говорится, на подхвате: подтаскивал, поддерживал, подлаживал, то есть фактически обслуживал Серегу, который собирал узлы. И если прежде он делал это довольно сносно и со всякими шуточками-прибауточками, то теперь, потеряв всякую сноровку, то и дело норовил уронить Сереге на ноги трубу или защемить ему руку каким-нибудь кожухом.

Ерофеич избегал обращаться к Сереге прямо, но общался с ним с помощью отвлеченных, казалось бы, фраз: «Нет ли там отвертки?», «Интересно, сколько уже натикало?» или «Молоточком бы здесь вдарить». Серега подавал ему отвертку, протягивал болт, ударял молотком по тому гвоздю, на который Ерофеич показывал, и все это делал молча, потому что слов от него не требовалось.

И только Гуляй относился к Сереге почти как раньше, то есть советовался с ним во время работы, угощал папиросами и при этом, как обычно, называл по имени. Лишь иногда, когда он в сторонке беседовал с Соусом или Ерофеичем, Серега ловил его взгляд и кривую усмешку, но ни ненависти, ни даже осуждения в том взгляде не было, не было в нем и презрения, а только жалость. И этот взгляд мучил Серегу более, нежели открытая вражда Соуса или показная надменность Ерофеича. Потому что для гордого человека нет ничего унизительнее жалости. А Серега, несмотря на свою покладистость, был человеком гордым. И именно гордость, а не ее отсутствие, вывела Серегу из глупого, положения, в котором он оказался.

А случилось это так. Накануне сдачи объекта Гуляй опять куда-то исчез.

Вернулся он только утром, приехал на чьем-то самосвале трезвый, или почти трезвый, вынул из кармана деньги и протянул их Сереге.

— Считай. Здесь сто. Это должок. С процентами, как положено. А по наряду само собой…

— Сто? — не понял Серега.

— С процентами, — пояснил Гуляй с ухмылкой. — Бери, бери, жена спасибо скажет.

— Сто? — переспросил Серега.

— Пересчитай, — сказал Гуляй.

Аккуратно загибая углы пятерок и червонцев, Серега пересчитал деньги, достал из пачки десятку, проверил ее на свет, вложил обратно. Потом вдруг разорвал всю пачку пополам, бросил обрывки к ногам Гуляя и пошел работать.

— Дурак, — сказал Соус, который при всем при этом присутствовал, и стал собирать обрывки. — Подделка и порча государственных казначейских билетов карается законом…

— Заткнись, — оборвал его Гуляй. — Я бы то же самое сделал.

Теперь уже выяснять отношения пришел черед Гуляя. Однако для него это, как оказалось, не составляло труда. Не долго думая, он послал Соуса в Синюхино, чтобы на склеенные деньги купить всего, для того чтобы закатить пир, если не на весь мир, то такой, какой бы запомнился дерюгинцам на долгие годы: И Соус выполнил его поручение, хотя и на свой лад.

Он привез три ящика портвейна, пакет мятных пряников, торт «Сюрприз» и банок десять скумбрии в масле. Все остальное, а именно: соленые огурцы и грибы, квашеную капусту, вареную картошку в мундирах — принесли с собой местные жители.

Все они были в возрасте Ерофеича, а кое-кто и постарше. Дерюгино считалось деревней неперспективной, и потому молодежь отсюда давно перебралась на центральную усадьбу, в район, а то и в столицу. А может, потому она и считалась неперспективной.

Так или иначе было непонятно, зачем директору совхоза понадобилось возводить кормоцех в деревушке, где жили одни старики и старухи, которых еле-еле хватало на то, чтобы обслуживать ферму на двадцать коров и следить за своими огородами.

Тем не менее цех был построен, и дерюгинцы были рады обмыть это дело, благо Гуляй угощал. Впрочем, он себе этой чести не присваивал и сразу заявил всей компании, что не он, а его лучший друг Серега настоящий виновник торжества. Старики по очереди желали ему хорошей жены и здоровых деток, и Серега пил с ними напропалую, не пускаясь в долгие объяснения относительно своего семейного положения. Ему было просто с ними, с Гуляем, Соусом, Ерофеичем, и чем больше он пил, тем яснее казалась ему его дальнейшая жизнь; от каждой выпитой рюмки сомнения разбегались по углам, словно тени от зажженной лампы. Скажи ему кто-нибудь сейчас, что завтра его ждут испытания, каких он в жизни своей, может, и не встречал еще, он не поверил бы и отмахнулся.

А испытания и в самом деле не заставили себя долго ждать. Стоило только взглянуть на Антонину, чтобы сразу понять, что она знает о пропавших деньгах и на сей раз не намерена прощать.

Конечно, глупо было рассчитывать на то, что Антонина за неделю не обнаружит пропажи денег, но какая-то надежда у Сереги все-таки оставалась, и более того, она с каждым днем крепла. Так что, когда он вернулся в Синюхино, для него были почти неожиданностью упреки Антонины. Он даже пробовал возражать ей, оправдываться. И только когда Серега понял, наконец, всю серьезность своего положения, он замолчал, сник и обхватил голову руками, то ли для того, чтобы защитить ее от ударов судьбы, то ли чтобы укрепить ее на случай, если тяжелым мыслям станет слишком тесно.

Антонина не ругалась, не плакала. Все это за ту неделю, что Серега отсутствовал, она проделала десятки раз. И вот из слез и многих горьких слов родилось, наконец, одно слово, которое вмещало в себя все, что Антонине пришлось пережить плохого, и не только за последнюю неделю или даже месяц, но за всю свою жизнь, включая и сгоревшую когда-то куклу, и не купленную сумочку с белым бантом, и смерть матери, отъезд в Сибирь, и ссору с мачехой… Слово это было — предательство.

За то время, пока Серега отсутствовал, она как бы пережила всю свою жизнь заново и решила, что ее предали. В самом деле, чего ради терпела она обиды, унижения — словом, все неприятности, что бывают в жизни каждого человека? Для того, чтобы вырасти, вручить себя любимому человеку, а взамен получить счастье, и не бог весть какое, не заморское, не великое, а самое обычное, какое доступно всем: свой дом, заботу, ласку, возможность спокойно растить своего ребенка. Но человек, которому она себя доверила, отказав, может быть, более достойным соискателям, вместо того чтобы взять ее за руку и вывести на прямую дорогу, сам вдруг сбивается с пути и начинает плутать, и то и дело куда-то проваливается и ее за собой тянет. Что это, если не предательство? А с предателями какие могут быть перемирия. Враг, который считался другом, всегда больший враг, нежели тот, который всегда был врагом.

Говорила Антонина спокойно и даже деловито, как будто обсуждала предстоящие покупки, но каждое ее слово было для Сереги, как тычок в грудь.

— Нет, Сергей, — говорила она, — мне не интересно, почему ты вдруг стал такой, почему тебе на нас наплевать. Может, ты таким родился, может, тебя заставили… Какое наше дело? Важно, что ты нас пропил, а этого мы тебе простить не можем. И потому я решила, что нам не нужно жить вместе, — здесь голос ее все-таки дрогнул. — Мы, конечно, это дело оформим, как полагается, а пока переедь куда-нибудь. Попросись в общежитие или в район… Куда ты там все время шлендаешь…

— Антонина, Тоня!.. — попытался возразить Серега, но наткнулся на взгляд жены и замолчал.

— Ты пойми, не могу я все время видеть перед глазами человека, которого я ненавижу. Да и тебе каково это будет…

— Но ведь было же все в порядке. Там, в Большой Мурте, помнишь, как мы хорошо жили? Может, поедем обратно? Я к начальству пойду, нажму, глядишь и дадут квартиру. Чего мы здесь забыли? Поедем, а? — Далекий сибирский поселок казался теперь Сереге обетованной землей, единственным на свете местом, где он еще сможет возродиться. Надежда никак не желала покидать его.

Обиды и сознание собственного бессилия за какую-нибудь неделю так ожесточили Антонину, что любой Серегин довод в пользу примирения казался ей ловушкой.

— Нет, — сказала она. — У нас все кончено. Поезжай один. Даже лучше, если ты уедешь.

Серега еще крепче стиснул голову руками. Он ей поверил. До этого все складывалось как-то неправдоподобно. Ну, потратил деньги — подгулял с приятелями. Ну, другой раз черт попутал. Не разводиться же из-за этого в самом деле. Сколько знакомых и выпивают, и денег в семью не приносят. А сколько незнакомых. И так продолжается годами, и жены с ними не разводятся.

Костерят на чем свет стоит, но терпят, чтобы сохранить семью. А они жили душа в душу, и любили друг друга, и уважали, и вот все это пошло насмарку.

«Не может быть, — думал Серега. — Это просто недоразумение». Но вдруг до него дошло, что Антонина не пугает его, а действительно намерена с ним разойтись, и ему стало страшно. Он поднялся и подошел к окну. За окном были голые ветки все в каплях, как в слезах. «Вот и все, — подумал Серега. — Надо уходить.

Именно потому, что любил, именно потому, что уважал, прощения не будет». И вдруг он услышал странный тоненький звук. Он то прерывался, то опять появлялся. Серега повернулся и увидел, что Антонина воет, уткнувшись в подушку. Не плачет, а воет по-звериному, монотонно и заунывно. Он кинулся к ней и попытался отнять ее лицо от подушки, но она так крепко вцепилась в нее руками, что это оказалось невозможно. Он тормошил ее вместе с подушкой, но она продолжала выть. Тогда он прижал ее к себе крепко-крепко и заговорил шепотом: «Тоня, милая, не надо, Тонечка, пожалуйста, не надо…» Она отпустила подушку и разревелась как какая-нибудь девчонка, приговаривая тоже по-девчоночьи:

— Да, тебе что… Ты уехал, и все. А хозяйка у нас керосинку отобрала, говорит, для снохи, а сама в чулан поставила.

— Да куплю я тебе керосинку, — сказал Серега, поглаживая жену по спине и часто моргая глазами. — Сто керосинок куплю. Двести, если надо…

На следующий день Серега пошел в контору, чтобы переговорить с директором, но там ему сказали, что директор уехал в. район и будет только после обеда.

Во дворе конторы под пожарным щитом с огнетушителем и лопатой сидел плотник Матвей Хренков и мусолил во рту папиросу.

— Здорово, отец, — сказал Серега, подсаживаясь к нему, чтобы закурить. — Ты чего здесь?

— Спросить насчет фуганка. Может, видел, в Москве такой фуганок продается, электрический. Так я думаю, нельзя ли его мне через совхоз выписать.

— Ты же в совхозе не работаешь.

— Ну так что? А много ли у нас плотников? Если хочешь знать — я один на всю округу плотничаю. Ко мне что ни день — откуда-нибудь приезжают. Кому пол настелить, кому рамы врезать — все к Хренкову идут. А между прочим, эти люди в совхозе работают. Стало быть, и я тружусь на совхоз.

— Выходит так, — согласился Серега. — Если плотников больше нет, то нужно на тебя этот фуганок выписать.

— Нет плотников, — как будто даже обрадовался Хренков. — Кто это дело знал, тот уехал на заработки. А молодые, вроде тебя, не интересуются. Кому охота горбатиться, топором махать, если те же деньги можно заработать за баранкой. До того дошло, что дома ставить чужих стали подряжать. Вот этим летом чеченцы у нас промышляли. Два дома построили. Ничего, аккуратно сработали, только наши все одно лучше умели. Ты, как надумаешь строиться, чужих не приглашай, а позови Буянова, Коновницына Сашку, калинниковского Потапа. Я, если жив буду, сам покажу им, как нужно делать, чтобы дом сто лет стоял. Ты когда собираешься строиться?

— Не знаю, — пожал плечами Серега. — Денег нет.

— Вот те на, а еще механизатор. Куда ж ты их деваешь, деньги-то? Небось закладываешь? — спросил Хренков как-то очень сочувственно.

— Случается, — сказал Серега.

Он вдруг почувствовал желание рассказать этому малознакомому человеку обо всем, что тяготило его в последнее время. И Хренков это как будто понял и сказал, вроде бы поощряя Серегу к дальнейшему разговору:

— Не дело это. Ты человек семейный, молодой, тебе нужно корни пускать.

Это Гуляеву простительно баловаться вином, потому что он на всем белом свете как есть один. Он за свою волю, можно сказать, заплатил семейными удобствами. За то его и уважаю, что, зная свой характер, он в брак не вступает, чтобы никому не навредить. А ты как свою жизнь понимаешь, семейный человек? Или думаешь и кашу съесть и в миску влезть?

— Видите ли, — начал нерешительно Серега. — Не все зависит от самого человека. Есть такие обстоятельства…

— Какие «такие обстоятельства», — передразнил его Хренков. — Если я не пью и пить не желаю, так меня ни один черт не заставит. Это если бы я захотел, к примеру, петь в Большом театре арию Верди, тогда другое дело…

Петь желаю, а голоса нет… Вот обстоятельство. А тут ты сам себе хозяин.

Коли не захочешь, так тебе силой в глотку не вольют. Стало быть, имеешь склонность.

— Наверно, имею, — сказал Серега, как бы взвешивая последние слова Хренкова.

— А если имеешь — на кой ляд женился, дитятю родил. Обманывал их, сердешных, так выходит, — рассердился вдруг Хренков, но тут же отошел, отмяк. — Эх, паря, умел заварить, умей и расхлебать.

Неожиданный разговор с Хренковым разбередил Серегину рану, и он решил непременно дождаться директора.

Но директор войти в его положение не пожелал.

— Опять насчет жилья, — поморщился он недовольно, когда Серега попал, наконец, к нему в кабинет. — Я же сказал тебе русским языком… сказал — в ближайшее время ничего обещать не могу. Вот достроим комплекс, тогда другое дело, а пока… Ты здоровый мужик, с хорошей специальностью… Мне Гуляев говорил — ты в технике хорошо разбираешься… Неужели тебе самому не под силу купить какой ни на есть дом.

— У меня нет денег, — сказал Серега, которому сразу как-то расхотелось разговаривать с директором. Но раз уж он пришел, то нужно было высказаться. — Да я в общем-то к вам по другому делу.

— Слушаю, — насторожился директор.

— Переведите меня в другую бригаду.

— А чем же эта тебе не угодила?

Сереге следовало бы объяснить директору причину своей просьбы, но как раз этого он сделать не мог, потому что и сам толком еще не разобрался в своих бедах. А тут еще разговор с Хренковым… До этого разговора он хотя бы верил в то, что после ухода из бригады его семейные дела пойдут на лад. А теперь и в этом сомневался. К тому же директор встретил его не больно дружелюбно, осадил можно сказать. Какие уж тут откровенности.

И Серега предпочел выкрутиться.

— Слишком много работы, — ляпнул он первое, что ему на ум взбрело. — Не успеваю готовиться в институт. Я поступать собрался. На заочный…

— Здоров ты, оказывается, арапа заправлять, парень, — рассмеялся директор. — Это зимой-то много работы… Одно из двух: либо ты никогда по-настоящему не вкалывал, либо врешь как сивый мерин. Если судить по отзывам твоих товарищей, то скорей всего второе. Так вот, Дорогуша, давай выкладывай начистоту, иначе разговора у нас не получится.

— Ладно, — сказал Серега. — Считайте, что мы не сработались с бригадиром.

— Выходит, не сошлись характерами… Развод и девичья фамилия… Это что ж, у вас в Сибири так заведено — после первой неурядицы менять место работы? Нет, брат, в этом деле горячность плохой советчик. Помню, когда я еще счетоводом работал, был у нас главным бухгалтером Эйно Карлович Пиккус, из эстонцев. Бог весть каким ветром занесло его к нам, и ничего, прижился.

Аккуратист был, каких теперь, наверно, не встретишь. Все денежные бумаги печатными буквами от руки заполнял. А я был молодой, только после школы, у меня в голове танцы-шманцы, мне нужно было поскорей отделаться на работе и на свиданку бежать. Вот я стал выписывать счета и перепутал графы. Ну ничего, думаю, обойдется. Не тут-то было. Эйно Карлович заставил меня все переделать. Я переписал, но с помарками. Он меня опять вернул. И так раз пять. Ну, я вскипел. Прибегаю к тогдашнему директору и бац на стол заявление об уходе. Он даже не спросил, почему мне вздумалось уходить. Приходи, говорит, через неделю, подпишу. Только через неделю я уж и думать забыл про свою обиду. А потом мы были с этим Пиккусом не разлей вода. Он, когда на пенсию уходил, меня рекомендовал в главные бухгалтера… И как я благодарен директору, что не подписал он мне тогда заявление…

Так что, дорогой товарищ, сначала остынь, а потом приходи. Сдается мне, твое заявление блажь. Гуляев, конечно, любит поколобродить, но на работу злой и как бригадир меня вполне устраивает. Опять же о тебе хорошего мнения.

Кстати, просил тебе сто рублей выписать в счет получки, говорил — нуждаешься очень. Так что можешь получить.

Серега ушел от директора ни с чем, но странное дело — он не пал духом, а даже наоборот. Он чувствовал себя, как человек, который исполнил неприятную, но неизбежную обязанность.

«Все одно к одному, — думал Серега, комкая в кармане новенькие червонцы, которые выдали ему в бухгалтерии. — Зачем казаться лучше, чем ты есть на самом деле? Ведь это обман, а обман рано или поздно все равно откроется. Так лучше уж раньше. Судьба такая, против нее не попрешь».

Спроси его, куда он идет, он толком и не ответил бы. А между тем ноги сами несли его к Гуляю. Погруженный в свои мысли, он не заметил, как миновал мастерские, магазин, возле которого было по вечернему оживленно. По новому мосту Серега перешел на другую сторону реки. К вечеру ударил легкий морозец и уже успел прихватить лужи на улицах. В холодных сумерках фонари возле клуба показались Сереге холодными и колючими, как льдинки. И припомнилась ему почему-то чайная в Большой Мурте, где любили сиживать шофера: запотевшие окна, рассказы о том, кто что видел в рейсе, ожидание новых дорог…

За воспоминаниями он и не заметил, как очутился возле гуляевской избы.

За занавесками горел свет и слышалась музыка. Кто-то пытался вывести на баяне первую фразу «Подмосковных вечеров».

«Поблагодарю за аванс и скажу, что подаюсь в весовщики», — наскоро придумал Серега и потянул за ручку двери.

В низенькой, жарко натопленной комнате было полным-полно народу. Был здесь и Матвей Хренков, который, как Сереге показалось, подмигнул ему из-за стола. Соус пытался сыграть на баяне. Здесь же сидел и Ерофеич. Он то и дело прикладывал к воспаленным глазам грязный платок, и при этом полные его щеки дрожали как студень на блюде. Гуляй, разгоряченный выпивкой и разговором, размахивал перед ним руками.

— Да не казнись ты, дед, — говорил он. — Пусть подавится твоим имуществом. Поживешь пока у меня, а там, глядишь, мы тебя опять женим. Мало ли кривых да рябых в округе.

Увидев Серегу, он еще более воодушевился.

— Вот Сережа к нам пришел, кореш наш закадычный. Скажи ему, Сергей, ведь чем так жить, как он жил последнее время со своей бабой, лучше все бросить и уйти.

— Наверно, — сказал Серега.

— Вот видишь, дед, а ты убиваешься, что она тебя из дому поперла.

Погоди, может, еще и спасибо за это ей скажешь. Так, маманя? — обратился он куда-то в угол.

И тут Серега увидел, что в углу сидит старушка и, подперши головку обеими руками, смотрит своими светлыми глазами на Гуляя и улыбается совсем как ребенок, который не понимает, о чем говорят взрослые, но виду не подает.

— Один раз живем на свете, маманя, а где и погулять-то, пошуметь, как не здесь, — все более заводился Гуляй. — Ты проходи, Сергей, не стой там у дверей как чужой. Выпей с нами за нашу житуху нескладную и закуси, вон хоть огурчиком.

Серега сел за стол, и к нему тут же со всех сторон потянулись руки с полными стопками. Он взял одну. Выпил. Сам налил еще.

А между тем веселье разгоралось. Соус, наконец, подобрал частушечную мелодию и заорал дурным голосом:

Часты звезды светят в небе Ярче электричества.

Девки качеством берут, А бабцы количеством.

Гуляй подхватил:

Моя милка семь пудов, Не боится верблюдов.

Увидали верблюды — разбежались кто куды.

И пошло, и завертелось. Кто пел наперебой, а кто и плясать пытался. Все шумели, чокались, выпивали. И Серега не отставал.

После пятой стопки он, наконец, понял, зачем сюда пришел. Во всяком случае не затем, чтобы начать новую жизнь. После восьмой его стало мутить. И тогда он встал и пошатываясь вышел на крыльцо. Следом за ним увязался и Ерофеич.

— Что же теперь делать, Сережа? — сказал он заплетающимся языком и икнул. Как будто поставил точку.

— Курить есть? — спросил Серега.

Ерофеич долго шарил по карманам, прежде чем достал измятую пачку папирос. Серега, не дожидаясь, пока его угостят, взял всю пачку и, ни слова не говоря, пошел прочь от веселого дома Гуляя.

Ерофеич еще что-то говорил, но Серега уже не слушал его. Он шел навстречу непроглядной ночи, не разбирая дороги в темноте, напрямик к шоссейной дороге, которую в Синюхино все называли бетонкой.

То наступая на вывороченные комья земли, то вдруг проваливаясь в колдобины, Серега выходил к автобусной остановке, и редкие огоньки села один за другим потухали где-то справа, едва дотронувшись до невидимого сейчас края леса. У столба, где обычно останавливался автобус, который следовал в райцентр, не было ни души, но Серега почему-то абсолютно не сомневался в том, что автобус вскоре придет. И действительно, не прошло и десяти минут, как вдали сверкнули две светлые точки. Потом они пропали, снова сверкнули и опять пропали и, наконец, вынырнули из темноты не точками уже, а целыми солнцами.

Кроме него в автобусе ехало несколько молодых людей и девушек, по всей видимости студенты, в разрисованных стройотрядовских штормовках и с рюкзаками. Они пытались петь под гитару, но дальше первого куплета у них не шла ни одна песня. Видно было, что петь им не хочется, но раз есть гитара, нужно что-то изображать.

Бесцеремонно оглядев усталые некрасивые лица девушек, Серега решительно потянулся к гитаре.

— Ну-ка, дайте инструмент, друзья туристы, — сказал он наглым, как ему показалось, голосом и сам удивился тому, как легко он заговорил с совершенно незнакомыми ему людьми. — Может, Генделя сбацаем, а?

Никто из студентов даже не улыбнулся. Они смотрели на него настороженно, вроде бы даже враждебно, и молчали. Серега понял, что дал маху, но решил не показывать виду и до конца сыграть роль деревенской шпаны, за которую его, вероятно, принимали.

— Не сечете, так и скажите. Я вам что-нибудь сельскохозяйственное могу исполнить.

— Частушки? — серьезно спросила одна из девушек. — Только если не очень ругательные…

— Можно и не очень. А вы, что же, на филфаке учитесь? — поинтересовался Серега, позабыв о своем намерении покуражиться над студентами.

— Нет, мы строители, — сказал один из ребят. — А до Калинников еще далеко? Мы туда на практику едем.

— Сейчас будет Красновидово, — стал объяснять Серега, — а оттуда три километра влево по хорошей дороге. Может быть, еще и попутка будет из района. Там, то есть в Калинниках, один шофер живет…

Он понял, что ребята вовсе не задаются перед ним. Просто они целый день в дороге, устали наверно, а час поздний и неизвестно, как их встретят там, куда они едут, так что радоваться особенно нечему. А тут еще он со своими дурацкими приколами. Другие бы, может, даже и накостыляли за такие дела, а эти ребята головастые, с пьяным связываться не захотели. Сереге стало стыдно. Он вернул студентам' гитару, отсел в сторонку и не проронил ни слова до самого Красновидова. А когда ребята вышли, его потянуло в сон.

И так сморили Серегу душевная усталость, вино и дорога, что проспал он аж до райцентра, где его и разбудил шофер автобуса.

Сразу со сна Серега никак не мог сообразить, зачем он сюда приехал, а припомнив, поднял воротник пальто, засунул руки поглубже в карманы и знакомыми улицами зашагал к ресторану.

— Тебе чего? — неласково встретила Серегу гардеробщица, осмотрев его запачканные грязью резиновые сапоги. — Местов нет.

— А Клавдия сегодня работает? — спросил Серега.

Пароль подействовал. Гардеробщица с видом царицы, которая жертвует перстень со своей руки, протянула ему мокрую тряпку.

— Пойди оботри обувку, а то нанесешь грязи, а уборщица нажалится дилектору…

Свободных мест в зале оказалось больше чем достаточно. Только за двумя столиками сидели посетители. В углу, на гуляевском излюбленном месте, расположились начальники в галстуках. Начальников, даже и без галстуков, Серега определял по крепким шеям и гладким подбородкам. За другим столиком сидела супружеская пара средних лет. Он в свитере, а она с фиолетовыми волосами. Серега сразу смекнул, что это их «жигуленок» стоит на улице возле ресторана. Они отдыхали культурно, пили фирменный «напиток из сухофруктов» и говорили, наверно, про здешние памятники старины. Впрочем, может быть, они обсуждали и выборы во Франции. Серега над этим особенно не задумывался, а так, — прикинул про себя, по старой шоферской привычке, на всякий случай, чтобы знать, кто может невзначай выскочить под колеса.

Сейчас его больше всего занимала собственная персона, а точнее, решение перестать врать себе и людям и жить так, как он заслуживает. Что ни говори, а где-то внутри все-таки шевелилось беспокойство, вроде того, какое причиняют новые ботинки, пусть самые что ни на» есть подходящие, но еще не разношенные.

Он выбрал Клавдию. То есть эта женщина должна была стать по его замыслу чем-то вроде камня на шею для человека, смертельно уставшего плыть в безбрежном океане и потерявшего всякую надежду на спасение. Но Клавдия не спешила его утешать. Она сперва подошла к начальникам, поулыбалась им как положено, потом получила деньги с «туристов» и только тогда обратилась к Сереге. Однако она то ли не признала его, то ли по какой-то причине сделала вид, что не узнает. Только сказала, как будто прочитала накладную:

— Салат «Весна», битки, коньяк «Дойна», водка «Русская», вино «Лидия», первого по вечерам не подаем.

— Здравствуйте, Клава, — сказал Серега тихо, словно боялся, что она его услышит.

— А, старый знакомый, — без всякого энтузиазма ответила Клавдия. — Если при деньгах — возьми' лучше двойные битки, а то не наешься. Фарш такой привезли, заразы, одни жилы…

Серега заказал бутылку коньяку и битки. Клавдия принесла все это и хотела уйти, но Серега, собравшись с духом, попросил ее остаться.

— Не положено, — отрезала она сухо, но, глядя на вытянувшуюся Серегину физиономию, сказала уже просто, по-человечески: — Директор у нас новый.

Строго-настрого запретил к гостям подсаживаться. Правда, он вроде домой собрался…

Оставшись один, Серега налил себе коньяку, выпил, еще выпил и подумал, что Клавдия все-таки придет. И она действительно пришла, да еще и с бутылкой вина.

— Подарок фирмы, — сказала она, разливая темную, синеватую жидкость по бокалам. — Свалил, наконец, наш руководитель. Теперь можно с устатку…

Выпитого коньяка было уже достаточно, чтобы у Сереги развязался язык.

— Да, — сказал он, прихлебывая сладкое винцо. — У вас трудная работа. Вы, наверное, очень устаете. Другие по вечерам ходят в кино, сидят у телевизоров, отдыхают, а вы должны тут всем угождать да еще и выслушивать всякое…

— Вот оно что, пожалел, значит… — Клавдия расхохоталась, да так громко, что даже начальники перестали на некоторое время работать челюстями и уставились в ее сторону. Судя по всему, она выпила за вечер не один бокал, несмотря на строгость директора. — Работа как работа, не хуже других, — продолжала Клавдия, вдруг посерьезнев. — Вот я три года на швейной фабрике работала, так там действительно вкалывать приходилось. После смены свалишься на койку, а перед глазами манжеты, обшлага, проймы… И хотя бы один хрен пожалел. А теперь вас, болельщиков, как собак нерезаных. Только и смотрите, как бы на холяву выпить да пожрать.

— У меня есть деньги, — сказал Серега и выложил на стол пятьдесят рублей.

— Да я не про тебя, — сказала Клавдия. — Ты мякиш. А есть такие, которые совсем совесть потеряли. Думают, если женщина одинокая, так можно ее заместо коровы доить… А ведь это гадство?..

— Гадство, — подтвердил Серега, который почти допил бутылку коньяку и теперь никак не мог поймать нить разговора.

— Да ты закусывай, а то еще развезет, — сказала она.

Серега послушно придвинул к себе битки и стал жевать холодную невкусную жвачку.

— Эх, парень, — вздохнула Клавдия, глядя, как он пытается есть. — На кой ляд эти трояки, пятерки, червонцы, которые я здесь сшибаю, если кругом одна шантрапа…

И тут Серега отставил тарелку и положил руку на колено официантке.

— И этот туда же, — усмехнулась Клавдия, но руки его не убрала. — Серединка сыта, и кончики зашевелились. Ты хоть знаешь, сколько мне лет?

— Я думал о тебе, — произнес Серега, тяжело ворочая языком.

— Ладно, — сказала Клавдия. — Иди вниз и подожди меня где-нибудь поблизости, только на виду не околачивайся, а то скажут — Клавка со школьником связалась.

На улице вроде бы потеплело. А может быть, это только показалось Сереге из-за того, что звездное небо заволокло и на земле стало уютнее или он настолько разогрелся, что холод ему был нипочем.

Окна домов погасли, и вся жизнь городка, казалось, сосредоточилась возле фонаря, который висел над входом в ресторан.

Серега отошел в темноту, на другую сторону улицы, и стал прохаживаться взад-вперед, не спуская глаз с дверей ресторана.

Сначала появились «туристы». Они деловито осмотрели со всех сторон машину, как по команде хлопнули дверцами и укатили.

«В сторону Синюхино», — отметил про себя Серега и вдруг почувствовал какое-то беспокойство.

Правда, оно тут же рассеялось, когда на улицу выкатились начальники.

Прежде чем разойтись в разные стороны, они долго и смешно похлопывала друг друга по плечам, жали руки, глядели в глаза и даже пробовали затянуть: «Мы с тобой два берега у одной реки…»

Наконец, появилась Клавдия. В пуховом платке и с хозяйственной сумкой она выглядела точь-в-точь как деревенская, но только накрашенная, да так, что даже в темноте это было заметно.

Серега догнал ее и обнял за талию.

— А, это ты, — сказала Клавдия, оглядывая его, как будто в первый раз. — Что так легко одет-то? У меня валенки есть, может, будут тебе впору…

Возле своего дома Клавдия приложила палец к губам. Тише, мол, надо подняться наверх незаметно. Затаив дыхание, Серега на цыпочках стал подниматься по лестнице, но возле самой двери стукнулся головой обо что-то, кажется о корыто, подвешенное к стене, и мощный гул прокатился по всему дому. С досады Клавдия аж ущипнула Серегу за руку.

Даже у себя в квартире она разговаривала шепотом. Провела Серегу в уже знакомую ему комнату, включила торшер, а сама ушла куда-то, видимо на кухню, потому что вскоре послышалось позвякивание посуды и шум льющейся воды. Время от времени она появлялась в комнате, чтобы что-то достать из серванта, и, даже не глядя в сторону Сереги, уходила опять на кухню.

Ему стало скучно, от нечего делать он потрогал чеканку на стене — русалку с необыкновенно большим бюстом, потом подошел к окну и раздвинул шторы. Окно выходило на площадь, там стоял автобус, освещенный изнутри, как какой-нибудь корабль.

«Зачем я здесь? — подумал вдруг Серега и, кажется, даже сказал вслух, и сразу же поймал себя на мысли, что этот вопрос давно уже не дает ему покоя. — Антонина уж, верно, все Синюхино на ноги поставила. Она ведь такая, сложа руки сидеть не станет. И дочурка не спит. Она беспокоится. Что к чему еще не понимает, а сердечко чует… Сейчас, сейчас…» Серега выскочил в прихожую, схватил пальто, шапку и кинулся на улицу. Ни сложного замка, ни темной лестницы, на которой и днем-то немудрено поломать ноги, Серега даже не заметил. На одном дыхании выбежал он на площадь, но автобуса там уже не было. Да его и в расписании не значилось: последний автобус уходил на Синюхино в половине двенадцатого, а сейчас пошел уже первый час. Вникать в это дело Серега не стал, на нет, как говорится, и суда нет, да и спросить было не у кого, вокруг ни души. И он, не долго думая, отправился в Синюхино пешком.

Он шел сначала не спеша, радуясь тому, что каждый шаг приближает его к селу, которое уже не было для него чужим хотя бы потому, что у него там жена и дочь. Но за городом, где подул пронизывающий ветер, Серега заспешил, не для того чтобы как-то согреться, а затем, чтобы поскорее снять с Антонины тяжесть неизвестности, которая, как ему казалось, нарастала с каждой минутой.

Он не знал и не думал о том, какие слова скажет ей при встрече, но почему-то полагал, что никаких слов и не понадобится. Все и так обойдется, если он поспешит.

Мысль о том, что все разрешится наилучшим образом, настолько овладела Серегой, что он даже не заметил, когда посыпалась снежная крупа, которая слепила глаза так, что приходилось все время отворачиваться от ветра.

Вот и Красновидово. Дальше поворот на Калинники, а там… Прошла, наверное, часа три, прежде чем Серега добрался до своих мест, но за все это время ни одна машина не проехала по шоссе ни в ту, ни в другую сторону.

Теперь он уже почти бежал.

Постепенно, невидимые ранее за черной завесой ночи, стали как бы просачиваться сначала ближние предметы: телеграфные столбы, ящики и железяки, которых полно возле любой дороги, затем проступили контуры отдельных деревьев, кустов… Из всего этого Серега сделал вывод, что ночь пошла на убыль. К тому же и места пошли совсем знакомые. Вон поле, где в сентябре убирали свеклу, а там дальше болото и сосны на юру…

Вот-вот за поворотом должна была показаться силосная башня дальней синюхинской фермы, и тут Серега услышал или скорее почувствовал за спиной нечто похожее на шум двигателя. Серега остановился, чтобы получше прислушаться, и сразу же увидел автомобиль. Это был тот самый межколхозстроевский «уазик», на котором Гуляй приезжал в Дерюгино. Даже в очень еще густых сумерках можно было разглядеть яркую желтую полосу вокруг всего кузова. По своему опыту Серега знал, что водители неохотно подбирают попутчиков на дороге, да еще мужчин. Всякие люди по ночам шляются. Но на всякий случай «проголосовал». Оказалось, что не зря, шофер признал его и остановил машину.

— Домой топаешь? — спросил знакомый водитель, имя которого Серега, как ни силился, вспомнить не мог.

— Ага, — кивнул Серега, решив на всякий случай никак не называть своего благодетеля.

— Как ты думаешь — вскрывать будут? — спросил шофер явно в надежде обсудить с Серегой какую-то потрясающую новость.

— Что такое? — у Сереги вдруг перехватило дыхание. Он крепко сжал зубы и кулаки.

Первое, что пришло в голову: «Антонина!..» Видя, что пассажир не в курсе, шофер не спешил всего выкладывать. Он для большего эффекта держал паузу. И эта пауза становилась невыносимой, но у Сереги не хватало духу спросить, в чем дело. Ему почему-то казалось, что своим вопросом он может накликать беду.

Так они и ехали в молчании до самого синюхинского поворота. И тут шофер не выдержал и сказал:

— Гуляй разбился.

«Значит, с Антониной все в порядке», — подумал Серега, еще не совсем вникнув в сказанное. Но затем до него, как из дальней дали, постепенно стал доходить смысл слов шофера.

— Как разбился? — переспросил Серега, еще не понимая до конца, о чем идет речь. — Ушибся?

— Насмерть разбился, — сказал шофер так, как будто гордился этим. — Хороший был мужик, душа нараспашку, только как выпьет — дурак дураком.

Сейчас в первую попавшуюся машину и — за водкой, а потом уж с хозяином разбирается. Правда, чтобы кто в обиде оставался, такого не бывало. Ну и в нашем деле толк знал. Какой ни на есть пьяный, а машину вернет в лучшем виде. Некоторые на него обижались, начальству жаловались, а я никогда, потому как работа не волк, а человеку, может, позарез надо…

— Как это случилось? — перебил рассказчика Серега.

— Обычное дело, — ничуть не обиделся тот. — Не хватило выпивки, а время позднее, вот он и намылился в Калинники, там у него знакомая ларечница дома ящик портвейна держит на всякий случай. А у соседа мотоцикл во дворе и ворота нараспашку, ну, он его и позаимствовал. А дорога, сам видишь, какая — на коньках бегать можно. Тут и тверезый-то, того гляди, сковырнется, а он, говорят, лыка не вязал. На мост выскочил, а там колдобина. Его подкинуло и… Мотоциклетка на мосту осталась, а Гуляй через перила, и капец… Шею, говорят, свернул, а то бы, может, и ничего… Тебе возле конторы остановить?..

— Милиция приезжала? — спросил Серега, сам не зная зачем. — Фотографировали?

— А на кой, — пожал плечами шофер. — Это что тебе, Штирлиц?.. И так все ясно. Приедут днем разберутся, составят протокол… Кому нужно, небось уже знает.

— Слышь, Филя, — Серега вдруг вспомнил, как Гуляй называл водителя «уазика», — будь другом, подбрось меня к нему, то есть туда, где он теперь.

Мне глянуть надо…

— Постой, — задумался Филя. — Вспомнил. Ты же из его бригады…

Новосел… Вот штука… А заводной мужик был, одним словом — Гуляй.

Филя подвез Серегу к самому дому погибшего. Дверь в сени была распахнута настежь. Филя вышел из машины вместе с Серегой, но в дом входить не стал.

— Ты уж извини, — сказал он виновато, — только я не пойду. Не могу смотреть на мертвяков… Это у меня с детства.

Серега кивнул молча. Вошел в горницу. Гуляй лежал на столе, где еще недавно стояли бутылки и тарелки с закусками. Он был накрыт старым пальто поверх простыни. Казалось, человек решил соснуть, а разбирать постель поленился. И, только подойдя совсем близко, можно было определить, что это и не человек вовсе, а все, что от него осталось.

«Не может быть, — все-таки подумал Серега, глядя в лицо, похожее на лицо человека, с которым его теперь уже навсегда связала судьба. — Вроде он и не он».

Серега хотел повернуться и. уйти, но почувствовал на своем плече чью-то руку. И тут он только заметил, что в горнице полно людей. Возле него стоял Матвей Хренков, у стены на лавке сидели Ерофеич, Соус и другие мужчины, знакомые и малознакомые. Здесь же были и женщины в наспех повязанных черных косынках. Они то выходили куда-то, то снова появлялись возле покойника. А в углу, у окна, сидела сухонькая старенькая бабушка и темными пальцами разглаживала на коленках свою юбку в цветочек.

— Мужики, — сказал Хренков почти шепотом, но все его услышали, — все вы знаете, какой человек был наш Степан Иванович. А был он человек простой и мог последний грош отнять от себя и дать другому не задумываясь. Так что уж, конечно, никаких сбережений не оставил…

— Понятное дело… — раздались голоса. — Само собой разумеется…

Хренков достал трояк и сунул его под салфетку на комоде. Для почина.

Народ потянулся к комоду, а потом уже к выходу. Кто клал трояк, кто пятерку… Соус сделал вид, будто шарит по карманам, но так ничего и не положил. Ерофеич, зареванный, с трясущимися щеками, извлек откуда-то, чуть ли не из-за подкладки, два полтинника.

Серега выгреб из кармана горсть разноцветных бумажек, все, что осталось у него от аванса, не глядя положил под салфетку и выскочил на улицу.

Светало, но как-то лениво, как бы нехотя. Ветер стих, и колючая ледяная крупа сменилась мягкими хлопьями снега. Природа как будто старалась прикрыть безобразно изрытую глубокими колеями дорогу.

 

ИНДОНЕЗИЯ

(Рассказ)

Моя бабушка и Маняша были знакомы еще по Киржачу. Маняша там родилась, выросла и работала на шелкоткацкой фабрике. А бабушка приехала туда к мужу, то есть к моему деду, который, после того как ушел с военной службы, пожелал непременно поселиться в родных местах.

Киржач, известно, городок маленький, там все друг друга знали, если не но имени, то в лицо уж точно, и чужаков примечали сразу. Но отношение к ним было двойственное. С одной стороны, местные жители АЛИ от любопытства: кто такие? зачем приехали?

А с другой стороны, как знать, кого принесла нелегкая, не приведи господь — лиходея… В Москве или, скажем, в ближайшем Владимире, где народу тьма-тьмущая, даже самый что ни на есть дрянной человек растворится и вроде ничего, а в маленьком городе простой сплетник может перевернуть всю жизнь с ног на голову.

Вот и бабушку мою встретили здесь далеко не с распростертыми объятиями.

Соседки, правда, первое время по несколько раз на день забегали к ней то за спичками, то за наперстком — все любопытствовали насчет обстановки, но ближе сходиться не спешили. «Здравствуйте», «спасибочки», «досвиданьице» и весь разговор.

Те же, кто не имел предлога заглянуть в дом к новоселам, всем своим видом показывали неодобрение, дескать, видали мы таких столичных штучек.

Когда бабушка проходила по улице в своей московской шляпке с перышком и в жакете с ватными плечами по тогдашней моде, они провожали ее такими взглядами, от которых впору синякам на теле появиться.

В общем, бабушка чувствовала себя на новом месте так, словно ее поместили на витрину и цену повесили. Деду хоть бы что, во-первых, он все-таки кержацкий, а во-вторых — мужчина: устроился на фабрику механиком и тут же прирос к своим станкам. А бабушка сидела дома с детьми, как в осажденной крепости, все переживала и вздыхала.

Была она тогда молодой и, судя по старым фотографиям, миловидной, любила пофорсить, пойти на вечеринку, с мужем конечно, потанцевать под патефон и, чего там греха таить, перемыть косточки знакомым за чашкой чая с домашним вареньем. А тут ничего этого не было, только шепотки и косые взгляды. Бабушка досадовала на «кержацких дикарей» и сильно тосковала. По вечерам она приходила к деду, садилась к нему на колени, склоняла голову на его плечо и шептала ему на ухо:

— Вася, давай уедем отсюда. Меня здесь никто не любит.

— Глупости, — отмахивался дед. — Что нам с ними, детей крестить…

— Поедем на Украину, там люди разговорчивые, — просила бабушка.

— Глупости, — говорил дед и целовал ее в губы, чтобы не слушать бабского вздора.

Прошло несколько месяцев, и бабушка совершенно пала духом. Она даже на улицу перестала выходить, погуляет в огороде между грядок и домой. Тут уж даже дед, который все это время делал вид, будто дела идут как нельзя лучше, спохватился и решил, во что бы то ни стало, познакомить жену с кем-нибудь из местных женщин, чтобы она смогла, наконец, отвести душу. Для этого он даже поступился своей гордостью, напросившись в гости к одному семейному рабочему из своего цеха.

Бабушка обрадовалась этому, словно какая-нибудь Наташа Ростова приглашению на первый бал. Она пришивала новые пуговицы к своему любимому крепдешиновому платью, протирала молоком лаковые туфли, подвивала волосы горячими щипцами и даже испекла пирог, чтобы идти в гости не с пустыми руками…

И вот они пришли в гости и уселись за стол, выпили, закусили, похвалили хозяев и опять выпили. Потом мужчины вышли на крыльцо, поговорить о международном положении, а женщины стали помогать хозяйке убирать со стола посуду и ставить самовар. Бабушка, по простоте душевной, тоже было кинулась помогать, но для нее, как для почетной гостьи, дела не нашлось, и ей ничего не оставалось, как только сидеть на краешке кушетки и дожидаться мужа. Так она и сидела: расфуфыренная в пух и в прах, нелепая, как пальма на огороде, никому не нужная и неинтересная. Женщины говорили о какой-то Серафиме, у которой не взошли огурцы, и встрять в их разговор не представлялось никакой возможности. При этом хозяйка все время подливала бабушке чаю и приговаривала: «Кушайте, не стесняйтесь. Вода дырочку найдет». А муж все не возвращался. И так ей вдруг стало муторно за этим столом, что захотелось бежать. Но тут, откуда ни возьмись, появилась долговязая и конопатая племянница хозяйки дома, взяла бабушку под руку и повела в другую комнату.

Это и была Маняша.

Говорила она много и взахлеб, из чего бабушка заключила, что ей, видимо, не часто доводилось встречать терпеливых слушателей. Вначале Маняша поведала ей историю о некоей Савостиковой, которая поехала в Архангельск, вышла замуж за капитана, родила от него ребенка, развелась, вернулась домой, чтобы выйти замуж за парня, который давно ей нравился, и жить с ним на капитанские средства, но парень, не будь дурак, послал ее куда подальше.

Потом Маняша рассказала об одном человеке, которому вдруг понадобились деньги, и ему ничего не оставалось, как только просить их у жены. А так как с женой он уже несколько лет не жил, хотя разведен и не был, то она в залог потребовала у него паспорт. Он отдал ей паспорт, взял деньги и очень обрадовался. Однако вернуть долг он смог только через год, а когда получил назад свой паспорт, то обнаружил в нем запись о рождении сына.

Бабушка расхохоталась до слез, а Маняша почему-то обиделась.

— Нечто смешно. Да за такие фокусы в тюрьму сажать нужно.

— Ну уж и в тюрьму…

— А что вы думаете. Вот из-за таких прохиндеек мужчины от нашей сестры скоро шарахаться станут, как от огня.

— Думаю, еще не скоро, — возразила бабушка игриво. Но Маняше, видимо, не до шуток было. Ее этот вопрос занимал всерьез.

— Вам хорошо так говорить, — сказала Маняша, — вы замужем. Василий Петрович у вас чистое золото: видный, зарабатывает хорошо и не дерется. А мне бы хоть какого завалящего. Так нет же…

— Ты еще молодая, зачем тебе хомут на шею раньше времени надевать, —.

сказала бабушка слова, которые полагалось говорить в таких случаях, взяла Маняшу за локоть и добавила загадочно: — Чего девка не знает, то ее и красит.

— Вам легко говорить, вы красивая, — шмыгнула носом Маняша. — А меня никто не берет, потому что я нескладеха и лицо у меня, как кукушечье яйцо, все в конопушках. Хотя некоторые как раз таких и любят… Эх, мне бы росту поубавить… Был тут один, с нашей же фабрики, махонький такой. И фамилия ему досталась самая подходящая — Мизин. Так мы его Мизинцем звали. Он мне все свидания назначал на кладбище. Ох, и страху я натерпелась… А когда я его спросила, почему мы не встречаемся как все: на речке или в клубе, он сказал, что не желает людей смешить.

— Неужто у вас тут высоких нет? — спросила бабушка.

— Высокие мужчины маленьких женщин любят, — сказала Маняша упавшим голосом.

— Правда, — согласилась бабушка. Ее ступня спокойно умещалась у деда на ладони. — Маленькая собачка — до старости щенок… Но есть же в конце концов и умные мужчины, для которых не имеет значения, какого размера туфли ты носишь.

— Умные не женятся, — вздохнула Маняша. — А если и решаются на это, то только заради выгоды. С меня-то им какая выгода…

— Пусть даже так, — согласилась бабушка. — Но мне кажется, ты рано на себе крест ставишь. В жизни бывает всякое. И никто не может знать, что случится с ним завтра, если, конечно, на то не будет особого знака судьбы.

И тут бабушка рассказала Маняше историю про то, как она узнала имя своего суженого задолго до того, как познакомилась с Василием Петровичем.

Это была замечательная история, которую я потом слышал раз сто. Бабушка любила ее рассказывать по любому поводу. А тут она пришлась как раз к месту.

Надо же было как-то поддержать несчастную Маняшу, вселить в нее хоть какую надежду.

Оказывается, есть простой способ узнать имя будущего мужа. Надо только в Крещение, выходя из дому, отщипнуть с дерева почку и положить ее за щеку, а как только встретится мужчина, тут же эту почку разжевать и проглотить.

Хочешь — не хочешь, а твоего будущего супруга будут звать так же, как того первого встречного. А если выплюнешь почку, то пеняй на себя — век в девках станешь вековать.

Вот, значит, бабушка идет по улице с почкой за щекой и мечтает, чтобы ей встретился какой-нибудь Константин, потому что так звали очень красивого соседского мальчика, а навстречу ей идет дворник Хабибулла, хромой и с бельмом. Тут бабушка крепко засомневалась: глотать ли ей почку, уж больно страховит был дворник, да еще имя у него какое-то чудное.

Но делать нечего, пришлось проглотить, чтобы не накликать беды, красота красотой, а судьбу лучше не испытывать.

Вот бабушка съела почку и такая тоска на нее нашла, что весь свет не мил. — Все ей мерещится старый Хабибулла со своим бельмастым глазом. И за что бы она ни бралась, все у нее валилось из рук. И так продолжалось до тех пор, пока ее мать, то есть моя прабабушка, не выведала у нее все, как было.

Бабушка ей выложила свои страхи, а она расхохоталась: «Дура, — говорит, — ты набитая. Это по-ихнему, по-татарскому, он Хабибулла, а по-нашему — Василий.

Он на Василия завсегда откликается».

— Значит, вам так хорошо на роду написано, — еще больше расстроилась Маняша. — А у меня все не как у людей. И знаки такие, что стыдно сказать.

И она рассказала историю, которую бабушка потом не могла вспоминать без смеха.

У них, оказывается, девушки тоже гадали на святках. Но довольно странным образом. В полночь шли они поодиночке к нетопленой бане и задирали юбки перед открытой дверью. Считалось, что если погладит баннушко рукой по голому заду — обязательно быть девке замужем, а нет — надо ждать до следующих святок. Мало того, баннушко давал знать и о благосостоянии суженого. Если погладит мохнатой рукой — так, значит, идти в богатый дом, а коли голой рукой погладит — за бедного выходить.

Вот как-то девушки сговорились и пошли гадать к Маняше. На дворе темно и жутко, со страху казалось, будто из бани доносятся голоса. Долго никто не решался туда пойти. Наконец, нашлась одна бойкая, а остальные сгрудились у крыльца и ждут, что будет. Вдруг бойкая как взвизгнет и — деру от бани.

«Погладил, — говорит, едва переводя дух. — Три раза… Сначала лохматой рукой, а потом уж просто так». Девчата стали обсуждать, что бы это значило, и решили, что их подруга три раза выйдет замуж, сначала за богатого, а потом за бедных, но зато еще два раза.

Лиха беда начало. Остальных баннушко тоже не обидел. И, странное дело, у всех получалось, что они будут выходить замуж не единожды.

Но вот пришла очередь Маняши. Заголилась она и ждет своего жребия, а ей коленом под зад, да так, что она чуть не угодила носом в снег. Подруги спрашивают: «Ну, как?» Она им, конечно: «Мохнатой…», а сама как в воду опущенная.

— Да, — сказала бабушка, едва сдерживая смех. — Это ж надо… Не иначе кто подшутил…

— Нет, — покачала головой Маняша. — Мы тайком сговаривались, братик, правда, мой мог подслушать, но он еще несмышленый был, пятый год ему только шел. Нет, видать, так написано на роду.

— Ну вот еще, — сказала бабушка. — Стоит ли на такие глупости обращать внимание. Мне кажется, что все у тебя образуется. Непременно выйдешь замуж, если уж так тебе приспичило. Я сама тебя научу, как приваживать женихов. Я знаю одно такое средство… Оно тебе обязательно поможет, потому что ты не вредная, не то что некоторые тут… Только скажи, не страшно тебе будет выходить замуж?

— А чего бояться-то? — удивилась Маняша.

— Сейчас ты сама себе хозяйка, — разоткровенничалась бабушка, — а замужество, пусть самое что ни на есть счастливое, все равно тюрьма. И даже, может быть, чем оно счастливее, тем эта тюрьма крепче. Так стоит ли… Я вот уж на что душа в душу живу с Василием Петровичем, а нет-нет да и задумаюсь… Захочется, к примеру, мне на лодке покататься или пойти на спевку в клуб, а не тут-то было: белье замочено, капусту надо шинковать…

— А хоть бы и шинковать, — возразила Маняша. — Не для чужого ведь… Вот вы говорите «свобода». А я так не знаю, куда ее девать. По мне свободная баба, все одно что никому не нужная. Вон бродячая собака по помойкам шастает… Куда хочет, туда и бежит, а вздумается пьяному, к примеру, покуражиться — он в нее каменюкой, и никому до этого нет дела… Так что по мне «тюрьма», как вы говорите, лучше. Какой-никакой, а все-таки дом.

Так бабушка познакомилась с Маняшей. Они даже, можно сказать, подружились, хотя их дружба продолжалась всего один вечер. После той встречи последовали события, которые разлучили их на долгие годы.

Деда неожиданно снова призвали на военную службу и перевели в другой город. Бабушка последовала за ним. Там у них родился еще один ребенок — моя мать. Потом началась одна война, затем другая.

Василий Петрович все время воевал, а бабушка работала в госпитале и растила детей. Наконец, дед победил всех врагов и сказал бабушке, что желает поселиться в своем Киржаче.

И снова они приехали в маленький городок, где никто их не ждал.

Бабушка попыталась разыскать Маняшу, но ей сказали, что та куда-то уехала еще до войны. Но теперь бабушке уже не приходилось скучать, времена настали иные. Надо было все время думать, как накормить, обшить, обстирать семью. Да и годы ее уже были не те: к тому времени она стала настоящей бабушкой, такой маленькой старушкой с пучком седых волос на затылке, какой я запомнил ее на всю жизнь.

И дед мой переменился. Полысел, конечно, обрюзг, но главное, характер у него стал портиться. Особенно после того, как дети подросли и разъехались кто куда.

Дед всегда умел настоять на своем и очень гордился этим. Он был тверд, как булыжник, но стремился к твердости алмаза и в стремлении своем порой не замечал, как переступал границу между принципиальностью и слепым упрямством.

На старости лет он дошел до того, что месяцами мог не разговаривать с бабушкой только потому, что она, по его мнению, слабо разбиралась в международной обстановке, или же навсегда отказаться от чая из-за того, что он стал дороже на несколько копеек.

Тяжко было бабушке видеть деда в таком жалком состоянии. Будь на его месте чужой, тогда еще куда ни шло, а тут самый близкий человек на глазах превращался в корягу и ничего нельзя было с этим поделать. До того жутко становилось порой, что бабушка даже несколько раз сбегала из дому, хотя никто никогда об этом не знал, даже сама бабушка.

Просто она тайком собирала узелок, ночью уходила на станцию и сидела там, в зале ожидания, с узелком на коленях час или два, а потом возвращалась домой, так что дед и не замечал ее отсутствия. О чем думала она тогда, по ночам, на станции, среди людей, которые ели и спали, пристроившись кое-как на чемоданах и узлах, на обшарпанных скамьях, а то и просто на полу среди шелухи от семечек… О многом, наверно. И может быть, даже о странном разговоре со странной девушкой Маняшей, которая невесть откуда взялась и канула неведомо куда.

Умер Василий Петрович, как доказал, то есть заперся в спальне и никого туда не впускал, пока не умер. Непонятно, правда, что он этим доказал и кому, зато перед самой кончиной он был великодушен, как человек, уверенный в своей правоте, и даже простил бабушке ее политическую не подкованность.

Она отдала должное великодушию деда, соорудив ему памятник почти на все деньги, вырученные от продажи дома, села в поезд и через каких-нибудь четыре часа была уже у нас в Москве.

Мы тогда жили в Марьиной Роще. Родители у меня работали на заводе, а я целыми днями просиживал у окна и смотрел, как играют во дворе другие мальчишки.

В детском саду пока что для меня не находилось места, а во двор меня одного не выпускали, потому что считалось, что район у нас бандитский.

И вот к нам приехала бабушка, чтобы подарить мне, а заодно и себе, весь мир, то есть все, что я видел из окна, и даже больше. Каждое утро она брала меня за руку, прихватывала клеенчатую сумку и шла покупать продукты. В то время это было не таким уж простым делом. Тогда люди стояли в очередях не за какой-нибудь икрой или осетриной, от этого добра в магазинах полки ломились, а за молоком и мылом, за мясом и мукой, то есть за самым необходимым.

Товар обычно отпускали со двора, подальше от лишних глаз. Многие приходили сюда с детьми. Мы тут же затевали какие-нибудь игры и, бывало, так заигрывались, что и уходить не желали ни в какую.

Взрослые выстаивали в очередях часами, но не мучились, как это бывает теперь, потому что, во-первых, никуда не спешили, зная, что хорошо только там, где их нет, а во-вторых, у каждого в очереди находились знакомые, с которыми можно было обстоятельно обсудить местные новости.

Бабушка быстро перезнакомилась с очень многими женщинами. Здесь люди как-то легко сходились друг с другом. Не потому ли, что на окраине жило много новоселов?

И вот однажды в очереди к ней подошла высокая женщина в плюшевом жакете и цветастом платке и прямо так спросила:

— Извиняюсь, вы не Василия Петровича жена будете?

Бабушка к ней пригляделась и глазам своим не поверила: перед ней стояла Маняша собственной персоной и радовалась, как будто выиграла сто рублей по облигации. Бабушка тоже обрадовалась, нагнула ее к себе и ну целовать. Эта встреча их так ошеломила, что Маняша пропустила свою очередь, а бабушка забыла, за чем стоит. Даже продавец занервничал:

— Вы что уснули, дамочка? Не задерживайте давайте…

И вот бабушка взяла чего-то там, за чем стояла, а Маняша переняла у нее сумку. Они вышли со двора и пошли по улице неизвестно куда, совершенно одурев от воспоминаний. И только когда они уже были возле Марьинского Мосторга, бабушка хватилась меня. А я в это время преспокойно играл в колдунчики во дворе магазина. Однако, прежде чем расстаться с Маняшей, она дала ей слово, что нынче же вечером заглянет к ней домой.

— Обязательно приходите, — сказала Маняша на прощание. — Я хозяину скажу, он ждать будет.

Раньше в Марьиной Роще жили непоседливые люди: ходили друг к другу в гости чуть ли не каждый день, а чаще, просто забегали к знакомым на минуту и оставались бог знает на сколько.

Бабушка, например, пока шла с рынка, заходила в два, а то и в три дома, и обязательно ее где-нибудь сажали пить чай, а мне давали яблоко или конфету.

К нам тоже все время приходили бабушкины знакомые и вели долгие разговоры, в основном про то, кто на ком женился да кто у кого родился.

Иногда, вечером, бабушка сидит-сидит и вдруг спохватится: «Батюшки, что-то Копненкова не идет, надо зайти к ней, узнать, почему она не идет», накинет на плечи платок и в дверь, а я за ней. С некоторых пор мы были как иголка и ниточка.

Мои родители, по выражению бабушки, «как с цепи сорвались» после ее переезда в Москву: то в кино, то на танцы… Люди молодые, пользовались случаем и наверстывали свое. Вот и к Маняше мы с бабушкой отправились на пару.

Маняша жила на самом краю Марьиной Рощи, возле железной дороги. Так что не удивительно, почему они с бабушкой не «нашлись» уж давно. Дом, где нас ждали, был деревянный, но не деревенский, а городской — двухэтажный, обшитый почерневшими от старости досками. Маняшина квартира помещалась наверху. Туда вела крутая лестница. Когда мы по ней поднимались, ступени у нас под ногами ходили ходуном и скрипели. При всем при том мы пробирались почти на ощупь. Единственным источником света здесь была луна, которая заглядывала в грязное окошко под потолком.

Наверху мы едва нашли в стене дверь, обитую драным войлоком. Войлок смягчал удары, и бабушка никак не могла достучаться. Потеряв, наконец, терпение, она стала колотить в дверь пяткой. Это подействовало. Дверь распахнулась, и Маняша чуть ли не силой втащила нас в прихожую, как будто мы не в гости пришли, а нашкодничали.

— Господи, — заговорила она каким-то восторженным и в то же время виноватым шепотом, — совсем запамятовала сказать… у нас же электрический звонок. Давеча хозяин поставил. Он у меня любит всякое узкое…

— А можно мне в него позвонить? — спросил я тоже шепотом.

— А чего ж нельзя, конечно, можно, только потом, — зашептала Маняша сконфуженно. — Хозяин заснул… Сморило с устатку, вот он и прикорнул…

Как-никак целый день на ногах… Мы, вот что, пойдем сейчас на кухню, посидим, чайку с пирогами попьем. А хозяин проснется — мы к нему… Он не то чтобы спит, а так — дремет.

Мы прошли на кухню и расселись на шатких табуретках вокруг тумбочки, покрытой клеенкой. Эта кухня очень напоминала нашу: у стены стоял такой же керогаз и так же от него воняло керосином, на стенах висели кастрюли, тазы и всякие поварешки…

Маняша молчала, видимо от смущения. И бабушка не спешила начинать беседу. Так они и сидели некоторое время молча. Но потом бабушка не выдержала и спросила:

— Ты давно замужем?

Маняша как будто ждала этого вопроса. Она сразу оживилась, кинулась ставить чайник и заговорила быстро, взахлеб, как швейная машинка стучит.

— Седьмой год… То есть расписаны уже седьмой год, а так знакомы уже скоро восемь. Мы как ведь познакомились… Мы интересно познакомились… В бане…

— В бане? — переспросила бабушка.

— Ну да. Я ведь из дому тогда на стройку поехала. Надюху Новикову знали? нет? Так у нее на Урале один шофер был, все писал письма, чтобы она к нему приезжала. А Надюха сомневалась, пока меня зло не взяло: «Ах, ты, — говорю, — кулема несчастная, мужик там весь извелся, а тебе задницу лень поднять. Собирайся, вместе поедем». Думаю про себя: «Может, и для меня какой шофер там найдется». Вот, значит, и поехали мы с Надюхой на Урал. Она сразу замуж выскочила, но не за того шофера, а за другого, он на экскаваторе работал. А я устроилась в бригаду маляром. «Дай, — думаю, — хоть специальность получу…»

— Так ты, значит, аж на Урал махнула? — не то спросила, не то подумала вслух бабушка.

— Сначала на Урал, потом в эту, как ее… называется так чудно, не по-русски… Вот ведь придумают, три года жила, а выговорить никак не могу… Так и ездила с одной стройки на другую словно мужик. Маляры везде нужны…

— И все одна? — поинтересовалась бабушка. — Замужем не была?

Маняша потупилась, полезла за чем-то в шкафчик, ничего оттуда не достала и снова уселась.

— Ну как одна… Мужского полу на стройках, известное дело, много. И все больше холостые. Случалось, что какой-нибудь и поинтересуется. Только я, дура такая, вместо того, чтобы завлекать, возьму да и бухну наперед: «Так, мол, и так, хорошо бы замуж…» Если которые честные — сразу отходили, а другие потом норовили скрыться… Чудаки… Как будто я их насильно потащу в загс. Сколько раз себя ругала за свою глупость, а исправиться никак не могла. Подруги, бывало, наставляют меня, как надо завлекать, я их слушаю, а сама думаю: «Нет, это с моей физиономией стыдно…»

— Как же это тебя угораздило в бане-то? — спросила бабушка, чтобы перевести разговор в более приятное русло.

Маняша засмеялась и даже как будто помолодела. Во всяком случае она уже не казалась мне старой бабкой, а так, теткой.

— Это когда мы под Воронежем элеватор строили… Там в поселке была баня, куда мы по четвергам, то есть в женский день, ходили мыться. Вот, значит, женщины помылись и захотели париться, а мне что-то поплохело, видно угорела… Сижу в предбаннике в чем мать родила, волосы сушу и поджидаю своих товарок. Вдруг дверь открывается и входит Семен Иванович с чемоданчиком в руке, то есть я тогда еще не знала, конечно, что это Семен Иванович, а думала, что просто мужчина. Вошел и стоит, рот разинул, глазами хлопает, никак не может сообразить, почему тут голая баба. Я, конечно, всю одежу, которая была под рукой, сгребла на себя и говорю ему: «Вам чего здесь надо, товарищ? Сегодня женский день». А он мне: «Извиняюсь, я тут… кое-что простирнуть собрался…» Тогда я говорю: «Это дело не мужское, давайте что там у вас, я сама простирну». Он сунул мне рубашку и — ходу. Насилу потом его нашла. Оказалось: москвич, год как овдовел… Ну и вот…

— Так он у тебя вдовец, — сказала бабушка, словно подтвердила вслух какую-то свою мысль.

— Семен Иванович, конечно, в летах, зато не пьющий. А уж такого мастера надо поискать. Он и плотник, и каменщик, и столярное дело знает, и слесарем может быть, а уж таких печников теперь днем с огнем не найдешь. Другой за месяц столько не зарабатывает, сколько он за неделю.

— Где же он работает? — заинтересовалась бабушка.

— На этой, как ее… фанеротаре. Там хорошие заработки.

— А мой зять говорит — там ни черта не платят…

— Конечно, оклады там не бог весть какие, — призналась Маняша. — Но он сверхурочные берет, а с работы придет — тоже не сидит сложа руки: кому стекло вставит, кому дверь навесит, а уж насчет печей и говорить нечего. Вся Марьина Роща знает, какой Семен Иванович мастер.

— Ну, если еще подрабатывать, тогда, конечно, — согласилась бабушка.

Мы уже выпили по три чашки чаю и съели целое блюдо пирожков с капустой, когда вдруг услышали чей-то кашель.

— Батюшки, хозяин проснулся, — всполошилась Маняша. — Вы уж тут подождите еще минутку, а я его упрежу, что у нас гости…

Она вскочила и убежала, а потом долго не появлялась. Так что бабушка даже заерзала, ей, видно, не терпелось увидеть этого знаменитого Семена Ивановича. Наконец Маняша позвала нас в комнату и мы его увидели, то есть сначала услышали, потому что некоторое время не могли понять, откуда донеслось его придушенное «здравствуйте». Он лежал за изразцовой печкой на сундуке, покрытый одеялом из разноцветных лоскутков, и изображал на лице радушную улыбку. Этот маленький человечек с нездоровым одутловатым лицом совсем не походил на того бравого предприимчивого мастера, о котором нам только что рассказывала Маняша. Так что мы даже подумали, что это не Семен Иванович, а кто-то другой, может отец его.

Но Маняша сказала:

— Пусть уж хозяин не встает, больно намаялся за целый день.

И мы поняли, что это и есть Семен Иванович, и нам почему-то неудобно стало глядеть в его сторону. Как будто мы перед ним в чем-то провинились. А Маняша так и заливалась.

— Вот эту кровать Семен Иванович сам делал, и комод, и шифоньер…

— Что ж это, Семен Иванович, — не выдержала бабушка, — кровать сделал, а сам на сундуке спишь?

Семен Иванович хотел было что-то сказать, но тут встряла Маняша:

— Очень уж он любит погреться, а кровать у печки не встанет, вот он и устроился на сундучке.

— На сундучке, — подтвердил Семен Иванович и закивал головой, как тряпочная кукла, когда ее трясут.

— Может, в лото сыграем, — предложила Маняша, видя, что бабушка чем-то недовольна. — Семен Иванович, не желаешь ли с нами в лото?

Семен Иванович хотел было что-то сказать, но, видно, передумал и отвернулся к стене.

— Устал, — развела руками Маняша. — Все хозяйство на себе везет. Я-то, сама знаете, бестолковая, так все ему приходится. Вот ремонт недавно сделал.

Глядите, какие обои веселенькие…

— Ладно, — сказала бабушка, — мы пойдем. Человеку продохнуть некогда, а ему еще гостей развлекать надо.

— Хорошо, Семен Иванович, — согласилась Маняша, — отдыхай тут, а то тебе завтра еще диван перетягивать. Мы на кухне посидим, пластинки вот послушаем.

Она сняла с шифоньера патефон, и мы пошли опять на кухню.

— Вы не глядите, что он старый, — убеждала Маняша бабушку под звуки танго. — Это он так, куксится. Завтра встанет как огурчик. А станет что-нибудь делать с шутками да прибаутками, так смотреть любо-дорого. Нет, мне все-таки в жизни повезло. Такой человек достался. Трезвый, работящий… строгий, правда, но зря никого не обидит. Нашу сестру надо в руках держать, а то ведь мы все норовим на шею влезть.

— Это уж точно, — подтвердила бабушка не без ехидства. — Сама-то работаешь, ты ведь еще молодая?

— Какое там, — вздохнула Маняша. — Я хотела устроиться на железную дорогу, тут рядом, а хозяин ни в какую. «Ты, — говорит, — отработала свое, теперь занимайся домашним хозяйством, а об остальном я сам позабочусь». Не пустил на работу, и точка. Теперь вот отдыхаю.

— Хорошо тебе, — сказала бабушка. — Все дуриком, а устроилась так, что другие могут позавидовать.

— Сама удивляюсь, — сказала Маняша, — за что мне такое счастье. Видно, правду говорят, что умный сам идет, а дурака бог ведет.

Пластинка кончилась, и мы услышали слабый голос Семена Ивановича:

— Маняша, поставь любимую.

— Сейчас, сейчас, — крикнула она и принялась крутить ручку патефона.

Тут бабушка решительно поднялась с места и стала прощаться. А Маняша стала извиняться, как будто в чем-то провинилась перед нами.

— Вы уж не обессудьте… Что же вы так мало посидели. Может, еще чаю?..

Но бабушка была непреклонна. Тогда Маняша поставила пластинку и пошла нас провожать. Дверь в прихожую она оставила открытой, чтобы на лестнице было светлее.

Мы спускались вниз, как альпинисты, боком, держась за руки: сначала Маняша, потом бабушка и, наконец, я. А сверху, из распахнутой настежь двери на нас проливался жидкий свет и доносились слова песни:

Тебя лучи ласкают жаркие, Тебя цветы одели яркие, И пальмы стройные раскинулись по берегам твоим.

Песня вдаль течет.

Моряка влечет В полуденные твои края.

Ты красот полна, В сердце ты одна, Индонезия, любовь моя.

Внизу бабушка все-таки оступилась и чуть было не упала. Хорошо, Маняша вовремя поймала ее за плечи.

— Да что ж это такое, — рассердилась бабушка. — Нечто трудно электричество в сени провести. Слышь, Индонезия, ты скажи своему, чтобы лампочку повесил, а то, пока он там на стороне сотни сшибает, ты здесь ноги поломаешь.

— Обязательно, — видимо, не совсем поняла ее Маняша. — И лампочку повесим, и лестницу подновим. Было бы здоровье.

Так закончился наш первый и последний визит к Маняше. Бабушке, кажется, не понравилось в гостях у старой знакомой. Пока мы шли домой, она все время ворчала и называла Маняшу «стервой», а ее мужа «подкаблучником».

— Вот посмотришь на такую стерву и ведь жениться вовек не захочешь. Все тихоню из себя строила, а сама небось только и думала, как такого захомутать, чтобы можно было на нем ездить.

А этот дуралей, подкаблучник, куда только смотрит. В чем душа держится, а туда же: «Я сам, сиди дома…» На фабрике вкалывает, по домам подрабатывает, еще и кровать сделал, чтобы ей мягко дрыхнуть, а сам на сундучке, как кошка… Тьфу, ей-богу, противно. Моги моей больше у них не будет.

Мне тоже у Маняши не понравилось. В других местах мне давали поиграть слониками с комода или разрешали полистать книгу с картинками, а здесь только чай да пироги. Эка невидаль… Вот песня запомнилась, правда.

Я потом еще ходил по двору и напевал: «Индонезия, любовь моя». Но вскоре и она забылась.

Но вот однажды мы с бабушкой шли с рынка мимо кладбища, и вдруг я услышал звуки оркестра.

Там у нас, когда хоронили, часто играл оркестр. Только на этот раз музыка была какая-то чудная. «Батюшки, да ведь это они „Индонезию“ играют», — хотел я сказать бабушке, но она уже сама услышала. Перекрестилась, схватила меня и сказала: «Ухайдакала мужика, стерва…»

На следующий день в очереди она уже всем рассказывала, как одна ее знакомая, то есть Маняша, насмерть заездила своего мужа. А он был такой мягкий душевный человек, что никогда ей слова поперек не говорил, а только ишачил на нее как проклятый. А она ему за это после смерти «Индонезию» сыграла.

Все слушали и удивлялись, до чего может дойти человек в своей жестокости, и тут вдруг одна женщина в очереди говорит:

— Постойте, постойте, это вы не про Маняшу ли киржацкую рассказываете, жену Семен Ивановича?

— Про нее самую, — говорит бабушка, — чтоб ей ни дна ни покрышки.

— Да как вы можете, — разозлилась женщина. — Ничего не знаете, а говорите. Она же святой человек. Семен Иванович уже пять лет со своего сундучка не поднимался, паралич его разбил. А она за ним, как за дитем малым, ухаживала. Другая бы давно его сбагрила в больницу, и дело с концом, а Маняша на себя такую тягу взвалила и никогда никому не пожаловалась.

Только вот мы, соседи, и знали про ее беду. Притом она еще на фабрике работала, потому что мужниной пенсии на жизнь не хватало. Она ведь своему ненаглядному Семену Ивановичу норовила что получше приготовить. Вот она какая, а вы говорите. Не знаете, а говорите… Стыдно вам.

Бабушка как услышала все это, схватила меня за руку, так что мне больно стало, и бегом.

Выбежали мы на Сущевку, оттуда до железной дороги рукой подать, но тут бабушка остановилась, погладила меня по голове и сказала: «Ох, грехи наши…»

 

ПРИСТАНЬ

(Повесть)

Секретарь Синюхинского сельсовета, молоденькая девчоночка Рябыкина Светка, та самая, которая только-только окончила десять классов, изображала из себя какую-то канцелярскую даму. Где уж она ее подсмотрела, бог ее знает.

Может, в районе, а может, по телевизору. Чем привлек ее этот, ущербный в общем-то тип, трудно сказать, но только Светка очень старалась. А получалось нелепо, смешно, как смешно бывает, когда дошкольница рядится в материно платье и мажет губы сестриной помадой.

Светка осуждающе сверкала глазами, когда кто-нибудь из присутствующих заговаривал, хмурила брови, стараясь казаться деловой, независимой, городской, а веснушки деревенские так и смеялись. Она морщила лоб, чтобы быть старше, а нос-пуговица у нее обгорел на солнце и облупился совсем по-детски.

Федор Христофорович глядел на нее и думал: «Вот намучится тот, кому такая ломака достанется. А может, и ничего… Родит и уймется».

Все с теми же ужимками Светка отстукала на машинке документ, содержание которого ей продиктовал председатель сельсовета. В нем говорилось, что житель села Синюхино Калужской области Чупров Геннадий Иванович передал в вечное пользование Варваричеву Федору Христофоровичу, жителю деревни Нагатино Московской области, дом деревянный рубленый, за что тот и уплатил ему 540 (пятьсот сорок) рублей. Про деревню сочинили на всякий случай, для проверяльщиков. Дескать, своему, деревенскому, продали, а не какому-нибудь дачнику. Далее следовали подписи бывшего хозяина дома и нового его владельца, председателя и, наконец, Светкина закорючка. И все это, как полагается, скрепили круглой сельсоветовской печатью.

Дело было сделано, и все, кто при этом присутствовал, радовались.

Правда, каждый имел на то свою причину и радовался на свой манер. Так, председатель сельсовета был доволен тем, что угодил директору совхоза, самому хозяину здешних мест Василию Васильевичу, который самолично ходатайствовал о том, чтобы дать добро на продажу дома этому Варваричеву.

Стало быть, и сельсовет может теперь рассчитывать на ответную услугу совхоза. Бывший бухгалтер, а ныне самодеятельный плотник Эйно Карлович Пиккус вообще любил, когда люди что-то приобретали или строили. Он и в сельсовет-то пришел, только чтобы за других порадоваться. А Светка Рябыкина была довольна сразу по двум причинам. Во-первых, она стала непосредственной участницей события, какое не часто в Синюхино происходит. Оно непременно должно заинтересовать односельчан и особенно односельчанок. И тогда к кому, как не к ней, к Светке Рябыкиной, которую еще вчера никто иначе как Чесоткой за вертлявость не называл, пойдут со своими вопросами любопытные женщины:

матери, тетки и бабки ее школьных подруг. Во-вторых, она считала Генку Чупрова своим парнем и чуть ли не женихом на том основании, что он, вот уже в третий раз, зажимал ее по пьяному делу под березой возле клуба, норовил поцеловать в губы, лез под юбку и говорил слова, которые днем стыдно было вспомнить даже про себя. Следовательно, теперь, когда ему в руки привалили такие деньжищи, она могла рассчитывать на подарочек. Пусть это будет косынка трехрублевая или духи — все равно. Не даром ведь во всех кинокартинах ухажеры дарят своим милкам косыночки. А чем она хуже?..

Генка тоже, конечно, был доволен, хотя ни о каком подарке не помышлял.

По правде говоря, он даже не знал доподлинно, как зовут эту ломаку из сельсовета. Катей или Надей? Помнил только, и то смутно, что вроде бы провожал ее домой после танцев и плел всякую чушь. А радовался он, потому что по природе был жизнерадостным малым, а тут еще такая удача: халупу, никому не потребную, кривую, гнилую, дырявую, загнали за полтыщи. Он понимал, что эти деньги принадлежат не ему, а всем Чупровым. Но как Чупров — не мог не радоваться такой удаче, все-таки деньги немалые.

А в том доме он и не помнил, когда жил. То есть помнил, конечно, но не придавал этому значения. Не все ли равно, где жить, лишь бы жить по-человечески, то есть весело. А какое веселье сидеть одному бирюком в дедовском доме. Впрочем, дом был даже не дедовским, а прадедовским. Его прадед поставил, которого уж никто и не помнил. Дед в нем родился и умер, мать родилась, но рано вышла замуж и покинула отчий дом, чтобы вернуться туда через много лет, а потом опять его оставить, теперь уж навсегда. Дом был еще крепкий, хотя и не жилой. Так получилось, что он перестал быть нужным. Брат, когда отделился, построил себе новый дом, как раз напротив дедовского, и переехал туда со своей женой Клавой. Там у них родился сын Васятка. Геннадий в это время был в армии. Мать их, Степанида, как это у матерей водится, помогала молодым исподволь, пока они ей совсем не сели на шею. Она, правда, и сама была не против того, потому что не заметила, как приросла к ним, а больше всего к внуку, сердцем.

Вскоре Степанида перебралась к сыну Николаю насовсем, а дом оставила Геннадию. И чтобы уж совсем как головой в омут, даже переписала его на младшенького. Дескать, придет из армии, захочет жениться, а тут — на тебе дом, как нашел. Она, как всякая мать, готова была жертвовать своими интересами ради любимого чада. Впрочем, назвать это жертвой как-то даже неловко, потому что у Николая ей жилось куда лучше, нежели дома. Старший сын относился к ней с почтением, какое теперь и в деревне редкость. Злые языки даже поговаривали, будто он обихаживает старуху в пику жене, чтобы та не больно нос задирала. Но только это мало походило на, правду, и сразу по трем причинам. Во-первых, Степанида была великой хозяйкой. Дом, который она бралась тащить, как бы он ни был велик, целиком умещался на ее могучих плечах, так что всякий, кто хотел в нем жить, оказывался ее пассажиром.

Во-вторых, Николай просто в силу своего характера плохо подходил на роль домашнего интригана. Выругаться он мог, ну, кулаком по столу треснуть. Но чтобы людей стравливать… Таких способностей за ним не водилось. В-третьих, сама Клавдия. Женщина эта была не так глупа, чтобы не видеть практической пользы от своего такого положения. Ласковое теля, как известно, двух маток сосет. Она чувствовала себя за свекровью, как в легковом автомобиле на заднем сиденье: тепло, мягко, еще и везут куда-то, хотя порой хотелось пересесть поближе к рулю.

И только облагодетельствованный Генка не находил себе места. Придет с работы в собственные хоромы, сапоги стащит и включает радио, чтобы было веселей, а то полистает книгу и — айда к брату. Там шумят, галдят — и то шкварки сгорели, то стирка, зато сразу видно, что люди живут. И все ему рады, и поговорить охотники найдутся и помолчать есть с кем, не говоря уже о питании. Большая семья, или даже просто семья, подобна костру: каждый только веточку бросит в огонь, а тепло всем. Известное дело, что готовить честь по чести, то есть первое и второе, только для себя не всякая женщина будет. Что же взять с двадцатидвухлетнего парня, у которого мать, через дорогу живет.

Само собой разумеется, что Генка больше бывал у брата, чем у себя. Только ночевать уходил в старый дом, и то уж за полночь.

Так продолжалось до тех пор, пока однажды Николай не сказал, чтобы брат кончал валять дурака и перебирался к нему насовсем. Таким образом, он и матери угодил, она давно этого желала, хотя и помалкивала, и брату, который не знал, что делать со своей свободой, и все чаще пускался в загулы.

Вещи Генка перетащил, а старый дом, как положено, чтобы дети не лазили, заколотил. Так и стоял он заколоченный до тех пор, пока не появились покупатели.

А покупателям и подавно радоваться положено. Глеб радовался потому, что пристроил, наконец, отца в хорошее место, где ему будет на старости лет покойно от общения с природой и хорошими простыми людьми. И жена его Тамара, которая все время укоряла мужа за то, что не хочет позаботиться о престарелом отце, будет довольна.

Сам же новый хозяин дома Федор Христофорович радовался единственно потому, что угодил сыну, но не испытывал ровным счетом никаких чувств по поводу того, что стал домовладельцем. Более того. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он, Федор Варваричев, член партии, кавалер двух орденов Красного Знамени, подполковник в отставке, стал домовладельцем, он бы, верно, обиделся или даже рассердился, потому что слово какое-то старорежимное, вроде заводчика или целовальника. А Федор Христофорович с самого детства весь этот хлам привык презирать. От отца у него это, который так в батраках намаялся, что, даже когда получил собственный надел, не пожелал оставаться в деревне, а подался в Москву со всем своим семейством и всю оставшуюся жизнь проработал на заводе модельщиком по дереву. Больше всего он хотел пристать к городской жизни и потому носил кепку и галоши, как будто и знать не знал другой одежды, никогда не упускал случая заявить, что рабочий класс — гегемон, а крестьянин по сути своей мелкий собственник.

В то время на заводе выделяли участки под картошку и все радовались, потому что это было большое подспорье в домашнем хозяйстве, а Христофор Варваричев от участка отказался и на собрании потом высказался против «обуржуазивания рабочего класса путем приманивания частной собственностью».

Его неприязнь к деревне, к сельскому труду доходила иногда до смешного.

Жил он тогда в деревянном доме в Марьиной Роще. В то время в Марьиной Роще все дома были деревянные, с палисадниками, с печным отоплением, в общем мало чем отличались от деревенских. Вот соседка как-то решила разбить возле дома грядку и посадить огурцы, редиску и лук, чтобы не бегать за всяким овощем на базар. Так многие тогда делали. Но Христофор воспринял это как кровную обиду. В один прекрасный день он привез откуда-то несколько тачек булыжника, разорил грядку и замостил весь палисадник, так что там даже и трава не росла.

На массовки за город он тоже никогда не ездил, как другие рабочие с его завода. Он принципиально сидел дома и читал газеты, к великому огорчению жены, которой хотелось побыть на людях, набрать грибов, сплясать под гармонь. Она по-прежнему оставалась женщиной деревенской, и ничто не могло заставить ее отказаться от привычек, усвоенных от бабушек и прабабушек. И хоть она теперь не сеяла, не жала, не доила корову, а работала на чулочной фабрике, в остальном ее жизнь почти не изменилась. По утрам она все так же растапливала русскую печь, ставила на плиту щи и картошку, а вечером, когда супруг и дети были накормлены, с полным карманом семечек выходила во двор на лавочку и вела с соседками извечные женские разговоры про то, как кто живет, как было прежде и будет в дальнейшем, а больше про то, где какой товар выбросили и почем дают. Она, пожалуй, даже и не сознавала, что живет в городе. Для нее Москва была Марьиной Рощей, а стало быть, деревней. По утрам здесь кричали петухи, а по ночам лаяли собаки, дети бегали купаться на Синичку и обтрясали яблоки в саду у Копненковых. И всех она вокруг знала, всем перемывала косточки в очередях за молоком и мукой. Для полного счастья не хватало только родни, но со временем и родня объявилась, дочь подросла и вышла замуж за москвича.

Но пожалуй, из всех Варваричевых только Федор чувствовал себя вполне городским жителем. То есть он не задумывался над тем, где он живет и как он здесь очутился. Ему не нужно было доказывать на собраниях и в быту свою принадлежность к рабочему классу, не нужно было приспосабливаться к новой обстановке. В Москве он чувствовал себя даже не как дома, а просто дома.

Казалось, десять лет, проведенные в деревне, не оставили никакого следа в его сознании. Да и времени, чтобы думать на отвлеченные темы, у него не предусматривалось. С утра он вместе с отцом шел на завод, где в инструментальном цехе работал учеником слесаря. Потом, наскоро перекусив в столовке, спешил в вечернюю школу, а когда занятий в школе не было, оставался в заводской библиотеке, чтобы подготовиться к экзамену на разряд.

Поначалу еще и в клуб ходил, хотел выучиться играть на баяне. Но впоследствии это дело забросил. Техника целиком и бесповоротно захватила его. В движении маховиков, шестерен, приводов он вдруг увидел какое-то продолжение жизни, не собственной, а большой, всеобщей, которая настолько велика, что не поддается. познанию вообще. Познать ее можно только по частям, а потом эти части сложить! Как дети познают природу живого, наблюдая за кошкой или собакой, как подростки открывают законы и красоту полета, гоняя голубей, так Федор познавал природу машины, глядя, как движение передается от мотора к сверлу. И радовался своим открытиям не меньше, чем те его сверстники, которые по выходным с утра до вечера отправляли в полет ученых птиц.

По сути дела и то и другое оставалось игрой. Разница лишь в том, что для Федора его игра «в шестеренки» стала делом жизни, а голубятники рано или поздно своих турманов и сизарей передавали младшим братьям. Кто знает, хорошую или плохую службу сослужило Федору его увлечение механикой, но в его судьбе оно сыграло решающую роль. Когда заводской комсомольской организации предложили рекомендовать трех молодых рабочих в военное инженерное училище, он оказался подходящим кандидатом. В самом деле: техникой интересуется, кончил десятилетку, имеет разряд и ходит в стахановцах, от поручений никогда не отказывается и происхождение подходящее — из рабочих. С такими данными грех не хватать звезд с неба. Одно настораживало заводских комсомольцев, больно уж не видный этот Федор Варваричев, не в смысле наружности, хотя и наружностью он не выделялся, а по характеру. Характер, в общем, ничего — ровный, но не боевитый, можно сказать даже тюфтя. Его на собрании поднимут, станут хвалить, за то что он перекрывает дневную норму, а он нет чтобы ответить как надо — пламенной речью про ответственность момента и международную обстановку, упомянуть Стаханова и призвать всех следовать его и своему примеру — стоит, как будто провинился, и мямлит себе под нос:

«Оправдаю… Спасибо… Оправдаю…» Не ударник, а сонная муха. На Доску почета надо фотографироваться, а он в спецовке приперся: «Ладно, я уж так как-нибудь…» Поначалу его пытались выдвигать, но видят, что малый в вожаки не годится, и махнули рукой. Так что, когда речь зашла о направлении Варваричева в военное училище, некоторые сомневались, а один принципиальный комсомолец так прямо и сказал:

— Не выйдет из Федьки красного командира — говорит дюже тихо.

Конечно, не в голосе дело, но в возражении принципиального товарища все же был резон. Федор не только не умел командовать, но и не был способен верховодить. Этой способности, как, впрочем, и честолюбия, он был лишен напрочь. Даже задатками всего этого природа его обделила, как обделяет некоторых способностью различать цвета. Поэтому чинов он боялся, а известностью, пусть маленькой, пусть в масштабах завода, тяготился. Он готов был сквозь землю провалиться, когда какая-нибудь девчонка, показывая на него, говорила подруге:

— Гляди, вон Варваричев с Доски почета идет.

А ведь недаром, наверно, говорят, что плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Вот и вышла у комсомольцев загвоздка: посылать Варваричева в училище или воздержаться.

Все решило вмешательство директора завода, который сказал, что Красной Армии нужны не только боевые командиры, но еще и хорошие специалисты, а из Варваричева выйдет толк, потому что он интересуется техникой и добросовестно выполняет все задания. Так что, как ему, директору, ни жалко расставаться с хорошим рабочим, а защита страны превыше всего и удерживать Варваричева он не имеет права.

Так Федор стал военным. Сначала курсантом, потом офицером инженерных войск. А командовать ему так и не пришлось. Разве что однажды. В Белоруссии при форсировании реки. По его проекту должны были наводить временный мост.

На том берегу врага уже не было, и потому никто не ожидал военных действий.

Саперы наводили мост, части, которые должны были переправляться на другой берег, спокойно ждали, когда мост будет готов. И только небольшой отряд занял позицию на том берегу. На всякий случай. За старшего был один лейтенант, очень общительный. Когда Варваричев переправился туда на плоту, чтобы осмотреть берег, лейтенант, который чувствовал себя здесь хозяином, чуть ли не старожилом, стал уговаривать его непременно пообедать вместе. Он был настойчив и так красноречив в описании ухи, приготовленной, по его словам, специально для гостя, что Федор Христофорович уступил.

И тут случилось непредвиденное. Из дальнего леса выехали два немецких танка и с ходу открыли огонь по передовому отряду. Лейтенант вскочил с ложкой в руке, заметался, закричал что-то и тут же упал, подбитый то ли пулей, то ли осколком. Бойцы легли на землю и стали ждать. В этой ситуации ждать можно было только смерти. Впереди голое поле, где ни кустика, ни холмика, за которым можно было бы укрыться, позади обрыв и река, и мост, который только начали наводить. Так что помощи ждать неоткуда. Можно, конечно, попытаться спасти жизнь. Скатиться к реке и попробовать вплавь перебраться к своим. Но тогда уж ни о каком мосте не может быть и речи. Всем частям придется форсировать реку вплавь. И кто знает, сколько людей при этом погибнет. Танки приближались. Еще немного и они раздавят людей гусеницами.

Они даже стрелять перестали. Слышен был только нарастающий шум двух двигателей. И тут кто-то крикнул или даже сказал, но громко, чтобы перекрыть гул танков.

— Всем закрепиться под обрывом. Приготовить гранаты. Держать оборону.

Это было самым правильным решением, которое только возможно. Под защитой обрыва солдаты становились недосягаемыми для танкового огня. Танки не могли смять отряд, не свалившись в реку. В свою очередь, они становились уязвимыми для солдат, вооруженных гранатами, и не могли вплотную подойти к мосту, чтобы расстрелять понтону. Танки остановились поодаль и изредка постреливали по саперам. Тем временем на другом берегу пришли в себя от внезапного нападения, развернули артиллерию и открыли огонь по танкам. Один танк был подбит, а другой ушел туда, откуда явился.

Кто знает, может, все обошлось бы и без команды Варваричева, но тем, кто оборонял мост, почему-то казалось, что только благодаря его находчивости они остались живы и обеспечили переправу.

После войны Федора Христофоровича направили в Среднюю Азию, потом на Урал. Там он женился на женщине, которая обожглась на молоке, то есть была замужем по любви, развелась и уже успела устать от независимости. Второй ее брак оказался удачнее. Федор Христофорович был вроде неплохим человеком, то есть положительным. Он не пил, не шастал за юбками. Зарабатывал хорошо, не то что некоторые молокососы, и к деньгам личного интереса не имел. Так что грех было не держаться за такого.

Были, правда, и свои минусы. Тоскливо с ним порой бывало так, что хоть на луну вой. Однако для серьезной женщины — это дело десятое, а жена Федора Христофоровича считала себя женщиной серьезной, которая обязана понимать, что если мужчина не подвержен пагубным страстям, то он не может быть плохим супругом. А так как Федор Христофорович за всю жизнь ни к чему, кроме крепкого чая и рыбалки, не пристрастился, то остальное можно стерпеть.

Кстати, об этой рыбалке нужно сказать особо. Дело в том, что Федор Христофорович никогда всерьез не рыбачил. И вообще это его увлечение казалось многим странным. Судите сами: за всю жизнь человек не поймал ни единой рыбки, а на старости лет вдруг повадился ездить с удочками за город.

И добро бы удочки были путевые. А то ведь из «Детского мира». Настоящие рыбаки на его снасти не могли без смеха смотреть. Впрочем, он и не претендовал на то, чтобы прослыть настоящим рыбаком. По правде говоря, даже считал это занятие бесполезным времяпрепровождением, а удочки купил и за город с ними ездил только потому, чтобы угодить сыну, которому врачи рекомендовали загородные прогулки.

Сын Глеб занял в его жизни совершенно особое место. Он, если можно так выразиться, был его душой, то есть единственным человеком, которого он любил и любовь которого готов был заслуживать.

— До рождения Глеба он не знал ничего подобного. Женщин, которые обозначивались в его жизни, не нужно было завоевывать, они сами были не прочь прийти и взять свое. Иных он не знал, да и не мог знать в силу своего характера. Друзей у него в общем-то не имелось, потому что дружить с ним, честно говоря, было не интересно. Уж очень он сосредоточился на своих расчетах и чертежах, как будто вокруг ничего стоящего больше не было. Сам добровольно отказался от всего мира, выгородив для себя только небольшой его кусочек, где чувствовал себя достаточно уверенно. Некоторые, правда, кто из корысти, а кто из любопытства, наведывались к нему за оградку, но никто не желал оставаться на этом пятачке навсегда. Даже если бы кто-нибудь и пожелал из добрых побуждений разделить духовное уединение Федора Христофорювича, у него все равно бы ничего не получилось, потому что делянка у него была одноместная. И вытащить его оттуда тоже не удавалось никому. Даже жене, которая бралась за это дело всерьез, никак не удавалось втянуть его в семейный круг. Он вроде бы и не сопротивлялся, но никакого энтузиазма со своей стороны не проявлял. Вот придет он с работы и она ему скажет: «Федя, сходи, пожалуйста, в магазин, а то у нас масло кончилось». И он, ни слова не говоря, пойдет и купит масло. Поведет она его в гости, он наденет свежую рубашку и галстук, придет к людям, сядет где-нибудь в углу и улыбается молча весь вечер, как какой-нибудь иностранец азиатского происхождения, а когда к нему обратятся — ответит дружелюбно, но коротко, как будто отмахнется, и опять молчит. Кого хочешь такое поведение может вывести из себя. Поначалу жена обижалась, закатывала истерики по ночам, плакала и, всхлипывая, бросала ему горькие упреки. И он тоже чуть не плакал, потому что сердце у него было доброе, но ничего с собой поделать не мог.

Но в один прекрасный день как кто надоумил ее: «Батюшки, да ведь он не от мира сего». Стало быть, неудачник, его жалеть надо, а не корить. И стала она его жалеть. Другой бы мужик сразу на дыбы встал, не допустил, чтобы его жалели, инвалидов жалеют, непутевых, а кому приятно сознавать свою неполноценность. Только Федор Христофорович на это вроде и ничего, ему вроде как удобно. Так они и жили: она ему потакала, как маленькому, а он ее обеспечивал, и обоих это устраивало до тех пор, пока у них не родился сын Глеб. Во время родов у ребенка была вывихнута нога. Дольше обычного он не начинал ходить. А когда наконец пошел, то стало ясно, что он будет хромать.

С рождением сына что-то перевернулось в их жизни. Федор Христофорович, который всю жизнь витал где-то между первым и третьим законами Ньютона, стал мало-помалу возвращаться на землю. Теперь он все свое свободное время старался проводить не в библиотеке, а дома. Все чаще на его письменном столе рядом с монографиями по сопромату и кибернетике можно было видеть «Веселые картинки» и «Здоровье». По вечерам он целыми часами мог смотреть, как Глеб лепит из пластилина солдатиков и индейцев, а то вдруг вскинет его на шею и — пойдет скакать по дому. И в общении с другими он менялся на глазах. Если раньше он в основном отвечал на вопросы, то теперь не прочь был и сам заговорить о чем-нибудь для всех интересном, о международном положении, например, или же о футболе, в котором ровным счетом ничего не понимал.

«Чудной какой-то стал наш старик, — говорили на работе. — Бывало, из него слова не вытянешь, а теперь не остановишь. Стареет. На пенсию пора…» И жена не могла понять, что случилось с Федором Христофоровичем. Ну, чудной был мужик, нелюдимый, зато и смирный, с руки клевал, а тут как будто подменили. Уж не завелся ли у него кто-нибудь на стороне? Он хоть и не видный, но военный, а этим нынешним вертихвосткам все равно с кем крутить, лишь бы за них в ресторанах платили. Так в ее отношение к мужу вкралось подозрение. Еще больше оно усилилось, когда Федор Христофорович, как будто вняв разговорам сослуживцев, подал в отставку.

К тому времени он был уже подполковником, жил в Москве, на улице Алабяна, в просторной двухкомнатной квартире с женой и сыном Глебом, которому исполнилось десять лет.

После выхода на пенсию он устроился работать в районный Дом пионеров.

Там он два раза в неделю вел кружок технического творчества, где занимался и его Глеб.

В другие дни он читал сыну вслух, играл с ним в мяч, водил его в физкультурный диспансер, а по воскресеньям выезжал с ним за город, прихватив с собой удочки и шахматы.

Пару раз жена, мучимая подозрениями, увязывалась за ними, но ничего такого не обнаружила и оставила это дело, хотя и не перестала подозревать мужа в измене.

Это было самое лучшее время в жизни Федора Христофоровича. Благодаря своему обостренному отцовскому чувству, он то и дело открывал для себя радости, о существовании которых ранее и не подозревал. Марк Твен и черносмородиновое мороженое, Исторический музей и кинокартина «Тарзан», дворец в Царицыно, марки с пальмами и львами и лодки на Останкинском пруду — все это, переплетаясь самым невероятным образом, составляло прелесть его новой жизни. А смыслом ее был Глеб, улыбчивый мальчик среднего роста, который выделялся среди сверстников разве только тем, что слегка прихрамывал, почти незаметно для тех, кто этого не знал. И все благодаря стараниям Федора Христофоровича, который не жалел ни времени, ни сил для того, чтобы Глеб развивался как вполне здоровый мальчуган. Впрочем, сил у Федора Христофоровича от этого не убывало, а скорее прибавлялось. Он утверждал, что теперь чувствует себя намного лучше, нежели, скажем, двадцать лет назад. И сомневаться в этом не приходилось. Ибо его дружба с сыном была не чем иным, как забегом на сверхдальнюю дистанцию, требующим выносливости стайера. Попробуй расслабиться, потерять форму, тут же и отстанешь, а этого Федор Христофорович боялся больше всего на свете.

А вот жена его, та действительно сдала. Но. Федор Христофорович этого даже не замечал. Она как будто растворялась в обстановке квартиры и обнаруживала себя, только когда был готов обед или требовались деньги, чтобы купить продуктов или заплатить за квартиру, всякий раз вызывая у мужа недоумение. Метаморфозы, происшедшие с Федором Христофоровичем после рождения Глеба, выбивали ее из привычной колеи. Убедившись в том, — что соперницы нет, она и вовсе растерялась. Уж лучше бы она была. Тогда можно было бы хоть ревновать. Это пусть и мучительно, но понятно. Ревновать же мужа к собственному сыну она не смела и в конце концов оказалась в полном одиночестве. И только во время еды она обретала какое-то душевное равновесие. Она все чаще прибегала к этому последнему средству и стала катастрофически тучнеть. Вскоре у нее появилась одышка и еще много других болезней, как подлинных, так и мнимых. Чтобы избавиться от них, она все время пила лекарства, сначала только такие, какие ей выписывал врач, а потом и разные другие, все, которые можно было купить в аптеке без рецепта или выклянчить у соседок. Соседки охотно снабжали ее средствами от всевозможных болезней. Они рады были услужить ей и как будто соревновались в том, кто даст более сильное лекарство. Это ее в конце концов и погубило. Однажды, когда Федор Христофорович и Глеб отправились на свою обязательную рыбалку, она выпила тройную дозу лекарств, легла в постель и уснула, чтобы уже никогда не проснуться. Врачи установили, что смерть наступила вследствие сильной лекарственной интоксикации.

Мать умерла, когда Глебу исполнилось семнадцать лет, и он перешел в десятый класс. Но настоящая жизнь ее кончилась гораздо раньше, может быть, даже тогда, когда она родила сына. По роковому стечению обстоятельств, оказавшись всюду лишней, она прожила еще семнадцать лет. Однако трудно назвать эти годы жизнью. Ветка, посаженная в бутылку с водой, может зеленеть довольно долго, выпускать корни и даже давать новые побеги, но дерево в бутылке все равно не вырастет.

Для отца и сына ее уход из жизни остался как бы незамеченным. Нет, они не были ни холодными, ни жестокими. Они жалели ее и заботились о ней как могли. Видя, что ей трудно вести домашнее хозяйство, они охотно, чуть ли не с радостью, взвалили на себя этот груз. Федор Христофорович научился довольно прилично готовить, а Глеб закупал в магазинах продукты, сначала по списку, а потом и вовсе самостоятельно. Так она лишилась своей последней роли, но никаких страданий по этому поводу уже не испытывала. Ведь человеку, у которого сломана кость, не до ссадин на коже.

Отец и сын, как положено, оплакали свою потерю, погоревали, повздыхали и побежали дальше. Глебу нужно было готовиться к выпускным экзаменам, а потом и поступать в институт. Федор Христофорович советовал ему идти в Бауманский.

Особыми способностями Глеб не отличался, но отец научил его работать. И он скоро усвоил, что благодаря регулярным и серьезным занятиям можно многого добиться в жизни: Школу он кончил без троек и поступил в институт. Отцу, как он ни пытался, так и не удалось передать ему свою любовь к трансмиссиям и рычагам. Зато Глеб хорошо понимал, что не может стать ни певцом, ни художником, а это уже немало.

В институте его считали серьезным студентом. Он никогда не прогуливал ни лекций, ни практических занятий, занимался научной работой на кафедре сопромата, и все шло к тому, что его оставят в аспирантуре. И Федор Христофорович как будто учился вместе с ним. Он каждый день просматривал его конспекты, подолгу просиживал в библиотеке, чтобы быть в курсе всех технических новинок, и регулярно сообщал сыну обо всем, что вычитал.

Казалось, ничто не может поколебать этих замечательных отношений отца и сына, но вскоре стали происходить события, которые нанесли им существенный урон.

Первым таким событием стала женитьба Глеба. Это случилось на последнем курсе, неожиданно не только для Федора Христофоровича, но и для самого Глеба.

Правда, ему давно нравилась зеленоглазая красавица Тамара. Но он даже в мыслях не решался желать ее в жены. Вообще, он трезво оценивал свои достоинства и понимал, на что может рассчитывать. А тут как раз такой случай. Даже ее имя казалось ему каким-то особенным. Было в нем что-то, романтическое, кавказское… А волосы, глаза, фигура… А как она одевалась… Недаром самые завидные, по мнению сокурсниц, кавалеры, вроде профессорского сына Сергея Соломатина или молодого доцента Мурадова, восточного красавца и чуть ли не принца, ухаживали за ней.

Где ему, Варваричеву, тугодуму и увальню, было с ними тягаться. Вот он и топтался на месте и вздыхал, как какой-нибудь прыщавый подросток. А она, оказывается, давно его приметила и только ждала момента, когда он* надумает выяснить отношения. Но время шло, а он не предпринимал никаких шагов к сближению. До госэкзаменов оставалось несколько месяцев. А потом что? По распределению ей предстояло ехать в Тюмень. Восточный принц хоть и приглашал ее к себе в гости, но гарантий никаких не давал. А профессорский сынок так прямо и сказал, чего от нее хочет. Конечно, можно было бы попробовать перехватить инициативу, но это казалось слишком рискованным. Время поджимало. Вот если бы Варваричев… Этот звезд с неба не хватает, зато надежен и трудолюбив как муравей. Аспирантуру себе одним местом высидел, и то ли еще высидит. Что ни говори, а в телеге-то ездить намного удобнее, нежели верхом, хотя и не так красиво. Вот только эта его дурацкая застенчивость… Необходимо было осторожно, так, чтобы не спугнуть, натолкнуть его на мысль сделать предложение. Тамара решила, что для этого лучше всего вызвать у него ревность. Однажды после занятий она собралась с духом и сказала ему, выпалила как из пистолета в упор:

— А я выхожу замуж.

Дело было в раздевалке. Он держал в руках шапку.

— За кого? — спросил он, а пальцы его так и впились в мех.

— Соломатин сделал мне предложение, — сказала Тамара и закусила губу.

— Хорошо, — сказал Глеб так тихо, что только по губам можно было понять слова. — Вот и хорошо… — Он хотел надеть шапку и уйти. Но она, не помня себя от злости на этого тюфяка, который из-за своей патологической застенчивости мог погубить ее будущее, выхватила у него из рук шапку и бросила ее на пол.

— Дурак, — закричала она так, что все, кто был в раздевалке, уставились на них в молчании. — Ты чудовище… Хуже Соломатина, хуже Мурадова… — Она выскочила на улицу и пошла, почти побежала по улице.

Глеб догнал ее только у трамвайной остановки. Она, как будто почувствовав спиной, что он догоняет ее, резко повернулась ему навстречу и сказала уже не зло, а скорее насмешливо:

— Неужели я сама должна сделать тебе предложение?..

Потом они гуляли по переулкам. Ветер со снегом слепил глаза, леденил лица. Время от времени Тамара снимала перчатку и прикладывала свою теплую руку то к одному Глебову уху, то к другому, потому что он забыл свою шапку на полу в раздевалке. А после он поехал ее провожать в Новогиреево и по дороге рассказывал ей о своем отце. Она слушала его и не слышала, то есть не понимала, о чем он рассказывает.

На замерзшем стекле автобуса кто-то нацарапал школьными каракулями «С Новым годом!». И, глядя на эти каракули, она думала о своем: «Каким-то будет этот новый год. Смогу ли я пройти по дорожке, которую выбрала, и не споткнуться? Он меня любит, и я должна его полюбить. И сделать это будет не так уж трудно, потому что он человек положительный, а не какой-нибудь хлюст, только вроде бы немного не от мира сего, но это даже хорошо, потому что такого человека можно и пожалеть, а это уже шаг к любви, если не сама любовь…»

После свадьбы они на первых порах жили с отцом в его двухкомнатной квартире. Вроде ничего не изменилось в отношениях отца и сына. Федор Христофорович по-прежнему ежедневно проверял у Глеба конспекты и высказывал ему свои соображения по поводу прочитанных книг и журналов, все так же по выходным дням таскал его с собой на рыбалку. А Глеб, как прежде, делился с ним своими планами и спрашивал у него разрешения пойти с женой в кино. Свою опеку Федор Христофорович хотел распространить и на Тамару. Он видел в ней как бы продолжение своего сына. Но она, оказывается, вовсе не желала отсиживаться под крылышком у свекра. Первым делом она потребовала, чтобы Глеб снял для нее и для себя отдельную квартиру. Деньги пусть будут подполковничьи, а квартира отдельная.

Глеб было заартачился, дескать, отец может обидеться, от добра добра не ищут. И тогда Тамара сказала:

— Смотри… Как бы тебе не пришлось остаться вдвоем с отцом в своей шикарной квартире.

И Глеб согласился снять квартиру, потому что, с тех пор как Тамара стала его женой, его все время не оставляла мысль, что это случилось по недоразумению и как только выяснится какая-то правда, так она непременно уйдет от него к какому-нибудь Мурадову.

Как ни странно, Федор Христофорович даже не очень расстроился, когда молодые отделились. Он свято верил, что узы, которые соединяют его и Глеба, столь крепки, что могут соединять их даже на большом расстоянии. И видимо, он был прав, потому что все равно оставался для Глеба каким-то центром вращения. Так Луна, помимо того что вращается вокруг Солнца, ухитряется еще и вокруг Земли вертеться.

Тамара чего только не делала для того, чтобы прекратить это вращение: и просила, и устраивала истерики.

Глеб бил себя в грудь, каялся, убеждал ее в вечной преданности, говорил, что будет следовать ее советам, и ничьим иным, но каждый день с упорством малой планеты являлся к отцу, чтобы хоть несколько слов сказать ему наедине. Конечно, Федор Христофорович никоим образом не вмешивался в семейную жизнь сына. То были свои, совсем безобидные, причуды, и Тамара это понимала, но все равно не желала с этим мириться. «Сегодня старик печет пироги с яблоками и рассыпается передо мной мелким бесом, — рассуждала она, — а завтра шлея ему под хвост попадет и он встанет между нами, и тогда еще неизвестно чья возьмет».

Она не знала свекрови, но инстинктивно не желала оказаться лишней, как та оказалась. И потому решилась на самый крайний шаг — родила ребенка, хотя Глеб еще не закончил аспирантуру и квартиры своей у них все еще не предвиделось.

Это был козырь в игре со стариком, который должен был в дальнейшем принести ей выигрыш. Но случилось иначе. Ее козырь против нее же и обернулся. Вместо того, чтобы привязать к своему дому мужа, она привадила свекра.

Федор Христофорович так рьяно приступил к обязанностям деда, что все дни напролет проводил с маленьким Женей в их крохотной квартирке в Медведково, а к себе на Сокол в двухкомнатный рай ездил только ночевать.

Тамару это никак не могло устроить. В голове у нее уже созрел новый план избавления от доброго гения своей семьи. И она бросилась в атаку, как только представился подходящий случай. Таким случаем была болезнь Федора Христофоровича.

Старик ездил с внуком в Абрамцево. Мальчику уже исполнилось десять лет, и он начал проявлять интерес к искусству, то есть часами мог слушать магнитофон и фотографировал одноклассников. Дед отнесся к этому серьезно и таскал его по всем музеям. В Абрамцеве Федор Христофорович простудился и слег в постель на целую неделю. Тамара все это время провела у него на Соколе. Она ухаживала за ним как за родным отцом, а когда ему стало лучше, вернулась домой и сказала Глебу:

— Твой отец очень болен. Ему нужен свежий воздух. Хорошо бы купить ему где-нибудь в деревне домик.

Это было вечером, Глеб сидел за письменным столом и готовил лекцию.

После аспирантуры он остался в институте на преподавательской работе. Он только пожал плечами и ничего не ответил. Но Тамара не отступала:

— Федор Христофорович, в сущности, несчастный человек. Он всю жизнь прожил в городе, оставаясь в душе сельским жителем. Он, конечно, и виду не подавал, что ему тяжело в этом асфальтовом аду, все-таки подполковник и участник войны, но ты представляешь, как тяжело ему было переносить эти каменные мешки, толпы на улицах… Нет, тебе не понять, ты коренной москвич, а я до сих пор вспоминаю дачу, которую родители снимали для меня в Немчиновке перед тем, как мне пойти в школу…

• Глеб никогда не замечал за отцом ностальгии по деревне, но возражать жене не решался, может, и впрямь отец тосковал по родным местам, только виду не показывал.

— Конечно, ему здесь тяжело, — говорила Тамара. — Особенно сейчас, наверно, одиноко… Представляешь, каково ему в огромной пустой квартире…

— У него здесь работа… — пробовал вставить Глеб. Но у Тамары были железные доводы.

— Кружок в Доме пионеров… Не смеши меня. Ни для кого не секрет, что он пошел работать в Дом пионеров только для того, чтобы не упускать тебя из виду. Он мог бы руководить лабораторией в НИИ или читать лекции студентам, а пошел вести кружок «Умелые руки», как какой-нибудь дядя Гриша из мастерской, где ключи делают. Вместо того, чтобы послужить еще науке, он мастерил с вами машину для мойки ложек… Мы молодые все эгоисты, нам самим жить хочется, а не оглядываться на других. Это понятно, но пора и честь знать. Если все время брать в одном и том же месте и ничего туда не класть, то рано или поздно оттуда нечего будет взять. По-моему, отец достаточно много сделал для тебя, чтобы рассчитывать на хорошее к себе отношение.

— Конечно, — соглашался Глеб, — отец не просто вырастил меня, воспитал, образовал, он собрал меня из каких-то осколочков, камешков. Не знаю уж, что из этого получилось, но я благодарен ему, хотя никогда не смогу вернуть даже сотой части того тепла, которым он согревал меня.

— А ведь это очень удобная позиция. Дескать, я не могу расплатиться за все, а на пустяки размениваться стыдно. Стало быть, пусть я буду вечным должником.

— Ты меня не поняла, Тамара… — пытался объясниться Глеб.

Но жена была непреклонна:

— Я очень хорошо тебя понимаю, мой милый. Ты ждешь, чтобы отец сам попросил тебя о помощи. Ты не хочешь проявить инициативу не из честолюбия, а по деликатности, не дай бог, человек обидится за то, что ему помогли, ведь будет уязвлена его гордость… А он, может, тоже из деликатности, ждет, пока ты сам захочешь оказать ему услугу. Так и будете жаться да мяться, пока не накличете беды. Вспомни, как ты из-за своей ложной деликатности чуть не оттолкнул меня…

Говорила Тамара в тот вечер очень убедительно. Но это был только первый шаг к исполнению ее великого плана переселения Федора Христофоровича в деревню. Сколько таких шагов было сделано в другие вечера, прежде чем Глеб решился высказать идею жены отцу! Зато тот даже не упирался. Он понял, что дача нужна Глебу для Жени, и с радостью согласился купить дом в деревне.

Так началась история с покупкой дома. Каждую субботу Глеб сажал отца в свой «жигуленок» и они ехали на поиски недвижимости. С тех пор, как было окончательно решено, что необходимо купить дом где-нибудь не очень далеко от Москвы, чтобы можно было не только проводить там отпуск, но и наезжать по выходным, Глеб исколесил не одну тысячу километров по дорогам Калининской, Владимирской и Рязанской областей, и все не попадалось ничего подходящего.

То местность не нравилась, то слишком много цивилизации, то уж такой медвежий угол, что за хлебом нужно в другое село ездить. Но главным образом сложности были с оформлением покупки. Чудно как-то, получалось: в деревне половина домов пустует, а местное руководство ни в какую не соглашается продавать дом без прописки горожанину. Выходило — сам не ам и другому не дам. А ведь от того же горожанина могла быть польза, если к нему с умом подойти. Но это никого не волновало, главное ведь — соблюсти принципиальность.

И вот одна из дорог привела их, наконец, в большое село Синюхино, которое вольно раскинулось по обе стороны быстрой реки Деверь. Местность тут была холмистая. И повсюду на холмах стояли сосновые боры, словно дружины былинных великанов, а над рекой дремали седые ивы.

Глебу здесь понравилось. Места эти казались какими-то веселыми и богатыми. Он хотел сказать об этом отцу, но оказалось, что тот спит.

Однообразие дороги и зной разморили старика, и он заснул сидя, запрокинув голову назад.

Глеб не стал тревожить отца, а свернул с большака на главную улицу села в надежде встретить людей и поспрашивать у них насчет дома. Но село как будто вымерло, нигде никого, даже кур не слышно и собаки не подают голоса.

Видно, жара загнала людей в дома или собрание какое. Глеб проехал село насквозь и никого не встретил, развернулся и поехал обратно, и тут ему навстречу попался, наконец, человек. Он как будто вырос из пыли и полуденного зноя прямо перед машиной. Глеб чуть на него не наехал, а он хоть бы что, стоит и смотрит. Чудная фигура, в вязаной шапочке с помпоном, лицо голое, синеватое, в бороде будто в воротнике, за спиной грязный мешок, а на ногах резиновые сапоги. Можно было бы сказать — вылитый шкипер с какого-нибудь голландского корабля, если бы он не — был больше похож в своей нелепой лыжной шапочке на деревенского дурачка.

Это был Эйно. Карлович Пиккус, бывший бухгалтер, а ныне плотник, эстонец, который па недоразумению попал в самую сердцевину России да так и застрял здесь навсегда.

Человек он был доброжелательный и отзывчивый, но медленно понимал и говорил по-русски и оттого поначалу всегда казался нелюдимым. А одет он был не по погоде не из странности, а потому, что ездил в ночь на Дерюгинское озеро ставить жерлицы на щук и только-только оттуда возвращался.

Глеб высунулся из машины и спросил его:

— Папаша, не знаешь, здесь никто дом не продает?

Пиккус плюнул в дорожную пыль, закашлялся, потом выругался длинно, из чего Глеб заключил, что если это и чучело, то непременно чучело шкипера.

— Здесь много дом продается, — сказал наконец Пиккус.

— Не покажете ли, — попросил Глеб.

Пиккус как будто не понял. Он глядел то на Глеба, то на его машину, моргал своими прохладными, словно вода в озере, глазами и помалкивал.

Тогда Глеб вышел из машины и стал ему растолковывать, зачем ему нужен дом в деревне. Федор Христофорович проснулся и поспешил ему на помощь. Но эстонец как будто и не слышал их, глядел сверху вниз и молчал. И только когда Федор Христофорович по третьему разу стал ему объяснять, кто они такие да чего хотят, он наконец сказал:

— Понимаю. Вот тут один такой домик, который, наверно, вам требуется.

И показал им большую, почерневшую от времени избу, крытую дранкой, из которой тут и там торчали березки и пучки травы. Ограды вокруг не было, только стояли гнилые столбы. Но доски, которыми были забиты окна, казались еще довольно свежими.

— Не могли бы вы проводить нас к хозяевам, — попросил Варваричев-старший Пиккуса.

— Отчего нет, — сказал Эйно Карлович.

С тех пор, как он ушел на пенсию, спешить ему было решительно некуда.

Жил он бобылем, сидел дома и вырезал из дерева чертей и медведей, пока кто-нибудь не звал его подновить крыльцо, залатать половицу или дверь новую навесить. Случалось это довольно часто, потому что людей, которые знали плотницкое дело, во всем районе можно по пальцам перечесть. Вот Пиккус, да Хренков Матвей, да Белов Алексей красновидовский… И все старые. Еще Эйно Карлович любил ловить рыбу и писать письма в центральные газеты с предложениями по поводу переустройства села. Ответы он клал на комод, чтобы всякий, кто зайдет, мог видеть гербы и печати. Это была его маленькая Слабость, которая никак не вредила его плотницкой репутации. Вообще синюхинцы хоть и не прочь были позубоскалить насчет бывшего эстонца, а признавали его авторитет по части топора и стамески, и за делом шли к нему даже чаще, нежели к Хренкову. Правда, тот был свой, исконный, а этот вроде как со стороны. А у нас, чего греха таить, за добром привыкли перво-наперво на сторону ходить и, только если там пусто, заглядывать в свои закрома.

Впрочем, это нисколько не умаляло достоинств Пиккуса.

Вот и в доме, куда Эйно Карлович привел Варваричевых, его встретили как человека уважаемого. И незнакомцам от его славы досталось: перед ними поставили крынку молока и блюдо с ватрушками.

— Угощайтесь, — сказала молодая хозяйка ласково, как полагается, и вдруг застеснялась, отвернулась в угол и вышла из комнаты.

А старая хозяйка сказала, как будто похвасталась:

— Клавдия… Сноха моя.

И так это хорошо, по-доброму, по-семейному у нее получилось, что Федор Христофорович вспомнил жену и потихоньку вздохнул, а Глеб налил молока в чашку и выпил запросто, как у себя дома.

— Кушайте, гостюшки, кушайте… Это Клавдия пекла, она у нас способница, — беззубо улыбнулась старуха.

По всему видно, в этом доме люди ладили и привыкли считаться друг с другом. Это было приятно, хотя и вызывало некоторые неудобства. Договориться насчет продажи дома на сей раз так и не удалось. Старуха, которую звали Степанидой, хоть и не возражала насчет того, чтобы продать старый дом, однако ничего конкретного не сказала. Малость пококетничала, дескать зачем это таким людям понадобилась деревенская халупа, спросила как бы в шутку Клавдию, не продать ли дом в самом деле. Но та неожиданно горячо стала развивать эту мысль:

— Продавайте, мама, тут и думать нечего. На кой он нам сдался. На два дома жить нет никакого смысла. Здесь у вас сыновья и внук, и все хозяйство, а там что… Все одно у нас живете, так уж и решайтесь. Ни нам без вас нельзя, ни вам без нас. На старости лет за человеком глаз нужен. Это хорошо, что вы, слава богу, не болеете, а случись что… Деньги нам тоже не помешают. Зима придет — вам одеть нечего, дров купить еще надо, велосипед Васятка второй год клянчит… Продавайте, мама, тут и думать нечего.

Старуха усмехнулась, но как-то криво. Ей, видимо, не очень пришлось по вкусу вмешательство снохи. В конце концов решили, что Варваричевы приедут через неделю, а тем временем Степанида посоветуется насчет продажи с младшим сыном Геннадием, на которого дом записан, да и мнение старшего сына Николая, здешнего «хозяина», как выразилась старуха, ей не мешало знать.

Степанида, конечно, хитрила. Просто ей требовалось время, чтобы разузнать, на какую сумму можно рассчитывать. Что касается Николая, то он давно уже не имел отношения к старому дому, Генка и подавно, хотя он и считался формально его хозяином. Веселая холостяцкая жизнь настолько захватила его, что думать о своей недвижимости у него не было ни времени, ни желания.

Что такое, если разобраться, дом? Это место, где можно переночевать. А переночевать можно и в Калинниках, и в Красновидово, и в районе — везде, где есть люди, которыми твоя компания по душе. В конце концов, есть дом брата, где живет его мать и где ему всегда рады. О том, старом доме он никогда не думал как о своем собственном. Он перестал быть для него родным, после того как все его покинули.

Дом — это люди, а не стены под крышей. Поэтому, когда мать рассказала ему о том, что нашлись москвичи, которые желают приобрести его собственность, он, не долго думая, ответил:

— Продавай его к аллаху, пока не передумали, все одно не стану жить в этом сундуке с клопами.

Степанида и сама считала, что нет резона держать старую развалину, а здравый смысл подсказывал, что нужно продать дом, пока можно взять хорошие деньги. «Слышно, скоро запретят продавать городским дома, — рассуждала она, — как запретили в других местах. И тогда уж не поторгуешь, а пока можно спросить полтыщи. В Калинниках, говорят, одни за дом три сотни дали. Там-то, в Калинниках, глухомань, осенью как дожди зарядят, так туда никакой трактор не проедет, а Синюхино все ж таки центральная усадьба. Бетонка под боком.

Четыре раза в день автобус в район ходит. Нет, меньше чем полтыщи просить нельзя. И умные люди так говорят, Хренков например…»

Так и решила: запросить пять сотен с москвичей. Но когда увидела, как Варваричевы подкатили на машине, да еще красного цвета, само собой у нее вырвалось — пятьсот сорок.

Покупатели торговаться не стали, и она пожалела, что не сказала — шестьсот. Но было уже поздно.

После того, как с хозяевами было все улажено, Варваричевым оставалось оформить свою покупку. Сделать это было не так просто. Пиккус, который успел стать их руководителем в коммерческих делах, сказал, что идти напрямик к председателю сельсовета не имеет смысла. Он скажет, что есть инструкция без прописки никому домов не продавать. Хочешь иметь дом в деревне — прописывайся и живи, и то еще посмотрят, нужен ли ты в деревне, потому что некоторые горожане на что только не идут, чтобы иметь дачу. Например, прописывают на селе совсем дряхлых старух, от которых сельскому хозяйству нет никакой пользы. Сначала нужно заручиться поддержкой директора совхоза, на чьей земле стоял дом. Вот кто истинный хозяин здешних мест. Если он согласится пустить чужих людей на свою землю, то председатель сельсовета препятствий чинить не станет. У него свой интерес — выбить в совхозе средства или стройматериалы.

Эйно Карлович, как бывший новосел, сочувствовал Варваричевым и обещал замолвить перед директором словечко насчет новых знакомых.

Что уж там сказал эстонец директору, неизвестно. Но только тот встретил Варваричевых приветливо, усадил за стол перед собой и повел речь о том, что понимает их стремление быть ближе к природе, но помочь приобрести домик в Синюхино не может, потому что есть строгая директива на этот счет. «Войдите в мое положение, — говорил он, доверительно похлопывая Глеба по коленке. — Что будет, если все наши сельские граждане продадут свои дома? Вот именно… дачный поселок. А нашим каково на все это смотреть? Получается, все одно что в цеху гамак повесить. Как вы там у себя в городе трудитесь, наши видеть не будут, а загорать вы станете у них на виду, никуда от того не деться, потому что в деревне все одно как на витрине. Вот они и подумают: „Чем мы хуже?“ А в самом деле, товарищи, мы-то чем хуже? Горожанам предоставляются садовые участки, дачи разные, дома в деревне они норовят купить, и все это считается в порядке вещей и всемерно поощряется, а захоти наш деревенский иметь на всякий случай квартирку где-нибудь на улице Горького, чтобы на выходные приехать по музеям походить, в театр, купить что-нибудь по хозяйству или отпуск провести с семейством, так его в момент, как афериста, заметут, а ваши городские тут же приклеят ему „мешочника“ и „спекулянта“. Выходит, вы — везде, а мы… Вы извините, товарищи, я не лично вас в виду имею… Просто обидно бывает до соплей. Взять хотя бы случай с моей матерью. Она у меня крепкая еще старушонка, так затеяла в доме ремонт, не капитальный конечно, а так, где подмазать, где подклеить… Ну и понадобились ей обои, никакие не моющиеся и не импортные, а простые в цветочек. Все равно и за такими в Москву пришлось ехать. Нашлись ей попутчицы, тоже обои понадобились. Поехали ни свет ни заря, чтобы успеть в магазин к открытию, а все равно свою порцию дерьма хлебнули. Как их только там, в очереди, не обозвали: и навозными-то жуками, и жлобами, и даже пришпандорили такую кличку — плюшевый десант.

Старушка моя приехала злющая как оса. „Ни за что, — говорит, — не поеду по магазинам по этим, так их растак. Не хватает еще, чтобы меня на старости лет всякие стрекулисты десантом называли“. Ее почему-то больше всего этот „десант“ разобрал. А и то, права бабка. Вы ведь нас, правду сказать, недолюбливаете. Нет, по телевизору, конечно, когда нас показывают в „Сельском часе“, вы к нам всей душой, а стоит только нашей женщине в очередь за колбасой встать, вот уж и спекулянтка. Она, может, первый раз приехала, а вы говорите — повадилась. Для вас ведь все женщины в валенках и в платках на одно лицо. Вот тут вся загвоздка, дорогие товарищи, а вы хотите иметь дом в деревне. Нам дома не жалко, но важен принцип. Вот ходатай ваш, Пиккус, вроде бы тоже посторонний, а свой. Такому мы будем душевно рады, потому что мужик и интересы у него наши, крестьянские. Он весь тут, а вы больше там, и хоть вы, может, распрекрасные люди, а нам, как говорится, не ко двору.

Начал директор лукаво, вкрадчиво, но по мере того, как выкладывал перед Варваричевыми свои доводы, как будто вскипал, но не от злости на них, а от обиды за самого себя. Видно, наболело у него, набралось и вылилось к случаю.

А как вылилось, так он и отошел и застыдился, потому что вроде бы обидел людей только за то, что они попали под горячую руку, незнакомых людей и, может быть, в самом деле распрекрасных. Тут он и сник, улыбнулся глуповато, отвел глаза, схватился за телефонную трубку и тут же положил ее на место.

— Вы меня извините, — сказал тихо и виновато. Глеб почувствовал, что порох у директора кончился, и сделал попытку перейти в наступление.

— Вы все это правильно сказали насчет некоторых людей, но поймите, что и горожане разные бывают. К тому же, моего отца лишь условно можно назвать москвичом. Он, можно сказать, москвич поневоле, то есть по стечению обстоятельств, а родился он в деревне и детство его прошло в сельской местности…

Но вдруг Федор Христофорович поднялся с места и прервал его:

— Не надо, сынок. Товарищ директор прав на сто процентов. На селе курортники не нужны, здесь нужны работники. А работник из меня теперь, прямо скажем, никакой. Да и не знаю я сельского, труда, всю жизнь проходил в погонах, где уж тут хозяйством обзаводиться. Пойдем, Глеба, а то мы только людей от дела отвлекаем…

Он взял сына за плечо, и тому ничего не оставалось делать, как только следовать за ним.

— Постойте, постойте! Так вы, значит, военный будете, — то ли спросил, то ли просто подумал вслух директор. — А звание у вас, простите, какое?

— Ну, подполковник, — насторожился Федор Христофорович, — в отставке.

— Воевали? Фронтовик?

— Приходилось.

— Ага, — сказал директор и задумался, и некоторое время он ходил по кабинету, поскребывая ногтями подбородок. А потом уселся на свое место и заговорил:

— Тут такое дело… У нас тут, в Красновидове, два братана живут по фамилии Протырины. Рожи как два блина, слов других не знают, кроме матерных, спят, говорят, в сапожищах, а туда же… Гляжу, как-то зимой идут, а на башках у них что-то вроде петушиных гребней. Присмотрелся — мать честная — шапки звездно-полосатые, а сверху еще что-то понаписано, сикось-накось конечно, но все-таки под фирму. „Откуда, — спрашиваю, — такая красота? А они ржут: „Бабка Устя связала, так-растак, перетак душу мать…“ Это я к тому вам рассказываю, что уж больно молодежь наша распустилась. Хорошо бы их, сукиных детей, подровнять. Ну, хоть к военному делу приохотить, что ли…

Как вы смотрите на мое такое предложение?

— Отрицательно, — сказал Федор Христофорович. — Я не смогу вести военное дело. Строевой службы я не знаю. Я, видите ли, инженер…

Но директора это нисколько не смутило. Он уже решил, что полковник в хозяйстве непременно должен пригодиться, даже если он всего-навсего подполковник. И потому сказал: — Хорошо. А партийной работой вам заниматься не приходилось?.. Ну, ничего, может еще и придется. Небось справитесь.

Человек вы бывалый, военный, — директор как будто успокаивал кого-то, то ли Федора Христофоровича, то ли себя самого.

С молодых ногтей пошел он по хозяйственной части, а хороший хозяйственник, известное дело, из всего норовит извлечь пользу. Вот и теперь директор смекнул, что не плохо бы этого старика иметь в селе. Работник он, конечно, никакой, потому что в простые не пойдет, а в руководящих недостатка нет, своих девать некуда, зато человек заслуженный и авторитетный. На первых порах его можно включить в актив. А там, глядишь, и в райкоме узнают про полковника. Таких-то людей в районе раз, два, и обчелся. Захотят ввести в бюро, а сами не захотят, так намекнуть можно, порекомендовать. Вот тебе уж и своя рука наверху…

— Ладно, — сказал он, как бы размышляя вслух. — Была не была… Для хорошего человека чего не сделаешь. Только уж и вы, товарищ, нас не забудьте, когда понадобится. Знаете, как у нас в деревне заведено — всем миром… Вот так.

На том разговор закончился. Директор как сказал, так и сделал. И через неделю в сельсовете была оформлена бумага, по которой Федор Христофорович стал домовладельцем.

Событие это полагалось спрыснуть, и потому прямо из сельсовета все, кто присутствовал при подписании документа, не исключая и официальных лиц, направились к Чупровым, где старая Степанида с помощью невестки Клавдии накрыла на стол. Глеб привез из Москвы три бутылки водки, несколько коробок импортных сардинок, банку ананасового компота и колбасу салями. К московским гостинцам Степанида добавила всякую деревенскую снедь, вроде картошки в мундирах да соленых огурцов, и угощение получилось доброе.

За столом вели степенные разговоры о погоде, о кормах и надоях. А председатель рассказал про совхозного быка по кличке Трибун или Трибунал, который так напугал беременную Марину Гущину, что она выкинула. И все слушали, а потом каждый добавлял что-нибудь свое, как будто бросал лопату земли на могилку не рожденного младенца.

„Вот так они сидели и сто, и двести лет назад и разговоры, наверно, вели те же самые, — думал Глеб. — О покосе да о погосте. Нет, надо родиться в деревне, чтобы жить по-ихнему. Это мука, сидеть вот так под розовым абажуром и разглагольствовать о быке, когда там выводят на орбиту какой-нибудь космический аппарат. Интересно, что думает по этому поводу отец?“ А Федор Христофорович ничего не думал по этому поводу. Он ел и пил, слушал разговоры и даже отвечал что-то, когда к нему обращались, но все его мысли вертелись вокруг того момента, когда Глеб поднимется из-за стола и станет прощаться со всеми, а потом сядет в машину и уедет к своим, а он, Федор Варваричев, по странному стечению обстоятельств, должен будет остаться здесь, где ни он никого не знает, ни его никто, в чужом доме, среди чужих людей, в каком-то Синюхино, о существовании которого он всю жизнь не имел представления. Кому это нужно? Зачем? Какая-то глупая игра, которой не видно конца-краю. Неужели нельзя нарушить ее ход? Это как во сне, когда человек видит, что с ним происходит неладное, а вмешаться не может, потому что не властен над своими снами.

Федор Христофорович хотел уже сказать об этом Глебу, но вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Это был Пиккус.

— Скажи сыну, чтобы привез большой гвоздь кило пять и разная краска.

Будем дом делать.

И Федор Христофорович как будто пробудился ото сна и подумал: „Господи, да что это я раскис. Никто ж меня сюда не сослал. Вот Глеб приедет в отпуск, отремонтируем дом и будет дача, приедет Тома с внуком, пойдем с ним на речку. Мальчику здесь приволье. А потом все вместе поедем домой, а за дачей попросим приглядеть того же Пиккуса“.

Так он думал, но от этих мыслей на душе почему-то не становилось ни светлее, ни теплее. А когда пришла пора прощаться с Глебом, он почувствовал, как к глазам подступают слезы. Хорошо, что было уж темно и никто не заметил этих старческих слез.

После того, как Федор Христофорович перестал слышать Глебову машину, он еще видел некоторое время красные огоньки. Последний раз они зажглись где-то над рекой, на мосту, как будто попрощались, и больше уж не появлялись, сколько он ни всматривался в сумерки.

И только тогда, когда он окончательно потерял надежду увидеть эти огни, он почувствовал, что воздух вокруг напоен запахом сирени, увидел, как светятся окна домов, услышал, как где-то по радио или по телевизору популярная певица пела песню про дожди и грозы, которая ему нравилась. Это его успокоило, и он отправился „в дом“. Подумать „домой“ он как-то не смел, потому что „домой“ для него значило только одно — в свою квартиру на Соколе, где был его письменный стол и полки с книгами и фотография двенадцатилетнего Глеба в соломенной шапочке с козырьком.

В сумерках его сельское домовладение напоминало доисторическое диковинное животное. „Это ковчег, — почему-то подумалось Федору Христофоровичу. — Неужели мне суждено плыть на нем в последний путь…“ Ему стало тоскливо от этой мысли, как никогда не бывало, даже после смерти жены, и, чтобы избавиться от этого чувства, он попытался заставить себя думать иначе: „Этакие хоромы и всего за полтыщи“. Да за такой домину где-нибудь в Малаховке заломили бы тысяч шестьдесят. Нет, правы все-таки мои ребята — хорошее дело дача“. Под эти мысли, как под какой-нибудь полонез, он пошел навстречу своей новой жизни, раздвигая локтями заросли крапивы, которые заполонили все подступы к дому с тех пор, как его покинул Генка Чупров.

Вот Федор Христофорович взошел на крыльцо, вот он открыл скрипучую дверь, вот в окне засветился глаз одинокой свечи, заметались по потолку тени, как будто испугались чего-то, и…

„Вот и слава богу, — выдохнула Степанида, наблюдавшая за всем этим с лавочки на противоположной стороне улицы, никем не видимая и не слышимая. — Чего зря добру пропадать“.

Спроси ее кто-нибудь сейчас, зачем она пришла сюда, да еще обманула невестку — сказала, что надо к соседке за каплями забежать, она бы, верно, объяснить того не смогла. Может, пришла проститься? Да вроде нет, чего там прощаться, рассусоливать, она ведь никуда не уезжает и помирать, кажется, не собирается, еще крепкая женщина, любую молодую по части работы за пояс заткнет, а что ноги побаливают, так у кого они молчат… Бывает, с домом прощаются, когда его сносят или горит он, а этот стоит себе и еще сто лет простоит. Нет, не прощаться пришла Степанида на скамейку под сирень и не воздухом дышать.

Тогда, может, она захотела вспомнить девчоночью свою жизнь, повздыхать в темноте да всплакнуть по-бабьи, красоты своей былой жалеючи? Для многих людей, особенно для женщин, отрочество оказывается самой счастливой порой жизни. Живет себе девчоночка, как будто в тереме, с куклами тетешкается, и нет-нет да и глянет в окно, а там сад и сплошь цветы, и сердце ее прыгает от радости в предчувствии чуда. А подрастет она и выйдет во двор, а там, глядь, одни коровьи лепешки, да репьи, да крапива… А цветы, оказывается, были не взаправдашние, а нарисованные на стекле.

Было о чем поплакать и Степаниде, но только она себе ни за что не позволила бы. Всякий в Синюхино знал, что за женщина Степанида. Все на свете подразделялось для нее на полезное и бесполезное. И все, из чего нельзя было извлечь хоть какую пользу, беспощадно изгонялось ею из своей жизни. В разряд бесполезного у нее попали и детские воспоминания. Какой толк в том, чтобы бередить себе душу картинами, в которых ничего нельзя исправить. Да, это все ее прошлое и как бы уже не ее. Со своим-то можно поступать как бог на душу положит, хочу — выкрашу, а хочу — выброшу, А над прошлым человек не властен, оно уж какое есть — таким и останется. Можно, конечно, приукрасить его враньем и пустить в дело. Но это уже другой разговор. О таком Степанида никогда не помышляла, и не потому, что она была такой уж кристальной женщиной, а из той же практичности. С детства она себе усвоила, что красть да врать невыгодно. Все одно рано или поздно краденое из рук выскользнет да еще и честно нажитое с собой уведет, навранное разольется, и так в нем изгваздаешься, что и всей жизни недостанет, чтобы очиститься.

Мудра была Степанида, что и говорить, но какой-то особенной посудохозяйственной, бакалейной и платяной мудростью, попахивающей нафталином и машинным маслом. Трудно было разместить на ее полках боль, страдание и всякое такое, без чего радость не в радость, и не потому ли она так легко прожила тяжелую свою жизнь. Другой бы, может, на полпути сломался, а она ничего, выдюжила, хотя это не совсем так. Выдюжить — значит победить в открытой борьбе, а практичный человек в борьбу вступать не любит, ибо тут можно как выиграть, так и проиграть.

Степанида терпеть не могла пустоты, и если у нее разбивалась чашка, то она тотчас же выбрасывала за порог осколки и норовила поставить на ее место любую посудину, какая оказывалась под руками, пусть даже глиняный горшок.

Это свойство характера спасало ее от многих неприятностей.

Взять хотя бы тот случай, когда она оказалась в своем огромном доме с тремя малолетками на руках. Это случилось после того, как ее мать умерла от страшной болезни, которую в деревне называют корчей, а врачи столбняком.

Болезнь приключилась от старого гвоздя, которым мать проколола ногу. Он торчал из доски, которая невесть откуда взялась на дворе. Мать наступила на него босой ногой, когда несла дрова в баню, и он проколол ей ступню и вышел между пальцев. К вечеру того же дня ступню разнесло. Она стала как подушка.

Степаниде все время хотелось ее потрогать, и только испуг на лице матери останавливал ее от этого. На другой день у матери началась горячка, она стала бредить. Степанида побежала к соседке, потому что дома никого из взрослых не было. Отец приторговывал льняным маслом и целыми неделями пропадал в городе. Когда он приехал, все уже было кончено. Жена его лежала на столе, обмытая и обряженная, по углам сидели черные тетки с темными, как на старых иконах, лицами, а Степанида, как ни в чем не бывало, варила рисовую кашу с изюмом и говорила младшей сестре, которая держалась за ее подол и всхлипывала: „Тихо, доня, мама к ангелам улетела… Да тихо ты, дуреха…“

И все это с такими материнскими интонациями, что отец, уж на что кремень мужик, и то слезу пустил.

Получилась такая штука: потеряв мать, Степанида тут же восполнила потерю. На первый взгляд могло показаться, что одно другого заменить не может. То тебя любили, заботились о тебе, а то тебе нужно любить и заботиться о других. Однако Степанида скоро доказала, что любовь, с плюсом она или с минусом, по сути дела одно и то же чувство.

Конечно, жизнь свое берет. И всякий человек, как бы он ни страдал, потеряв ближнего, рано или поздно утешается, чтобы жить дальше. Время великий лекарь, и по-человечески понятно, когда вдовец женится вновь, пусть даже через год после смерти жены. Через месяц это уже как-то некрасиво.

Значит, не любил и желал погибели, только и ждал случая. А уж совсем из ряда вон выходящий случай, когда на материных поминках, дочь, подхватив свою сестру, пытается плясать. А именно так и вела себя Степанида. Она не понимала значения происходящего. Ей казалось, что раз в доме гости, значит, надо веселиться, как это бывало раньше. Но соседи и особенно соседки не могли знать, что на душе у Степаниды, и осудили ее. Раз и навсегда за ней укрепилась слава жестокого, холодного человека, для которого нет ничего святого. И теперь, что бы она ни делала, во всем им виделись корысть и холодный расчет.

Взять хотя бы ее замужество. Семнадцати лет вышла она замуж за Миньку Чупрова. Как только отец ее женился в другой раз, и младшие дети перешли в ведение мачехи, так Степанида и выскочила за Миньку. А этот Минька не парень, а так, одно недоразумение, вроде дурачка, жил с матерью вовсе полоумной, которая побиралась по соседям. Другие в его годы любят погулять, покуражиться, а этот сядет на крыльцо, подопрет голову руками и сидит, смотрит, кто куда пошел да что понес, и так пока не стемнеет. Сидит и молчит. Вот за этого самого Миньку и вышла Степанида. Соседи, конечно, сразу решили, что у нее был на то особый интерес. Дескать, Минькина мать не так прозрачна, как кажется. С миру по нитке, как говорится… Ходили слухи, что она скопила чуть ли не состояние и продолжает побираться так, для отвода глаз. Степанида, по их мнению, про деньги прознала и решила их прибрать к рукам. Для этого и объегорила она дурачка Миньку. Им и в голову не приходило, что Степанида просто-напросто заполнила прореху в своем хозяйстве. С приходом в отцовский дом чужой женщины она неминуемо должна была лишиться всего того, что составляло ее счастье, то есть права на своих малолетних сестер и брата, права быть хозяйкой и заботиться об отце.

Выйдя замуж, она совершенно безболезненно сменила одну привязанность на другую и зажила не хуже прежнего. Сама поступила работать на свиноферму, а Миньку устроила в котельную при бане. Специальность не ахти какая, но все ж женой истопника быть лучше, нежели женой обормота. К тому же Минька оказался вовсе не таким уж беспомощным тюфтей. Просто не хватало ему напора, жизненной силы что ли, а так мужик был не хуже других, только выпить любил, а когда выпивал, все плакал, видимо опять же от душевной слабости.

Степанида родила ему сына Николая и уже подумывала о дочери, когда началась война. Минька похлюпал и ушел на фронт. Уходил, как будто навсегда, жалкий, мокроносый, вовсе не похожий на защитника. Степанида проводила его до райцентра и тут же назад, в Синюхино. Она как будто даже не заметила его отсутствия, как будто и не ждала обратно. Степанида не давала воли чувствам.

Что ж с того, что муж на фронте, зато сын, вот он, рядом, орет в люльке, просит есть. И опять про нее говорили недоброе, будто она даже рада была сбагрить Миньку, будто вовсе не желала его возвращения. Доподлинно это утверждать никто не мог, но что другое можно подумать о жене, которая говорила почтальону, размахивающему у калитки фронтовым треугольничком:

„Брось в ящик, я потом возьму… Колька есть просит…“ Говорили, что она Миньку еще там, в райцентре, вычеркнула из живых, а он возьми да и вернись с войны целым и невредимым. Другие, кого ждали, по ком тосковали, за кого даже молились в открытую и тайком, не вернулись, а этот заявился домой невредимый и гладкий такой, как будто не из окопов вышел, а приехал из дома отдыха. В котельную он больше не пошел, а надел новые узкие сапоги, что привез с собой в вещмешке вместе с фарфоровым оленем, у которого был отбит один рог, и тушенкой, и поехал в район показаться начальству. Никто не знает, кому он там показался, какие получил указания, только после этого его как-то вывернуло.

Работать в совхозе он не желал, от своего хозяйства тоже отлынивал, надевал с утра сапоги, гимнастерку и слонялся по селу как неприкаянный, говорил, что ждет назначения из района. Другие мужчины отгуливали и брались за дело, а Минька свою линию крепко гнул. И в один прекрасный день он исчез из Синюхино. Вышел на крыльцо покурить и как в воду канул. То ли пешком ушел, то ли на попутке уехал — никто не видел. А может, он и вправду получил долгожданное назначение. Никто этого так и не узнал, потому что никому всерьез до него не было дела. Зато про Степаниду чего только опять не говорили. И загубила-то она своего мужика, чтобы воспользоваться трофейным добром, и извела его дурным обхождением, и даже зарезала и в огороде закопала. А Степанида словно и не замечала, что муж пришел и опять ушел, знай себе возилась со свиньями, да гнула спину в своем огороде, да растила Николая. Раз потеряв мужа, она так и не сумела его найти. Вскоре у нее родился второй сын, Геннадий, и образ Миньки развеялся до сновидения.

После смерти отца Степаннды мачеха уехала жить в Калугу к родственникам. К тому времени сестры повыходили замуж, а брат подался в Сибирь и там затерялся. И получилось так, что Степанида осталась единственной владелицей отцовского дома, а Минькина халупа настолько вся расползлась, что и на дом-то не походила, ни дать ни взять прошлогодняя копенка, и, хотя тепло она все еще держала хорошо, Степанида решила перебраться в свои родовые хоромы. Там она и жила до тех пор, пока старший сын Николай не обзавелся своей семьей и собственным домом, а младший Геннадий не ушел служить в армию.

И конечно, для тех, кто хоть мало-мальски знал Степаниду, не было ничего удивительного в том, что она оставила насиженное место, чтобы перебраться к старшему сыну. Ведь там было то, что могло заполнить пустоту, которой грозило временное отсутствие существа, нуждающегося в ее заботе. В доме Николая таким существом стал внук Васятка.

А как же отчий дом? Неужели сердце ее не дрогнуло, когда она решилась отдать его в чужие руки? Не дрогнуло, потому что теперь родным для нее стал дом Николая. Здесь были родные люди, а там только стены. Не таким чувствительным человеком была Степанида, чтобы вздыхать по деревяшке.

Поэтому, увидев, как в комнате, где она родилась, выросла и состарилась, загорелась чужая свеча, она с облегчением подумала: „Слава богу, кажется, денег назад не потребует“. И, успокоенная, пошла заниматься своим хозяйством.

Дома еще никто не ложился. Васятка и тот полуночничал, сидел на кухне на березовом чурбане и, что-то мурлыкая себе под нос совсем как взрослый самостоятельный мужчина, клеил воздушного змея.

— Баб Степ, — сказал Васятка. Он привык так называть Степаниду с пеленок, когда еще путал, где мужской, а где женский род. — Я у тебя в запрошлом году суровые нитки видел?..

— Кончились, — ответила Степанида. — Давно уж все вышли. Помнишь, я тебе валенки подшивала.

— Ага, — сказал Васятка опять же по-взрослому и тут же, забыв, что он „взрослый“, шмыгнул носом.

В большой комнате, которую невестка Клавдия норовила назвать залой, сама невестка, сидя под абажуром, заметывала вручную зеленую блузку. Ей зеленое шло.

Николай сидел тут же за столом босой и в майке и набивал бумажные гильзы махоркой. Когда-то, очень давно, его премировали за хорошую работу в совхозе машинкой для набивания папирос, пятью пачками махорки и целым ящиком бумажных гильз. Все это стоило рублей двадцать на старые деньги, но Николай высоко оценил награду. До этого он не курил и не имел в том потребности, а тут закурил и не заметил, как пристал к этому делу, так что уж тянуло.

Поначалу он признавал только самодельные папиросы, но дальше гильзы завозили в сельпо все реже, а потом они и вовсе исчезли из продажи. И тогда Николай перешел на фабричные папиросы „Казбек“, но с тысячу гильз он все же оставил про запас. И перед праздниками или же когда уж очень уставал и хотел отдохнуть душой и телом он раскладывал их перед собой, распечатывал пачку табаку или махорки, смотря что я это время продавалось в сельпо, доставал свою машинку и не спеша, со вкусом, заготавливал ровно столько курева, сколько помещалось в портсигар с надписью „Ленинград“. Это тоже была премия за хорошую работу, но из другого времени.

— Генки-то снова нету, — не то спросила, не то подумала вслух Степанида.

— Должно, на танцы подался, — ответил ей Николай.

— Галстук надел, — добавила Клавдия не без некоторого ехидства.

— Он казак вольный, ему сам бог велел, — сказала мать, доставая из комода коробку с пуговицами. — Женится — еще насидится подле юбки.

Время было позднее. Обычно в этот час Чупровы уже расходились по углам.

Но сегодня все были немного возбуждены. Все-таки не каждый день случается продавать дом. Хотелось говорить.

— Продали, значит, имущество, — сказала Степанида, делая вид, будто ищет чего-то в коробке. — Хорошо, что не передумали ахвицеры наши, а то я уж сомневалась. Давеча в конторе сказывали — выйдет указ: дома, которые пустые, сносить под огороды. Овощеводство хотят развивать, потому что луку не хватает. Приходится его из этой… как его… привозить… Гущин говорит:

„Кто бы мою конуру купил, я б за бутылку отдал“… Шуткует, а все-таки хорошо, что дело сделано. Все-таки полтыщи деньги хорошие, что ни говори…

— Деньги-то хорошие, да вот хорошо ли вы их пристроите, — не выдержала Клавдия. — Вот в чем вопрос.

— А никакого вопроса тут нету, — приняла вызов Степанида. — Дом был отписан Геннадию, стало быть, и деньги его.

— Он же не хочет их брать, — сорвалась Клавдия. — Понимает, что все одно пропьет. А вы, мамаша, ему их силком впихиваете, только чтобы нам назло.

— Клава, — сказал Николай как можно строже, но прозвучало довольно-таки вяло.

Жена это восприняла по-своему, как нежелание мужа вмешиваться в бабские дела, и пошла в новое наступление:

— У Васятки вон из пальто вата полезла, ботинки — одна видимость.

Николай двадцать лет в одном костюме ходит, от соседей стыд, а вы все Генке норовите отдать. Он пьет, подзаборничает, а вы на него молиться готовы…

— Так Генка, значит, подзаборник, пьянь? Ладно, сношенька, спасибо тебе, что глаза нам открыла, — зло усмехнулась Степанида.

— Пожалуйста! А молчать больше я не намерена. Вы у нас ни в чем недостатка не знаете, живете как у себя дома, так будьте любезны… А то как чего нужно, так Николай купи, а денежки Геночке на книжку…

— Клавдия, — Николай саданул рукой по столу так, что его папироски попрыгали на пол. — Придержи язык. Дом братов и деньги братовы, что он захочет, то с ними и сделает. А перед мамашей извинись. Не она должна нам спасибо говорить, а мы ей. Кабы не она, так все наше хозяйство пошло бы прахом. Какие мы с тобой хозяева.

Клавдия замолчала, но извиняться не стала. Собрала свое шитье и пошла стелить постель.

„Чтоб вас всех Чупровых… — думала она, ворочаясь под одеялом, — До чего несуразные люди. Черт меня с ними связал“.

А в это время Глеб уже почти подъезжал к Москве. Все шоссе впереди чего и позади напоминало гигантский эскалатор, сплошь уставленный легковыми автомобилями.

Казалось, они не катятся вовсе, а плывут в ночи, нанизанные на невидимый трос. Так и хотелось бросить баранку, вытянуть ноги и прищурить глаза, чтобы из каждого огонька, как в детстве, выросли лучики.

„А славно все получилось с этим домом… И хозяева славные люди… И начальство… И этот эстонец… — думал Глеб в такт плавному движению автомобильной кавалькады. — Такой домина, впору клуб оборудовать, и всего за пятьсот рублей. Вот что значит далеко от Москвы… А в общем-то не так уж и далеко, еще нет двенадцати, а вот уж и окружная… Зато какой воздуху какая река… Слава богу, что все так устроилось. Теперь можно и докторской заняться“.

Настроение у Глеба от самого Синюхино было приподнятое. Он чувствовал себя чуть ли не врачом, который только что спас жизнь человеку. Хотя, конечно, врач — это уж чересчур, и насчет жизни тоже, пожалуй, слишком резко. Но никто же не станет спорить, что он выполнил сыновний долг, позаботившись о здоровье отца.

Естественно, то, что сделал для него отец, нельзя оплатить никакой заботой, а только всей своей жизнью, которая ему, Глебу, как человеку семейному, принадлежит уже не вполне. Но не стремиться отдать долг порядочный человек не может. Иначе можно ли его назвать порядочным? Вот он и стремится, вот и пытается. И первая попытка вроде бы удалась: человек, который всю свою жизнь добровольно отдал на общее благо, наконец-то обретет заслуженный покой.

„Дорогой мой старик, — радовался Глеб почти вслух. — Проснется завтра, а в окно сирень заглядывает, петухи орут из конца в конец деревни…

Благодать“.

Тамара тоже обрадовалась, когда Глеб рассказал ей, что все устроилось наилучшим образом. Она только спросила:

— Как отец с тобой прощался?

— Чуть слезу не пустил, скупую мужскую, — признался Глеб. — Весь день улыбался как ребенок, а тут что-то на него нашло. Видимо, нервное напряжение…

— Да, конечно, — согласилась Тамара. — Отец последнее время весь издергался и нас издергал.

— Но теперь-то ему нечего волноваться, — сказал Глеб.

— А как ты думаешь, — спросила вдруг Тамара, — он не сбежит оттуда в первую же неделю?

— Чего ради? — удивился Глеб. — Он же сам хотел…

— Конечно, сам, но нужно учитывать, что он не привык один. Затоскует вдруг по тебе, по Женьке и прикатит…

— Не должен, — возразил Глеб, но не совсем решительно. — На неделю у него есть работа. Дом осел на один бок, и его нужно выправить, потом сменить рамы… Там один эстонец вызвался помогать. А на выходные я обещал приехать.

— Хорошо, — сказала Тамара. — Но на всякий случай нам нужно поторопиться с отпуском. Он очень обрадуется, когда мы заявимся к нему все вместе. А там, глядишь, он привыкнет к месту, появятся новые знакомые, его оттуда и калачом не выманишь.

— Ты у меня умница, Томка, что бы я без тебя делал, — сказал Глеб и нежно дотронулся губами до ее носа. — Завтра пишу заявление на отпуск.

На следующий день Федор Христофорович проснулся чуть свет. Чей-то петух бесстыдно исходил криком под самыми его окнами. Простыня, одеяло, надувной матрас, на котором Федор Христофорович спал, — все отсырело. Его била дрожь, он никак не мог согреться под одеялом. Пришлось вставать, махать руками и приседать. Таким образом он малость согрелся, но уснуть уже не смог. Чтобы как-то скоротать время до прихода Пиккуса, с которым накануне договорился осмотреть дом на предмет ремонта, Федор Христофорович попробовал читать. Но получалось как-то глупо: один в сыром доме, лежа на полу ни свет ни заря с книгой…

Тогда он решил позавтракать, достал из рюкзака колбасу, хлеб и стал жевать. Но хлеб всухую не лез в горло. „Вот бы чаю сейчас“, — подумал новоиспеченный домовладелец и попробовал поискать в своем владении какую-нибудь посудину, куда можно было бы набрать воды, но ничего похожего не нашел. В сенях, на стене, висело коромысло, а емкостей в доме не имелось.

Тогда он взял свою алюминиевую кружку и пошел к колодцу. Там он встретил Клавдию.

— Чего это вы, товарищ полковник, в такую рань встали? — удивилась она.

— Попить, — смутился Федор Христофорович, как будто его уличили в чем-то непристойном.

— Ах, ты господи, — всплеснула руками женщина. — Да пошлите к нам, чайку выпьете.

Он хотел было отказаться, но представил себе, как горячий чай согреет его изнутри, и пошел к Чупровым.

Степанида встретила его как будто не столь радушно, как прежде, но все же вдобавок к чаю и хлебу с маслом, которым его угощала Клавдия, поставила на стол еще тарелку с толсто нарезанной финской колбасой, его же вчерашним презентом. Разговор как-то не клеился.

Из мужчин в доме был один Васятка. Отец его уже ушел на работу, а Геннадий дома и не ночевал.

— Дядя, а ты правда полковник? — спросил Васятка.

— Неправда, — признался Федор Христофорович.

— Вот и я говорю бабе Степе — не похож он на полковника, а она заладила: „Половник, половник…“ А ты огород копать будешь?

— Буду.

— А нельзя тебе. Сельсовет сказал: пусть живет, а копать тебе не разрешается, потому что земля совхозная.

— Значит, не буду, — сказал Федор Христофорович, поблагодарил хозяев и пошел к себе, дожидаться Пиккуса.

Эйно Карлович пришел все в той же вязаной шапке, но в белой рубашке, поверх которой была надета вязаная жилетка. И весь он был какой-то выстиранный, приятный, выходной и немного праздничный. Федор Христофорович даже позавидовал и подумал, не надеть ли и ему свежую рубашку, но потом решил, что не в рубашке дело. Должно быть, чистый воздух и размеренный образ жизни так благотворно действует на человека.

По-хозяйски, без всякой спешки, Пиккус обошел дом снаружи, обстучал каждое подозрительное бревно, поковырял ногтем паклю в щелях, потом поднялся на чердак и долго там пробыл, затем спустился в подпол, после чего осмотрел помещение изнутри. Все это он делал молча, то и дело цокая языком и покачивая головой, так что трудно было понять: одобряет он или не одобряет.

Время от времени он доставал из кармана засаленный блокнот и что-то заносил в него огрызком карандаша, медлил и еще добавлял. „Так, должно быть, стихи сочиняют“, — думал Федор Христофорович, пряча улыбку. Ему хотелось заглянуть в книжечку, узнать поскорей, что же все-таки нашел эстонец в его доме такого, достойного быть отмеченным в стихах. Или, может, он рецепты выписывал? Но подступиться к хозяину блокнота он не решался. Больно уж важничал Пиккус.

Наконец осмотр дома был закончен, и Эйно Карлович сам снизошел до Федора Христофоровича. Он пролистал свои записи и заговорил каменным голосом:

— Теперь можно делать смета. Смотреть перспектива, как говорится, и тихо-тихо начинать забивать гвозди.

— Много работы? — спросил Варваричев неуверенно.

— Есть немного, — сказал, нет, произнес Пиккус. — Начнем от печки, как это говорится. Старую печку нужно разобрать, она вся прогорела, и сложить новую. Плита, решетка, задвижка — все это есть возможность купить в районном центре. Кирпичи в основном будут старые, но некоторые придется заменить. У меня есть, я дам. За работу, я думаю, возьмут не меньше пятидесяти рублей.

— Кто возьмет?

— Есть тут такой Хренков. Он и плотник, и печник, а то и Степанида может сложить печку. Она это делает даже лучше Хренкова. Я когда-то тоже пробовал, но они все-таки лучше.

— Значит, за все про все, считай, рублей восемьдесят, — прикинул Федор Христофорович.

— Шестьдесят пять, — отрезал Пиккус. — Кирпич я даю бесплатно.

— Спасибо, — сказал. Варваричев. — Спасибо.

— Не стоит благодарность, — сказал эстонец. — Вам еще придется выложить порядочный сумма. Все рамы нужно менять, потому что старые, прогнили. Шесть окон — шесть рам по двадцать рублей каждая. Итого: сто двадцать рублей.

— Вместе с работой? — спросил Федор Христофорович.

— Само собой, — ответил Пиккус. — Наличники — это особая статья… Затем два бревна спереди… Их съел жук, а стало быть, нужно менять. Бревен у меня не имеется, но можно попросить в совхозе, а за работу я возьму двадцать рублей. Теперь крыльцо… Того и гляди провалится и можно сломать нога или даже шея… Нужно колотить новое. С перилами хотите или так?

— С перилами, если можно, как положено…

— Тогда тридцать рублей с моим материалом. А перекрыть крыша будет стоить — сотню. Лучше крыть шифер, но его у нас в районе нет. Есть рубероид, но нужно заплатить шофер, чтобы привез.

— Итого? — бодро подхватил Федор Христофорович.

— Не будем забегать перед, но как минимум — двести, — сказал Пиккус и, заглянув в свою записную книжицу, продолжал — В сенях нужно перестилать пол.

Это будет стоить двенадцать рублей, но за доски придется давать дорого. Тут один продает… Жилые комнаты тоже станут в копейка…

— Это потом. Не все сразу, — замахал руками Федор Христофорович.

— Потом, может, не будет Пиккус или деньги, или хозяин, — глубокомысленно подметил эстонец. — Все равно, как говорится, один черт платить. Значит, сто пятьдесят — работа. Плюс обои и краска. Значит, готовь хозяин за все шестьсот пятьдесят пять рублей.

— Ну что ж, — вздохнул хозяин, — раз уж взялся за гуж…

— Правильно, — подтвердил эстонец. — И вот еще какая штука… Вы, наверно, захотите мне помогать. Это пожалуйста. Я человек не молодой, и мне нужен помощник, но предупреждаю, что больше десяти рублей в день я вам платить не смогу.

— Как это? — не понял Федор Христофорович.

— Если не согласны на эту сумму, то я найму другой человек.

— Согласен, согласен, — поспешил ответить Варваричев, хотя так и не понял, о чем идет речь.

— Вот и хорошо, — Пиккус был, кажется, доволен. — Работать будете на себя и еще получать денежки.

Федор Христофорович никак не мог настроиться на хозяйственный лад. Но Пиккус настоял на том, чтобы не откладывать дело в долгий ящик, а начинать ремонт немедленно. Для начала хотя бы поднять осевший угол дома. Он все обдумал и взвесил, и теперь ему нужны были камни и домкрат. Домкрат позаимствовали у Генки Чупрова, который как раз заявился домой, чтобы перекусить, а заодно и отдохнуть после бессонной ночи. Он даже вызвался помочь старикам и предоставил в их распоряжение свой ЗИЛ Хуже обстояло дело с камнями.

— Хорошо бы иметь дикий камень, раппакиви, как у нас говорят, — рассуждал эстонец.

Все соглашались, но никто не знал, где найти такой камень.

— В Эстонии этого добра хоть пруд пруди, — вздыхал Пиккус. — Плюнуть нельзя, чтобы на него не попасть. Прежде чем огород вскопать, тонну камней выгребешь, а тут совсем нету…

— А почему называется дикий? — полюбопытствовал Васятка, который увязался помогать своему дяде Гене. — Разве бывает еще и домашний?

— Домашний не бывает, а искусственный есть — кирпич, например. А этот природный…

— Бульник, что ли?

— Может, и так, только побольше…

— Так ведь этих бульников на речке, у моста, дополна, — обрадовался мальчуган.

Геннадий завел свой ЗИЛ и повез всех к мосту. Там, на быстрине, действительно, было полным-полно валунов разного калибра. Пиккус выбрал несколько средних и приказал Генке и Федору Христофоровичу погрузить их в кузов. Они промокли до нитки, продрогли, пока выковыривали камни со дна реки и волокли их к машине, но с заданием справились. Васятка все время вертелся у них под ногами, так что Геннадию пришлось пару раз даже прикрикнуть на него.

— Надо же, дом, как машину, поднимают, — восхищался мальчишка, когда Пиккус подсунул домкрат под дом и велел Геннадию качать.

Это и впрямь было забавно. Все соседи собрались смотреть, как Эйно и старый полковник курочат столетний чупровский дом. Кто посмеивался, кто качал головой, дескать, чудаки да и только, а кто и плечами пожимал, мол, зря затеяли, все равно толку не будет, это как новый кафтан со старыми дырами. Но Пиккус держался уверенно, и Геннадий старался на совесть. Ему было любопытно, что из этого выйдет.

А вышло все, как задумал эстонец. Когда дом выровнялся, он подложил под угол камни и вынул домкрат. Зеваки были разочарованы: ничего не обвалилось, не треснуло, не рухнуло. Они еще немного постояли и разошлись по домам. А неутомимый Пиккус стал мастерить возле крыльца нечто вроде верстака или козел. Геннадий хотел было ему помочь, но тут пришла Степанида и позвала сына, а заодно и внука обедать.

— Ты, Генаша, не больно на них ломайся, — сказала старуха, когда они сели за стол. — Люди скажут, обвели Чупровы старого человека вокруг пальца, развалюху ему всучили, а теперь к нему подмазываются, чтобы деньги назад не потребовал.

— С каких это пор, мать, тебя интересует, что там кто скажет, — усмехнулся Генка. — Прежде ты всегда своим умом жила.

— Вот и дожила до того, что всяк, кому не лень, куском да углом попрекает.

— Скажешь тоже, мать… У кого язык повернется попрекнуть тебя.

— Язык, он без костей. Мне не привыкать — какая старуха не в тягость. А вот за тебя сердечко болит. Все-то у тебя мараным наверх получается.

Подумай, Геннадий, кабы тебе боком не вылезло твое гулянье. Подумай.

— Ладно, маманя, уговорила, — попытался перевести разговор на шуточный лад Генка.

Но Степанида не знала и знать не хотела шуток. Она открыла гардероб, выдвинула ящик, достала из-под белья пачку червонцев и положила ее на стол перед Генкой.

— Вот, Гена, положи на книжку. Это твои… За дом. Пригодится на черный день.

Генка глянул на пачку, но не притронулся к ней.

— На кой они мне? Не требуется… Возьми себе.

— Деньги твои по закону. Мне они не нужны, я старая…

— Брату отдай. Ему нужнее.

— Деньги твои — ты и отдай, — отрезала Степанида.

Она взяла пачку со стола и засунула ее в карман Генкиной телогрейки, дескать, знать ничего не знаю, бери и все тут.

С этими самыми деньгами он и поехал в мастерские. Подкатил к воротам и с ходу просигналил три раза. Так он всегда приветствовал брата, когда видел где-нибудь его трактор.

Николай не спеша подошел к машине, сплюнул под колеса окурок:

— Здорово, братан. У тебя патрубок метра на полтора найдется?

— Вечером привезу. И вот еще что… — Генка замялся, достал из кармана деньги и протянул их Николаю. — Возьми эти башли себе… Купи там чего нужно Ваське, Клавдии…

— Перебьется Клавдия, — сказал Николай и заложил руки за спину, чтобы ненароком не взять денег, — а тебе жениться нужно, хозяйством обрастать.

— Бери, все одно спущу. Ты меня знаешь.

Николай неодобрительно покачал головой, потом зачем-то поднял капот Генкиного ЗИЛа, глянул в мотор, как будто хотел там найти ответ на вопрос „как быть с деньгами?“, наконец опустил капот и сказал:

— Давай сюда свои капиталы. Пусть у меня хранится до поры до времени приданое твое, вроде как в сберкассе.

Он взял деньги, послюнявил палец, пересчитал бумажки и уже собрался уходить, но Генка сказал вдруг:

— Постой. Дай мне червонец. В Калинники на танцы сегодня едем…

— Обойдешься, — сказал Николай и пошел туда, откуда появился. И уже у самых ворот он обернулся и крикнул Генке:

— Патрубок не забудь привезти, чертяга.

Тем временем Пиккус успел намахаться топором да молотком так, что уж руки у него не поднимались. Все-таки возраст. Федор Христофорович только гвозди ему подавал и то уморился. Солнце шпарило, как в середине лета, и негде было от него укрыться. Хотелось пить, да и голод давал о себе знать.

— Шабаш, — сказал наконец Пиккус. Он вогнал топор в стену дома, стащил с головы свою шапку с помпоном и отер ею пот с лица. — Давай, хозяин, обед.

Федор Христофорович часто заморгал, метнулся в дом, но эстонец остановил его:

— Куда вы? Там ведь нет обед.

— Нет обед, — признался Варваричев. От общения с Пиккусом он и сам теперь заговорил, с акцентом. — И как это я так опростоволосился…

— Нет беда, — улыбнулся эстонец. — Вы человек городской и не знаете деревенский обычай кормить работник. В городе не принято кормить сантехник или телевизионный мастер. Я это понимаю, но с другими так нельзя будет. Это ведь не просто еда, а такое правило, можно сказать уважение. Человек может обидеться, если его не пригласить за свой стол. Нужно хоть чем, но непременно угостить: пусть даже килька в томате, если другой еды нет. Он не станет обижаться, своего еще принесет, но за стол посадить надо.

— Конечно, Эйно Карлович… Вы уж меня извините… Может, все-таки чего-нибудь сообразим, — засуетился Федор Христофорович. — Там у меня есть колбаса, консервы…

— Пошли в столовая, — сказал Пиккус.

Столовая помещалась в том же здании, что и магазин. В общем-то она ничем почти не отличалась от городских столовых, только на каждом столике стояли в банках из-под маринованных огурцов огромные букеты сирени, и запах от этого был такой, как будто здесь сиренью кормили.

Пиккус взял себе борщ и котлеты, то есть все, что значилось в меню.

Федор Христофорович последовал его примеру. Он хотел заплатить за Эйно Карловича, но тот как-то холодно взглянул на него и сказал, как отрезал:

— Не тот случай.

Они сели за столик у окна. Под окном стоял мотоцикл; Возле него бродили куры и выклевывали что-то у него из-под колес.

„Что я здесь делаю, — пронеслось вдруг в голове у Федора Христофоровича. — Каким ветром меня сюда занесло? Просто наваждение какое-то… Вот вскочить на этот мотоцикл и…“ Но сейчас же он подумал, что уже понедельник, а в пятницу вечером приедет Глеб, а там, может быть, и внука Женю привезут. Он увидит деревянный дом, как в книжке на картинках, речку, лес, вот этих кур и, наверно, обрадуется. Это успокоило Федора Христофоровича, он надломил хлеб и стал есть борщ.

— А вы, собственно, каким образом попали в Синюхино? — спросил он Пиккуса между первым и вторым.

— Определен на жительство, — совершенно бесстрастно ответил тот, — соответствующими органами.

— Это как? За что? — выпалил Федор Христофорович и тут же спохватился, что поступил опрометчиво.

У всякого человека есть такое, о чем он не любит вспоминать.

— За бандитизм, — сказал Пиккус и как ни в чем не бывало продолжал есть.

— То есть… Вы шутите? — опешил Федор Христофорович.

— Не пугайтесь, я никого не убивал и даже не стрелял, у меня не было никакой ружье.

— Как же так получилось? — спросил. Федор Христофорович, видя, что Пиккус не прочь поговорить на эту тему.

— Старая история, — начал эстонец так, как будто собирался рассказать легенду. — Сразу после войны. Некоторым людям Советская власть, как говорится, встала поперек горло. У нас тоже такой был по фамилии Кунст.

Нельзя сказать, чтобы он был богачом, но хутор имел неплохой. Только ему этого показалось мало, и он связался с немцами, чтобы попользоваться от них.

Кое-что ему перепадало, и он вообразил себя большой человек. Так что, когда пришла Советская власть, ему ничего не оставалось, как уходить в лес. Он так и сделал. Ушел в лес и взял с собой кое-кого из своих батраков и соседей.

Они ничего не делали, только сидели в лес и все оттуда показывали фига, выжидали время, пока из района уйдет отряд, присланный для борьбы с бандитами. Но изредка они все-таки нас навещали, требовали хлеб, яйца, сыр.

Мы, конечно, давали и помалкивали, потому что никто не хотел, чтобы его хутор сжигали, а его самого убивали. Однажды они заявились к нам с матерью и потребовали продукты. Мать отдала кое-чего, но им показалось мало, и они ее обругали. Я сказал, что они не правы, и они выбили мне два зуба и приказали идти с ними. И мне ничего не оставалось делать, как идти, потому что с меня мертвого никакой толк не было бы. Они как будто одурели. Раньше это были нормальные мужики, которые много работали, но любили и поговорить, и посмеяться. А тут их словно кто подменил: сидят и смотрят исподлобья, и даже разговаривать не желают. Десять дней мы отсиживались в лесу, все чего-то ждали. Почти все время шел дождь, а крыша над головой не было, ничего не строили, потому что каждую минуту ждали перемены. Там я заработал себе радикулит. Кунст то уходил, то опять появлялся, он очень нервничал, а потом сказал, что наше дело — табак и нужно уходить за границу. „Ты тоже можешь идти с нами, — сказал он мне. — Все равно красные тебя расстреляют, когда узнают, что ты был в нашем отряде“. Я не боялся красных, потому что ничего плохого сделать не успел, но побоялся сказать „нет“, чтобы их не разозлить. Для начала решили перебраться на какой-нибудь остров. Оттуда легче было уйти за кордон.

На острове мы сидели голодные в старой коптильня, ждали, когда тронемся дальше, и ругались между собой. Кунст с двумя дружками ушел на лодке в море, чтобы вернуться за нами на шхуна. Но она так и не появилась, а пришел милицейский катер и забрал нас всех в город. Там начальство разобралось, конечно, кто бандит, а кто просто дурак, но все ж решило, услать нас от греха подальше. Мне досталось Синюхино, и с тех пор я здесь.

— И наказание до сих пор в силе? — спросил Федор Христофорович после недолгого молчания.

— Я уже давно мог бы уехать назад, но, думаю, это ни к чему. Мать моя умерла, и я похоронил ее здесь на кладбище. Здесь я нужен. Здесь мой дом.

Где ты нужен, там и дом твой. Я без этого Синюхино уже не совсем я, но и Синюхино будет уже немного не таким без Эйно Пиккуса.

Федор Христофорович ничего не мог сказать на это, но про себя подумал, что эстонец, должно быть, прав. А Пиккус как будто стряхнул с себя годы, оживился, повеселел и стал рассказывать про то, какие смешные истории происходили с ним в первое время после приезда в Синюхино, а потом поднялся и сказал:

— Ладно, надо идти строгать доска, чтобы поскорей делать вам квартира.

— У вас найдется рубанок для меня? — спросил Федор Христофорович.

— Найдется, — сказал мастер, и они вышли на улицу. Куры шарахнулись в разные стороны у них из-под ног. От неожиданности Федор Христофорович отскочил в сторону, налетел на мотоцикл и свалил его в пыль. И тут из распахнутого настежь окна парикмахерской, которая помещалась в доме, напротив столовой, послышался такой пронзительный смех, что могло показаться, будто на улице на полную мощность включили громкоговоритель. Там в единственном кресле у единственного зеркала сидела женщина в бигудях и покатывалась со смеху. Другая женщина, в белом халате, наверно парикмахерша, что-то сердито говорила ей, видимо пыталась пристыдить, но та никак не могла взять себя в руки и остановиться. Федор Христофорович опустил глаза, чтобы не смотреть туда. Ему было как-то неловко видеть женщину в парикмахерской да еще в бигудях. Он хотел побыстрей уйти с этого места, но вдруг услышал, как женщина, едва сдерживая новый приступ смеха, поздоровалась с ним, назвав его по имени-отчеству. Это была секретарь сельсовета Светка Рябыкина.

— Вот дура, — говорила ей парикмахерша, когда Федор Христофорович ушел, — и что это тебя разбирает. Пожилой человек оступился, а ты гогочешь. Да он тебе в деды годится…

Светка и сама понимала, что поступила некрасиво, но ничего с собой поделать не могла. Со вчерашнего вечера у нее было такое настроение, что она готова была смеяться и вовсе без причины. А тут этот полковник свалил мотоцикл…

Вчера вечером, когда она сидела за столом у Чупровых вместе со всеми, кто был причастен к купле-продаже старого дома, Чупров-младший с нее глаз не спускал, а потом пошел ее провожать. Он был почти трезвый и потому не такой смелый, как тогда, возле клуба, даже целоваться не лез, а улыбался и рассказывал про то, как служил в армии. Выходило у него очень смешно, не служба, а сплошной анекдот. Особенно ей понравилась история про то, как он однажды приехал в какой-то город и захотел поесть, а в столовском меню ничего нет, кроме каких-то калиток. Он подумал, что там приторговывают стройматериалами, и уже собрался уходить, но тут пришел гражданин и спросил калитки, а ему дали пироги. Тогда Генка осмелел и тоже спросил калитки, а буфетчица ему и говорит: „Тебе с мясом или с белугой?“ У него было с собой всего тридцать копеек, и потому он спросил что почем. „С мясом — десять копеек, а с белугой — пять“, — объяснила буфетчица. Он удивился, что с белугой даже дешевле, чем с мясом, и взял на все с белугой, пока не передумали. А когда он надкусил эту самую калитку, то там никакой рыбы не обнаружил, один рис. Он надкусывал один пирог за другим, и везде был рис.

Тогда он разозлился и пошел к директору столовой жаловаться, что его надули.

Директор посмеялся, дал ему три пирожка с мясом и сказал, что все правильно: у них, оказывается, рис называют белугой. Умора.

Хорошо рассказывал Геннадий, и притом ни разу не выругался матерно, как другие парни, и рукам воли не давал, хотя мог бы и поцеловать.

Она, в свою очередь, говорила ему разные умные вещи про свою работу, к месту вставляя такие слова, как процедура, документация, протокол, директива. Она видела, что Геннадий поглядывает на нее с уважением, и еще больше старалась. Дошло до того, что на прощание он пожал ей руку и пригласил на танцы в Калинники.

Этот новый Геннадий нравился ей не меньше прежнего. И она перед тем, как уснуть, окончательно решила выйти за него замуж.

А Генка катил в это время в Красновидово, где его ждала весовщица Галя, косенькая малость, но зато без претензий, и думал о том, как это он раньше не замечал Светлану. „Серьезная деваха, елки-моталки, — улыбался он про себя. — И откуда только взялась такая. От горшка два вершка, а уже секретарь.

Бусы ей подарить, что ли, или такую штуку в виде лезвия, на котором по-иностранному написано. На шее носить. Надо будет мужикам сказать, чтобы привезли, когда в Москву поедут. Там такие штуковины в каждом табачном киоске продаются. И Гальке заодно. Во, удивится… Хотя нет, еще подумает, что намекаю. А Светке обязательно, она не как другие, такую, брат, на хромой козе не объедешь. Тут нужен деликатный подход. А если намекнуть, что женюсь… Эх, жалко мать дом загнала…“

Генка еще не догадывался, какую роль суждено сыграть Светлане в его судьбе, но уже начинал что-то чувствовать. И это новое чувство, а вернее, предчувствие было столь необычным, что никак не желало умещаться в прежнее его понятие о жизни. У него даже для себя не находилось слов, чтобы обозначить свое отношение к Светлане. Но какая-то почка в душе его лопнула и из нее неминуемо должен был появиться росток.

Столь же необычные чувства, но только другого рода, испытывал и Федор Христофорович. Первая неделя его пребывания в Синюхино стала испытанием не столько его духовных сил, как он ожидал, сколько физических. С тех пор, как он в восемнадцатилетнем возрасте ушел с завода, ему не приходилось таскать столько тяжестей. На первый взгляд, вроде ничего особенного: там — принеси, здесь — подержи, но за целый день он так выматывался, что насилу добредал до своего матраса.

Быть подручным у Пиккуса оказалось нелегким делом. Мастер старался его использовать на полную катушку, как говорится. Эйно Карлович, конечно, и сам не бездельничал, но, то ли из уважения к своему ремеслу, то ли из опасения избаловать подручного даровыми деньгами, он просто-таки загнал Федора Христофоровича. Правда, в этом были и свои плюсы: куда делись все его сомнения и дурные предчувствия, даже помечтать о близких сердцу сыне и внуке ему некогда было. Весь день на ногах, как заводной, а вечером едва хватало сил, чтобы сходить на речку умыться. После речки он приходил домой, буквально падал на свое ложе и тут же засыпал. И снились ему доски, гвозди, двуручная пила, ножовка и стамеска. Пиккус был доволен, когда Федор Христофорович рассказал ему о своих снах.

— Если так дело дальше пойдет, то я, может быть, подряжу вас поправлять и мой дом, — шутил эстонец.

Федору Христофоровичу нравилось наблюдать за тем, как тот всматривается в доску, прежде чем пустить ее в дело, как рассчитывает каждое свое движение, когда орудует рубанком или же топором. Пиккус представлялся ему, привыкшему ко всякого рода механизмам, то станочником, то станком, что в его глазах было одинаково почетно.

Федор Христофорович так погружался в созерцание самого процесса плотницкой работы, что ее результат становился для него неожиданностью. Пока он глядел, как Пиккус пилит и строгает, появлялось вдруг крыльцо с перильцами, пока удивлялся тому, как легко Эйно Карлович управляется с неуклюжим топором, дом засиял новой оконной рамой.

Охваченный каким-то детским восторгом, Федор Христофорович выбегал на середину улицы, чтобы поглядеть на обновку издали, качал головой и потирал руки.

— Ну, вы колдун, Эйно Карлович.

Так радуется ребенок, когда находит под елкой новогодний подарок, хотя он и знает, что подарок непременно там должен быть, потому что с вечера подглядел, как родители его туда клали.

Пиккус флегматично соглашался с Федором Христофоровичем и что-то вновь записывал в свою книжечку. А когда все рамы были заменены, он посмотрел в свои записи и сказал:

— Надо будет набавить по три рубля на каждую рама за качество. — Потом подумал и добавил — Вы тоже хорошо работали и поэтому получите премия — по рублю за рама.

Федор Христофорович не стал спорить с мастером. За то время, пока они вместе работали, он успел привыкнуть к его причудам… В сущности, Пиккус брал по-божески, то есть минимум из того, что мог бы затребовать за свои услуги, но почему-то не хотел в этом признаваться, и строил из себя жлоба.

Что ж, сколько людей — столько странностей. Федор Христофорович понимал это — возраст у него такой был, когда многое видится как бы издалека.

Зато старый дом, который, казалось, уже навсегда сделал „вольно“, как будто подтянулся. Теперь он напоминал старого солдата на плацу. И это не оставалось незамеченным для синюхинцев. У каждого из них вдруг находились какие-то дела на том конце деревни, где стоял дом Варваричева. Мужчины шли мимо, останавливались напротив дома, здоровались с хозяином и с мастером, некоторое время смотрели молча, как они работают, разглядывали и ощупывали сделанное, чесали в затылках или плевали себе под ноги и шли дальше, чтобы при случае сказать кому-нибудь: „А дачник-то подновляет свои „хоромы“. Были и такие, которые пытались влезть со своими советами. Но Пиккус умел их отшить. Он неопределенно махал рукой, что могло быть истолковано и как „ладно, учтем“ и как „шли бы вы со своими советами…“.

Женщины всем своим видом старались показать, что им нет дела до новосела и его дома, но любопытные взгляды, которыми они ощупывали каждую досочку, каждый гвоздь, выдавали их с головой.

Для неизбалованных событиями синюхинцев и сам новоявленный односельчанин, и все с ним связанное стало любимой темой разговора. Чем бы ни начинались теперь беседы, они неизменно сводились к „полковничьему дому“.

И только Степанида старалась избегать этой темы. Она вроде бы ничего не слышала и не видела или не желала слышать и видеть. Бывшее домовладение, казалось, перестало для нее существовать, как только оно сделалось бывшим.

Но вот однажды Васятка прибежал с улицы красный от возбуждения и затараторил взахлеб с порога:

— Кроют… Перед уже наполовину и планками… А сзади завтра. И я лазил, бабань… Гадом буду, лазил. И еще полезу.

— Я те полезу, — пригрозила внуку полотенцем Степанида на всякий случай. — Уймись.

Она еще не понимала, по какой это причине Васятка так разволновался, но знала твердо, что всякое перевозбуждение до добра не доводит, и потому не преминула осадить внука. Но он как будто не слышал ее.

— Дядя Федор… Дядя Пиккус… — захлебывался он своими словами. — В общем, я пошел… Там гвозди… Помогать.

— Стой, — сказала Степанида и поймала внука за руку. — Никуда ты не пойдешь.

Но Васятка вырвал руку и юркнул за порог.

— Стой, лында чертов, — крикнула Степанида.

Но его уже и след простыл. Тогда она вышла на улицу, чтобы еще раз пригрозить внуку полотенцем, и увидела такую картину: все небо, насколько глаза хватало, заполонили неуклюжие серые тучи, они нехотя ворочались там, как коровы в стойле, и земля как будто смотрела на все это, раскрыв рот, не шевеля ни единым листиком, ни даже пылью придорожной, а вместе с землей смотрели в небо и два старика на крыше ее бывшего дома, и сам дом всеми своими новехонькими оконцами, казалось, посматривал наверх весело и молодо, как мальчишка, который ждет теплого дождика, чтобы побегать по лужам босиком.

„А дом-то родителев я зря продала, — невольно подумалось Степаниде. — Не следовало его продавать. Или уж тысячу просить“. Подумалось и тут же забылось, но где-то в глубине ее души уже зародилось сомнение, маленькая царапинка, которая, если ее не бередить, сама собой проходит бесследно, но если все время ее трогать — может превратиться в незаживающую язву.

Так и случилось. Вечером того же дня она опять пожалела о проданном доме.

Клавдия получила в совхозе какую-то премию, поехала в область и вернулась оттуда с цветным телевизором к большой радости всех домашних.

Особенно радовался Васятка. Он тут же достал откуда-то плюшевую тряпку и кинулся протирать полированный ящик.

— Вот, — сказала довольная Клавдия. — Пользуйтесь. Я не то что некоторые — для всех стараюсь.

С Николая как будто сдуло всю его усталость. Он подхватился и полез на крышу прилаживать временную антенну, провозился с ней весь вечер и закончил уже затемно. Телевизор работал, но ничего не показывал. Клавдия утверждала, что загвоздка в антенне, а Николай доказывал ей, что все сделал как положено, просто телевизор неисправен, и хотел снять крышку, чтобы посмотреть, в чем там дело. Но Клавдия не позволила этого сделать, в сердцах назвала мужа уродом и рохлей и понесла телевизор к соседям, чтобы проверить, как он будет работать с настоящей антенной. Но телевизор и там не желал ничего показывать. Клавдия вернулась домой злая и затолкала телевизор ногой под кровать.

— Легче на поворотах, — не выдержал Николай. — Ведь денег стоит.

— Не твое дело, — сорвалась Клавдия. — Не ты платил — не тебе мне выговаривать. Сам-то рубля в семью не дашь, все маманьке в сундук складываешь.

— Так, невестушка, так, — вступила в разговор Степанида. — Выходит, ты одна всех поишь и кормишь, а мы тут все вроде как приживальцы.

— Я этого не говорила, — пошла на попятную Клавдия. — По мне все ладно.

Она пожалела, что начала этот разговор, но остановить свекровь было уже невозможно.

— Тогда ответь, невестушка, зачем ты тут воду мутишь, зачем во грех нас вводишь, словно вражья сила: сына стравливаешь с матерью, брата с братом.

Так и кортит тебя в свое гнездо нагадить. Ведь это ты, бесстыжая, напела мне родителев дом за полцены продать. Думала попользоваться, гадина, а как не вышло, ты и мутишь воду.

— Сами вы гадина, — огрызнулась Клавдия, но заводиться не стала, весь пыл прошел.

— Дом продавать вообще не следовало, — сказал Николай. — Хороший, крепкий дом. Дядья наши умели строить. По теперешним временам такому дому цены нет.

Вон у Фроликовых красновидовских изба вроде баньки, а дачников пускают и берут по двести рублей за лето. И дом за собой сохраняют, и пользу имеют с него.

— А если уж продавать, — продолжал рассуждать Николай, — то просить свою цену. Дом-то почти новый.

— Пап, — сказал вдруг Васятка, — а давай его отымем.

Все засмеялись, даже Клавдия, чувствовавшая за собой некоторую вину, и сам Васятка засмеялся, решив про себя, что таким образом взрослые одобряют его предложение. И в общем-то был прав. Степанида, так та совсем всерьез приняла идею внука. Правду говорят — старый что малый.

„А если и впрямь затребовать дом назад? Пойти к председателю сельсовета, поплакаться, дескать, продали дом по дурости. Мужик свойский, синюхинский, с Минькой вместе на фронт уходил, чай, не обидит, войдет в положение…“

Это мысль не давала теперь покоя Степаниде. Но было одно сомнение:

платить Варваричеву за ремонт дома или не платить. По справедливости, конечно, нужно было заплатить, потому что человек старался, нанимал рабочую силу, покупал материалы, а с другой стороны — кто ж его просил ремонтировать совсем еще крепкий дом. Вот из-за этой-то загвоздки она и решила, прежде чем идти в сельсовет, посоветоваться с Хренковым. Матвей Хренков слыл у синюхинцев большим знатоком законов, хотя если разобраться, то ни малейшего повода для этого не давал. Просто это был человек, который раз и навсегда определил для себя, что хорошо, а что плохо. В своих оценках он никаких компромиссов не признавал и гордился этим, считая себя человеком принципиальным. Все-все на свете он, подобно какому-нибудь сверхфакиру, запросто умещал в два ящичка, белый и черный.

— Про деньги и думать не моги, — сказал Хренков, когда она выложила ему суть своего дела — Ты должна отдать полковнику все сполна. Я имею в виду стоимость дома уже после ремонта.

— Но ведь это какие деньги, — вздохнула Степанида.

— За ошибки, мать моя, платить надо, — рассудил Хренков. — Кто тебя в сельсовет тянул за руку дом-то родителев продавать. Небось сама бежала да еще думала, кабы покупатель не передумал.

— Правда твоя, Матвей, — опустила глаза Степанида.

Но тут ее как будто кто шпилькой кольнул в бок:

— Так, по-твоему, это справедливо, когда один растопырился на два дома, а другому жить негде?

— Я этого не говорил, — сказал Хренков.

— Так идти мне в сельсовет, требовать мне свой дом назад или нет? — спросила Степанида, которая подозревала; что Хренков над ней подсмеивается.

Но Хренков вовсе не шутил. Он походил по комнате, глянул в окно. А потом сказал:

— Действуй. От тебя не убудет, если откажут, но, может, чего и выгорит.

И мой тебе совет: начинай с района. Коли там, наверху, решат в твою пользу — тутошнее начальство препятствий чинить не станет, а если там откажут, то здесь у тебя еще шанец останется. — Степанида оценила этот совет, но все же ушла от Хренкова немного обиженной.

„Вольно ему советы давать, старому черту, — думала она с раздражением, — нет чтоб бумагу какую написать. Забурел, старый пес, совсем забурел“.

На следующий день она договорилась с товаркой, что та подменит ее на ферме, сказала Клавдии, что ей нужно в Калинники принимать молодняк, и поехала в район. Там она нашла дом, где помещался райисполком, и спросила первого попавшегося человека с портфелем: „Кто тут насчет домов?“ — Вам к Кирьяновой, — сказал тот вежливо. — В конце коридора направо.

Кирьянова оказалась полной рыхлой блондинкой с лиловым лицом и сильно накрашенными губами.

Когда Степанида заглянула в комнату, та печатала на машинке.

— Вы по какому делу, гражданка? — спросила Кирьянова, не переставая стучать по клавишам.

— Я насчет денег, — почему-то вырвалось у Степаниды. „А что, — подумала она тут же, — и насчет денег тоже. Кто просил его ремонтировать почти новый дом“.

— Вам в собес надо, — сказала Кирьянова.

— А сказали сюда, — возразила Степанида.

— Ладно, вот вам бумага, бабуля, — Кирьянова, не отрываясь от своей машинки, протянула Степаниде чистый листок. — Изложите свою просьбу. Не обязательно по форме. Как можете. Поставьте свою подпись и дату, то есть сегодняшнее число. И отдайте мне. Там, в коридоре, столик стоит, а на нем чернила с ручкой.

Степанида вышла в коридор, постояла, с листком в руках возле столика и уехала обратно в Синюхино, решив, что свое начальство все-таки надежнее.

Но свое начальство входить в ее положение не пожелало.

— Ты что, Чупрова, на старости лет в детство впала? — рассердился председатель сельсовета. — Это получается: возьми свои кубики — отдай мою куклу. Мы тут не частная лавочка, а советское учреждение. Покупка твоего бывшего домовладения оформлена в соответствии с процедурой, и хочешь ты этого теперь или нет, а назад оглобли поворотить нельзя. Вот если товарищ Варваричев надумает продать тебе свой дом и уплатить госпошлину, тогда другое дело…

„Продаст как миленький, — решила Степанида после долгих раздумий. — Даром, что полковник, а мужик, по всему видать, простой. Скажу, что житья нет от невестки, углом попрекает. Он должен войти в положение — сам пожилой“.

Но пока она дожидалась удобного момента для разговора с Федором Христофоровичем, пока обдумывала, что ему скажет да как, случилось непредвиденное обстоятельство: к нему нагрянуло все его семейство, сын с женой и внук Женя, или по-домашнему Жека. Они нагрянули неожиданно даже для самого, Федора Христофоровича. Просто подкатили в один прекрасный день к его дому, даже не в выходной, а посреди недели, как раз в то время, когда Федор Христофорович во дворе, под новеньким навесом, кормил своим нехитрым обедом Пиккуса.

— Деда! — закричал Жека прямо из машины. — А мы к тебе в отпуск.

— Вот радость, вот сюрприз, — все повторял Федор Христофорович, помогая выгружать из багажника чемоданы и сумки с продуктами. — Вот это сюрприз…

Он так обрадовался, что не знал, как угодить дорогим гостям. В порыве нежности он то пожимал руку сыну, то улыбался его жене, то гладил по голове внука. И все это он делал неуклюже и невпопад. Пиккусу за него почему-то стало неловко. Он поднялся из-за стола и хотел незаметно уйти, но Федор Христофорович не дал ему это сделать. Он вдруг бросился к нему, схватил его руку и поднял ее вверх. Так рефери в боксе показывают, кто стал победителем в поединке.

— А это Эйно Карлович Пиккус — гениальный плотник и человек большой души, — закричал он так, что всем захотелось сделать шаг назад. — Вы только посмотрите, как он отделал нашу развалюху. Не знаю, что бы я делал без него.

Наверно, сбежал бы отсюда уже на следующий день.

— Кто вам поверит, папа, — улыбнулась любезно Тамара, — что вы могли оставить это замечательное место и вернуться в каменный мешок, который называется московской квартирой.

В городе сейчас просто кошмар: всюду толкотня, жуткая пыль, бензин…

— А я люблю, когда пахнет бензином, — вздохнул Федор Христофорович.

— И я люблю, — сказал Женя. — А еще когда асфальтируют.

— А купаться ты любишь? — спросил его дед. — А рыбу ловить? А собирать ягоды, грибы, жечь костер?..

— Точно не знаю, но думаю, что люблю, — сказал Жека серьезно.

— Вот и хорошо, — сказал Федор Христофорович. — Тут есть один мальчик, его зовут Васей. Он иногда помогает нам ремонтировать дом. Я тебя с ним познакомлю, и он тебе все тут покажет.

После того, как гости снесли вещи в дом и умылись с дороги, хозяин усадил их за стол и стал потчевать гречневой кашей собственного производства. Снизу она у него подгорела, а сверху не доварилась. После смерти жены он научился довольно сносно готовить по кулинарной книге, даже пироги иногда пек. Но там была газовая плита, а тут керосинка, к которой он никак не мог приспособиться. Лечь пока что сложить не успели. Гости кашу есть не пожелали, а попросили поставить чайник и достали свои, привезенные из Москвы продукты.

После обеда Тамара надела сарафан и повела Жеку на речку, а Федор Христофорович и Глеб остались под навесом.

— Ну, как ты здесь, батя? — спросил сын. — Малость пообвык? Вспомнил свои молодые годы?

— Ты же знаешь, — ответил отец, — что я только по паспорту деревенский, а на самом деле в сельской местности никогда не жил, то есть почти никогда.

— Но тебе здесь нравится?

— Природа тут красивая и люди хорошие, но, по правде говоря, я все время чувствую себя школьником, который вышел к доске отвечать урок.

— Вся наша жизнь — сплошной экзамен, — попробовал пошутить Глеб.

Но отец его не поддержал.

— Так-то оно так, но экзамены просто из любви к этому делу никто не сдает. А я никак не могу взять в толк, зачем мы все это затеяли. Нужна Женьке дача на лето, так поехали бы в Раздоры и сняли дачу, как все делают, а то прямо какое-то великое переселение затеяли.

— Папа, тут не в Жеке дело, хотя и ему тоже свежий воздух не повредит.

Прежде всего, дача нужна тебе. И не скромничай, пожалуйста, ты ее заслужил своим беззаветным трудом, своей кровью, пролитой за нас…

— Ах, оставь, пожалуйста, этот вздор. Ты не на собрании. Тебе прекрасно известно, что меня за всю войну даже не царапнуло, и, вообще, я в боях почти не участвовал, а выполнял обычную инженерную работу.

— Все равно ты много сделал, — настаивал сын.

— Мне за это платили, — возразил отец.

В конце концов они перешли на воспоминания и просидели под навесом до тех пор, пока Тамара и Жека не вернулись с речки.

Тамаре очень понравилось в Синюхино. Она не уставала об этом говорить и все нахваливала Федора Христофоровича за то, что он сумел выбрать такое изумительное место. Каждое утро она шла купаться на речку, потом съедала два яйца всмятку. После завтрака она брала книгу и устраивалась с нею под сиренью, возле дома. Она попыталась было готовить обеды, но керосинка выводила ее из себя, и потому Федор Христофорович, который успел уже немного привыкнуть к этому несовершенному кухонному орудию, взял на себя обязанности стряпухи. Круп и консервов у него было вдоволь, яйца, молоко и всякую зелень он покупал у соседей, хлеб по вечерам привозили в сельпо, а мясо для него где-то доставал Пиккус, втридорога, но зато парное. Так что с продуктами проблем не было. Вскоре в Синюхино поспела клубника. И это стало настоящим праздником для семьи Варваричевых.

Сначала соседи продавали им клубнику. Но потом Тамара познакомилась кое с кем из местных женщин и особенно сошлась с Самохиной, которая с успехом заменяла в Синюхино многотиражку. Та ей ежедневно докладывала, что почем и где, а заодно сообщала массу подробностей из жизни односельчан. Это было чем-то вроде подарка фирмы постоянному клиенту. Тамара слушала ее и поддакивала, хотя ее совершенно не интересовало, кто с кем пил и куда потом делись дрова. В своем сарафане из ситца и косынке в крупный горошек она казалась настоящей сельской женщиной. Так что издалека можно было подумать, что вот встретились две кумушки и зацепились языками.

Но говорила-то Самохина, а Тамара только слушала. Потом она выносила из дому коробку конфет „Вечерний звон“ и угощала Самохину. Та жеманничала, потом брала одну конфетку, другую и третью. На этом их ежедневные встречи заканчивались. Самохина бежала к кому-нибудь из товарок, рассказать, что еще выдумали москвичи для своего обустройства. А Тамара брала корзинку и шла туда, где что-нибудь продавалось. Она по деревенскому обычаю здоровалась с каждым встречным, и люди отвечали на ее приветствия. „Пусть не думают, что мы перед ними заносимся, — рассуждала она. — Но и запанибрата с ними нельзя.

Моментально на шею сядут“.

— Не подавайте виду, что нуждаетесь в их услугах, — поучала она Федора Христофоровича, перебирая ягоды для варенья. — Если они это поймут, то заставят вас плясать под свою дудку. Они вам будут льстить, пресмыкаться перед вами, улыбаться вам, заглядывать в глаза и одновременно обирать вас как липку. А когда, не дай бог, вы окажетесь в беде, ни один из них не подаст вам руки. Мне на работе один сотрудник рассказывал, как однажды пошел на лыжах и заблудился. Уже темно, а он один в поле в мороз и никакого жилья.

Наконец, увидел дома и стал стучаться, чтобы хоть обогреться, и никто, представьте себе, дверь ему не отпер, даже света не зажигали. Хорошо еще, рядом шоссе оказалось. Он на него вышел, и его подобрала какая-то машина, а то бы замерз у них на пороге.

— Эту же самую историю я слышал и от своей сотрудницы, — заметил Глеб. — Должно быть, они вдвоем заблудились…

— Не иронизируй, — рассердилась Тамара. — Мне не нравится этот Пиккус. Он себе на уме. Надо его отвадить от дома. Он и так уже порядочно поживился за наш счет.

— Он хороший человек, — вступился за приятеля Федор Христофорович, — хотя хочет казаться хуже, чем есть. Без него мне бы никогда не поднять этого дома.

— Не смешите меня, папа, — усмехнулась Тамара. — Он делает все вашими же руками да еще и дерет с вас семь шкур. Нет уж, я больше не позволю ему дурачить наивного человека. За все его услуги заплачено сполна. А насчет внутренней отделки и печи я договорюсь с другим мастером. Есть тут один…

— Умоляю вас, Тома, не обижайте Пиккуса, — взмолился Федор Христофорович. — Мне и так здесь одиноко, пойти некуда, телефона нет, никому не позвонишь, а он приходит, и мы чаи вместе гоняем.

Тамара подумала и согласилась терпеть Пиккуса, хотя бы до того, как Глеб привезет в деревню телевизор, но все же деликатно дала понять эстонцу, что Федор Христофорович не нуждается более в его услугах. С тех пор Пиккус у Варваричевых не появлялся.

Федор Христофорович как-то не заметил исчезновения приятеля. Он был так погружен в дела своей семьи, что другие люди как бы потерялись у него из виду. Он даже не чувствовал на себе внимания этих самых других.

А они не спускали с него глаз. По несколько раз в день Степанида выходила на крыльцо и подолгу разглядывала бывший свой дом. И с каждым днем он казался ей все более привлекательным. Особенно большое впечатление произвели на нее тюлевые занавески, которые Тамара повесила на окна в первый же день своего пребывания в Синюхино. С этими занавесками дом как бы обрел для Степаниды душу. Отныне он стал для нее не просто утраченным по недоразумению имуществом, но домом в полном смысле этого слова, родовым гнездом, если хотите.

Видеть каждый день, как чужие люди строят свое благополучие на ее несчастье, было для Степаниды мучительно. Но и не смотреть на это она не могла. Какая-то сила неодолимо влекла ее на крыльцо. Поначалу, когда Степанида еще надеялась вернуть дом официальным путем, вид утраченного гнезда вызывал у нее только досаду. Но после того как эта надежда окончательно развеялась, досада постепенно стала перерастать в какую-то злобу, которая все ширилась и зрела в ней подобно злокачественной опухоли.

Трудно сказать, против кого направлена была эта злоба. Во всяком случае, на Варваричевых она никак не отражалась. А вот сама Степанида страдала от нее, как от тяжелой немочи. Ближним ее тоже доставалось, особенно Клавдии, которая по всем статьям подходила на роль козла отпущения: во-первых, она была женщиной, во-вторых — претенденткой на домашний престол, и вообще чаще попадалась под горячую руку. Зависимость от невестки, пусть формальная, но все равно унизительная, в сознании старой женщины напрямую связывалась с утратой своего дома. А раз Клавдия выигрывала от этого, стало быть, она во всем и виновата.

Степанида находила тысячу причин, чтобы вызвать невестку на ссору.

Убежит ли у Клавдии молоко, упадет ли на пол крышка от кастрюли, вот уже и повод для скандала. Сначала Клавдия как-то сдерживалась, то ли авторитет свекрови еще имел силу, то ли она боялась мужниного гнева, а может быть, даже из чувства вины она помалкивала или старалась уйти куда-нибудь. Но постоянные придирки кого угодно выведут из себя. Раз Клавдия сорвалась, другой и пошло. Однажды старуха ее так достала, что она сгоряча заперла ее в чулане, когда та пошла туда за веселкой. Степанида пожаловалась Николаю. Тот выслушал ее молча, хлопнул дверью и ушел. Домой он вернулся поздно, хмельной и злой, уронил ведро с водой, залил всю кухню, дал подзатыльник Васятке.

Когда Клавдия попыталась усовестить мужа, он и ее ударил. Первый раз в жизни ударил, и оттого особенно больно. Она проплакала всю ночь, складывая свои вещи в чемодан. А наутро Николай просил у нее прощения, клялся, что это в первый и в последний раз, прикрикнул на мать, когда та попыталась вмешаться, и Клавдия уступила. Но со свекровью с тех пор она не разговаривала.

Васятка этого всего почти не замечал. Для него мать и бабушка по-прежнему составляли одно целое, то, что называется домом или семейным очагом. У него и своих забот было по горло: шалаш с настоящей свечкой, плот в камышах под Синей горкой, мотор от мотороллера, который, если его приладить к ржавой коляске, непременно должен заработать, да и красновидовским задавалам не мешало намять шеи… В общем, некогда было ему вникать в бабские свары.

Но одно из того, что все время говорилось в доме, запало ему в душу.

Это уж и его впрямую касалось: чужаки выманили у них старый, но еще очень хороший дом и его надо вернуть. Взрослые этого сделать не могут, потому что боятся начальства, которое всегда защищает городских. Значит, он должен выгнать дачников, то есть сделать так, чтобы им здесь тошно стало. Тогда они сами не захотят оставаться в Синюхино. Но как это сделать? Ведь ему только восемь лет, а эти городские что хотят, то и воротят. Они ведут себя здесь как хозяева, и нет на них управы.

А как мстители расправились с атаманом Бурнашом… А наши разведчики…

А партизаны… Всем им было трудно, но они герои. Почему бы ему, Васятке, не испытать себя. А что молод, так это и еще лучше: никто на него не подумает да и наказать, в случае чего, не накажут серьезно. Он ведь несовершеннолетний. Правда, подзатыльников могут надавать, в школу нажаловаться, родителям. Но родители его поймут и еще спасибо ему скажут.

Теперь есть у него настоящее дело: нужно следить за чужаками, а там, глядишь, и появится возможность свести с ними счеты.

У Васятки от таких мыслей аж дух захватывало. Вот оно, всамделишное приключение, которое принесет ему славу на все родное Синюхино, а может быть, и на весь район.

Итак, он объявил дачникам священную войну. Они и не догадывались об этом, думали — так себе бегает парнишка, вертится возле дома из любопытства, а он вынашивал план. Засыпая, Васятка представлял себе, как, засевши в глухой крапиве, подстерегает старого полковника, чтобы выстрелить в него из рогатки. Ночью Васятке снилось, что плешивый сын полковника оказался преступником, приехала милицейская машина из района и забрала все ненавистное семейство. По утрам, рассеянно ковыряя вилкой картошку, он размышлял, как бы спрятать инструмент Пиккуса, чтобы тот не смог работать для дачников. Целые дни Васятка проводил у Варваричевых. Ему нравилось смотреть, как Пиккус пилит и строгает, и льстило, когда кто-нибудь из взрослых просил его придержать доску или отпилить ножовкой брусок, но при всем том он ухитрялся не забывать, что находится в стане врага. Он чувствовал себя разведчиком, чуть ли не Данькой из кино про неуловимых.

Пусть дачники считают его деревенским простачком. Это хорошо, что они не подозревают в нем мстителя. Тем сокрушительней будет для них удар, который он, Васятка, готовит. Что это будет за удар, он не знал, но твердо верил в свою удачливость.

Уверенность его особенно окрепла после того, как к старому полковнику приехал его сын с женой и мальчиком, примерно того же, что и Васятка, возраста.

Федор Христофорович в тот же день подозвал Васятку и познакомил его со своим внуком.

— Василий, — сказал он Васятке как взрослому, — ты, брат, тут каждую собаку знаешь, а Женя никогда не бывал в деревне. Ты уж возьми над ним шефство, определи его в свою команду.

Никакой команды у Васятки не было, но он кивнул и сказал:

— Ладно.

И подумал: „Наконец-то… Теперь вы у меня попляшете, черти московские…“

Этот Жека оказался ни рыба ни мясо. Он без всяких признал за Васяткой первенство и охотно отдал себя в его полное распоряжение. Жеке как будто даже нравилось претворять в жизнь самые отчаянные затеи своего нового товарища. А Васятка чего только не придумывал, чтобы подвести дачника под неприятности то пошлет его на ферму воровать жмых, то подучит развязать стреноженных на ночь лошадей, то скажет: „Притащи мне колбасы из дома“. И Жека все это делал, нимало не заботясь о последствиях, и его проносило там, где другой непременно влип бы в дурную историю. Он как будто только родился на свет, и даже не подозревал, что за такие шалости положена взбучка. Его наивность и слепая преданность новому другу делали чудеса. Рядом с ним Васятка чувствовал себя каким-то уродцем, злым и нехорошим, и это еще больше восстанавливало его против Жеки. Однажды Васятка подговорил Жеку дразнить быка Трибунала, известного на весь район своей свирепостью. Он дал ему в руки тряпку и сказал: „Хрясни его по зенкам, а то шибко важный“. Жека посмотрел на друга с недоумением, как будто хотел спросить: „Зачем бить животное?“ Но Васятка скорчил такую презрительную мину, что Жеке ничего не оставалось, как только подойти к Трибуналу.

Васятка затаил дыхание. Он десять раз уже крикнул про себя Жеке: „Стой, дурак! Назад!“ Но вслух не произнес ни слова. Он глядел, как Жека идет навстречу рогатому чудовищу, как спотыкается о кочку, и думал, как он сам побежит по деревне, как ворвется к Варваричевым, как они всполошатся, соберутся и уедут в свою Москву, но больше о том, что будет с Жекой.

А Жека подошел к Трибуналу, что-то бурча себе под нос, и шлепнул быка по морде тряпкой раз и другой. Бык заревел, как будто гром на небе прогрохотал, и стал пятиться.

В другой раз Васятка притащил из дома карты, чтобы научить городского недотепу играть в дурачка и заполучить от него автоматический карандаш.

Играть в карты лучше всего было на чердаке у Варваричевых. Жека проиграл Васятке карандаш, проиграл значок и электрический фонарик. Больше у него ничего не было Васятка оглядел чердак — нет ли чего-нибудь такого, что бы могло пригодиться? И тут он заметил, что сидит на сене. Это было даже не сено, а травяная труха, оставшаяся на чердаке, может быть, с того времени, когда хозяином дома был его прадед.

— А теперь сыграем на желание, — сказал он Жеке, не сводя глаз с этого сена.

— Это как?

— Если я выиграю — ты должен исполнить любое мое желание, если ты выигрываешь — то я исполню твое желание.

— А могу я пожелать обратно свой фонарик? — спросил Жека. — А то мама может спросить, где он.

— Конечно, — сказал Васятка. — Это очень выгодно для тебя, потому что у тебя больше' нет хороших вещей, а у меня до фига.

Жека опять проиграл. Васятка почесал ухо и сказал:

— Даже и не знаю, что пожелать. У тебя ничего не осталось. Ладно, пользуйся моей добротой, сожги это сено и гуляй на все четыре — Сено? — удивился Жека.

Его удивило не Васяткино желание, а то, что на чердаке, оказывается, есть сено.

— Тащи давай спички, — торопил его Васятка.

— А пожара не будет? — спросил Жека.

— Дурак, пожар бывает, когда долго горит, — а это сено фрр-р-р, и готово дело, — успокоил его Васятка. — На всякий случай притащи пузырек керосина. Там у вас в чулане… Я видел.

„Только бы… Только бы…“ — думал Васятка, добела сжимая кулаки, пока Жека ходил за спичками. И это значило — только бы никто ему не помешал. И одно временно — только бы ему кто-нибудь помешал.

Но вот Жека вернулся, и все сразу стало на свои места. Они сгребли сено в дальний угол. Жека брызнул на него керосином и уже достал спичку, чтобы поджечь, но вдруг в проеме, ведущем на чердак, появилась голова его матери.

— Вы что здесь делаете? — строго спросила она.

И, не получив ответа, она поспешила подняться. Спичка в руках Жеки и сено, облитое керосином, были красноречивее любых слов.

— Так, — сказала Тамара как будто Жеке, но на самом деле Васятке. — Ты решил поджечь дачу. А ты знаешь, что это подсудное дело? Тому, кто устраивает поджоги, место в колонии.

Васятка рванулся к проему, но Тамара успела поймать его за ворот рубахи, так, что пуговицы спереди отлетели.

— Нет, голубчик, не уйдешь. Сейчас мы пойдем в отделение милиции.

Васятка не хотел в милицию. Он так вырывался, как будто не знал, что в Синюхино нет никакого отделения, а есть участковый, и тот живет аж в Красновидове. Когда Тамара стаскивала его по лестнице вниз, он попытался укусить ее за руку, но она больно ударила его по губам. И тут он заплакал, не столько от боли, сколько от обиды и ненависти.

— Гады, — закричал он прямо в лицо своей обидчице, позабыв о том, что он „разведчик и мститель“. — Понаехали сюда… Едьте отсюда… Все одно мы вас выдубим…

— Так, — сказала Тамара. — Значит, тебя кто-то научил поджечь дом. Ну что ж, и это выяснится в милиции. — И закричала в открытую дверь: — Глеб!

Одевайся, нужно отвезти в милицию эту шпану.

Глеб выскочил на крыльцо, засовывая рубашку в брюки. Спросонья он не мог понять, что происходит.

— Вот этого змееныша кто-то научил поджечь наш дом, — объясняла ему Тамара, едва удерживая вырывающегося Васятку. — Я, можно сказать, поймала его за руку. Садись в машину, поедем искать милицию…

— Постой, постой, — сказал Глеб. — Надо разобраться. А вдруг это просто детская шалость?

— Он сказал, что они все равно нас спалят. Это целая банда. Сейчас же едем в милицию, — настаивала Тамара.

И туго пришлось бы бедному поджигателю, если бы не вмешательство Федора Христофоровича. Васяткино счастье, что он пришел из магазина прежде, чем Глеб завел свою машину.

— Постойте, — сказал Федор Христофорович, выслушав обвинение Тамары. — Я знаю этого мальчика. Он помогал… Это недоразумение. Нельзя так сразу — в милицию…

— Вот и я думаю, — сказал Глеб, — что сначала надо сообщить его родителям.

— Да что разговаривать с бандитами, — протестовала Тамара, но Федор Христофорович все же убедил ее никуда не ехать.

Васятку отпустили подобру-поздорову, строго-настрого запретив ему даже близко подходить к дому, а Жеке — дружить с кем-либо из местных ребят. Но Васятка не радовался своему счастливому избавлению, после него он еще больше возненавидел „дачников“ и про себя решил, что при первом удобном случае отомстит им за все.

Из всех Чупровых, пожалуй, только Геннадий никак не переживал утрату своей недвижимости. С тех пор, как он вдруг разглядел Светку Рябыкину, его как будто кто поставил на рельсы и подтолкнул сзади. И вот он, несется невесть куда и не знает, хорошо это или плохо. Но если бы даже знал, что плохо, все равно ничего не смог бы поделать. Временами все происходящее с ним самим казалось ему увиденным из окна машины. Он смотрел на себя со стороны и диву давался. Вроде бы взрослый мужик, а ведет себя как пацан. Вот уже месяц каждый день ходит на свидания, как на работу, и хоть бы что ему обломилось. В кино, на танцы или просто пройтись, посидеть у клуба на скамейке — Светлана соглашалась, и даже охотно, но стоит только положить руку ей на бедро, как она тут же ее отводит, не говоря уж о прочем. Была бы на месте Светланы другая, ох, и не поздоровилось бы ей за то, что водит за нос. Но Светлана так себя поставила с самого начала, что Геннадий был благодарен ей уже за возможность, видеть ее каждый день. Нельзя, конечно, сказать, что он совершенно безропотно исполнял отведенную ему роль платонического ухажера. Нет, он бунтовал, особенно по возвращении с очередного такого свидания, крыл себя на чем свет стоит за то, что идет на поводу у бабы, давал себе клятвы, что не пойдет больше на свидание к Светлане, пусть она другого дурачка найдет, и все-таки в урочный час спешил в условленное место. Здравый смысл требовал объяснения всему этому, и вскоре такое объяснение подвернулось.

„Что-то невесты твоей давно не видать“, — сказала ему как-то продавщица из сельпо. Генка хотел спросить: „Какой такой невесты?“ Но тут до него дошло, о ком идет речь, и он как будто прозрел. „Невеста, — подумал он, с какой-то даже радостью. — А кто же еще?.. Конечно, невеста…“

Теперь все стало на свои места: Светлана его невеста, то есть будущая жена, будущая мать его детей. С девками можно баловаться пока холостой, а к невесте нужно относиться уважительно. А она молодец — строгая, серьезная.

Это теперь редкость.

Так Генка стал женихом. И даже как будто переменился, сделался основательнее, спокойнее — все-таки жених, а стало быть, почти муж. Люди замечали перемены в Геннадии и радовались за него: „Вот ведь младший Чупров, на что уж оторви да брось, а поди ж ты, выправляется“.

Такая уж натура у людей, нескладный блудный сын им во сто крат дороже праведного. Стоит ему только намекнуть на то, что он не прочь исправиться, как мы уже в мечтах своих возносим его до небес. Вот и с Генкой такое происходило.

Хотя, по правде говоря, не так уж он и спешил исправляться, то есть избавляться от старых привычек. Жених, а нет-нет да выпьет с приятелями, и к Галине, чего греха таить, по старой памяти еще заезживал. Но все-таки появилась в нем какая-то степенность.

И только сама невеста, то есть Светка, относилась к переменам в поведении Генки настороженно. Для нее Генка давно был женихом, можно сказать изначально. Он был нетерпелив, лез целоваться, норовил облапить и все такое, но это понятно. Именно его нетерпение должно было стать залогом ее будущего счастья. Нужно было только „дожать“. Непросто это давалось Светке. Несмотря на старание казаться взрослой рассудительной женщиной, она оставалась все-таки девчонкой. К тому же Генка ей нравился. И только какая-то особая женская интуиция подсказывала ей, что нельзя раньше времени допускать его до себя. Только так можно добиться своего. Все шло как по маслу, и вдруг…

Как будто подменили ее Генку. Он вдруг стал успокоенным, словоохотливым, как дед какой-нибудь. И, что самое удивительное, совершенно перестал к ней приставать. Светка не знала, что и думать. „Разлюбил? Другую нашел? А может, кто ему про меня набрехал?“ — мучилась она в догадках. Так или иначе, а нужно что-то предпринимать, чтобы спасти положение. Но что именно? Можно, конечно, броситься ему на шею. Мужикам только этого и надо.

Но в таком случае инициатива перейдет в его руки. Будет кочевряжиться, словно на нем клином свет сошелся, и бросит в конце концов, хорошо еще пустую, а то и с ребенком. Зачем мужчине жениться, если женщина и так к его услугам. Мужчины по своей природе охотники, они любят ловить, добиваться своего. Следовательно, объясняться ему в любви первой не годится.

Были и другие варианты. Например, сделать так, чтобы он приревновал.

Подруги в один голос советовали Светке именно этот вариант. И это ее настораживало. Им бы только заварить кашу, чтобы потом языки чесать, а у нее репутация. Разведенке, может, так и надо действовать, сыграть на самолюбии, чтобы удержать любовника, а невесте вроде как не к лицу. К тому же, по-всякому может обернуться. Отвернется и пойдет себе, а ты стой как оплеванная.

Оставался дипломатический вариант: вызвать Генку на откровенный разговор, сказать, что не может больше выносить неопределенность, мол, стыдно перед людьми. Идут разговоры. Поэтому лучше расстаться. Если он сделает предложение, значит, все в порядке, а если нет, то и на шею броситься не поздно и ревновать не исключается.

Светкин замысел все-таки сработал, хотя и не обошлось без сбоев.

Когда Светка предложила Генке расстаться, он так растерялся, что чуть все не испортил. Пришлось, где намеками, а где и в открытую, наводить его на мысль о женитьбе. Зато как он радовался, когда до него дошло, что Светлана не прочь за него замуж.

Оставалось решить только пару житейских вопросов: „когда играть свадьбу?“ и „где поселиться молодой семье?“. Первый целиком зависел от Светки, второй надлежало решать будущему главе семьи. Хлопоты им предстояли большие, но приятные.

А вот у Тамары хлопоты были не из приятных. После случая на чердаке с Жекой происходило что-то странное. Он, казалось, потерял всякий вкус к жизни. На улицу старался не показываться. Даже когда родители приглашали его с собой в лес или на речку, он предпочитал оставаться дома. Отговаривался то головной болью, то усталостью. Целыми днями он сидел дома на табуретке, неумело сколоченной отцом, и в который раз перечитывал прошлогодний журнал „Костер“, невесть как попавший в его вещи. А то вдруг накатывала на него плаксивость, и он ходил за родителями по пятам, и канючил, чтобы его увезли домой, в Москву.

Тамару очень тревожило состояние сына. Она подозревала болезнь и жалела, что привезла Жеку в дыру, где нет врача, который мог бы дать элементарную консультацию. Впрочем, врача она все-таки нашла, послала Глеба в Красновидово, и он привез из тамошней поликлиники педиатра Таврову, и та, не надев халата, не помыв даже рук с дороги, осмотрела мальчика и выписала ему валериановый корень.

Но Жека плохо поддавался лечению. Он все хандрил, не хотел выходить из дому и просился в Москву. Как ни старались мать, отец и дед расшевелить его, вытащить из щели, куда он добровольно забился, у них ничего не получалось. И тогда Тамара решила, что надо ехать в Москву.

Она нашла Федора Христофоровнча, который пытался развлечь внука игрой в морской бон, и попросила его выйти с ним на крыльцо.

— Мы с Глебом решили, — сказала она, — что мальчика нужно вести в город.

Это невроз в тяжелой форме. Я читала, что в таких случаях нужно менять обстановку.

— Да, — согласился Федор Христофорович. — Женя весь измаялся. Его что-то тревожит, а что, не могу понять. Я боюсь, уж не тот ли случай на чердаке довел его до такого состояния. Все-таки мы пересолили. Не стоило принимать всерьез детские шалости…

— Вы совершенно правы, — сказала Тамара. — Но теперь поздно об, этом думать. Нужно что-то предпринимать. Мы с Глебом посоветовались и решили везти Жеку в Москву.

— Да, — согласился Федор Христофорович. — Поедем в Москву. Мне, признаться, тоже…

— Тут есть одна загвоздка, — поспешила вставить Тамара. — Дело в том…

Даже и не знаю, как сказать, чтобы вас не обидеть… Вам, видимо, пока не стоит ехать. Вы поневоле будете напоминать ему о том инциденте… Надо бы повременить. Время, как говорится, лучший лекарь. Поживите пока здесь, на природе, в свое удовольствие, отдохните от нас. Грибы, должно быть, уже пошли. Этот ваш Пиккус, верно, места знает. Он очень порядочный человек. А мы, как только мальчик оправится от своей хандры, привезем его к вам погостить на выходные или на праздники.

— На праздники? — переспросил Федор Христофорович растерянно. Он никак не мог сообразить, о каких праздниках идет речь. — Хорошо… Если вы считаете нужным… И Глеб тоже так думает?

— Да, — сказала Тамара и энергично кивнула головой, чтобы уж никаких сомнений не оставалось. — У нас еще одна к вам просьба. Мальчик болен, ему бы пожить хоть недолго в хороших условиях… У нас, сами знаете, одна комната на всех…

— Конечно, — засуетился Федор Христофорович, как будто был в чем-то виноват перед Тамарой. — Ребенку нужны условия…

Он достал из заднего кармана брюк ключ на засаленной тесемочке и протянул невестке.

— А от почтового ящика у соседа. Я соседу отдал. Пусть Глеб возьмет, он знает, — старик старался не смотреть ей в глаза. Губы у него подрагивали, а кисти рук сжимались и разжимались сами собой, словно он долго писал, и теперь разминал пальцы.

На следующий день Тамара, Глеб и Жека уехали.

Перед самым отъездом Глеб положил руку отцу на плечо и сказал тихо, чтобы только он мог слышать:

— Ты, бать, тут не больно надрывайся, береги себя. Если надоест тебе дачное житье, не насилуй себя, дай телеграмму и жди. Я приеду за тобой, как только ее получу.

— Не беспокойся, не пропаду, — сказал Федор Христофорович нарочито бодро и подмигнул сыну, как тогда, когда они, собираясь на рыбалку, прихватывали с собой шахматы. — Я же деревенский, хотя и разнежился в городе.

Молодые уехали, и в доме Федора Христофоровича воцарилась густая, почти осязаемая тишина, которую, казалось, даже не нарушали звуки, доносившиеся извне: петушиные крики, мычание прогоняемых улицей коров, стрекотание одинокого мотоцикла.

И в доме напротив было тихо, но по-другому. Это было молчание настороженного капкана. Стоит такой капкан в самом проходе и всем мешает, но никто его не убирает, потому что всяк думает, будто это он поставил капкан, а не на него. И все это тянется до тех пор, пока кто-нибудь не зазевается.

Первым, как полагается, попался тот, кто меньше всего этого ожидал, то есть Генка.

Он после объяснения со Светланой окончательно потерял интерес к внутренним чупровским делам. Но прежде чем жениться, нужно было, по крайней мере, поставить в известность мать и брата. Генка долго ломал голову над тем, как это лучше сделать, и в конце концов обратился за помощью к своей невесте. Светка страсть как не хотела являться перед будущей родней в качестве претендентки на роль снохи, но она понимала, что в одиночку Генка может наломать дров, и решилась все-таки идти к Чупровым вместе с ним.

И вот однажды вечером, дело было под выходной, Генка, предварительно хватив для храбрости стакан водки, взял невесту под руку и повел ее, завитую и разодетую в кримплены, через все село в свой дом. И это уже само по себе стало событием, потому что теперь уже ни у кого не оставалось сомнений в том, что они не просто парень и девушка, и даже не парень с девушкой, а именно жених и невеста. Так они топорщились. Ни дать ни взять — два накрахмаленных воротничка.

У Чупровых все оказались на месте, кроме Васятки, который в последнее время все больше отсиживался в сарае, где у него был наблюдательный пункт для слежки за домом Варваричевых.

Степанида чистила картошку, примостившись на чурбаке возле плиты.

Николай сидел за столом, по своему обыкновению в носках, и ковырял отверткой в будильнике, а Клавдия что-то шила. И все молчали. Теперь в этом доме часто молчали.

Генка подтолкнул легонько Светку вперед и сказал:

— А я вам гостью привел…

Сказал он это весело, вернее, хотел, чтобы получилось весело, а вышло просто громко. Так, что Николай даже выронил отвертку от неожиданности.

Некоторое время все глядели на Светку, как на лампочку, которую никто не включал, а она сама вдруг вспыхнула, но мало-помалу лица становились осмысленными. Степанида как-то масляно заулыбалась, чересчур ласково, чтобы казаться искренней. Клавдия насторожилась, хотя и сделала вид, что ее хата с краю. А Николай застеснялся и поджал ноги под стул. Из всех троих он один, пожалуй, еще не понимал, зачем брат привел в дом секретаршу из сельсовета, хотя жених и невеста из кожи вон лезли, чтобы все видели, кем они друг другу приходятся, и только на словах робели.

— Шли мимо, дай, думаю, зайдем к нашим, поглядим, что они там поделывают, — начал Генка так, как будто он не был дома по крайней мере неделю.

— Добро пожаловать, гостюшки дорогие, — в тон ему елейным голосом отозвалась Степанида.

Она интуитивно почувствовала в Светке союзницу, хотя и не понимала еще, чем та ей может быть полезна.

— Чего ж вы как не свои, — сказал Николай. — Проходите, садитесь. Мать нам сейчас чаю соберет.

Жених и невеста присели на краешек кушетки, словно две птички на жердочку.

— Сейчас, сейчас самовар поставим… Может, сырников покушаете? — засуетилась Степанида.

— Там только Васе осталось, — сказала Клавдия, напирая на „Васю“. — Это я для него пекла. Он любит.

Степанида смешалась, оставила самовар, взялась за картошку и снова схватилась за самовар. Она поняла, что Клавдия задумала неладное, и теперь лихорадочно соображала, чего от нее ждать.

— Не хлопочите, маманя, — сказал Генка, уязвленный выходкой Клавдии. — Мы сейчас пойдем. Некогда нам тут…

— А позвольте поинтересоваться, какое мнение сельсовета насчет приема стеклотары? В нашем магазине взяли моду одну на одну менять, а их, вон, цельный чулан, — Николай попробовал исправить положение галантным разговором.

— Сельсовет думает — пить меньше надо, — оборвала его гостья, и всем стало ясно, что ей палец в рот не клади.

— Ты, Николаша, странно рассуждаешь, — сказала Степанида, многозначительно взглянув на Клавдию. — Делать больше нечего в сельсовете, как только о пустых бутылках думать. Это у нас в голове банки да тряпки, наволочки да телевизоры, а образованные люди выполняют постановления, про которые в газетах пишут.

— А вы читали в „Труде“… Или в „Гудке“… Не помню уж, — подхватил Николай. — Там пишут, что один мужик, то есть старик, купил лотерейные билеты. Ему их дали на сдачу. Дали, и ладно. Он записал себе номера, сунул билеты в карман и забыл. А потом умер. Старуха его похоронила, стала разбирать его документы и нашла в них бумажку с номерами билетов. Дай, думает, проверю на всякий пожарный. Ну, проверила, а там крупный выигрыш — автомобиль „Нива“. Она туда-сюда — билетов нигде нет. Потом припомнила, что старик держал билеты в кармане выходного костюма, в котором его похоронили.

Она в милицию. Так, мол, и так — раскопайте. Там посовещались, взяли, как положено, понятых и раскопали. А в гробу-то и нет никого…

Тут Николай сделал паузу, как тот тракторист, который рассказал ему эту историю, ожидая, что кто-нибудь спросит, куда же делся покойник. Но никто не спрашивал. А Генка сказал:

— Хрен с, ним, с покойником. Давай лучше поговорим, как нам всем дальше жить. Мы ведь сюда не анекдоты пришли слушать, а хотим заявить, что намерены расписаться со всеми вытекающими отсюда последствиями.

— Вот и слава богу, — громко обрадовалась Степанида. — Пора тебе, сынок, своим домом жить. Может, хоть ты у меня не оплошаешь. Невеста у тебя, сразу видать, хорошая, образованная, не то что некоторые, уважительная. И люди ее за то ценят…

— Вот именно, — перебила свекровь Клавдия. — Цена ей известная. Мужики знают.

Светка вся пошла пятнами. Ладно бы еще от будущей свекрови стерпеть.

Известное дело: матери своих сыновей часто ревнуют к другим женщинам и на первых порах могут проявлять свои инстинкты. Но чтобы посторонняя баба шпыняла… Этому не бывать.

— Позвольте спросить, на что именно вы намекаете? — сказала она подчеркнуто вежливо, чтобы сразу стало ясно, что она не одного поля ягода с этой теткой.

— А то не знаешь…

— Нет, не знаю. Вижу только, что вы хотите меня оскорбить и расстроить наш брак. А я вам ничего плохого не сделала.

Клавдии жалко было эту глупую девчонку, которая вот-вот разревется. Она действительно ни в чем не провинилась, может быть, только слишком уж ретиво начинала. Но этот брак был сейчас очень некстати. Все упиралось в деньги.

Для Клавдии это могло обернуться неприятностями, нарушить ее покой, а может быть, и семейное счастье. Слишком дорогая цена за благополучие какой-то вертихвостки. К тому же, этот брак может оказаться и несчастным, ведь Генка пьяница, ветрогон. Вот Клавдия и рубила сплеча:

— He прикидывайся. Вся деревня знает, что ты с восьмого класса аборты делаешь.

— Неправда, — взвизгнула Светка и вскочила с кушетки.

— Николай, — закричал Генка. — Уйми свою…

— Клавдия! — вытаращил глаза Николай.

— Да что ж это делается-то, — заголосила вдруг Степанида. Как на похоронах запричитала гнусавым голосом: — Что я вам сделала плохого окромя хорошего! Поила вас, кормила, рук не покладала, только чтобы были сытые, одетые да здоровые. Сама не жила как люди, добра не видела, чтобы только вам, дитяткам моим ненаглядным, сладко было. За что ж вы меня раньше времени в гроб вгоняете, допускаете, чтобы вас, как собак каких паршивых, друг на дружку науськивали. Хоть матери-то постыдитесь. Недолго мне осталось… Вот умру, тогда как хотите…

— Да что вы, в самом деле, маманя, — спохватился Николай. — Кто вас тут смеет обижать! Да что мы все, с цепи сорвались, что ли… Разве нельзя по-людски, по-хорошему… Геннадий женится. Очень хорошо. Сядем и потолкуем, как это дело устроить. Зачем шуметь…

— А тут и толковать нечего, — сказал Геннадий, прижимая к себе по-хозяйски всхлипывающую Светку. — Мы желаем отделиться, и мать с собой забираем. Довольно она на вас горбатилась. Пусть теперь отдохнет.

— Давно бы так, — сказала Клавдия как будто про себя, но чтобы все слышали, — Пусть у вас поживет. Хлебнет горя небось, так обратно запросится.

А то, как ни угождаешь, все фыркает. Злостью вся изошла.

— Спасибо тебе, невестушка, на добром слове. И тебе, Коленька, спасибо, что мать родную в обиду не даешь. Теперь я знаю, что никомушеньки не нужна.

Ну что ж, пойду к людям, авось не оставят, может, подаст кто кусок хлеба, — пропела Степанида, высморкалась в платок и на четвереньках полезла под кровать, где у нее лежал чемоданчик со старыми лоскутками.

Достав чемоданчик, она решительно, но довольно медленно направилась к дверям.

— Мама! — преградил ей дорогу Николай. — Вы здесь хозяйка. Геннадий, скажи ей…

— Пусть мама сама выбирает, с кем ей жить, — сказал Генка. — Я строиться буду. Кстати, отдай мне те деньги, которые я тебе дал на хранение.

— Бери, — пожал плечами Николай.

Он усадил на чемоданчик внезапно ослабевшую мать, выдвинул нижний ящик комода и запустил руку под белье.

Там у него хранились деньги. Оттуда он и хотел их достать, но не нащупал пачки. Тогда он принялся выбрасывать простыни и наволочки сначала из одного ящика, потом из другого, пока Клавдия его не остановила. Она сказала ему:

— Не ищи.

Он перестал швырять белье, уставился на нее недоуменно и спросил:

— Куда ж они noдевались, Генкины деньги?

— А почему вы все считаете, что это его деньги? Он что, их заработал?

Жрет и пьет тут, а получку не приносит…

— Где они? — перебил ее Николай.

— Нету их больше, — выпалила Клавдия, как платок с головы сорвала.

Она и сама понимала, что поступила некрасиво, потратив если не чужие, то уж во всяком случае не свои деньги, но признаться в этом перед свекровью, да еще перед этой пигалицей, никак не могла. Она хозяйка, мать, и чтобы так прямо повиниться… Ни за что.

— Денег я никаких не отдам. Нету их больше.

— Значит, ты их потратила, — подумал вслух Николай. — Вот откуда, небось, телевизор. Ну ладно, будет у нас с тобой особый разговор…

— Слыхал, Геннадий, — обратился он к брату. — Плакали твои денежки. Но ты не бойся, я отдам. Дай только срок.

Итак, вроде бы все прояснилось, Клавдия не отрицала, что потратила деньги. Николаю оставалось только накопить сумму и отдать ее брату. Свой долг он не оспаривал. Нужно было только подождать. Войти, так сказать, в положение. Но это никак не устраивало Светку. Ей вдруг показалось, что все это специально подстроено, чтобы отделаться от нее, расстроив уже совсем было свершившийся брак с Генкой. Может быть, у них кто другой на примете?..

— Нет, не будет по-вашему, — снова вскочила она с места и пошла прямо на Клавдию. — Сейчас же, немедленно отдавай все, что нам причитается, и ноги нашей больше здесь не будет. Слышишь ты, корова, все до копейки…

Рядом с дородной и вальяжной Клавдией она казалась даже не девчонкой, а так, козленком каким-то несмышленым, который лезет бодаться к кому ни попадя, пока его не огреют между рогов.

— Ишь как тебя разбирает, высохнешь вся от злости. На чужом горбу в рай хочешь въехать. На, оближись… — выпалила Клавдия и неожиданно для самой себя плюнула Светке в лицо.

Та как-то странно икнула, как будто у нее в середине что-то переключилось, и кинулась на обидчицу с кулаками. Зажмурив глаза, она молотила своими кулачками по теплому, мягкому Клавдиному животу, как машина какая-нибудь, пока та не поймала ее за руку.

— Господи, да что ж это делается-то, — причитала Степанида, сидя верхом на своем чемодане и раскачиваясь из стороны в сторону. — Господи!

— Что же ты делаешь, стерва, — разозлилась, наконец, не на шутку Клавдия. — Да уймите же эту хулиганку, Николай…

Николай уже пытался протиснуться между Клавдией и Светкой, но они так сцепились, что это у него никак не получалось. Ему еще и Генка мешал, который старался высвободить Светкины руки, и тоже тщетно.

Так они и топтались на месте все четверо посреди комнаты, как будто танцевали какой-то танец или играли в игру, а старуха аккомпанировала им своим „гос-поди-и-и“, сидя верхом на чемодане и раскачиваясь из стороны в сторону как заведенная. Со стороны все это могло показаться смешным, но в доме не было никого, кто мог бы взглянуть со стороны и, может быть, предотвратить то, что произошло в следующий момент.

А произошло вот что. Светка, совершенно одуревшая от ярости и собственного бессилия, вдруг укусила Клавдию за плечо. Та завопила, как будто ее ножом пырнули, не столько от боли, сколько от неожиданности, и выпустила, наконец, Светкины руки. А Николай пихнул Светку с такой силой, что она, падая, увлекла с собой и Генку. Он повалился на пол, как гнилое дерево, и при этом больно ударился затылком об угол печки. На мгновение боль затмила его рассудок, рука сама схватила какой-то жесткий тяжелый предмет и швырнула его что есть силы.

Удар полена пришелся Николаю чуть выше переносицы. Он даже не пытался заслониться. Стоял как вкопанный, когда березовое полено, брошенное Геннадием, угодило ему в лоб, а потом руки у него обвисли, как пустые рукава, колени подогнулись и он стал валиться назад, пока Клавдия не подхватила его под руки. И тут зазвенел будильник на столе. И все ужаснулись тому, что наделали, как будто этот шальной звонок пробудил их от кошмарного сна.

С тех пор прошло пять дней. Николая увезли сначала в районную больницу, а затем в область. Состояние у него было тяжелое — черепно-мозговая травма.

Генка сам поехал в милицию и рассказал все, как было. Там его выслушали, составили протокол и хотели отпустить до полного выяснения дела, но он психанул, разбил стекло на столе у дежурного, и его задержали.

В Синюхино, да и во всем районе, много говорили об этом случае. Только Федор Христофорович ничего не знал. Он почти не показывался на улице, а если и появлялся в сельпо, чтобы купить папирос и хлеба, то ни с кем не заговаривал, потому что заговаривать с незнакомыми было как-то неловко, а все знакомые, то есть Пиккус и Чупровы, куда-то подевались. Он спал подолгу и тяжело, потом вставал весь разбитый, нехотя готовил Себе еду на керосинке:

гречневую кашу с тушенкой или пшенку с изюмом, разбирал старую печь, тщательно очищая каждый кирпич от глины, потом сидел на крыльце и курил, и все начинал сначала. От работы он быстро уставал, а сидеть просто так и ничего не делать он не умел, вот и тянулся к куреву, от которого давно, еще с рождения сына, отвык.

Дни Федора Христофоровича походили один на другой, как те самые кирпичи из печки. И мысли у него в голове ворочались такие же: тяжелые и однообразные. „Почему я здесь как какой-нибудь зверь сижу в норе, как будто прячусь от кого-то? — спрашивал он себя, лежа по вечерам на своем надувном матрасе. И сам себе отвечал: — А собственно, чем такая жизнь хуже той, которую ты прожил? Работал не покладая рук, и не требовал наград, но на то была внутренняя потребность. И муравей работает, потому что не может сидеть без дела. Так ему на роду написано, и никто его за это не хвалит, портреты его в газетах не помещают. Важно ведь, что ты сделал, а не что делал. Вот если бы открытие, тогда конечно… Воевал. А что тут такого. И птица защищает свое гнездо. Вражескую амбразуру ты своим телом не прикрыл… Сына вырастил, на ноги поставил. Эка невидаль. И зверь своего детеныша кормит и учит, своим повадкам до тех пор, пока он не сможет самостоятельно добывать себе пищу… Кому нужна такая жизнь“.

Дожди зарядили. В доме стало сыро, и дал о себе знать радикулит. Федор Христофорович обматывал поясницу шарфиком, садился возле зажженной керосинки и смотрел на синие язычки пламени. Он считал, что греется.

Однажды, когда он сидел так возле керосинки, в дверь к нему постучал Хренков и, не дожидаясь приглашения, вошел.

— Здоров живешь, — сказал он куда-то в потолок, будто с лампочкой здоровался, а не с хозяином. — Матица совсем просела, подпирать надо или вовсе менять, а то, не ровен час, накроет.

Федор Христофорович посмотрел на балку и пожал плечами.

— Накроет, накроет, — заверил его гость. — Не сомневайся. Ты лучше скажи мне, товарищ, кто тебя довел до такой жизни. Сидишь тут один в темноте и сырости и руки у керосинки греешь, как все равно в военное время. Телефоны кругом, пылесосы, космонавты летают, а ты сидишь тут, как снежный человек…

— А вам-то, собственно, какое до этого дело, — не выдержал Федор Христофорович — незваный гость вел себя чересчур уж бесцеремонно. — Кто вы такой, в конце концов?

— Я Хренков. Про меня говорят — к каждой бочке затычка. Вот я и желаю знать, почему пожилой, заслуженный человек спит в пиджаке?

— А я не сплю в пиджаке.

— Спишь.

— Мое дело, в чем хочу, в том и сплю.

— Да ты не лезь в бутылку. Я к тебе со всей душой, как солдат к солдату. Мало нас, фронтовиков, осталось. Тут, в Синюхино — только пятеро, ты — шестой. Так что выкладывай начистоту, отчего ты такой смурной.

— Я ничего. А разве заметно?

— Еще бы: ходишь, словно отца родного похоронил, ни здрасьте никому, ни до свидания. Люди чего только не придумывают. Одни говорят — больной, другие — растратчик, от органов скрывается. Это тебе, брат, не город, где никому ни до кого нет дела. Концы отдашь в своей отдельной квартире, и будешь лежать, пока не провоняешь. Здесь в деревне, каждый человек как чирей на этом…

Сзади, в общем… Так что выкладывай, все одно доймем. Небось дети?

— Что вы, сын у меня умница, кандидат технических наук. Он мне все рассказывает, что у них в институте делается. А какой ласковый… Бывало, когда мы еще вместе жили, я сплю, а он сядет рядом на краешек кровати и голову мне на грудь положит.

— А мой бродяга взял моду жену поколачивать. Как выпьет, так драться.

Я, говорю, тебя, под суд отдам, а он мне — не твое дело. А невестка у меня золото — хозяйственная и уважительная.

— И у меня невестка хорошая, и дома у нее все блестит, а ребенок как картинка. Смышленый мальчик не по годам, уже „Евгения Онегина“ прочитал.

Нет, грех жаловаться, дети у меня хорошие. Только… В последнее время мы разговариваем вроде бы на разных языках.

— Вот оно что, — сказал Хренков и снова уставился на потолок, словно увидел там разгадку какой-то тайны. — И ты, значит, для удобства, перешел на их язык, вместо того чтобы научить их своему.

— Учить-то мне их вроде нечему. Жил как мог, да не больно, видно, мог.

И никому теперь не нужен.

— Только покойник никому не нужен, а живой человек на что-нибудь да сгодится. Мы еще можем большую пользу приносить.

— Какая от меня теперь польза?

— От кота, вон, какая польза? А люди его при себе держат, чтоб, значит, дети возле него учились человечеству. А ты человек, тебе и карты в руки, и нечего прикидываться казанской сиротой. Этот дом тебе боком вылезет. Хочешь, я тебе времянку сдам, недорого… Комната и веранда… Для себя строил.

— Нет.

— Ну, как знаешь, — сказал Хренков, выходя в сени.

— Постойте! — крикнул вслед ему Федор Христофорович. — Пиккус сказал, что вы можете сложить печку.

— Вот он пусть и складывает, — отозвался Хренков и захлопнул за собой дверь.

После ухода сердитого гостя Федор Христофорович еще долго сидел у единственного в доме источника тепла. Но вот у него начали мерзнуть ноги, и он стал ходить взад-вперед, чтобы их согреть. За окном неистовствовали ветер и дождь. Их нарастающий шум проникал вместе с холодом и сыростью в самую душу. И казалось, что весь мир создан для одних только страданий. Но к ночи дождь мало-помалу стал стихать, и ветер унялся, и слышно стало, как с крыши на землю стекают последние струи воды. И тут Федор Христофорович почувствовал вдруг, как в нем зародилась какая-то сила и теплой волной прокатилась по всему телу. Он прислушался к себе и обрадовался: „Что это?..

Что это?..“ Ему стало тесно в четырех, стенах. Он распахнул двери настежь, вышел на крыльцо и с удовольствием набрал полную грудь свежего влажного воздуха. Потом он умылся, тщательно почистил зубы, разделся, аккуратно сложил одежду на табурете возле своего ложа и лег в постель. Спал он здоровым крепким сном, как еще ни разу здесь не спал, и никакие петухи не могли его разбудить, а проснувшись, сварил себе настоящий кофе и сделал омлет из четырех яиц. После завтрака он достал чемоданы и стал собираться. В полдень пришел Пиккус.

— Уезжаете, значит, — констатировал он.

— Обстоятельства, — сказал Федор Христофорович весело.

— Насовсем, — как будто подтвердил вслух свою мысль Эйно Карлович.

— Да, — сказал Варваричев.

Пиккус многозначительно цокнул языком и принялся помогать приятелю собираться в дорогу. Вещей набралось два чемодана и рюкзак. Все продукты, а также керосинку, ведро и рукомойник Федор Христофорович отдал Пиккусу. Тот не хотел брать ни в какую, но Варваричев сказал, что в таком случае добро пропадет, и Эйно Карлович снизошел.

Когда все было уложено, приятели, как полагается, присели на дорожку.

Потом Федор Христофорович запер дом и положил ключ под крыльцо. А эстонец отодрал от навеса несколько досок и стал прибивать их крест-накрест на двери и окна.

— Так положено, — ответил он, когда Федор Христофорович спросил его, зачем это нужно.

Когда они шли по улице в сторону бетонки, им навстречу попались Степанида и Клавдия. Старуху Клавдия вела под руку, а та еле переставляла ноги, но и сама Клавдия, замотанная в теплый платок, выглядела старухой.

Казалось, у них стерлась разница в возрасте.

Ни дать ни взять одна старуха ведет другую и обе похожи, как две щеки одного заплаканного лица.

Федор Христофорович поздоровался с женщинами, но они как будто его не заметили.

— Что это с ними? — спросил Федор Христофорович эстонца.

— Да так, — ответил тот. — Временный трудность, как говорится.

Федор Христофорович уехал автобусом, и его больше никогда не видели в Синюхино.

А на второй день после его отъезда старый чупровский дом загорелся. Это произошло ночью, предположительно от молнии, потому что если не от молнии, то отчего же еще. Огонь занялся на чердаке, обнаружили его поздно, и потому дом спасти не удалось.

Когда сбежавшиеся на пожар синюхинцы поняли, что уже поздно, что им больше нечего делать, они перестали суетиться, встали поодаль и стали глядеть, как огонь обгладывает бревна.

— Все одно как крепость, — сказал кто-то.

— Раньше плохо не строили, — согласился другой голос.

— Сто лет простоял и еще бы столько простоял, когда бы не молния.

— Что такое дом, — сказал Хренков, — стены да крыша. Главное, чтобы люди в нем по-людски жили.

Неделю спустя о пожаре еще говорили, а потом началась уборочная, и никто уже больше не интересовался судьбой бывшего чупровского дома.

 

БОГИ И ГЕРОИ

(Рассказ)

Кто такие Одиссей, Патрокл, Агамемнон?.. Герои древнегреческих мифов, — скажете вы, и, конечно же будете правы. Но для меня это, прежде всего, мои одноклассники Жека Петелин, Глеб, Митяй…

Так уж получилось, что имена никогда не существовавших героев, которые всплыли, как говорится, со дна прошлого, удивительным образом связались в моей памяти с ушастыми, стриженными наголо, как это водилось в пятидесятые годы, пятиклашками из одной московской школы.

А началось все с новогоднего бала. Так пышно именовали наши скакания вокруг елки мамаши из родительского актива, которые задолго до этого мероприятия начинали собираться у нас по вечерам, чтобы клеить из гофрированной бумаги разноцветные шапочки и жабо для тех, у кого не окажется карнавального костюма. У нас было очень удобно собираться, потому что не имелось ни полированной мебели, ни хрусталей в сервантах и вообще ничего такого, что можно было бы сглазить. И в то же время жили мы все-таки не в коммуналке, а в двухкомнатной отдельной квартире. И вообще, как сейчас припоминаю, лучшего места, чем у нас, для того, чтобы перемывать кости всей Марьиной Роще, этим женщинам трудно было сыскать.

В квартире было натоплено, над столом, вокруг которого располагались женщины с ножницами и бумагой, висел огромный розовый абажур, а из кухни доносился запах домашнего печенья к чаю, без которого не обходилась ни одна подобная сходка.

Часто женщины прихватывали с собой детей. Это были мои одноклассники и закадычные дружки Жека и Глеб. Нам отводилась маленькая комната, где мы спокойно занимались своими мальчишечьими делами, то есть ходили на голове, а в перерывах болтали про свои школьные дела. Никуда мы тогда не спешили, ни за чем не гнались. Никто из нас не ходил в музыкальную школу, не занимался фигурным катанием или теннисом, не ездил в метро на другой конец города, чтобы поплавать часок в бассейне. Мы просто сидели в тесной комнате и разговаривали, зная, что и завтра и послезавтра, и через неделю можем в любой момент собраться в этой комнате. Зато каких только разговоров мы не переговорили…

Жека все сводил к научным открытиям. Это был крупный, но болезненный мальчик. Про него моя бабушка говорила „сырой“. Болел он подолгу и мало гулял, даже когда бывал здоров. Целыми месяцами просиживая дома, он пристрастился читать энциклопедию и всякое такое, отчего его сверстников сразу же одолевала зевота, и оттого был единственным в классе, кто знал тогда, что астролог и астронавт — это не одно и то же.

Глеб тоже почитывал книжки, но больше про войну. Этот парнишка „деликатного сложения“, как говорила моя бабушка, все время норовил выбиться в командиры, хотя никаких оснований, кроме, пожалуй, звонкого голоса, для этого не имел. Мы не возражали, когда Глеб принимал выношенные нами решения, и оттого он, не избалованный успехом в других местах, крепко за нас держался. Вообще мы его любили какого ни на есть, потому что он отдавал нам себя всего, никогда не хаял за глаза и готов был поделиться с друзьями даже стреляными гильзами, которые подарил ему его отец — капитан в отставке.

Жека и Глеб были замечательными мальчишками, хотя и не могли столько, сколько я, отжаться с полу, не говоря уже о подтягивании на турнике.

Пожалуй, лишь Митяй никакими особыми талантами не обладал, разве что слушать умел и все наматывать на ус. Он был ничей, этот Митяй. То есть у него, конечно, были родители, а вернее, мать. Но она никогда не приходила к нам, чтобы поработать ножницами, а заодно обсудить новые модели летних платьев для полных женщин. Она вообще никогда не бывала ни у нас, ни у кого из тех дам, что просиживали вечера под абажуром. Зато ее часто можно было видеть во дворах и возле магазинов, где продавали вино. Она ходила с мешком за спиной и собирала пустые бутылки, хотя вообще-то работала уборщицей в молочной. У нее были свои интересы, которые сводились в основном к выпивке, и потому ей было все равно, в каком наряде ее Митяй будет скакать вокруг новогодней елки.

Митяй вообще ходил у нас в „бумажных“. Таких „бумажных“ у нас в классе было двое или трое. Остальные относились к „суконным“.

Мы, пацанята, судили о своих одноклассниках не по материи, из которой были сшиты их школьные формы, но и до нас доходили кое-какие суждения с Олимпа, коим нам казался мир взрослых.

Лично я считал Митяя другом не хуже остальных, а то и лучше, потому что он никогда и ни в чем мне не перечил, как, впрочем, и другим.

Взять хотя бы наши разговоры по поводу карнавальных костюмов, которые вот уже несколько недель, тайком друг от друга, шили нам наши родительницы.

Речь шла, конечно, о настоящих костюмах, а не о бумажных поделках.

Когда я расписывал свой костюм Кота в сапогах, Митяй так радовался, как будто костюм предназначался ему, но вот Жека похвалился костюмом Звездочета, и он аж присвистнул от удовольствия, такой же восторг у него вызывал костюм Гусара, который шился для Глеба.

Что касалось самого Митяя, то все мы были уверены в том, что он станет одним из тех, для кого стараются наши матери, кромсая ножницами разноцветные куски бумаги.

Каково же было наше удивление, когда перед самым балом Митяй извлек из хозяйственной сумки, которую использовал вместо портфеля, простыню, завернулся в нее поверх школьного костюма и перепоясался телефонным проводом. Получилось что-то вроде рубахи с напуском. Глядя на него мы позабыли о своих костюмах, в которых не стыдно было даже выйти на театральную сцену, стояли, будто играли с ним в „замри“, и смотрели, как он все это проделывает спокойно и деловито, словно занимается обычными вещами, например выбивает коврик во дворе или поливает цветы на подоконнике.

А тем временем Митяй достал английские булавки, заколол простыню так, чтобы на груди образовались косые складки, а на подоле прямые. Покончив со складками, он извлек из той же хозяйственной сумки проволочную ветку с бумажными листиками, из каких делают кладбищенские венки. Не долго думая, согнул ее в виде обруча и напялил на уши.

Митяй был готов, а мы все еще не „отмирали“, не зная что нам делать:

покатываться со смеху или удивляться изобретательности нашего товарища.

Первым опомнился Жека.

— Ты кто? — спросил он вполне серьезно и этим задал тон всем нам. — Инквизитор, что ли? — Он никогда не упускал случая показать свои знания.

— Это который деньги возит? — переспросил Глеб, который никогда не оставлял попыток перехватить инициативу.

— Нет, — ответил Митяй, поправляя свой головной убор. — Я древний грек.

— Древний? — усомнился Жека.

Но Митяй тут же рассеял его сомнения.

— Древний, древний. Я в книжке на картинке видел.

Никто из нас не встречал древних греков даже на картинках, и потому нам ничего не оставалось, как признать этот довод вполне резонным. Раз древние греки ходили в простынях, значит, все в порядке.

Мало-помалу мы успокоились и стали натягивать свои добротные костюмы, которые стоили нашим матерям, не научившимся тогда еще все делать наспех и кое-как, не только трудов, но и денег.

А когда мы все вместе, взявшись за руки, выходили к елке, то были даже немного горды за своего товарища, который соорудил себе какой никакой, но все-таки настоящий карнавальный костюм и тем самым поддержал честь всей компании.

Да, мы благосклонно приняли Митяя в наше, никем не учрежденное Общество Обладателей Костюмов, но все же каждый из нас не считал его настоящим конкурентом в споре за главный приз карнавала, который должны были вручить обладателю лучшего костюма. И хотя теперь очень хочется думать, что это было не так, справедливости ради надо сказать, что именно потому мы его и приняли в это самое Общество.

Итак, мы скакали вокруг елки, хлопали в ладоши и приседали, когда того требовал от нас Дед Мороз, а сами думали только о том, когда объявят, кто стал счастливцем. И вот, наконец, на сцену вышла старшая пионервожатая, нашла глазами нашу классную руководительницу, получила ободряющий кивок и объявила громко и торжественно, как на линейке:

— А сейчас обладатели лучших костюмов и масок получат призы.

Каждый из нас затаил дыхание. В зале стало слышно, как позвякивает трамвай где-то на Трифоновке.

— Первый приз, — продолжала вожатая, после следующего кивка классной руководительницы, — большой глобус, то есть модель земного шара получает костюм… бойца в маскхалате.

Мы переглянулись. Никакого бойца среди нас не было. Но наш учитель физкультуры с глобусом в руках уверенно подошел к Митяю и вручил приз ему.

Все зааплодировали, и мы тоже, хотя далеко не каждый из нас понимал в ту минуту, что справедливее решения и быть не могло.

После этого замечательного случая всю нашу компанию охватила настоящая греческая лихорадка. Но разжег ее не Митяй, а Жека, хотя случай с древнегреческим одеянием, безусловно, толкнул его на это.

Таким уж дотошным человеком был наш Жека. Если где услышит чего-нибудь такое, о чем понятия не имеет, не уснет спокойно до тех пор, пока не вычитает в своих книжках, о чем шла речь и не уяснит себе суть услышанного.

Вот и на сей раз, сразу же после новогоднего бала, бросился он в библиотеку и проторчал там до тех пор, пока не нашел ответа на вопрос: „Кто такие древние греки?“ Таким образом, он открыл для себя существование никогда не существовавших сыновей Эллады и доверчиво вступил в мир фантазии. За один день, а может быть даже и за одну ночь, он прочитал книгу, толщина которой, по нашим понятиям, измерялась месяцами, и стал обладателем сокровища, которое даже мы не могли не оценить. В его руках оказались ключи к новой увлекательной игре, и он не замедлил воспользоваться ими.

В первый же день каникул он, с книгой за пазухой, прибежал ко мне. У меня к тому времени уже сидел Митяй. Собирался прийти и. Глеб, но отец достал ему билет на елку в Центральный дом Советской Армии. Там, говорят, устраивали превосходные елки и подарки давали в жестяных сундучках. От нечего делать мы с Митяем дулись в лото и завидовали Глебу. День был с утра колючий, морозный, и нам как-то не гулялось.

Вот тут и пришел Жека с этой самой книгой, то есть не просто пришел, а явился, как в цирке является иллюзионист, у которого полны карманы чудес.

Никто даже не заметил, как он вошел в комнату. Мы увидели его только тогда, когда он молча сдвинул на край стола лотошные бочоночки, и выложил перед нами свое сокровище — книгу Ф. Куна „Легенды и мифы Древней Греции“.

— Вот, — сказал он и в паузе шмыгнул носом. — Здесь все про этих греков написано.

Я взял книгу и стал ее листать. В ней было много фотографий статуй и картинок с множеством человечков, совсем голых, полуголых и одетых в простыни, как в бане. Человечки играли на свирелях, боролись, но чаще всего сражались. В руках у воинов короткие мечи и разрисованные, щиты, а на головах шлемы с высокими гребнями. Картинки нам с Митяем понравились, и мы стали рассматривать их внимательнее. Время от времени перекидывались замечаниями вроде „Во, дают“ или „Смотри, смотри…“

— Это Ясон, — пояснял Жека таким тоном, как будто речь шла о ком-нибудь из его родственников. Он со своей командой отправился в Колхиду за золотым руном. Вот Кастор, Полидевк… Все из его экипажа. И знаете, кто еще там был?..

Мы смотрели на Жеку, как бараны на пастуха.

— Геракл, — сообщил он нам доверительно. — О нем дальше много будет…

Мы перелистывали страницы, разглядывали картинки, слушали Жеку и все больше понимали, что перед нами не простая книга, а новая игра, которой, может быть, суждено стать интереснее всех тех, о которых мы знали.

И мы даже не заметили, как стали читать про себя главу за главой. Я читал быстрее Митяя и все время его подгонял, а Жека все уже знал, но все равно читал с нами и успевал прочитывать каждую страницу еще два раза, пока я ждал Митяя.

Постепенно картинки стали оживать и мы оказывались то в море среди спутников Ясона, то на пиру у главного бога Зевса, то у стен Трои… И странное дело, вроде бы мы читали сказки со всякими чудовищами и превращениями, но принимали все всерьез, а не понарошку. О самых невероятных событиях здесь рассказывалось как о случаях в метро или, скажем, на Минаевском рынке. Так наши бабушки, когда мы были совсем маленькими, в долгих очередях за молоком или мукой рассказывали о своих соседях. С той лишь разницей, что в книге речь шла не о хулиганах и жуликах, а о благородных героях.

Правда, и герои вели себя иногда не совсем должным образом: лгали, напивались, похищали чужих жен, но при этом как-то ухитрялись оставаться благородными.

А вот боги, в этом смысле, подкачали. Во-первых, богов было слишком много, чтобы принимать их всерьез, во-вторых, они были наделены всеми человеческими пороками, хотя почему-то оставались бессмертными. К тому же они все время не ладили между собой и отыгрывались на людях.

Вообще, Олимп, в нашем представлении, напоминал коммуналку, тесно набитую склочниками, хапугами и алкоголиками. Но книга нам очень нравилась.

И мы так зачитались, что бабушке пришлось несколько раз звать всех к обеду.

Даже Митяй, который никогда не ждал дополнительного приглашения к столу, был как-то рассеял.

После обеда мы сразу же ринулись дочитывать историю Троянской войны, и, только когда греки, забравшись в деревянного коня, проникли в Трою и захватили непокорный город, мы немного пришли в себя.

— Ну, что я говорил, — сказал Жека так, как будто это не греки, а он одержал победу.

— Этот Одиссей башковитый, — рассудил Митяй, — здорово он придумал с конем. Но если бы не богинька, им троянцев не одолеть.

— А давайте играть в греков, — предложил, наконец, Жека то, с чем к нам пришел, решив, видимо, что для этого настал самый подходящий момент.

— Мне за простынь влетело от матери, — засомневался Митяй. — Она сказала, что лапы мне отрубит, если я еще буду таскать из дому белье.

— На кой нам сдалась твоя простыня, — чуть ли не кричал Жека. — Мы сделаем себе мечи, луки и дротики как на картинках и станем преследовать троянцев.

Никто против этого не возражал. Оставалось только распределить роли и идти в чулан за дощечками для мечей. Но вот тут-то как раз и возникли трудности.

Жека предлагал мне быть Гераклом, ссылаясь на то, что я выше всех ростом и больше других могу подтянуться на турнике. Но я открещивался от этой роли руками и ногами.

— Ты же у нас самый сильный, — увещевал меня Жека, — и Геракл был самый сильный.

Но я не желал носить имя какого-то дуролома, который только из-за того, что ему медведь на ухо наступил, прибил учителя музыки, почитал за подвиг придушить какое-нибудь животное или выгрести навоз из конюшни. Геракл, наконец, просто не участвовал в Троянской войне, потому что к тому времени успел обзавестись бессмертием и осесть где-то в теплом местечке возле Олимпа.

Этот последний аргумент решил спор в мою пользу, и скрупулезный во всем, что касалось печатного слова, Жека согласился, чтобы я стал Ахиллом.

Признаться, и Ахилл был мне мало симпатичен из-за своего капризного, почти девчоночьего характера, который удивительным образом сочетался с кровожадностью, но это все же был герой, который за друга мог подставить врагу даже свою уязвимую пятку. И я решил согласиться на Ахилла. Таким образом, сам собой решался вопрос с Митяем. Кому, как не ему, быть Патроклом, который, правда, прославился только тем, что был другом Ахилла, но зато быстро умер и не успел как-нибудь набедокурить.

Для себя Жека оставил роль Одиссея, мы могли оспорить его выбор, но не стали этого делать. В конце концов, у него, как у автора игры, могли быть какие-то особые права.

Мы уже хотели и Глеба за глаза назначить каким-нибудь Аяксом, но тут он сам заявился.

Глеб думал, что придет к нам и станет рассказывать про елку, а мы развесим уши, но не тут-то было. Мы так рьяно бросились объяснять ему условия новой игры, что он сразу забыл про елку. Но через несколько минут он уже попытался по своему обыкновению захватить инициативу.

— Решено, — сказал он погромче, чтобы было похоже, на приказ. — Играем в греческих героев. Я, чур, буду Манолисом Глезосом.

Глеб был в своем репертуаре, то есть, как говорится, не зная броду, лез в воду. Но уж на сей раз, нам казалось совсем не трудным поставить его на место.

— Такого героя не было, — сказал Жека тоном учителя, разоблачившего ученика, который списал неправильно решенную задачу. — Я прочитал всю книгу и могу спорить на что хочешь, что такого греческого героя не было.

— А вот и был, — не сдавался Глеб. — И даже сейчас живет.

— Этого не может быть, — настаивал Жека.

— На что хочешь спорим, — сказал Глеб. — Я собственными глазами в „Пионерке“ читал, что греческого героя Манолиса Глезоса посадили в тюрьму.

Он во время войны, когда Грецию захватили фашисты, поднял флаг над греческим Кремлем, а теперь его за это свои капиталисты посадили в тюрьму.

— А разве Греция и теперь есть? — спросил Митяй.

— А разве в Греции есть Кремль? — засомневался Жека.

Он подозревал, что Глеб все напутал, но доказать это тот час же не мог и потому растерялся. А Глеб это почувствовал, и его понесло:

— Вот чудаки, вы что же никогда не слышали про Манолиса Глезоса? Его посадили в самую страшную тюрьму, которая находится глубоко под землей, и не дают ему питания, а тюремщики издеваются над ним. А спит он на голом полу.

— Как же он все это переносит? — спросил Жека, который все еще надеялся, что Глеб запутается в своих рассказах. Но соперник его, видимо, был в ударе.

— На то он и герой, — сказал Глеб как ни в чем не бывало. — Разве в твоей книжке об этом не написано?

— Хорошо, — согласился Жека. — Пусть будет по-твоему, но как мы станем играть? Какое тебе нужно оружие?

— Он правда спит на полу? — спросил ни с того ни с сего Митяй.

Но никто ему не ответил. Все думали о том, как вооружить Глеба.

Наши древние, понятное дело, имели короткие мечи и дротики. А Манолис Глезос? Винтовку? Автомат?..

Мы стали предлагать разные виды оружия и спорить. Только Митяй молчал и думал о чем-то своем. И вдруг он сказал:

— А знаете, на полу спать очень холодно бывает, особенно когда из-под дверей садит. Давайте напишем ему письмо.

Мы сразу же прекратили свои споры и уставились на него выжидающе.

Так, наверно, во времена великих географических открытий моряки с какой-нибудь каравеллы „Нинья“ глядели на своего товарища, который высмотрел невидимый пока что всем остальным берег, и крикнул: „Земля!“ — Давайте напишем Манолису, что знаем про него, — продолжал Митяй. — И еще про то, как мы вырастем и пойдем его освобождать, а потом сделаем так, чтобы никто не спал на полу.

Вот ведь задачу задал нам наш Митяй. Было над чем задуматься. Конечно, писание писем занятие куда менее увлекательное, нежели игра в войну, но ведь не каждый же день представлялась нашему брату возможность участвовать в событиях, которым может быть суждено войти в историю. В общем, колебались мы не долго. Первым предложение Митяя подхватил Глеб.

— Решено, — сказал он. — Напишем письмо. Сочинять будем все вместе, а записывает пусть Жека, у него хороший почерк. И ошибок он почти не делает.

— Это по-русски я пишу без ошибок, — возразил Жека, — а за греческий я не отвечаю.

— А разве мы будем писать по-гречески? — удивился Митяй. Мне тоже это показалось страшным. Но Жека рассеял все наши сомнения. Хорошо все-таки иметь ученого друга, что ни говори.

— В задачнике по физике для седьмого класса я видел греческие буквы, — сказал Жека.

Раздобыть этот задачник не составило для меня никакого труда. Сестра моя заканчивала школу, и все ее учебники и задачники хранились в книжном шкафу до той поры, пока они не понадобятся мне.

— Закорючки какие-то, — хихикнул Митяй, когда Жека раскрыл перед нами греческий алфавит.

— Буквы как буквы, — почему-то обиделся Жека. — Сам ты закорючка.

— Буквы нормальные, — подтвердил Глеб. — Только как мы узнаем, какая ихняя вместо какой нашей пишется.

— Все очень просто, — сказал Жека. — Вот здесь написаны названия букв „альфа“, „бета“, „гамма“, „дзета“… Понятно, что это „а“, „б“, „г“, „д“…

— А где тут „в“, „ж“, „я“? — засомневался Глеб.

— А эту хреновину как перевести на русский язык, — он ткнул пальцем в букву, напоминающую человечка, поднявшего руки над головой.

— Ерунда, — отмахнулся Жека. — Если буквы не найдем, то можно вместо нее нарисовать какую-нибудь штуковину, которая на эту букву начинается.

Например, вместо нашего „ж“ можно вставить жучка, и Манолис сразу догадается.

— Правильно, — обрадовался Митяй. — Вместо нашего „я“ подрисуем яблоко, вместо „ч“ — чайник…

Писать по-гречески оказалось необыкновенно просто и весело. Не прошло и часа, как письмо было готово. Оставалось только вложить его в конверт, подписать адрес и бросить в почтовый ящик.

Адрес мы придумали такой: „Греция, тюрьма, герою Манолису Глезосу, лично“. Опустить письмо в ящик вызвался Митяй. Каждому из нас хотелось это сделать, но мы понимали, что Митяй достоин этой чести больше, чем кто бы то ни было. К тому же счастливец оказался щедрым, как это свойственно счастливцам вообще, и предложил нам проводить его до ближайшего почтового ящика.

Ясный январский вечер встретил нас морозом, от которого захватывало дух. Снег хрустел под ногами и вспыхивал в свете уличных фонарей синими, зелеными, малиновыми искрами. И нам было хорошо, и даже не очень холодно, оттого что впереди была вся жизнь и каникулы, а главное, у нас в руках было письмо, которое поможет другу перенести все лишения, как подобает герою.

И все-таки мы играли в древних греков. На целые каникулы хватило нам этой игры. Пока стояли холода, все собирались у меня или у Глеба, который тоже жил в старом доме, в Орловском переулке, пилили, строгали, то есть вооружались. А когда морозы сменились оттепелью, и снег стал тяжелым и липким настолько, что из него можно было делать снежки, мы в полном боевом облачении, к удивлению рощинской валеночной и ушаночной братии, обошли ближайшие дворы и осадили снежную крепость в Лесопильном тупике.

Защитники крепости, все эти васьки, мишки, кольки, которых мы между собой называли троянцами, с недоумением смотрели на наши короткие мечи, копья и разрисованные щиты, но, решив, в конце концов, что мы индейцы, приняли бой.

Они сражались до последнего снежка, плевались и лягались, когда мы выволакивали их из крепости. Но судьба их была решена еще тогда, когда Жека принес свою чудесную книгу.

Мы были благородными героями, которые пришли сюда ради того, чтобы восстановить справедливость, а они троянцами, но только для нас. Сами они даже этого не знали, и потому им не было известно, что одолеть их можно только хитростью.

Знай они это, еще неизвестно, как бы сложилась судьба крепости, потому что наш Одиссей не отличался ни хитроумием, ни смелостью. Пока мы вооружались и нам нужны были его познания в греческой мифологии, он еще мог оспаривать у Глеба первенство в игре. Но как только начались „боевые действия“, его авторитет сразу же поблек. Глеб так громко орал: „Даешь Трою!“ с такой отвагой подставлял свою грудь под снежки противника, что у нас не оставалось ни капли сомнения в его первенстве.

Вот только достойного имени ему не находилось. Он хотел было стать Аяксом, но Жека ткнул его в книгу, где Аякс назывался могучим гигантом, что никак не вязалось с обликом цыпленка, из которого со временем мог вырасти петушок, но никак не вол. Покопавшись в героях, Глеб, наконец, остановился на Агамемноне. Этот грек не отличался ни силой, ни умом, но командовал.

Таким образом, честолюбие Глеба было удовлетворено, а истина не пострадала.

И хотя мы для удобства тут же прозвали его Агашей, он был вполне доволен своей ролью.

Окрыленные первыми победами, мы все чаще подумывали о том времени, когда отправимся на выручку Манолиса Глезоса. Неутомимый Жека каждый день перечитывал все газеты, которые расклеивались от Сущевского вала до площади Коммуны, чтобы узнать, как там держится наш герой. Глеб каждый день строил новые, порой совершенно невероятные планы спасения Манолиса.

Но пожалуй, больше нас всех переживал за судьбу узника Митяй.

Сам он вроде бы и ничего не делал для исполнения нашей благородной мечты, но так близко к сердцу принимал все фантазии, что нам ничего другого не оставалось, как самим в них верить.

Мы уже совсем было собрались, подобно чеховским мальчикам, податься в далекие края, и даже припасли кое-что из продуктов в дорогу, но тут произошло событие, которое избавило наших родителей от хлопот и волнений, связанных с розыском беглецов.

Это случилось в первый же день после каникул, на уроке пения, когда мы со своей учительницей, у которой были такие пышные волосы, что то и дело выбивались из-под заколок, разучивали песню про березки и рябины, а сами думали о том, надо ли брать с собой в Грецию электрические фонарики, и если надо, то сколько.

Как раз в это время дверь распахнулась настежь, и в класс вошел сам директор школы, сопровождаемый нашей классной руководительницей. Ни дать ни взять громовержец Зевс со своей мудрой дочерью Афиной пожаловали к нам.

Учительница пения как раскрыла рот, чтобы спеть про куст ракиты над рекой, так и осталась сидеть за пианино с открытым ртом, пока Зевс не сказал:

— Прошу прощения, Клара… Семеновна.

Каждое слово он произносил отдельно и так широко расставлял их во времени, что даже простое „Здравствуйте, садитесь!“ в его устах звучало, как левитановское „Говорит Москва!“.

— Мы пришли, — пояснила Афина, после того как шумок, вызванный неожиданным появлением людей, которые в нашем представлении были вершителями судеб, утих. — Мы пришли сюда, чтобы выяснить обстоятельства одного неприятного дела…

Мы еще не знали, зачем они пришли, но сразу поняли, что их приход ничего доброго не предвещает. Не такой человек был наш директор, чтобы попусту ходить по классам, да еще во время уроков. Мы его вообще редко видели. Появлялся он главным образом тогда, когда в школе случалось какое-нибудь ЧП, и нужно было принять строгие меры, чтобы навести порядок, а потому каждое его появление вызывало тревогу или даже трепет, в зависимости от того, насколько ученик чувствовал себя причастным к этому ЧП. Впрочем, не одних учеников это касалось. Клара Семеновна, например, так растерялась, что никак не могла пришпилить так некстати выбившуюся прядь волос.

— Дело в том, — сказал Зевс, предварительно взглянув на Афину и удостоверившись в ее полной солидарности, — что один из наших учеников обвиняется в краже.

Тут он сделал паузу такую глубокую, что в нее мог провалиться весь его престиж, если бы Афина не сочла нужным заговорить собственным голосом.

— Дело в том, — сказала она, соблюдая все интонации своего начальника, — что в нашу школу поступило заявление от гражданки Копненковой Т. А., в котором она утверждает, что один из учеников нашего класса украл у нее пододеяльник, две наволочки и простыню, которые она повесила во дворе сушиться.

Сначала в классе установилась полная тишина. Потом послышалось какое-то движение, как будто ветер вспугнул листья дерева. Это самые слабонервные заерзали на своих местах. В нашей школе, которая находилась в самом сердце Марьиной Рощи, района, за которым с давних времен закрепилась репутация чуть ли не воровской малины, чего греха таить, мелкие кражи случались не так редко. Однако и не настолько часто, чтобы не быть происшествием чрезвычайным. К тому же в последнее время директор, благодаря решительным действиям и жестким мерам, очистил нашу школу от всякого жулья. С воришками разговор у него был короткий, то есть он их исключал почти без разговора.

Как правило, явного протеста со стороны родителей не было, потому что жертвами директорской принципиальности обычно становились „бумажные“, которые и без того куда-то исчезали еще в младших классах, и лишь немногие из них по инерции продолжали учиться дальше. Но и тут они не были в безопасности. Беда чаще других навещала их. Это как простуда, которая чаще одолевает тех, кто хуже защищен от холода.

На этот раз беда говорила голосом громовержца с молчаливого одобрения принципиальной Афины:

— Мы сами можем назвать имя того, кто опозорил наш класс и всю школу, но хотели бы, чтобы он сам встал и рассказал нам и вам, как он докатился до такой жизни.

И снова шорох листьев на ветру, а затем эта противная тишина, от которой виски начинает ломить.

— Хорошо, — сказала Афина, то есть наша классная руководительница, тоном, не предвещающим ничего хорошего. — Значит, украсть белье не побоялся, а ответить за свой поступок перед товарищами духу не хватает. Тогда поговорим отдельно о простыне.

До сих пор беда витала над всем классом, а стало быть, ни над кем в отдельности, но теперь стало ясно, кого она выбрала. Эта противная птица норовила вскочить на плечи моего друга Митяя, того самого Патрокла, который был лучшим из нас.

И самое ужасное, что отогнать ее было не в наших силах. Все зависело от каких-то зевсов, афин или даже афродит, а мы герои, перед которыми не могли устоять ни троянцы, ни греческие тюремщики, превратились вдруг в детей, которых можно таскать за уши, ставить в угол, лишать мороженого, пользуясь тем, что они не в силах постоять за себя.

— Гришенков, — Зевс назвал фамилию Митяя. — Ты сидишь так, как будто в первый раз услышал об этой простыне. А между прочим, все тебя видели на новогоднем утреннике именно в простыне. Что ты на это скажешь?

— Видели, — сказал мой Патрокл так тихо, что даже я, его сосед по парте, не понял, сказал ли он на самом деле, или мне это показалось.

— Что же ты молчишь, Гришенков? — вмешалась Афина. — Соседи видели, как твоя мать пыталась сбыть белье на рынке.

Я ждал, что сейчас-то Митяй встанет и найдет слова, чтобы защитить себя, но он по-прежнему сидел, уставившись в парту, и молчал. Мне на минуту даже показалось, будто Митяй и в самом деле провинился. Я больно пхнул его ногой и заглянул ему в лицо. В ответ он зашевелил скулами и едва покачал головой. „Нет, это не он“, — понял я, и мне стало стыдно за то, что я позволил себе сомневаться в честности друга.

— Ну, что ж, Гришенков, продолжим наш разговор в другом месте, — сказал Зевс и строгим взглядом обвел класс.

Неожиданно взгляд его остановился на учительнице пения, которая все еще не могла укротить свои буйные волосы. В ответ она покраснела и отвернулась к стене. Эта Афродита, конечно, тоже зависела от воли громовержца, но конечно же не так, как Митяй. Она могла сделать вид, что не замечает недовольства громовержца, пожаловаться на него, в крайнем случае подать заявление „по собственному желанию“ и перейти на другую работу.

Мы, „суконные“, хоть и не были хозяевами самим себе, но все-таки имели там, на Олимпе, покровителей — отцов, матерей, бабушек и дедушек, которые могли заступиться за нас и выручить в трудную минуту. Митяй же и этого был лишен. В самом деле, трудно себе представить, чтобы его мать пришла в школу защищать сына. И потому он должен был идти туда, куда его вели.

Все во мне протестовало против этого. А Митяй… Еще минута, и он уйдет из класса и, может быть, больше никогда сюда не вернется. Впервые в жизни я увидел, как выглядит несправедливость. Митяй поднялся, даже не хлопнув крышкой парты, и, шаркая ногами совсем как маленький старичок, пошел между рядами.

И тут во мне как будто что лопнуло. Уходил не просто мой одноклассник, не просто, приятель, а лучший из нас, настоящий друг Манолиса Глезоса. Этого нельзя было допустить. Я сам сейчас не помню, как встал тогда и сказал, что Митяй не виноват, потому что это я стащил простыню и все остальное, как потом собирал портфель и уходил из класса, как стоял в кабинете директора.

Помню только, что ни Зевс, ни Афина, как ни старались, не могли заставить меня отказаться от моего признания. Я больше не боялся их гнева. Пришло, наконец, и мое время почувствовать себя хоть самую малость героем.

 

БАЛАХОН И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ

(Рассказ)

У нас в Марьиной Роще все друг друга знали, как в деревне. Люди, которые жили где-нибудь на Трубной или на Арбате, так и говорили; „У вас, как в деревне: собаки лают, петухи поют, сирень цветет в палисадниках…“ И еще спрашивали: „А вам не страшно?“, имея в виду, конечно, дурную репутацию нашего района.

Мы, мальчишки, очень любили распространяться на этот счет. Особенно среди чужаков. И такого страху, бывало, нагоняли разными историями, услышанными от взрослых, что и на нас поглядывали с опаской.

Хотя если честно, то в те, теперь уже не близкие пятидесятые годы, воров и грабителей у нас было не больше, чем в любом другом месте. Да и кто их видел? Во всяком случае, на лбу у них печати о судимости нет.

Впрочем, одного вора мы знали лично — дядю Васю из Первого проезда. Он редко живал дома — все больше где-то отбывал срок. Но зато когда его выпускали, он любил играть на гармони у себя во дворе. И неплохо играл.

С удивительным постоянством он грабил один и тот же промтоварный киоск, за что регулярно отсиживал свой год и — снова играл на гармони.

Дядя Вася был вором-рецидивистом, или, как он сам про себя говорил, „в законе“.

Но таких дядей у нас в Марьиной Роще можно было по пальцам сосчитать.

Все, как говорится, пережитки прошлого. В основном же наши люди трудились в поте лица своего, кто на заводе, кто на фабрике и редко где-нибудь еще.

Марьина Роща была рабочей окраиной.

Кажется, только старики и дети не шли по утрам к станку, да еще Балахон. Он вообще был не как все, этот Балахон.

Борода у него, казалось, росла из всего лица. А длинные космы сразу трех цветов — черного, бурого и серого — спадали на плечи.

Одним словом — страхолюд.

Кудлатых я вообще побаивался. В самом раннем детстве, когда мне еще и четырех не исполнилось, мать однажды взяла меня с собой в баню. Наши женщины часто так делали. Ведь тогда в Марьиной Роще не было ни газа, ни водопровода, а тем более центрального отопления.

Баня показалась мне сущим адом. Здесь было сумрачно и мокро, как в грозу, отовсюду вырывались струи кипятка, клубы пара, и страшные задастые чудовища с распущенными волосами скалились на меня из каждого угла. В руках они держали железные посудины, в которых можно было запросто сварить ребенка целиком. Я струсил и с ревом кинулся прочь.

С тех пор мать меня никогда больше не брала с собой в баню, но страх перед длинными волосами я еще долго не мог преодолеть. Впрочем, дружок мой Алешка тоже робел при виде Балахона, хотя никогда не бывал в женской бане.

Про других соседей мы все знали, а про этого Балахона было известно только то, что жил он в почерневшем от времени доме напротив кладбища, где в парадном на стенах висели тряпки, похожие на людей, а по углам сидели пауки.

И еще нам было известно, что жену его женщины называли Крашеная и недолюбливали за то, что из нее лишнего слова никогда не вытянешь.

Каждый божий день, спозаранку, Балахон выходил из дому с плетеной корзиной размером с детскую коляску, в шляпе, в сапогах и в длинном черном плаще, наподобие рясы, за который он и получил свое прозвище. Когда он возвращался, то корзина у него была всегда полнехонька, а чем — непонятно, потому что он прикрывал ее сверху тряпицей.

Нет, он не крал детей, не собирал старье по дворам. Часто его можно было видеть на Минаевском рынке, где он торговал всякой лесной всячиной:

летом и осенью — ягодами и грибами, зимой — вениками, пучками сухой травы, мхом и тому подобным товаром. Каждый день он ездил, в лес, а потом продавал свои трофеи на рынке. С того и жил. Хотя кто знает, сколько зарабатывала его жена и не сидел ли он у нее на шее.

Теперь я думаю: „Почему все-таки Балахон выбрал такой необычный для городского человека род занятий? Почему он не работал как все, на заводе?

Почему, на худой конец, не последовал примеру дяди Васи?

Это было бы понятно, по крайней мере. Но собирательство… Даже звучит дико“.

Бывало, часами стоит он на рынке со своим товаром и никто к нему не подойдет. Впрочем, торговля дело азартное. Тут еще можно понять. Но вот какая сила гнала его каждый день в лес — это уж совсем непонятно. В дождь, в снег, в слякоть, в будни и в праздники — всегда в одно и то же время он выходил из дому и с ним была его корзина величиной с корыто.

Зимой Балахон торговал можжевельником, шишками и древесным грибом-чагой… Охотники на такой товар редко, но все же находились.

Можжевеловыми вениками женщины парили кадушки под квашеную капусту, а мужчины парились сами. Шишки золотили и вешали на елку под Новый год вместе с яблоками и конфетами: стеклянные украшения считались тогда роскошью. Чагу, видимо, тоже покупали, иначе зачем бы Балахону ею торговать.

Чаще всего люди подходили к нему просто полюбопытствовать: „А для чего это травка?“, — „А почем веники?..“. Балахон никогда не вступал в разговоры, а только гудел с высоты двухметрового роста, как гром с неба: „Тридцать копеек…“, „Двадцать копеек…“. Могучий и косматый — он был для нас одновременно и Дедом морозом и лешим.

Нелюдимый, ужасный был тип. Иногда казалось, что он и разговаривать по-человечески не умеет. Бывало, какая-нибудь бойкая бабенка поздоровается с ним и спросит: „Как ваше здоровье?“ А он ей: „Ага…“ — и никогда не остановится, чтобы покалякать о том о сем.

Не удивительно, что про него ходили всякие слухи. Непонятное всегда рождает домыслы. Одни считали Балахона чокнутым, другие — себе на уме.

Находились и такие, которые утверждали, будто он колдун.

Мы, мальчишки, на людях смеялись над невежеством женщин, которые в наш век автомашин, телефонов и радиоприемников ухитрялись еще верить в колдовство, но в душе допускали и такое. Уж больно жутко поглядывал Балахон из-под черной шляпы. А корзина… Смешно сейчас вспоминать, но мы почему-то больше всего боялись именно его корзины.

Кем же все-таки был наш Балахон на самом деле? Дурачком? слабаком? или доморощенным философом? Или у него за дремучей внешностью скрывалась романтическая душа, способная тонко чувствовать красоту природы? Нет, нет и еще раз нет. Скорей всего, он и сам не знал, почему выбрал для себя этот, а не какой-нибудь иной род занятий. Просто в один прекрасный день он взял корзину и пошел в лес, только потому, может, что так делал его дед, отец, сосед… Таким же манером наши мужчины попадали на завод, женщины на фабрику, а дядя Вася за решетку. Само собой разумелось, что за делом далеко ходить не надо. То есть люди жили по принципу: где родился, там и пригодился.

Так и Балахон. В сущности, он был простым человеком. Весь как на ладони. Там, откуда он был родом, где, вероятно, все жили лесом и мало разговаривали, на него бы и внимания никто не обратил. Живет себе мужик, никого не трогает, даже пользу приносит, и ладно. А мы думали про него черт знает что, и все только из-за того, что судьбе угодно было вырвать его с корнем из своей земли и забросить на нашу клумбу.

Мы, пацанята, шарахались от него, как от огня, а исподтишка норовили показать ему кулак. Бахвалились друг перед другом, кто ловчее с ним разделается. Один говорил: „Я Балахону крыльцо подпилю. Он наступит и грохнется вместе с крыльцом“. Другой придумывал: „Ему в корзину надо кирпичей положить…“ А третий предлагал: „Карбиду ему в уборную подбросить…“ Но стоило Балахону показаться на улице, как мы прыскали в подворотню, словно кузнечики, и дрожали там от страха. Считалось, будто у него глаз недобрый.

От взрослых Балахон отгораживался своим мнимым идиотизмом. Они бы, может, и рады были обратить его в свою веру, то есть заставить жить как все, но подступиться к нему не представлялось никакой возможности. Легче фонарному столбу что-нибудь растолковать, нежели Балахону. Ну и махнули на него рукой, дескать, всяк по-своему с ума сходит.

И только один человек во всей Марьиной Роще не пожелал оставить Балахона в покое. Это был Алешкин дед, Семен Семенович, за которым с некоторых пор закрепилось прозвище Общественность.

Это был не простой человек, а „бзиковатый“, как говаривала моя бабушка, то есть увлеченный. До пенсии он служил в каком-то научном учреждении. Дома у него в застекленных шкафах стояли книги без картинок, а в комнате, которую называли кабинетом, помещался письменный стол. Все это могло принадлежать только научному работнику. Да и физиономия у него была вполне „научная“:

розовая лысина, бороденка клинышком, очечки круглые в металлической оправе… Пенсия застала Семена Семеновича врасплох. Злые языки поговаривали, будто он там, у себя в учреждении, так всем в печенки въелся, что его просто-напросто выпроводили на пенсию.

Некоторое время он не мог найти себе достойного занятия. То книги на столе разложит, то газету развернет. Попробовал даже в садике копаться, как Мичурин, но и это ему не подошло. Кто ни пройдет мимо — всяк видит, как научный работник ковыряется в земле, а про Мичурина-то не всякий знает. И не то чтобы ему стыдно было заниматься физическим трудом, а просто неудобно казалось разочаровывать соседей. Они ведь привыкли считать, что Семен Семенович большая шишка в науке, и почти всерьез величали его академиком.

Все прекрасно понимали, что он птица особого полета. Некоторые даже испытывали нечто вроде гордости, когда рассказывали кому-нибудь с Трубной или же с Арбата, что и в Марьиной Роще живет академик.

Семен Семенович понимал, что должен выбрать себе занятие, достойное высокой репутации, но это оказалось не таким простым делом в условиях Марьиной Рощи. Помог случай.

Как-то в продажу „выбросили“, как тогда говорили, крупчатку. Обычно муку „выбрасывали“ под праздник. Очередь занимали заранее, за много часов до начала продажи. Для порядка каждому на ладони писали химическим карандашом номер, а через некоторое время устраивали проверку, прежние номера зачеркивали и писали новые.

Это делалось для того, чтобы люди не вздумали хитрить. Всегда находились умники, которые занимали очередь и, вместо того чтобы выстаивать, зябнуть на ветру или мокнуть под дождем, шли домой и преспокойно попивали чаек, а когда их очередь подходила, они были тут как тут и норовили отовариться на общих основаниях.

Именно так и поступил в этот раз бесстыжий китаец Сима. Этот Сима вообще-то работал в прачечной, но мы, мальчишки, больше знали его как торговца мячиками из опилок и цветной бумаги и пищалками с печальным названием „уйди-уйди“. Он плохо говорил по-русски или делал вид, что плохо говорит. Зато матерные слова он произносил чисто, и потому, наверно, его речь, по большей части, из них и состояла. За это его и называли бесстыжим или похабным Симой.

Вот Сима и попер без очереди с матерком. Женщины ему показывают свои ладони, где по два номера. А он делает вид, что не понимает, и орет:

„Так-растак вашу мать, не надо переписать…“ Он так поднаторел, что у него в рифму получалось.

Женщины возмущались, но связываться с ним всерьез не решались. Знали:

осрамить ему на людях, черту бесстыжему, ничего не стоит.

Женщины шумят, а Сима уже деньги продавцу протягивает. И продавец берет деньги, потому что кому охота, чтобы его при всех поливали помоями. И тут вдруг появляется Семен Семенович с портфелем. Он с этим портфелем ходил в баню, но очередь не знала, откуда и куда он шел. Для женщин в очереди человек с портфелем мог быть только начальником.

А поскольку никого другого с портфелем в ту пору рядом не было, они в отчаянии ухватили Семен Семеновича за пуговицы и потащили к продавцу, все время повторяя: „Вы им скажите, а то что же получается…“ А продавцу они крикнули: „Вот гражданин уполномоченный сейчас вам покажет, как муку без очереди отпускать!“ Продавец знал, что Семен Семенович никакой не уполномоченный, но, на всякий случай, впустил его за прилавок. И Семен Семенович знал, что он не уполномоченный, но все равно потребовал жалобную книгу. Может, он вдруг возжаждал справедливости, а может, и впрямь почувствовал себя каким-то начальником. И хотя Сима успел-таки получить свою муку, все в очереди были довольны, и говорили: „Вот что ни говори, а общественность большая сила.

Всех их на чистую воду выведет“. Под „ими“ подразумевались, видимо, не только, продавец и похабник Сима, но и все те, кто мог безнаказанно нарушать маленькие законы очереди, улицы и всей Марьиной Рощи. А под „общественностью“ имелся в виду Семен Семенович, потому что кому, как не общественности, наводить порядок…

Так в один прекрасный день в очереди за мукой родилась легенда о том, что Семен Семенович не просто пенсионер, и даже не бывший научный работник, а уполномоченный от общественности. И пошла гулять молва о нем по всей округе. С тех пор его иначе как Общественностью никто не называл.

Поначалу он инспектировал только торговые точки. Пройдет, бывало, вдоль очереди, послушает, кто чем недоволен, достанет блокнот и что-то запишет. А еще он просил взвесить себе тридцать граммов ветчины и проверял точность на весах, которые таскал с собой в портфеле. И если у него хоть на грамм не сходилось, требовал жалобную книгу. И как ни странно-, получал ее без звука.

Да, ту самую книгу, до которой добраться было труднее, нежели до Кощеевой смерти, продавцы выкладывали перед ним безропотно.

Со стороны можно было подумать, что у нас в Марьиной Роще все с ума посходили: произвели пенсионера в борца за справедливость, чуть ли не в народного заступника, почти в Робин Гуда, а магазинщики, ларечники и лоточники не говорят ему: „Кто ты такой есть, чтобы устанавливать свои порядки?“ — и даже не намекают на это, а беспрекословно исполняют его волю.

На самом же деле ничего особенного не происходило. Лихим торгашам Общественность не только не встал поперек дороги, но еще и помог обойти некоторые препятствия. До сих пор они могли ждать неприятностей от всякого недовольного. Кто знал, кому и когда придет охота жаловаться, а главное, в какую инстанцию. Не ровен час, найдут люди дорожку к ревизорам, и тогда жди беды.

А тут бог послал им полоумного старика, по собственному желанию взявшего на себя роль громоотвода. Никому в голову не придет жаловаться куда следует, когда рядом Общественность. А что он все книги жалоб исписал, так это ничего, кто будет принимать всерьез жалобы человека, который жалуется на всех и по всякому поводу. Мало ли чокнутых на белом свете.

Общественность все расширял зону действий. Вскоре в его „ведение“ перешли парикмахерские, прачечные, трамваи, пункты приема стеклопосуды и ремонта обуви… Постепенно он превратился в какого-то профессионального уполномоченного на общественных началах. В его лексиконе появились такие причудливые обороты, как „недодача сдачи“, „обмер посредством недовеса“ и даже „подтянутие крана в обход прейскуранта“. Теперь он щеголял во френче с ватными плечами, чтобы уж никто не сомневался в его полномочиях. Впрочем, кому охота была сомневаться.

Даже внук Общественности, а мой закадычный дружок Алешка, который прекрасно знал, что его дед по собственному желанию ходит везде и смотрит за порядком, более того, знавший, что и мне это известно, вдруг заважничал.

Когда кто-нибудь, в воспитательных целях, пытался надрать нам уши за исписанную мелом стену или продавленную крышу дровяного сарая, Алешка, вместо того чтобы, как полагается, нам, пацанам, орать: „Это не я!“ или „Я больше не буду!“, вставал вдруг в позу обиженного зазря, и заявлял препротивным голосом: „Какое вы имеете право? Я скажу дедушке, и он составит акт“. В такие минуты мне почему-то бывало неловко за него и хотелось самому накрутить ему уши. Как-то я сказал Лешке: „Зачем ты так, ведь мы виноваты…“ А он мне: „Все равно не имеют права лупить, раз мой дедушка самый главный уполномоченный“. А я ему: „Это ты перед кем-нибудь другим фикстули, а я-то знаю, кто его намочил и куда он упал. Пенсионер — это не милиционер“. И тогда Алешка сделался вдруг очень похожим на своего деда, ни дать ни взять маленький Общественность, и заговорил со мной так, как будто ему ничего не стоило положить меня на обе лопатки: „Неправда, мой дедушка самый главный в Марьиной Роще. Даже участковый его боится“.

Тут он попал в точку, участковый и впрямь обходил Общественность стороной. Кто знает, что этому старому чудаку стрельнет в голову… За всем не уследишь, а начальству надо реагировать на сигналы. Бей своих, как говорится, чужие бояться будут.

К тому времени Общественность был уже известной в Марьиной Роще личностью. Одни его опасались, другие уважали, третьи подсмеивались над ним.

Но так или иначе Общественность был на виду. И только немногие не замечали его, скорей всего, в силу своей гражданской близорукости. К таким людям относился и Балахон.

Он вообще ничего не видел и видеть не желал, кроме своего леса и рынка.

Жизнь его проходила по каким-то особым законам, и казалось, что так будет всегда. Но не тут-то было. Однажды на рынке появился Общественность и все у Балахона пошло наперекосяк.

Это случилось в ноябре, под самый праздник. Торговля на рынке сворачивалась. Все, кому надо, уже запаслись продуктами. Колхозники наспех сбывали остатки товара, не дорожились, лишь бы не в убыток. Кое-кто уж и сто граммов успел принять „для сугреву“. Всем хотелось поскорее домой, к пирогам и студню, а тут явился Общественность и стал придираться к одной женщине, которая торговала квашеной капустой, почему она выбирает капусту из бочки прямо руками. Он ее стыдил, а вокруг собирался народ. Она, бедная, хлопала глазами и готова была сквозь землю провалиться, но не со стыда, а от страха.

Эта деревенская молодуха так напугалась начальника с портфелем, что даже не могла понять, чего от нее хотят. Но вот Общественность торжественно поднял палец и заговорил о нарушении правил санитарии и гигиены. Она подумала „могут посадить“ и опрометью кинулась в уборную.

Тогда Общественность пристал к здоровенному вечно пьяному инвалиду, у которого была всего одна нога, а вместо другой деревяшка в виде опрокинутой бутылки. Его все называли Художником, потому что он продавал гипсовые фигурки.

Общественность начал мягко, даже ласково увещевать Художника не портить вкусов публики дешевыми поделками. И это показалось всем очень странным, потому что дешевым его товар уж никак нельзя было назвать. За не раскрашенный бюстик Пушкина, который свободно умещался на детской ладошке, Художник брал трешку, а за раскрашенный просил пятерку. Цена зависела также от того, сколько гипса пошло на изделие.

Мы, тогдашние дети, просто с ума сходили по этим гипсовым фигуркам и все время старались увязаться со взрослыми на рынок, чтобы поклянчить потом „статуйку“. Так мы тогда называли эти творения. У них, на наш взгляд, было множество достоинств. Их можно было собирать, как фантики или разноцветные стеклышки. У меня на этажерке возле кровати было с десяток таких „статуек“.

Тут и Пушкин, и Гоголь, и всякие тетеньки, и олень без рога. Его я выменял у одного мальчишки на крест, который мой дед получил за оборону Порт-Артура.

Так вот, за этот товар Общественность и критиковал Художника. Тот уж был здорово навеселе и потому со всем благодушно соглашался, но как только Общественность стал ему говорить, что люди у него получаются хуже, чем у Микеланджело, Художник поднял над головой костыль и заорал каким-то нутряным голосом, одновременно и страшным и жалким: „А ну, иди отсюда, сука. Я инвалид, меня все знают. Я вот сейчас тресну тебя промеж зенок, и мне ничего не будет…“

Общественность шарахнулся от него и чуть не сбил с ног Балахона, который только что пришел на рынок. В руках у него была его необъятная корзина, доверху наполненная еловым лапником и еще какой-то зеленой мишурой.

— А, это вы, гражданин, — обратился к нему Общественность, как к знакомому, на том основании, что несколько раз видел его на трамвайной остановке. — Как вам это нравится: люди встречают праздник новыми трудовыми победами, выдают уголь на-гора, Создают рукотворные моря, а тут ужас что творится… антисанитария, пьянство, хулиганство… Просто язва какая-то на теле нашего общества. Я этого так не оставлю… А что это у вас в корзине?

Балахон сроду, наверно, не слышал столько умных слов, сказанных подряд, и потому не сразу нашелся, что ответить Общественности, а когда ответил, то получилась какая-то ерунда.

— Зеленое, — сказал он.

— Как — „зеленое“? — удивился Общественность. — Зачем?

Балахон только пожал плечами и промолчал. Как он мог рассказать этому человеку, что всякий раз под праздник привозит лапник и плаун. И все это у него покупают разные организации для украшения портретов вождей. Как Балахон мог что-то объяснить Общественности, если он и сам не понимал, зачем это нужно.

Но Общественность подумал совсем другое. Он решил: раз молчит, значит, ему есть о чем помалкивать. Стало быть, не такой уж он простофиля, каким кажется с первого взгляда или хочет казаться. И тогда Общественность стал выспрашивать Балахона про его житье-бытье, вроде бы по-соседски. Но получалось все равно как для протокола. Старик настолько увлекся ролью уполномоченного, что уж запросто, по-человечески, и говорить разучился. Так что Балахон 'от страха вовсе онемел.

Так Общественность ничего и не выведал в тот раз. Однако ж не забыл и при случае спросил про Балахона мою бабушку, которая частенько заходила за мной по вечерам, когда я очень уж заигрывался у Алешки.

— Это который колдун-то, — не долго думая, ответила бабушка. — Колдун и есть. Глаз у него нехороший. Давеча мы с Копненковой идем за молоком, а он навстречу нам со своей корзиной, а в корзине под тряпицей как будто что шевелится. Копненкова ему: „Здрасьте“. А он на Копненкову зыркнул, как на гаду какую, и пошел, а в корзине будто заплакало. И представьте себе, в тот же день у Копненковой скисло все молоко.

— Это очень существенно, — улыбнулся Общественность искусственно. — Но меня интересует, на какие доходы он живет?

— Лесом живет… — ответила бабушка как-то неуверенно.

— То есть вы хотите сказать, что он нигде не работает? — как будто спросил Общественность, но в его — вопросе можно было услышать и ответ.

И тут бабушка повела себя как истинная жительница Марьиной Рощи: она засуетилась, засобиралась, стала спрашивать с меня какие-то галоши, хотя прекрасно знала, что я пошел к Алешке без галош.

Но Общественность не так-то просто было сбить с толку.

— Значит, вы утверждаете, — сказал он напрямик, — что этот человек, по кличке Балахон, кажется, нигде не работает, а живет на средства от продажи грибов, ягод и дикорастущих растений. Так?

— Нет, — сказала бабушка. — Какой Балахон? Какие ягоды? Сроду ничего такого не видела… Она схватила меня за руку и потащила домой. С тех пор она запретила мне ходить к Алешке и мы вынуждены были встречаться с ним, как бы тайком, в садике возле его дома. С одной стороны, это вроде мешало нашей дружбе, а с другой — наоборот: теперь у нас в жизни появилась тайна, а это еще больше сблизило нас.

Алешке никто не запрещал со мной водиться. Но он сам, чтобы не отстать от меня, убедил себя в этом и выходил в садик с большими предосторожностями, и разговоры теперь у нас были секретные.

По секрету Алешка, между прочим, рассказывал мне, как его дед выводит на чистую воду наше пугало.

А было это так. Перво-наперво Общественность отправился к директору рынка и потребовал, чтобы Балахону запретили торговать на колхозном рынке, потому что тот никакой не колхозник, а городской житель без постоянного места работы.

— Это что же получается, — брызгал слюной Общественность. — Люди каждый день работают как положено на предприятиях и в учреждениях, а он прохлаждается на лоне природы да еще и доходы имеет с этого!

— Да какие там доходы, — пробовал возражать директор. — Смешно сказать. На шишках и метелках много не наторгуешь…

— Ваше благодушие меня удивляет, — держал свою линию Общественность. — В том-то и парадокс, что шишками и метелками. Понятно, когда огурцами и творогом. Вы никогда не интересовались его личностью?

— Да его тут каждая собака знает. Он всякий день приходит…

— Я так и думал. Где у вас тут жалобная книга?

Жалобной книги у директора не оказалось. Не то чтобы ее вовсе не существовало. Она была, но временно затерялась. На самом деле затерялась.

Директор не хитрил. Он был бы и рад дать ее Общественности и избавиться, таким образом, от дальнейших неприятностей. Но книга как назло куда-то подевалась. И пришлось директору унижаться перед самозванцем, божиться, что ноги Балахона больше на его рынке не будет. Общественность вроде бы вошел в положение, хотя и записал что-то себе в блокнот.

Когда же Балахон снова появился на рынке, директор подошел к нему и, прокашлявшись, сказал:

— С вашим товаром, товарищ, лучше на улице где-нибудь встать.

— Чего? — не понял Балахон.

— Да я против вас ничего не имею, но тут один зловредный старикан требует, чтобы вас не пускать на рынок.

— Почему? — опешил Балахон.

— Пес его знает, за что он на вас взъелся, только уж, пожалуйста, торгуйте где-нибудь в другом месте, а то у меня неприятности будут. Так что извините…

Балахон шмыгнул носом, повернулся и пошел прочь с рынка. Но ушел он недалеко: расположился тут же, у входа, на ящике, и торговал себе как ни в чем не бывало, пока однажды его здесь не застал Общественность.

— Так, — сказал он, как будто костяшку на счетах кинул. — Значит, все еще занимаетесь своим незаконным промыслом, гражданин?

Балахон молча кивнул. Похоже было, что он ничуть не испугался Общественности.

— Ладно, — сказал старый законник, словно вторую костяшку кинул. — Видно, слов вы не понимаете…

Он привел постового и настоял, чтобы милиционер пресек торговлю в неположенном месте, а заодно и выяснил личность нарушителя. Постовой знал Балахона как облупленного и ничего против него не имел. Но он и про Общественность уже был наслышан, знал, что тот за кожу влезет, чтобы своего добиться. Чтобы как-то все это утрясти и ничего не рассыпать, он сделал такой маневр: поблагодарил Общественность за бдительность и взглядом дал ему понять, что дальше уж сам разберется, а свидетели ему пока не нужны.

Общественность ушел с чувством исполненного долга. И тогда постовой сказал Балахону:

— Слушай, батя, ты мужик неплохой, не то что некоторые здесь. Только, знаешь, иди отсюда. И больше сюда не приходи. А этому старику лучше на глаза не попадайся.

— Куда ж я пойду? — сказал Балахон. — У меня товар…

— Шел бы ты, батя, со своим товаром… Ну, хоть на Божедомку…

Балахон так в точности и сделал. На следующий день его уже можно было видеть на Божедомке. Он сидел на ящике в людном месте, около аптеки, и торговал клюквой и можжевеловыми вениками. И торговля у него шла даже лучше, чем на рынке. Там продавалось много такого, от чего глаза разбегаются. И если кто не приходил туда за веником, то уходил без него преспокойно. А здесь Балахон был как на витрине и, глядя на него, многие вспоминали, что неплохо было бы попарить кадку под капусту или же сварить клюквенный кисель.

В общем, некоторое время Балахону с легкой руки постового везло.

Общественность тоже был доволен. Несколько раз он обходил рынок и его окрестности и нигде не встретил торговца „зеленым“. И тогда он решил за-няться чистильщиками обуви, которых у нас в Марьиной Роще было аж два.

Но тут до него дошел слух, что Балахон, как ни в чем не бывало, открыл торговлю на Божедомке. Общественность вскочил в трамвай и через несколько минут был уже на Божедомке. Балахона он увидел издалека и стал в уме перелистывать Уголовный кодекс в поисках гвоздя, которым можно было бы раз и навсегда пришпандорить собирателя. Но когда Общественности оставалось сделать какую-то дюжину шагов, чтобы взять Балахона за шиворот, как нашкодившего мальчишку, и вести в отделение, тот вдруг схватил свою корзину и побежал. Бежал он смешно, как-то боком, так чудно бегают люди, которые уже забыли, как это делается, и все-таки он бежал, уходил у Общественности из-под носа.

— Стой! — крикнул Общественность. — Не имеешь права бежать!

И припустился за ним вприпрыжку, как ребенок, когда он верхом на палочке изображает лошадку и всадника одновременно. Так они бежали сначала мимо Александровского института, а потом вдоль ограды Мариинской больницы.

Бежали они долго, больше руками и глазами, нежели ногами, и больные, которые прогуливались в это время в больничном парке, имели возможность вдоволь нахохотаться. Но вот Балахон добрался, наконец, до площади Борьбы и скрылся во дворе морга. Общественность постоял возле ворот, отдышался, но во двор не пошел. Сил у него едва хватило на то, чтобы сесть в трамвай и доехать до дому.

С тех пор он не знал больше покоя. Впрочем, он и раньше его не знал, но по собственному желанию. Быть уполномоченным хоть и хлопотно, но приятно.

Нет, Семен Семенович был не настолько мелок, чтобы упиваться властью. Он думал, что нужен людям, и всюду видел то; что хотел увидеть: страх нарушителей порядка и уважение простых тружеников, клиентов и покупателей.

Притом до сих пор он сам диктовал условия игры. Но вот он так увлекся ею, что не заметил, как превратился из игрока в игрушку.

После неудачи на Божедомке Общественность окончательно решил, что Балахон только с виду олух, а на самом деле паразит, и разработал целый план действий против непокорного торговца дарами леса.

Он позволил внуку выходить из дому когда угодно и гулять по всей Марьиной Роще, с условием, что тот не медленно даст знать ему, если увидит где-нибудь торгующего Балахона. Потом Общественность пошел к участковому и прямо спросил его, какие меры он думает применить к гражданину, который живет за счет сомнительных доходов. Участковый у нас любил поесть, страдал, одышкой, но был человеком справедливым и добрым может быть даже чуточку добрее, чем положено участковому. А потому он спросил, что Общественность имеет в виду под сомнительными доходами.

— Торговлю дикорастущими видами, — ответил Общественность, и участковый понял, что имеет дело научным работником.

— Но нигде не записано, что он не имеет права этого жить, — попытался все же возразить участковый.

— Тогда покажите мне, где записано, что он имеет такое право, — сказал Общественность, и участковый понял, что имеет дело с умным человеком.

И все же он сомневался, стоит ли принимать меры против Балахона, который никогда мухи не обидел. Общественность это понял и нажал на логику.

— Вот вы находитесь на государственной службе, у вас есть обязанности, и вы их исполняете, за что получаете заработную плату…

На это участковый ничего не смог возразить.

— Рабочий выполняет свои обязанности у станка и получает за это заработную плату. Станок, конечно, собственность государственная, и рабочий ее, то есть его, эксплуатирует, но за это отдает государству продукт своего труда. То же и с колхозником, только там собственность колхозная и потому продукт он отдает колхозу. А гражданин по кличке Балахон эксплуатирует государственную собственность и ничего за это государств не дает. Так или нет?

— Выходит, что так, — согласился участковый. Логик его доконала. К тому же он подумал, что такому, как Общественность, никакого труда не составит доказать начальнику отделения, что он как участковый никуда не годится и в органах ему не место.

Заручившись у участкового обещанием содействовать, Общественность пошел к управдому, и прочитал ему лекцию насчет двух форм собственности и незаконности занятия Балахона. Управдом ничего не понял, и со всем согласился, потому что с утра поел селедки, и все время мучительно хотел пить.

Таким образом, Общественность обложил Балахона как медведя в берлоге.

По крайней мере, он так думал: Однако из всех его союзников только Алешка остался ему верен. Участковый решил подождать, что из всей этой истории выйдет, и если понадобится — вмешаться, но только если понадобится. В конце концов, никого не грабят и не убивают, даже не бьют. А управдом выпил сразу пять стаканов чаю с лимоном и забыл о разговоре. Но Алешка не дремал. Для него дедово поручение было делом государственной важности. Он чувствовал себя, чуть ли не Павликом Морозовым, когда мы тайком встречались где-нибудь в условленном месте и бродили по Марьиной Роще как будто просто так, а на самом деле выслеживали Балахона. Алешка сразу вырос в своих глазах. Раньше он был покладистым малым, всегда и во всем безропотно уступал мне первые места. По старшинству и по жизненному опыту я командовал, а он подчинялся и никогда от этого не страдал. В самом деле, куда ему было со мной тягаться. Я уличный, весь в ссадинах и заплатах, сорвиголова одним словом, а он домашний. Он часто болел и вообще не выходил на улицу, а сидел дома и читал.

И вот он, наконец, получил свободу, но я перестал его узнавать. Теперь я только и слышал от него команды: „Завтра проверяем Трифоновку…“, „В три ровно у Марьинского Мосторга…“ и тому подобное. И самое удивительное, что я подчинялся ему. Часами бродили мы по улицам и переулкам, околачивались возле магазинов, толкались у Савеловского вокзала, дежурили на Минаевском и Крестовском рынках, но Балахона нигде не встречали. Чтобы было веселее, мы придумывали всякие игры. Например, спорили, сколько нам встретится усатых или женщин в валенках. И вот однажды мы поспорили насчет военных. Алешка сказал — десять, а я в азарте ляпнул — тридцать. Дело было к вечеру, а мы встретили только пятерых военных, из них двое были вовсе не военными, а железнодорожниками в черной форме, но я сказал Алешке, что это военные железнодорожники, и он поверил. Тем не менее все шло к тому, что Алешка выиграет спор. Его цифра была ближе к истине. А мне так хотелось хоть в чем-то не уступить ему. И я пошел на хитрость: предложил Алешке напоследок заглянуть в Самарский переулок. Там, неподалеку, была гостиница для военных.

Алешка этого не знал и попался на мой крючок. Я вел его проходными дворами и представлял, как он обалдеет, когда увидит сразу два, нет, три десятка военных. Обычно они роились возле гостиницы, как пчелы около улья, сидели на скамейках, курили, разговаривали. Мы прошли весь переулок и уже хотели свернуть за угол, как вдруг увидели Балахона. Он сидел на ящике напротив трамвайной остановки, а перед ним стояла корзина. Никто к нему не подходил и ничего не покупал, но его это как будто не беспокоило. В руках у него был нож, которым он стругал щепку и при этом что-то бормотал про себя, по крайней мере, шевелил губами. Мы и раньше побаивались его, а теперь и подавно испугались: переулок безлюдный, смеркаться начинает. А он весь черный, как лесной пень, косматый, сидит на ящике бормочет про себя какие-то заклинания и ножом поблескивает…

Мы спрятались во двор и выглядывали из-за дома, якобы чтоб не спугнуть Балахона. Наконец, я взял себя в руки и сказал Алешке:

— Ты его тут постереги, а я сбегаю к твоему деду.

— Тоже мне Чапаев. Сам постереги, — сказал Алешка. Ему страшно было оставаться тут. Но и мне этого не хотелось.

— Чудак-человек, — сказал я. — Ты же отсюда дороги домой не найдешь.

— Еще как найду, — возразил Алешка. — А тебе к нам нельзя, тебе ведь твоя бабуся запретила к нам ходить.

Тут он попал в точку. Бабушка моя неслухов не терпела, в случае чего могла и в чулан запереть, а там крысы так и шастали. Да мне и самому не больно хотелось являться к Общественности с доносом. Из двух зол я выбрал Балахона и остался в переулке.

— Смотри, чтобы он не ушел, — наказал мне уходя Алешка, как будто я мог задержать Балахона, если бы ему вздумалось уходить, ведь я боялся даже на глаза ему попадаться.

Я наблюдал за ним из-за угла и думал, что Алешка, наверное, уже дома.

Скоро сюда придут Общественность с милиционером и они уведут Балахона в тюрьму.

Изредка мимо него проходили люди, некоторые останавливались, заглядывали в корзину. Одна женщина даже купила у него пучок каких-то листьев. От нечего делать я стал прислушиваться к его бормотанию и вдруг понял, что он так поет. Да, Балахон что-то пел без слов и даже без мелодии, но точно, пел и покачивался в такт. И тут мне почему-то пришла в голову мысль, что он похож на зверя, не на какого-то определенного, а вообще на зверя, который хорош уж потому, что живет на белом свете. Странно только, почему мне это пришло в голову после того, как я понял, что он поет, ведь звери-то не поют. И тем не менее передо мной был большой лесной зверь, которого сейчас отловят и посадят в клетку. Мне вдруг стало жалко Балахона и я вышел из своего укрытия.

Я все еще боялся его, но уже не как колдуна, а как зверя, который может укусить, поддеть на рога или лягнуть копытом только потому, что таков зверский обычай. Однако он оказался совсем смирным зверем, даже ручным.

Когда я подошел, он не зарычал на меня, а продолжал сидеть как ни в чем не бывало.

И тут меня как прорвало, я затараторил бессвязно и невразумительно:

— Дядя, уходнте отсюда… Алешка уже побежал… Милиционеры…

Общественность… и корзину вашу заберут…

Не мудрено, что Балахон ничего не понял. Он уставился на меня своими маленькими глазками из-под мохнатых бровей и молчал, как самый настоящий зверь. Я стал ему втолковывать, какая опасность ему грозит. Просил, размахивал руками. Он не понимал меня. И только после того, как я, совсем отчаявшись, заорал: „Уходите!“, а потом вдруг разревелся, Балахон пожал плечами, взял свою корзину и ушел.

Когда Алешка привел, наконец, деда, я встретил их, сидя на ящике, и улыбка у меня была от уха до уха, как у дурачка, который потерял шапку и радуется, что голове легче.

Прошло два месяца с тех пор, как Общественность объявил войну Балахону.

И чем дальше, тем больше он входил в роль. Можно было подумать, что других дел у него нет, как только выслеживать торговца „зеленым“. Целыми днями он курсировал из конца в конец Марьиной Рощи. Как будто прогуливался, а на самом деле искал встречи с Балахоном. Внук больше не желал выполнять его поручения, так как я наотрез отказался его сопровождать, а один он еще робел всюду совать свой нос. К тому же ему надоело играть в сыщика, хорошенького, как говорится, понемногу.

И по вечерам Общественность не терял времени даром. Он писал письма в разные инстанции, в которых клеймил несчастного Балахона, называя его паразитом, отравителем и даже врагом народа, и сам во все это верил, потому что ничего другого ему не оставалось. Слишком уж далеко зашел он в своей ненависти. Нет, не лично к Балахону, а ко всему, что мешало ему играть роль жреца справедливости.

Характер у него день ото дня становился все хуже. Раньше он любил развернуть газету, сыграть с внуком в шахматы, потолковать о международном положении за чаем. Теперь же он занимался в основном составлением жалоб.

Участковому он жаловался на управдома, начальнику отделения на участкового, в исполком на начальника отделения и так далее.

Борьба с балахонщиной стала для него целью жизни. Но как раз тут-то у него ничего не получалось. Балахон оставался неуловимым и неуязвимым. И вот, казалось бы, все средства были использованы, все планы сорвались. Другой бы махнул рукой и отправился в сквер забивать козла. Но Общественность никак не желал сми-рдгься с поражением. — Два дня и две ночи он ходил по комнате взад и вперед, обдумывал последний решительный шаг. Наконец оделся, взял портфель и пошел. При этом вид у него был такой, как будто он собрался прыгать с вышки на парашюте. И это было понятно, потому что он шел не куда-нибудь, а прямо в логово своего врага.

Балахон жил в Лазаревском переулке, как раз напротив кладбища, в почерневшем от старости деревянном доме. Это был мрачный дом.

Мы, бывало, расхрабримся, заскочим в парадное и тут же обратно. Даже днем нам казалось там жутковато. Но мы-то были пацанятами, которым к тому же заморочили головы россказнями про домовых и привидения. А Общественность не имел предрассудков, как и полагалось. Он без всякого трепета вошел в дом и постучал в дверь. Раз, другой и третий…

За дверью, с которой клоками свисала обивка, послышался лязг запоров, и перед ним в жиденьком свете грязной лампочки предстала высокая женщина.

Пожалуй, не старуха, но и не молодая. Жагра — как сказала бы моя бабушка, то есть темноликая и жилистая. Волосы у нее торчали в разные стороны, как у клоуна. И цвета они были клоунского, потому что она красила их красным стрептоцидом, за что ее и прозвали Крашеной. Так вот, Крашеная даже не удосужилась повязать на голову косынку, перед тем как отпереть дверь незнакомому человеку.

Так и стояла халда халдой. Хотя, может, сюда так давно не жаловали чужие люди, что она уже забыла всякие приличия.

— Чего надо? — спросила она хриплым прокуренным голосом.

— Здесь проживает гражданин такой-то? — Общественность назвал фамилию Балахона.

— Допустим, — насторожилась Крашеная.

— Вы кем ему приходитесь? — продолжал свой допрос Общественность, хотя прекрасно знал, что перед ним жена Балахона.

Всем своим видом он желал показать, что пришел сюда не как частное лицо. Она так и поняла, но вместо того, чтобы отнестись к нему с должным уважением, заорала вдруг неожиданно визгливым голосом:

— Не имеете права! Копненковы, вон, по пять месяцев не платят за свет, а вы их не отключаете. Только попробуйте… Я на вас в правительство напишу…

И тут же вдруг перешла на полушепот, как будто ее переключили на другую программу.

— Мы заплатим, честное слово заплатим. Еще в этом месяце. Копненковых вы не отключаете, а у них за полгода не уплочено…

— Вы, наверно, полагаете, что я из Могэса, — сказал Общественность. — Но это не так. Хотя за неуплату вам следует отключить электроэнергию… Мне нужен такой-то, — он снова назвал фамилию Балахона.

— А зачем? — спросила Крашеная, и в голосе ее почувствовался вызов.

Она умела моментально менять тон.

— Пусть он немедленно выйдет. Я должен предъявить ему серьезные обвинения. Вам, конечно, известно, как сожительнице, что он нигде не работает. А у нас кто не работает — тот не ест. Его поведение несовместимо с нашей моралью, а я должен доставить его в отделение милиции для дачи показаний.

— Так, — сказала Крашеная, как будто замахнулась4 тряпкой, чтобы убить на стене муху. — А ты кто такой? Кто тебя сюда подослал, старый ты стручок?

— Прошу не оскорблять, гражданка. Я уполномоченный от трудящихся и требую, чтобы ваш сожитель немедленно ко мне вышел, — настаивал Общественность.

И тут Крашеная вся аж затряслась от гнева. Она налетела на старика словно лавина с горы:

— Ах ты, мухомор! Да ты никто, ноль без па — лочки, пузырь. Над тобой вся Марьина Роща смеется! Общественность весь залился краской, как молодая девушка, которой говорят, что у нее комбинация видна из-под платья. Он дышал открытым ртом, как рыба, выброшенная на берег, и ни слова не мог сказать в ответ. А Крашеная не унималась:

— Где, где твои документы? Да тебя самого под суд надо отдать, как вредителя. Посмотри на себя, сморчок несчастный, одной ногой уже в могиле, а туда же, ходишь по пятам за людьми, вынюхиваешь, высматриваешь. Инвалидам от тебя покоя нет. Старый человек, а греха не боишься. Гляди, прижгут тебе язык каленым железом черти на том свете…

— Я попрошу… — выдохнул, наконец, Общественность.

Она вдруг взяла его за шиворот, развернула и не сильно, но уверенно подтолкнула к выходу. Так матери поступают с детьми, когда те распускают нюни или вертятся под ногами и мешают заниматься делом.

— Будя, командир хренов, — еказала женщина уже без зла. — Уйди от греха подальше. Платят тебе пенсию и сопи в две дырки, знай свое место.

Другие пенсионеры небось по дому помогают. Чего уж тут выпендриваться, коли бог умом обидел…

Старик было хотел запротестовать, но Крашеная прикрикнула:

— Ступай себе. Надоел ты всем хуже горькой редьки.

На улице Семен Семенович почувствовал страшную слабость. Домой он шел от столба к столбу, как пьяный, а когда, наконец, добрался, то попросил разобрать себе постель. Целыми днями он лежал и смотрел на все как бы издалека, а когда к нему обращались, как будто пугался. Есть и пить он почти перестал. На вопросы домашних о здоровье отвечал, что здоров, и даже пытался изобразить улыбку, и тогда особенно было видно, что он более не жилец.

Вызвали врача, тот осмотрел старика и прописал ему витамины.

Умер Семен Семенович хорошо, как говорила моя бабушка, уснул и не проснулся. Она его и обмывала вместе с Копненковой и на кладбище провожала.

А Алешку на кладбище не взяли. Мы с ним расчищали от снега дорожки в садике и молчали. Алешка очень переживал, что не увидит больше дедушку. Я это видел, но ничего не мог поделать, потому что не знал, как в таких случаях поступают друзья. Вдруг сзади кто-то окликнул нас совсем тихо: „Эй!“ И уже громче: „Мальцы!..“

Я обернулся и увидел Балахона. Он стоял у калитки со своей корзиной, похожей на каравеллу Колумба из книги про путешествия, и манил меня пальцем.

Алешка теперь его тоже увидел. Он спрятался за меня и зашептал мне на ухо:

— Давай разговаривать, как будто мы его не видим…

Но я его не послушал, а пошел по расчищенной дорожке прямо к калитке.

Балахон показывал мне свои кривые желтые зубы, то есть вроде бы смеялся. Я подошел к нему и поздоровался. Он не ответил мне, а достал из-за пазухи клок газеты, свернул кулек и стал горстями накладывать в него из корзины клюкву.

Потом он сунул кулек мне в руки, показал пальцем туда, гдe Алешка делал вид, что очищает от снега скамейку, и ушел.

— Ни за что, — сказал Алешка, когда я протянул ему кулек, — Это гадина, из-за него мой дедушка умер. Его надо арестовать.

— Твое дело, — сказал я и взял горсть рубиновых льдышек.

На ладони они казались капельками крови, не человеческой, а дикой, лесной. И вкус у них. был дикий, ядреный, кислый с горчинкой. От холода ломило зубы. Но я ел и ел эти ягоды, потому что не мог их не есть, какая-то непонятная, веселая сила расходилась от них по всему телу.

— Послушай, — сказал Алешка. — А когда человек умирает, то это все?

— Не знаю, — ответил я, сглатывая кислую слюну. — Не думаю.

Он посмотрел мне в глаза, как будто хотел сказать: „Врешь, я ведь знаю, что все“. И тогда я снова протянул ему кулек, он отвернулся, дескать ни за что, но рука его. невольно потянулась за ягодами. Он взял их целую пригоршню и стал есть.

 

ВОСКРЕСЕНЬЕ В ОБУХОВКЕ

Генку Силкина все считали очень способным малым. Валентин Петрович так и говорил: „Из этого Силкина толк будет, он на все смотрит так, как будто увидел в первый раз“.

А Валентину Петровичу можно было верить, потому что он преподавал в художественной школе уж двадцать лет и выпустил немало хороших художников.

Силкин был парнем спокойным, трудолюбивым и никому на мозоли не наступал, по целым дням не вылезал из школьных мастерских и, даже когда ложился спать, клал под подушку блокнот и карандаш, на тот случай, если увидит во сне что-нибудь интересное.

Так продолжалось до тех пор, пока в школе не появилась новая натурщица.

Вообще натурщицы в школе менялись чуть ли не каждый месяц. По большей части это были девушки без профессии, которые хотели пересидеть годок на непыльной работе, чтобы потом поступать в институт. Были и такие, которые искали место, где можно заработать приличные деньги без особого труда. Все они вскоре понимали, что сидеть и не двигаться по четыре часа в день, пусть даже с книгой в руках, занятие не только скучное, но и мучительное. И тогда они уходили. А Таня как-то прижилась.

Работала она очень старательно, если только можно старательно просто сидеть или стоять. В общем, никогда не меняла украдкой позы, как делали другие натурщицы. Глаза у нее были светлые, волосы русые, рост средний…

Таких в Москве на каждом квадратном километре сотни.

И характером она не выделялась, и голосом, и одевалась как все. И все же Генка сразу отметил ее среди других и повел себя как-то странно. Он глядел на нее не как на натурщицу, а как на картину из Эрмитажа и вздыхал самым натуральным образом, словно какой-нибудь Грушницкий. Он узнал, где Татьяна живет, и каж — дый вечер прохаживался неподалеку от ее дома в Марьиной Роще, но когда видел ее, то подойти и заговорить не решался, а прятался за угол.

Словом, Генка влюбился по уши и это не могло не по влиять на его учебу.

Нельзя сказать, что он вовсе перестал заниматься. Нет, он по-прежнему довольно много рисовал, ходил с этюдником в парк и не пропускал уроков живописи, но делал все это как будто во сне. А во сне, как известно, человек ничего нового не узнает, а только проигрывает то, что уже знает.

Все это происходило на глазах его товарищей, и они не могли не замечать этого. Одни ему сочувствовали, другие, в основном те, кто еще не успел влюбиться, подтрунивали над ним. А девушки все больше пожимали плечами:

дескать, что он в ней нашел?.. Но в действительности, его страдания мало кого трогали, потому что люди в пятнадцать лет вообще не склонны копаться в чужих чувствах, если, конечно, их это прямо не касается. В других они видят прежде всего себя, а остальное постольку-поскольку… И происходит это вовсе не оттого, что они такие эгоисты, а потому, что у них внутри собственного „я“ полным-полно белых пятен, которые влекут и мучают.

Только одному человеку было не все равно, что происходит с Силкиным.

Этим человеком был некий Багет, который служил при школе кем-то вроде лаборанта. Откуда взялось такое прозвище, сказать трудно. Может, случай, а может, свойства характера крепко-накрепко соединили этого парня с атрибутом, без которого, даже самая что ни на есть замечательная, картина кажется незаконченной.

Так вот Багет, по одному ему понятной причине, считал себя обязанным опекать учеников, в особенности тех, кого учителя считали способными.

На первый взгляд, случай особенный, а на самом деле ничего особенного тут нет. Вряд ли среди нас встретится такой человек, которому никто никогда не помог бы, пусть в пустяшном деле, но без всякой корысти. Древние китайцы даже считали, что все люди делятся на тех, которые, как солнце, согревают других теплом своей заботы, и тех, которые вроде земли, прогретой солнцем, рождают всякие ценности. Вместе они составляют мировую гармонию и друг без друга могут зачахнуть. Мудрецов древности никто так и не оспорил, хотя за тысячи лет кто только ни оспаривал.

Во всяком случае, наш Багет точно зачах бы, запрети ему кто-нибудь совать нос в чужие дела. Его хлебом не корми, только дай поговорить „про жизнь“. А больше всего он любил давать полезные советы по разным поводам. И какой бы темы ни коснулся разговор, Багет тут же норовил вставить что-нибудь такое, отчего все рты раскрывали. Даже учителя считали его начитанным, но когда ему об этом говорили, то он отмахивался: „Не начитанный, а наслушанный“. И все думали, что он скромный, а на самом деле он был только правдивым. Это могли подтвердить те, кто его хорошо знал, а таких было полшколы. Дело в том, что у Багета была редкая в наше время способность выслушивать и услышанное как бы записывать в памяти, которая потом с магнитофонной точностью могла воспроизвести любую историю. Но не нужно думать, что он только прислушивался да лясы точил. Есть такие умники на словах. Багет же все время норовил вмешаться в чужую жизнь и повести чужие дела по своему разумению. Чаще всего его клиентами оказывались люди, застрявшие в каком-то своем выдуманном мире настолько, что любое соприкосновение с взаправдашней жизнью становилось для них чем-то вроде кори или свинки.

Когда Багет заметил, что Силкин учится спустя рукава, ходит за Татьяной по пятам и вздыхает, он позвал его к себе в лаборантскую, поставил перед ним чашку чая, развернул кулек с пастилой и сказал:

— Не нравишься ты мне, Геннадий, смурной ты какой-то. В твоей ситуации нужно бить копытом, а ты нюни распустил. Любовь, знаешь ли, не вздохи на скамейке, а когда дрова пилят почем зря… Ну, ничего, старичок, не дрейфь, Багет все берет на себя.

— Как это? — не понял Генка.

— Очень просто, — сказал. Багет, как будто речь шла о том, как пройти на Сущевку. — Я скажу ей, что ты не роdно дышишь в се сторону, и назначу свидание от тебя.

— Не надо, — замотал головой Генка, как будто хотел сбросить чужую шапку. — Не смей этого делать.

— Чудак-человек, — сказал Багет, изображая удивление. — Вот смотрю на таких как ты, и вижу, что слова известного французского писателя Жуливера относительно того, что глупость человеческая не знает предела, все-таки верны. Посуди сам, как может она, то есть Танька ответить на твои чувства, если не будет ничего о них знать.

— Нет, — сказал Генка, но уже не так решительно, как прежде.

После этого разговора с Багетом он все чаще стал бывать в лаборантской.

И хотя никогда первым не заводил разговоров о своих чувствах, все же не трудно было понять, зачем он туда ходит. Багет больше не предлагал своих услуг, но зато рассказывал всякие истории про то, как разные люди от любви теряли головы и что из этого получалось.

— Был у нас один такой, — говорил он, оглядывая Генку так, как будто видел его в первый раз. — Вроде тебя, в очках ходил. Так он заладил свой предмет из дома напротив выглядывать. Был там такой дом заколоченный. И он лазил туда, забирался на чердак и сверху смотрел, как она за хлебом ходит, мусор выносит и все такое. И так однажды засмотрелся, что не заметил, как рабочие приехали ломать дом. Жахнули пару раз железной бабой, и капец…

Генка делал вид, что слушает Багета, а сам только и ждал, чтобы заговорить, про свою Татьяну. Нет, он не рассказывал ему про то, как он танцевал с ней мазурку на балу во дворце, не рассказывал и о том, как объяснялся ей в любви на палубе трансатлантического корабля, и о том, как выносил ее на руках из горящего леса, тоже не проронил ни слова. Но все это имелось в виду, когда он говорил:

— Мне кажется, что она не похожа на других.

— Старая песня, — пробовал его урезонить Багет. — Еще ни разу такого не встречал, чтобы влюбленный считал свою девчонку обыкновенной…

Но Генку уже невозможно было унять. Оставалось только слушать.

— Ты посмотри, как она сидит в кресле. Ведь держится будто королева, честное слово. А как она здоровается с Валентином Петровичем… Другие, как дуры, норовят улыбнуться и обязательно заглянуть в глаза, а она только кивнет и сразу отводит взгляд…

— Мне кажется, она немного косит… — возражал Багет.

— Сам ты косишь, — обижался Генка и уходил, но через некоторое время снова появлялся в лаборантской, и опять говорил о Тане.

Эти разговоры в какой-то степени заменяли ему свидания с возлюбленной.

Однако это не могло продолжаться бесконечно. Багет, например, был твердо уверен, что рано или поздно наступит такой момент, когда Генке мало будет одних разговоров и скрытых взглядов.

И такой момент настал. Это случилось, когда сошел последний снег, и ветры с юга понагнали в город зеленого туману, от которого мутилось в голове вроде как от вина. Генка явился в лаборантскую и не стал пить чай, а сказал:

— Помнишь, ты предлагал мне…

Еще бы не помнить. Все это время Багет только и ждал, что Генка явится к нему и запросит помощи. И вот дождался-таки.

— Надо бы куда-нибудь ее пригласить, — ринулся он в бой. — Лучше не в кино. Если, конечно, ты ей нравишься, она и в кино пойдет. Особенно если фильм с Бельмондо. Но если ты ей нравишься, но не очень, то лучше приглашать в ресторан…

— На ресторан у меня нет денег, — вздохнул Генка.

— Ну, это не самое страшное, — сказал Багет. — У тебя есть друзья, которые… Впрочем, ты прав, ресторан по боку. Если ты не часто бываешь в ресторане, то будешь чувствовать себя не в своей тарелке, и это испортит все впечатление… А что ты скажешь насчет театра? Хорошо бы пригласить ее на Таганку…

— Где я достану туда билет?..

— Это не проблема… Хотя если она не достаточно развитая девка, то ей, пожалуй, будет там тоскливо… Куда же ее пригласить? — задумался Багет.

— Может, на дачу? — спросил Генка и отвернулся, чтобы не видеть, как Багет на это прореагирует.

— Ничего себе тихоня, — нарочито удивился Багет. — Хорош гусь, еще не объяснился, а туда же…

— Я хотел сказать, — пробормотал Генка куда-то в пол, — что мой дядя всегда отмечает день рождения на даче. И я мог бы прийти с ней… Там собираются интересные люди…

Идея пришлась Багету по вкусу, и он, не откладывая дела в долгий ящик, побежал разыскивать Татьяну. А Генка, у которого смелости хватило только на то, чтобы призвать на помощь друга, выскочил на улицу как ошпаренный и до вечера бродил, впадая то в восторг то в отчаяние от того, на что решился. И мысли у него были короткие, как пулеметные очереди. А думал он: „Ох, что же будет теперь со мною… Если она поднимет меня на смех, то лучше не жить…

Уехать куда-нибудь к черту на кулички… А если согласится ехать на дачу?..

Одно другого не легче, ведь я не умею вести себя с девушками. Она подумает, что я неинтересный человек, и не захочет со мной больше встречаться. Больно нужен ей зануда… И зачем я связался с этим Багетом…“

И бродить не было больше сил, и домой идти страшно было. Того гляди, позвонит Багет и скажет такое, отчего вся жизнь может перевернуться.

Но и любопытство одолевало Генку. Определенность пугала его, а неопределенность мучила. В конце концов он решил, что назад возврата нет, и отправился домой, как бычок на заклание.

Багет не заставил себя долго ждать. Если уж он за что брался, то даром времени не терял. Вечером он позвонил по телефону и уже по его мажорному „Где тебя носят черти?“ можно было понять, что все в порядке.

Итак, послезавтра, то есть в воскресенье, в два часа дня, он должен был ждать свою Татьяну у пригородных касс Ленинградского вокзала в начищенных ботинках и с букетом цветов. Багет так велел и не успокоился, пока Генка не повторил ему слово в слово все, что он должен сделать.

После этого разговора Генка был как в лихорадке. Он то торопил время, то хотел, чтобы оно помедлило. Однако воскресенье наступило своим чередом.

Генка, в костюме из срочной химчистки и при галстуке, с самого утра мотался по Москве в поисках цветов. На Центральном рынке продавались розы, но у Генки на три штуки не хватало денег, две вроде бы не принято дарить, а про одну он даже и не подумал. Были там и другие цветы, но в сравнении с розами они сильно проигрывали. В цветочном магазине на Покровке все покупали тюльпаны, но они были точь-в-точь как пластмассовые. На Сретенке остались только каллы, и Генка вернулся на Покровку, но тюльпанов там уже не оказалось. До условленного времени оставался какой-то час. Генка растерялся и вспотел. Он уже не думал о том, что будет говорить Тане при встрече, а только лихорадочно соображал, где достать цветы. На память приходил почему-то только маленький магазинчик на Первомайской улице, где он когда-то покупал цветы для матери. Так и не придумав ничего другого, он спустился в метро и поехал в Измайлово. От станции метро ему нужно было еще ехать пару остановок на автобусе, но, судя по очереди, выстроившейся возле остановки, автобусы здесь ходили кое-как. Потолкавшись минут пять у остановки, он решил, что быстрее будет дойти пешком, и скорым шагом направился в сторону цветочного магазина. Он так спешил, что даже не заметил, как все вокруг потемнело. Крупные капли тяжелой хозяйской походкой прошлись по тротуару, как бы проверяя, готов ли город встретить явление природы. Запахло пылью, и прохожие стали прятаться под козырьки подъездов.

Генка укрылся в телефонной будке. Сделал он это как раз вовремя, потому, что в следующее мгновение весь свет превратился в сплошной водопад.

Стекла будки запотели, и какое-то время Генка чувствовал себя пассажиром корабля, застигнутого бурей. К счастью, это продолжалось считанные минуты.

Ливень так же неожиданно кончился, как и начался.

Генка провел ладонью по запотевшему стеклу и увидел: прямо перед ним открывалась тополиная аллея вся в искрах капель, пронизанных солнцем, а в глубине ее видны были три фигуры — двое военных и женщина в красном.

„Вот хорошо бы написать такую картину, — подумал Генка. — Двое военных и женщина в красном пальто уходят за дождем“. Но тут же вспомнил, почему он здесь оказался, и посмотрел на часы. В его распоряжении оставалось только двадцать минут. Значит, ни о каком магазине уже не могло быть и речи. Он выскочил из своего укрытия и, то и дело попадая в лужи, бегом побежал обратно в метро.

Чудо ожидало его на Комсомольской площади. У выхода из метро стояла женщина с корзиной и продавала гвоздики. Это были замечательные цветы, крупные, как помпоны на детских шапочках, длинноногие и в целлофане. А стоили они всего три рубля, так что можно было не беспокоиться насчет билетов туда и обратно… Генка купил три гвоздики и помчался к пригородным кассам, на ходу соображая: лучше быть веселым или серьезным? Стрелки вокзальных часов показывали ровно два часа, и Генке почему-то казалось, что Татьяна уже ждет его. Решив быть веселым, он повторял про себя, чтобы не растеряться при встрече: „Привет! Погодка, кажется, соответствует“. И очень удивился, когда не застал Таню на месте.

„Опаздывает, — сообразил он после некоторого недоумения, — женщины непременно должны опаздывать. В „Крокодиле“ даже карикатура такая была…

Вот сейчас она поднимается по эскалатору. Или едет в троллейбусе… А что, если Багет перепутал вокзал?..“

Генка не отрывал глаз от станции метро. С той стороны шли и шли люди, и каких только среди них не было девушек. Попадались и такие, которые с любопытством поглядывали на его букет. Но все-таки они ни в какое сравнение с Таней не шли, потому что как можно сравнивать герань, выращенную у себя на подоконнике, с цветком на поздравительной открытке.

Генка всматривался в толпу, как рыбак всматривается в поплавок, и мгновенно реагировал на синее, как рыбак реагирует на малейшее шевеление поплавка. У Татьяны было только одно пальто, синенькое с поясом, демисезонное, впрочем и зимнее, потому что в другом он ее никогда не видел.

Генка так увлекся своим ожиданием, что даже не заметил, как прошло четверть часа, потом еще столько же… И тут он всерьез засомневался: „А если все же Багет перепутал вокзалы или время?“ Он хотел уже бежать через площадь, но подумал, что Таня может прийти как раз в его отсутствие, и остался. Но теперь с каждой минутой надежды у него оставалось вдвое меньше.

И все больше он чувствовал себя ребенком, который нашел двадцать копеек, пошел покупать мороженое, но вместо двугривенного обнаружил в кармане дырку.

Случай дал, случай взял, а все-таки обидно.

Чуть ли не со слезами на глазах Генка купил один билет до Обуховки, сел в электричку и поехал.

„Иначе и быть не могло, — думал он с каким-то даже злорадством, глядя на голые кусты и бурые поля за окном электрички. — Она насмеялась и правильно сделала. Тоже еще ухажер нашелся… Конечно, со студентами интересней“.

Силкин прекрасно знал, что Таня не из таких, возле которых увиваются студенты, но ему нравилось так думать. Хотя на самом деле уже верил только в то, что какие-то чрезвычайные обстоятельства заставили Таню не пойти на свидание. Может быть, даже трагические… В Обуховке было как всегда хорошо. Генка по привычке зажмурил глаза и набрал полные легкие воздуха. Хорошо.

Сколько раз приезжал он сюда измученный бесконечными ангинами, зубной и ушной болями и за какую-нибудь пару дней превращался из городского заморыша в мордастого деревенского сорванца. Сколько всего связано у него с этой Обуховкой! Вон справа насыпь. Здесь земляника поспевает на неделю раньше, чем везде. Там за рощей он однажды увидел настоящего зайца, а у той зеленой дачи есть сад, куда он залез с местными ребятами и получил крапивой по ногам… Здесь, в Обуховке, у дяди на даче, он впервые взял в руки карандаш и на дядином рисунке начертил каракули, а несколько лет спустя уже учился, как большой, писать маслом по холсту.

Последнее время он все реже приезжал в Обуховку, потому что вроде уже был взрослым, но в каждый свой приезд, встречаясь с ней, чувствовал какую-то благодарность. Сегодня к этому чувству примешивалось еще и сожаление о том, что Таня не увидит этих обочин, забрызганных цветочками мать-и-мачехи, прозрачных садов со скворцами, не услышит шороха крыльев над головой.

Он стоял на платформе и не хотел никуда уходить. Платформа располагалась высоко над землей и казалась палубой корабля, который держит курс в страны, еще не нанесенные на карты, где, может быть, и людей-то нет.

Но это так, для забавы. На самом же деле Силкин не уходил, потому что втайне даже для самого себя надеялся на чудо. Вдруг сейчас подойдет электричка, из которой выйдет… И уж тогда ничего не нужно будет говорить, потому что чудеса не нуждаются в объяснении, иначе они перестанут быть чудесами. Он просто возьмет ее за руку и поведет на дачу.

Но пришла одна электричка, вторая… Чудо не совершилось. И только когда пришла третья электричка, Генка малость утешился. Из переднего вагона вышел Багет и стал озираться, словно воробей перед тем, как склюнуть зернышко.

— А, Силкин, — сказал он так запросто, как будто встретил приятеля в заранее условленное время на заранее условленном месте. — Не пришла, значит.

Я так и думал. Впрочем, еще не все потерянно. Она предупредила, что может задержаться, и спросила, как найти дачу…

— Но ведь ты не знал адреса?

— А это на что… — Багет энергично постучал себя по макушке. — Позвонил к тебе домой, сказал матери, что разыскиваю тебя по поручению Валентина Петровича… Мне показалось, что для начала нам лучше погулять втроем. Ты за словом в карман не лезешь, потому что его там нету, да и она больше головой кивает, чем говорит. Вот я и решил для разрядки напряженности, так сказать…

Надежда — желанный гость в сердце каждого. Теперь, когда она вновь посетила Генку, он готов был до ночи слоняться у станции. Но Багет, который здорово проголодался, настаивал на том, чтобы дожидаться Таню у дяди. В конце концов Генка согласился с ним и они пошли на дачу.

Кругом неистовствовали скворцы, на разные голоса прославляя жизнь, весну и Обуховку. В садах жгли мусор, и почти из каждого сада к небу тянулась струйка дыма, отчего весь поселок напоминал индейский лагерь из фильма про Чингачгука. И вообще было здорово, как в детстве. Даже лучше, потому что в детстве еще не осознаешь до конца, здорово или не очень.

— Она приедет, как ты думаешь? — спросил Генка у Багета.

— Должна приехать, если не дура, — ответил тот.

И Генка решил, что Таня приедет обязательно.

Дядя встретил ребят как старых друзей. Увидев их в окно, вышел к самой калитке, жал руки, шутил… Прежде, когда он работал в издательстве, где оформляли разные медицинские книжки, он редко бывал на даче. На зиму дом запирался, а летом его сестра привозила сюда своего сына, то есть Генку, и жила здесь месяцами. Теперь, когда дядя вышел на пенсию и решил, как он сам говорил, посвятить себя высокому искусству, он поселился на даче основательно. Знакомые не часто навещали его здесь, а он привык быть на людях, и потому тосковал и жаловался, что из-за одиночества работа у него плохо подвигается. И правда, за все время отшельничества он написал только несколько натюрмортов, два пейзажа и одну жанровую сценку из военной жизни, которую без конца переделывал и замазал вконец. Всего-то у него и радости было, что гости.

Обычно у дяди собирались одни и те же люди: бывшая сослуживица Елизавета Аркадьевна, искусствовед Терехина и некий член союза по фамилии Мохнацкий, волосатый и бородатый, как будто подогнанный под свою фамилию. И сейчас все они были в сборе, сидели за столом и попивали чаек из самовара.

Говорил Мохнацкий:

— Вообще, любой формализм быстро себя изживает. Это все равно, что ловить рыбу в бочажке. Есть люди, которым в море не везет, так они находят себе бочажок. Таскают себе малявок из мутной воды и посмеиваются. Некоторые на этом деле даже неплохо зарабатывают, потому что всегда находятся любители, которым морская, рыба приелась. Один к бочажку пристроился, другой, а там, глядишь, и нет больше рыбы, надо в другое место перебираться.

— Что-то вы, Феликс, туману напустили, — сказала Елизавета Аркадьевна и запустила ложечку в банку с крыжовенным вареньем.

— Как туману, — вспыхнул Мохнацкий. — Взять хотя бы сюрреализм… Его хватило только на одного Дали. Он не только рыбу, но и воду после себя вычерпал. Кое-кто, вроде нашего Тоболкина, еще пытается нас испугать, но такой величины, как Дали, это течение уже не даст.

— Хорошо, — поправила очки Терехина. — А что вы скажете об абстракционизме?

— Это только Кандинский, — заявил разгоряченный Феликс. Все зашумели, заспорили, а Багет полез в вазу за пятым пирожным.

Генка сидел в углу, возле самого самовара, и думал: „Какие замечательные люди собрались у дяди, какие они умные и интересные. Как жалко, что Таня не слышит их разговоров. Она, конечно, интересуется искусством и, может быть, даже мечтает стать художницей…“

— Мне кажется, Феликс, вы по своему обыкновению утрируете, — сказала Терехина. — Формальные поиски обогащают искусство. Вспомните импрессионистов… А Модильяни?.. Если вас послушать, так и свою манеру грешно иметь…

— Этого я не говорил, — замахал руками Мохнацкий. — Елизавета Аркадьевна, вы свидетельница… Я только к тому клоню, что мы, художники, не должны забывать о человеке… А все остальное так… упражнения для того, чтобы руку набить.

— Ишь куда загнул, — вступил в разговор дядя, у которого люди на картинах получались похожими на пособия по анатомии. — А пейзажи и натюрморты уже, значит, не имеют права на существование…

„Неужели она не чувствует, как мне надо, чтобы oнa приехала, — думал Генка, не прислушиваясь более к разговору, который шел за столом. — Ну, приезжай, приезжай скорее, а то уже темнеет…“

— Молодые люди, а вы какого направления в искусство придерживаетесь? — спросила Елизавета Аркадьевна, видя, что спор может нарушить гармонию дружеской встречи. Сама она была завершенной, как румяное яблочко, и во всем любила меру.

— Главное, чтоб красиво было, — сказал Багет, пока Генка силился переключиться со своих мыслей на вопрос. И все засмеялись.

— Вот, — сказал дядя, разливая чай, — устами младенцев…

— Давай прошвырнемся на станцию, — шепнул Генка на ухо Багету.

Тот с сожалением поглядел на варенья и конфеты, которыми был установлен стол, но поднялся с места и пошел за Генкой.

На улице было так тихо, так прозрачно, что ребята даже калитку придержали, чтобы не потревожить ее стуком покоя задумавшейся о чем-то природы.

— Благодать, — вздохнул Багет, разводя руками комариное облачко над дорогой. — Когда у меня будет много денег, я тоже стану жить на даче.

— Как ты думаешь, — спросил Генка. — Надумает она приехать или нет?

— Кто их, этих женщин, разберет, может, еще и явится, — сказал Багет. — Самое главное — не надеяться и не ждать, и удача у тебя, считай, в кармане. Был у нас один такой, который все покупал лотерейные билеты.

Бывало, накупит билетов и все бегает в сберкассу справляться, когда розыгрыш. По дням считает… Но никогда ничего не выигрывал. Наконец, ему это дело надоело, и он зарекся покупать билеты. И даже когда ему на сдачу пытались всучить билет, он махал руками. Правда, к нему все-таки каким-то образом попал один билет, но он его так заховал, что совсем о нем забыл, а когда случайно обнаружил и ради шутки проверил, то оказалось, что на билет выпал ковер ручной работы. Билет был просроченный, но все одно сюрприз…

Доводы Багета надо было признать резонными, но Генка все равно не мог не думать о Татьяне. Ибо ничего другого ему не оставалось. Он замолчал и до самой станции не проронил ни слова, несмотря на попытки Багета завязать разговор про школу и учителей.

На станции уже зажгли фонари, хотя было еще довольно светло. Электрички из Москвы прибывали то и дело, и людей из них выходило довольно много, но Таня все не приезжала. Подождав с полчаса, ребята вернулись домой.

Багет очень радовался, снова оказавшись за столом. Глядя на него, и Генка немного повеселел.

„В конце концов, это ведь не последний шанс, — успокаивал он себя. — Есть завтра, послезавтра и бог знает сколько еще дней… Может быть, даже и хорошо, что это не случилось сегодня, а то получилось бы как-то искусственно. Вот если бы она шла по улице и сломала каблук…“

Мохнацкий достал трубку, и в комнате запахло душистым капитанским табаком. Снова заговорили об искусстве. Терехина рассказывала про какого-то Фрумкина, который выставил в Манеже автопортрет с глобусом. Дядя зажег свечи, хотя день еще нe совсем погас. Причудливая тень от самовара выглядела на стене, как пришпиленная шкура какого-то неведомого зверя. И Генка снова пожалел, что Тани нет сейчас здесь: „Будут другие вечера, но этот уже не повторится… Что все-таки могло ее задержать?..“

Выпили еще по чашке чая, а потом все вместе отправились на станцию провожать Елизавету Аркадьевну, которая никак не хотела оставаться ночевать из-за того, что утром ей нужно было рано идти на работу. По дороге дядя говорил, что в следующий приезд гостей надо будет непременно осмотреть старинную усадьбу, которая находится неподалеку от Обуховки, за речкой.

— Все-все сохранилось, — удивлялся он своим же словам. — И барский дом, и флигели, и службы. Даже манеж в полной сохранности. А какой фронтон, какие колонны коринфские с виноградами… Точно пока не известно, но, говорят, сам Матвей Казаков руку приложил…

Пока все ждали электричку, на которой Елизавета Аркадьевна собиралась уехать в город, Генка глаз не спускал с московских поездов, хотя ему было уже совершенно ясно, что свидание не состоялось.

На обратном пути дядя декламировал стихи, чем страшно забавлял местных собак, устроивших в его честь настоящий концерт. И все шутили и смеялись, а Генка страдал. Теперь, когда совсем стемнело и похолодало и надежды больше не оставалось, он вдруг почувствовал себя маленьким, никому не нужным, всеми оставленным, и ему захотелось плакать, но слезы так и не потекли из глаз, а начался насморк.

На ночь дядя устроил его и Багета в комнате с окнами в сад, Терехину в гостиной, а сам с Мохнацким поднялся наверх.

Прежде чем заснуть, Багет рассказывал анекдоты, и все время спрашивал Генку, спит ли он. Генка отвечал, что спит, до тех пор, пока Багету не надоело трепаться и он не заснул.

А Генка еще долго прислушивался к шорохам за окном и храпу в соседней комнате и размышлял о том, какой он несчастный и как ему не везет. Ему даже нравилось так думать, и постепенно эти, горькие, в общем-то, мысли стали приобретать сладковатый привкус, и он как будто завернулся в них, согрелся и пропал.

Уже под утро Генка будто сквозь сон услышал, как кто-то гремит умывальником во дворе. Потом все смолкло. Зашторенное окно едва можно было отличить от стены. Генка встал и, ступая по холодному полу босыми ногами, подошел к нему. Раздвинул шторы, выглянул в сад, как будто он забыл там что-то с детства, но вместо сада и грядок с клубникой он вдруг увидел тополиную аллею и едва различимые фигурки вдали. Это были двое военных и женщина в красном.

 

ЦАРАПИНА

(Рассказ)

Свой отпуск я, по старой памяти, решил провести в Крыму. Когда-то я там недурно провел время, и с тех пор не давали мне покоя тамошние прелести:

солнце, вино в розлив на каждом шагу и легкие знакомства.

Но видно, правду говорят, что нельзя возвращаться туда, где ты был счастлив когда-то. Место почти не изменилось, а дух не захватывало и в голове не мутилось, как бывало. В общем, отдых мой не задался. А тут еще принесла нелегкая перепуганную насмерть Сапожникову, знакомую моих знакомых, не то бабушку, не то девушку, с глазами цвета северного неба, поросячьими ресничками и вечно красными руками. Эта сорокалетняя старая дева очень болезненно принимала любые проявления внимания к себе посторонних людей и все время старалась забиться в какую-нибудь щель, слиться с окружением, что при ее крупном, почти великанском теле было не так легко.

Какой-то не слишком разборчивый пли прилично подгулявший шахтер в поезде настойчиво предлагал ей пойти с ним в вагон-ресторан. Она тут же сошла с поезда, всю ночь не сомкнула глаз в ожидании следующего, и еще одну ночь — просто из-за смятения чувств. Она просто чокнулась после этого случая с шахтером. Так что мне пришлось взять ее под свою опеку.

Поначалу было даже приятно с ней гулять. Она так тонко чувствовала природу, пейзаж, так искренне радовалась всему красивому. Сапожникова хорошо умела рассказывать про писателей и художников. Так что я все время чувствовал себя на экскурсии.

Потом мне показалось, что я работаю в туристическом агентстве. Я попробовал было пристроиться на скамейке в парке. Сюда доходили солнечные лучи, а иногда и хорошенькие курортницы с книжками или этюдниками. Но Сапожниковой вдруг показалось, что какой-то военный как-то не так на нее посмотрел, и она потащила меня в самую глушь, куда даже пенсионеры редко забредали. И, видимо, чувствуя мое неудовольствие, она говорила и говорила, и все интересные вещи.

Наконец, я попытался избавиться от нее. Решился пойти на обман. Сказал, что мне срочно нужно позвонить в Москву. По моему замыслу она должна была остаться в парке, потому что на переговорном пункте всегда толкалось полным-полно народу, в том числе и мужчин, и мухи норовили влезть в рот, и духота стояла жуткая. Потом я рассчитывал сходить на пляж, поджариться докрасна, накупаться до одури, пообедать в ресторане с вином, поиграть на бильярде, сходить в кино на индийский фильм — словом, кутнуть, а потом сказать Сапожниковой, что весь день искал ее и не мог найти. Так я рассчитывал. Но Сапожниковой вдруг приспичило звонить в Москву. И пришлось мне полтора часа, в самую что ни на есть жару, торчать с ней на переговорном пункте, выстаивать в очереди. Когда я, наконец, дорвался до телефонной трубки, то обнаружил, что мне и звонить-то некуда. Немного подумал и набрал свой рабочий номер. К телефону подошел мой начальник.

— Как там у вас погода? — спросил я, чтобы хоть что-нибудь сказать для него, для Сапожниковой, для себя в конце концов.

— Ты что, издеваешься? — сказал шеф, который был вообще-то неплохим малым, свойским. — Отдыхаешь себе, так и отдыхай. Не трави душу. Приедешь, поговорим с тобой о погоде…

— Як тому, что надоело отдыхать.

— Пойди на стройку, устройся в пивной ларек бочки катать…

— А Савельева на пенсию уже проводили?

— Слушай, ты, наверно, на солнце перегрелся. Пойди окунись, — сказал шеф и повесил трубку.

Я был бы рад окунуться, но Сапожникова потянула меня на Медведь-гору.

Она была еще и вынослива, как верблюдица, а я выдохся уже на полпути к вершине и все время останавливался, чтобы перевести дух, обливался потом, к тому же изорвал себе брюки о кусты шиповника, терна и ежевики, исцарапал в кровь руки и лодыжки. И все это ради того, чтобы взглянуть на тот же Гурзуф с высоты пятисот метров и послушать лекцию о том, чем штиль у Айвазовского отличается от штиля Тернера.

„Нет, — сказал я себе, когда, наконец, спустился с горы. — Довольно идти на поводу у полоумной бабы. Действовать нужно решительно. Три дня я был для Сапожниковой чем-то вроде компаньонки, пришло время показать мужской характер“. Не откладывая своих намерений в долгий ящик, я купил в киоске местного бюро путешествий две экскурсионные путевки в Судак.

— Вот, — показал я их Сапожниковой. — Завтра в семь утра мы отправляемся на теплоходе в Судак. Это очень интересно. Генуэзская крепость и все такое… Вам понравится.

— Нет, — сказала она. — Так вдруг срываться с места… На эти экскурсии ездит бог знает кто… В конце концов, мне не в чем ехать…

— Джинсы, в которых вы покорили Медведь-гору, вполне подойдут и для морской прогулки.

— Там, верно, ничего не осталось с тех пор, как Бенуа…

— Осталось, — заверил я Сапожннкову, даже не дослушав, что она имеет в виду. Уверенность в себе — вот главное оружие мужчины. — Там все осталось в неприкосновенности.

Сапожникова вроде бы сдавалась. Она закусила губу, пожала плечами и сказала, как говорят детям перед тем, как купить им мороженое:

— Вы совершенно невозможный человек, с вами того гляди попадешь в какую-нибудь историю.

Я, конечно, возражать не стал, потому что, в сущности, это был комплимент, но про себя подумал: „Что бы ты понимала в историях“.

Сапожникова шла на попятную, и это мне доставляло удовольствие. Нет, самолюбие в обычном понимании этого слова тут ни при чем. Смешно даже подумать, будто мне могло быть лестно чувствовать себя руководителем этой несчастной запуганной жизнью женщины. Удовольствие я получал от сознания собственного благородства. По правде сказать, я чувствовал себя чуть ли не врачом.

На следующий день, ни свет, ни заря, по отпускным, естественно, меркам, я поджидал Сапожникову возле старого кипариса. Сапожникова не торопилась, и я, сам того не замечая, стал ходить вокруг дерева, время от времени поглядывая туда, откуда должна была появиться моя спутница. И вдруг кто-то за моей спиной сказал:

— И днем и ночью кот ученый…

Я обернулся и увидел перед собой Изюмова, впрочем, это мне теперь известно, что это был Изюмов, а тогда я увидел незнакомого парня в майке с надписью „Moskvich-412“, такими торговали на пляже цыганки, и в панамке, наподобие тех, какие носят артековцы, или даже в настоящей артековской. Он стоял и улыбался. И улыбка у него была до ушей и далее, потому что уши казались продолжением улыбки, как это бывает у людей, у которых они сильно оттопырены.

— Иди, что покажу, — сказал он доверительно, взял меня за руку, как один ребенок берет другого, и подвел к ограде санатория.

Там была щель. Он кивком головы пригласил меня следовать его примеру и прилип к щели. За забором несколько немолодых и очень полных женщин делали зарядку под баян.

— Аэробятся, — почти с благоговением произнес Москвич, так я назвал про себя этого парня. — Это они для похудания, а то сердце жиром заплывает и можно задохнуться.

— Это как? — не понял я.

— Запросто, — недолго думая, ответил Москвич и снова уставился в щелку. — Гладкие… Ленивые, наверно… Мужиков своих небось пельмешками из пачек кормят, а сами эклеры трескают…

Я тоже пристроился к щелке и стал смотреть, как женщины приседают под летку-енку. Зрелище, прямо скажем, могло развеселить кого угодно. Москвич, так тот аж всхлипывал. И я тоже хихикнул и сказал:

— А что, девочки хоть куда.

И тут я вдруг заметил, что мы не одни возле этой ограды. С нами была Сапожникова. Она, по всей вероятности, успела увидеть, над чем мы смеемся, потому что сказала:

— Это не делает вам чести.

Она свысока глядела на Москвича. Но слова-то были адресованы мне:

— Смеяться над физическими недостатками других могут только очень недалекие люди.

И, не дожидаясь моих объяснений, она пошла прочь.

Я бросился за ней, хотя и не надеялся ее остановить. Уж больно она круто завернула. И что за оказия такая. Еще несколько минут назад все было так хорошо: и ожидание прогулки, и погожее утро, которое сулило прекрасный день, и надо же было подвернуться этому свистоплясу в дурацкой панамке. Что теперь делать? Сапожникова решительно направлялась в гостиницу, а я, как какой-нибудь набедокуривший мальчишка, поспешал за ней и канючил:

— Это не я… Это все тот Москвич… Я только взглянул…

— Как интеллигентный человек вы не должны были позволять ему глумиться над женщинами, — ответила она наконец, — Тот, кто потакает хамам, в десять раз хуже их. Вот из-за таких, как он, и из-за таких, как вы, скоро нельзя будет показаться на улицу.

В ее голосе было столько настоящей горечи, что я и впрямь почувствовал себя виновным в чем-то таком, отчего должно быть стыдно.

— Извините, — сказал я совершенно искренне. — Я виноват перед вами. Я не хотел… То есть я хотел… Очень жаль, что наша поездка сорвалась.

— Поезжайте сами. Еще успеете на пристань, — она, видимо, поняла, что я раскаиваюсь, и заговорила со мной иначе, почти ласково.

— Как же вы останетесь здесь одна, — сказал я, вместо того чтобы сокрушаться насчет неудавшейся прогулки, и это окончательно размягчило Сапожникову.

Она покачала головой, дескать, прощаю вас, но в последний раз, и разрешила мне вести себя на пристань.

На теплоходике уже убрали швартовы и собирались отчаливать. Я закричал издали, чтобы нас подождали, и замахал руками. Мы запыхались, но все же успели. Матросы хотели, было позубоскалить на наш счет, но Сапожникова взглянула на них так, как будто прицелилась из пистолета. И они сразу заговорили про какого-то Маркаряна из Алушты, который взял лодку на спасательной станции, и вышел в море ловить барабульку, а поймал сотенную бумажку, хоть и мокрую, но целую.

Все лучшие места на теплоходе были уже заняты, как, впрочем, и другие.

На корме, правда, было одно свободное место. Я хотел пристроить туда Сапожникову, но женщине, которая сидела рядом, это не понравилось. Она тут же поставила на свободное место сумку и стала звать мужчину, который, стоя на корме, что-то растолковывал мальчугану.

— Изюмов, иди сюда, тут твое место занимают.

Мужчина обернулся, заулыбался и крикнул:

— Ладно, Валек, не гоношись, обойдется.

Это был тот самый малый с „Москвичом“ на майке, только без панамы и в пиджаке. Панаму он нахлобучил на сына. В том, что мальчик был его сыном, сомневаться не приходилось — оба словно вырубленные из одной глыбы, ядреные, большеголовые, ни дать ни взять два слоника с комода, первый и последний в ряду.

Изюмов, видно, узнал нас и хотел уступить нам свое место, но Сапожникова, которая его тоже узнала, плюхнулась с испугу на канатный ящик и затаилась. Этакая двухметровая мышка сидела, согнувшись в три погибели, на канатном ящике и изо всех сил старалась не смотреть в сторону кормы.

А между тем теплоход забирал все дальше в море, минуя прибрежные камни.

Солнце еще карабкалось на Медведь-гору с той, не видимой нам стороны, но небо уже было освещено им и дымка над водой засветилась, а сама вода еще нет, и оттого она казалась совсем черной и маслянистой.

Все смотрели туда, где вот-вот появится солнце, и молчали, как будто молились на утро. И только Сапожникова ничего не видела вокруг себя. Она сидела на ящике, В любую минуту готовая сорваться и бежать очертя голову куда угодно, лишь бы подальше от неделикатных людей, которые могут, не со.

зла, а просто потому, что иначе не умеют, испортить настроение на целый день, а то и хуже.

Я понимал ее и не понимал. С одной стороны, мне самому сколько раз приходилось страдать из-за таких людей, а с другой стороны, вроде бы не тот случай. Ну, не захотела женщина уступить нам место, которое предназначалось для ее мужа и ребенка, ну, опять появился этот балабол Изюмов… Это еще не повод, чтобы впадать в панику. Они сами по себе, а мы — сами. Нельзя так болезненно переживать все, что тебе не по нутру, иначе можно свихнуться.

Скорей уж я должен избегать этого Изюмова, ведь он мне чуть не навредил.

Мне как-то в голову не приходило, что человек может так наглотаться гадости, что от следующей порции, пусть даже крошечной, его непременно должно стошнить. И потому я даже рассердился на Сапожникову.

— Вам нужно лечить нервы, — сказал я ей как можно строже. — Нельзя так близко к сердцу принимать всякую ерунду.

Тут в глазах у нее блеснули слезы, нос покраснел и я пошел на попятную.

— Только не расстраивайтесь, ради бога. Вас здесь никто не обидит. Я не позволю.

Она кивнула, как будто поблагодарила, но все-таки спросила:

— Когда будет остановка?

— Это экскурсионный теплоход, — объяснил я ей. — Мы плывем без остановок до самого Судака, посещаем генуэзскую крепость, краеведческий музей, обедаем и… в обратный путь.

Со стороны можно было подумать, что доктор разговаривает с больной или взрослый с ребенком, а еще так толкуют с иностранцами, когда те плохо понимают язык. Мой тон вроде бы успокоил Сапожникову, но тут к нам подошел Изюмов-младший и протянул ей здоровенную грушу:

— Это вам папка велел передать.

Сапожникова вытаращила на него глаза, как будто хотела сказать: „Как опять, опять…“

Я взял паренька за плечи, развернул и, со словами: „Кыш отсюда!“, легонько подтолкнул вперед. Мальчик, как ни в чем не бывало, надкусил грушу и пошел к родителям. А я, довольный собой, хотел подсесть к Сапожниковой и завести разговор о чем-нибудь легком, приятном, например о купидонах Буше, но она вдруг вскочила с места, выставила перед собой красный кулак с зажатым в нем носовым платком, как будто это был и не платок вовсе, а талисман от нечистой, и заговорила горячо и сбивчиво:

— Вы… Вот уж действительно… Опять… Это возмутительно… Выгнать ребенка… Сейчас же, немедленно… Прошу вас, извинитесь перед ним.

Тут пришла моя очередь недоумевать. Что получается? Сама глаза выкатывала, как какая-нибудь гимназистка из девятнадцатого века, и я же еще виноват. Вот уж, действительно, чудо природы.

Я сделал вид, что обиделся, и отвернулся. Но Сапожникова не унималась.

— Поймите, нельзя так обращаться с ребенком, — горячность ее уступила место рассудительности. — У детей нервная система много чувствительнее, чем у нас. Сами, того не замечая, вы можете причинить ребенку душевную рану, которая останется на всю жизнь. К тому же дети страшно переимчивы. Сегодня вы его оттолкнули, а завтра он кого-нибудь оттолкнет, отпихнет, и будет думать, что так и надо. Судя по всему, у них дома заведено ни с кем не церемониться, а тут еще вы… Прошу вас, извинитесь…

Я и сам понимал, что не ладно обошелся с мальчишкой, но извиняться перед ним было глупо. Да он и не понял бы меня. Для него простое обращение в порядке вещей, он и не подумал обижаться. Дома, небось, чуть что — подзатыльник. Но ведь Сапожникова теперь не успокоится, пока своего не добьется, за кожу влезет, весь день испортит. Такой уж занудливый у нее характер. И я, в который уже раз, проклиная тот день, когда она появилась в Гурзуфе, и себя за свою бесхребетность, которая меня в конце концов погубит, вздохнул и пошел к Изюмовым. Я не знал, зачем иду, во всяком случае не извиняться перед мальчишкой, не знал, что скажу и скажу ли что-нибудь' вообще, но шел.

Изюмов-старший помог мне выйти из глупого положения. Он как будто ждал меня. Предложил папиросы, заговорил, как полагается у порядочных людей, о погоде.

Изюмов-младший вертелся тут же, и я, в знак примирения, положил ему на голову руку. Голова у него была доверчивая, теплая и круглая.

— В первый класс пойдет, — сказал отец, с улыбкой оглядывая сына, как бы любуясь своей работой. — Много стихов знает. Особенно из Есенина.

Сергунь, расскажи про березку.

— Не желаю, не зову, не плачу… — начал мальчуган громко, словно на утреннике в детском саду, и тут же запнулся. — Это… как его… Все прошло, как спелых яблонь дым…

Тут он запнулся надолго, и я воспользовался этим и перевел разговор на другой предмет.

— Диким образом отдыхаете или как?

— Почему это диким? — не понял Изюмов. — Квартиру снимаем.

— Дорого небось?

— Не дороже денег. По два с полтиной с рыла… то есть с человека в сутки. Зато на кухне можно чайник поставить и под душем ополоснуться, когда вода бывает, конечно. Здесь с водой нелады. На всех не хватает. К нам бы ехали, у нас ее хоть залейся. Я б за так пускал, честное слово, только бы воды поубавили, а то комарье зажирает.

— Куда это к вам?

— А в Синюхино. Слыхали? Про него в газете недавно писали, в самой „Правде“. Может, помните? Как трое браконьеров с машиной лося свалили. Мясо сложили под сиденье, а шкуру кинули в кузов. Туда и Гущин залез, между прочим, мой свояк. Он, когда тронулись, завернулся в эту шкуру, потому что дело было в конце ноября, и погода стояла знобкая. Полпути проехали, и Филя-шофер забеспокоился. Дескать, на кой мы шкуру волокем, по ней попутать могут. Надо бы ее сбросить в речку. Так и сделали, а поддатые были крепко с устатку и с радости, что убили животное, да еще все время оглядывались, как бы кто не увидел. Ну, приехали домой довольные, стали мясо делить, и тут только хватились Гущина, вспомнили, что шкура, хотя и сырая она, а больно была тяжела. Тут и смекнули, что Гущин, должно быть, в шкуре был. И побегли они к участковому. Так, мол, и так, по нечаянности ухайдакали человека. Тот на мотоцикле — и к речке. Смотрит, а шкура лежит себе на берегу и Гущин в ней дрыхнет. Не добросили, стало быть, по пьяному делу. Ну, оштрафовали всех, как положено за браконьерство. И, что самое интересное, они вроде бы даже довольны остались.

— Курьезный случай, — сказал я, потому что пришел сюда говорить, и поглядел, как там моя Сапожникова. Не пора ли возвращаться.

— Да вы не подумайте, что у нас там все такие оторвы, — чуть ли не обиделся Изюмов. — У нас хозяйство хорошее. На весь район. В позапрошлом году план выполняли по молоку. Премии дают и путевки тоже. Только я не обращаюсь.

— Что так?

— На кой хрен мне эти льготы Что я себе на Крым не заработаю? Тут, правда, за всем очереди, зато никому кланяться не надо. Сергуньке вот нравится, — Изюмов ласково потрепал сына за уши. — И никаких режимов. Решили — на пароходе, и плывем… Смотри, смотри, во дают…

Кто-то бросил в море хлеб, и чайки, которые сопровождали наш теплоход от самого Гурзуфа, с пронзительными воплями набросились на горбушку.

— А я моря раньше никогда не видел, — сказал Изюмов. — По телевизору, конечно, показывали, а так нет. Силища — страсть какая. Плюнет, и рассыплешься. Вот помню, я в „Огоньке“ читал…

Истории сыпались из Изюмова, как ландринки из жестянки, то по одной, к слову, а то вдруг целым комком, когда одна налипала на другую, И чем больше их высыпалось, тем веселее громыхала сама жестянка, то есть, конечно, тем веселее был мой собеседник.

Он оказался не только неутомимым рассказчиком, но и хорошим слушателем самого себя. Он то прыскал от восторга, то хлопал себя по ляжкам. Я не мог даже слова вставить.

А тем временем Сапожникова все чаще поглядывала в нашу сторону. Она, видать, не рассчитывала, что я покину ее надолго.

— Ты извини, приятель… — прервал я, наконец, Изюмова. — Меня там ждут…

— Ну, тогда возьми хоть фрукт, — он сунул мне в руку грушу.

Я взял ее и вернулся к Сапожниковой.

— Вот, — я протянул ей гостинец. — От нашего стола — вашему столу.

Она пожала своими могучими плечами и надкусила крушу.

— Чудные все-таки люди.

Сапожникова как-то оттаяла, попросила у меня бинокль и стала рассматривать берег. Хотя после Алушты там не на чем было остановить взгляд.

Сглаженные, как будто облизанные, выгоревшие на солнце гряды, однообразные, словно караваны верблюдов, уходили на восток и терялись там, в сиреневой дымке. Солнце поднялось уже высоко и, несмотря на то, что мы находились в море, становилась все жарче и жарче. Я взмок, и то и дело обмахивался газетой, но расстегнуть рубашку не решался, боялся все-таки шокировать Сапожникову, хотя некоторые мужчины уже расхаживали по палубе по пояс голыми.

Тут из рубки объявили, что внизу работает бар, где продаются прохладительные напитки. Мы с Сапожниковой спустились туда, но никаких прохладительных напитков там не оказалось. Был Марочный портвейн, коньяк, который, как и портвейн, разливался в граненые стаканы, и шампанское брют, не пользующееся спросом. За бармена орудовал тот самый парень, который рассказывал про Маркаряна. Он с удовольствием щелкал костяшками счетов и приговаривал: „Коньяк-фифти, портвейн-тухандрит, конфеты „Маска“-файф, сигареты „Феникс“… Чего еще желаете?“ Я попросил два стакана шампанского. Парень из уважения к заказу или просто, чтобы повыпендриваться, достал два бокала, при этом обсчитал меня на рубль с лишним. Я смолчал, чтобы не портить настроение своей спутнице, но мне уже не хотелось веселиться. Дело, конечно, не в рубле, просто неприятно, когда тебя считают недотепой. А всему виной была, естественно, Сапожникова с ее дурацкой чувствительностью. Я надулся, Сапожникова растерялась. И тут появился Изюмов. — В руках у него была гармонь. Он растянул мехи и спел; У мово у дролечки Нет совести нисколечки:

Комплименты говорит, А подарков не дарит.

Музыка у него не получалась. Он это понял и не стал больше играть, а попросил бармена-матроса налить ему стакан портвейна и подсел к нам.

— Корабель качается — снова встреча получается, — пошутил он и сам засмеялся своей шутке.

Во мне вскипало раздражение против него. Что за народ такой. Один норовит залезть тебе в карман, другой на шею, а третий в душу. Чего ради я должен все это терпеть?

— Здесь занято, — рявкнул я на Изюмова, — мы разговариваем.

Он хотел было уйти, но тут Сапожникова вдруг повела себя странным образом. Она не только не шарахнулась от Изюмова, но как будто даже обрадовалась ему.

— Присаживайтесь, присаживайтесь, — сказала она. — Товарищ пошутил. Он вовсе не такой строгий, каким хочет казаться. Но только прошу вас больше не играть. Мне кажется, у вас не очень получается.

— Да я и вовсе не умею, — признался Изюмов. — Это я так, для форсу.

Взял тут у одного, чтобы веселее было. А то все забились по углам и помалкивают, как на собрании все равно. Прямо обидно, елки зеленые, ведь отдыхать же люди приехали. Может, вы сыграете.

С Сапожниковой явно что-то неладное происходило, она приняла у Изюмова гармонь и взяла довольно чисто несколько аккордов, а потом заиграла вальсок.

— Во дает, елки-моталки, — пришел в восторг Изюмов. — Сразу видно, училась. А я все хотел освоить. да так и не пришлось, то денег не было, то гармоней. Теперь вроде как-то неловко учиться. Скажут: „Сдурел Изюмов, не иначе как девок решил завлекать“. Жена тоже, конечно, не похвалит. Она у меня серьезная женщина. А я то ничего, а то как черт какой вселится. Так и свербит колесом пройтись. Ну хоть вяжи себя.

— Вы романтик, — улыбнулась Сапожникова как-то печально. — Рамки обыкновенной жизни для вас тесны.

— Это точно, — согласился Изюмов. — Сыграли бы еще что-нибудь. Лучше такое, что все знают. Мы бы подпели, а то муторно так ехать, молча, по-волчьи, не покойника, чай, везем.

— Попробую, — сказала Сапожникова с каким-то даже кокетством и, как мне показалось, подмигнула Изюмову. — Эту знаете?

И она не громко, но достаточно уверенно стала выводить знакомую мелодию. Изюмов прислушался, поймал момент и запел приятным баритоном: „В тумане скрылась милая Одесса, золотые огоньки…“

Все, кто был в баре, прервали свои разговоры и уставились на нас. А через некоторое время к баритону присоединился старческий козлиный тенорок, а там и бас… Я тоже пел, но про себя, потому что как-то чудно было вот так, ни с того ни с сего петь в общественном месте с чужими людьми.

Когда песня закончилась, к нам подошел тот самый бас со своим стаканом.

Это был большой лысый мужчина в сетчатой майке, из которой во все стороны выпирали бицепсы и трицепсы.

— Ну, спасыби вам, добре заспивали. А таку, мабудь, знаете?

Он прокашлялся в кулак и заревел каким-то сверхбасом, какого в природе и не бывает: „Холодные волны вздымало лавиной суровое Черное море…“

Сапожникова стала подбирать музыку. Изюмов попытался было подтягивать, но скоро оставил это дело, потому что не знал слов. Бас допел соло, помолчал, как бы еще раз переживая песню, опрокинул в себя все, что оставалось у него в стакане, крякнул, похлопал Изюмова по плечу, сказал „добре“ и вернулся за свой столик, в компанию к козлиному тенору.

— Здоров мужик, — восхитился Изюмов. Он попытался так же лихо влить в себя портвейн, но поперхнулся, закашлялся.

— Чертова морилка, — сказал он, как бы оправдываясь. — Понаделают всякой отравы…

— А вы не пейте отраву, — посоветовала Сапожникова. — Мало ли чего они там понаделают.

— А я и не пью, — признался Изюмов. — Так, придуряюсь. Люблю посидеть в компании, люблю петь песни, цыганочку сплясать. Трезвому вроде не солидно, скажут, не серьезный человек, баламут, или, того хуже, притырок какой-нибудь, так я делаю вид, что выпимши… Хотите, цыганочку сбацаю, настоящую цыганскую. У нас в Синюхино цыгане два лета жили, коровник за семь кусков подряжались строить… Айда наверх.

Мы поднялись на палубу. Здесь было жарче прежнего, но не так душно, как в баре. Ветер с моря усилился и хорошо разгонял зной. Но зато волны расходились вовсю. Теперь наша курортная посудина не только переваливалась с боку на бок, но и носом бодала волну. Так что на палубе трудно было устоять.

Хозяин гармошки, низенький человечек, на физиономии которого было одними заглавными буквами написано „Мал золотник, да дорог“, заиграл цыганочку, с таким видом, как будто это был концерт для фортепьяно с оркестром. Изюмов же, к радости заскучавших пассажиров, стал изображать нечто вроде танца маленьких лебедей с элементами лезгинки, уверяя всех, что это и есть настоящая цыганочка.

В это время теплоход как-то особенно накренился и Изюмов, чтобы не упасть, обеими руками вцепился в чью-то юбку. Женский визг и всеобщий хохот заглушали и тарахтенье двигателя, и шум разбивающейся о борт волны. А потом все услышали, как жена Изюмова сказала со своего места, то есть выкрикнула, прямо как выстрелила ему в спину:

— Изюмов, зараза, когда ты, наконец, угомонишься? Казалось, таким голосом ничего другого и нельзя сказать, но она еще добавила:

— Хоть бы сына постеснялся.

Изюмов заулыбался, то ли для того, чтобы скрыть неловкость, то ли заискивая перед женой, а может, он так спрашивал ее, чего она хочет. Она и сама, наверно, не знала, чего хочет, но зато знала, чего не хочет. Больше всего она не хотела, чтобы ее считали женой дурачка, а Изюмов, как назло, все время норовил выставить себя шутом гороховым…

Но вот по левому борту впереди показался громадный утес в короне из зубчатых стен и башен.

— Какая прелесть, — совсем по-детски всплеснула руками Сапожникова, казалось, она может и запрыгать от радости.

— Декорация к „Гамлету“, — сказал я, — или натура для Робера.

Мне-то не пристало восхищаться этим зрелищем, ведь я в какой-то степени был его соавтором. Не вытащи я сюда Сапожникову, она бы всего этого не увидела, а то, чего не видишь, как бы и не существует.

— Во нагромоздили, — Изюмов был тут как тут… — Здесь небось ихний царь жил.

— Нет, — сказала Сапожникова, — царь в Италии жил, а здесь помещался военный гарнизон.

— Казарма, — по-своему истолковал это Изюмов. — А стены, значит, чтобы в самоволку не бегали?

— Стены защищали от врагов, а на башнях помещался караул… — терпеливо объясняла Сапожникова.

— Понимаю, — сказал Изюмов. — Сколько раз в караул ходил, пока в армии служил. Как-то пять часов проторчал на улице в пургу. Дело ночью было. Ветер на крыше железом гремит. Снег по глазам хлещет. Стою и думаю: „Вот подойдет сейчас кто-нибудь, треснет по макитре, а я и рукой колыхнуть не смогу — так замерз“. Но ничего, зато есть что вспомнить. Потом, правда, еще смешнее было. Привязалась ко мне болячка. Не знаю, как и сказать… В общем, нарывы пониже спины. Стоять, лежать можно, а сидеть невмоготу. Я, конечно, виду не показывал, чтобы не подняли на смех. У нас там такие ежики служили, что хоть из чего сделают себе комедию. В армии в общем-то никто не рассиживается, так что моя болезнь в глаза никому не бросалась. Вот только кушать приходилось стоя. А в медсанчасти у нас девчонки работали. Смешливые, задрыги… Чуть со стыда не сгорел. Они посмотрели все по очереди, перемигнулись и приложили мазь… этого… как его?.. Ну, который еще полонез написал…

— Полонез написал Огинский, а мазь, скорей всего, Вишневского, — сказала Сапожникова, изо всех сил стараясь выдержать серьезный тон. Но не выдержала и прыснула в кулак. Мне даже неловко за нее стало.

И вообще, чем смелее она становилась, тем больше меня это раздражало.

Казалось бы, я радоваться должен тому, что Сапожникова высунулась, наконец, из своей дурацкой раковины. Не я ли этого хотел, в конце концов. Но не тут-то было. Я бесился, как пацан, у которого на танцплощадке увели партнершу. И понимал, что мои чувства иначе как ревностью не назовешь, и оттого злился еще больше.

„Кого ревную?! К кому?! Да пусть хоть сей момент женятся. Мне-то что до этого, — уговаривал я себя. — Даже хорошо, что все так получается. Они друг друга стоят“. И все же это была самая настоящая ревность, но только не такая дремучая, какая порой изводит супругов и влюбленных, а, если можно так сказать, просвещенная. Это чувство близкое к тому, какое испытывает, скажем, профессор, когда замечает, что его самый способный ученик регулярно навещает другого профессора. А впрочем, кто его знает, где кончается одна ревность и начинается другая.

Так или иначе, а я постарался отделаться от Изюмова, хотя бы на суше.

На причале нас ожидали двое экскурсоводов: мужчина с хозяйственной сумкой и девушка в старушечьих очках, видимо студентка. У мужчины был такой вид, как будто жена послала его в магазин, а он по пути решил подработать в музее. Он еще не представился, но я про себя уже окрестил его дядей Васей.

Жена Изюмова выбрала студентку и сказала, чтобы сын взял отца за руку.

Изюмов посмотрел в нашу сторону, словно хотел сказать: „Давайте и вы с нами“. Но я сделал вид, что не видел этого или не понял, и потащил Сапожникову к дяде Васе.

А он зря времени не терял.

— Картину „Переход Суворова через Альпы“ видели? — сказал он. — Ну, так вперед!

И мы понеслись напрямик в гору мимо каких-то задворков, где сушились абрикосы и вялилась рыба. Навстречу нам попадались козы какой-то особой породы, черные с проседью и рога в разные стороны. Они косили на нас дурным глазом, будто что-то против нас имели.

Я в шутку высказал эту мысль Сапожниковой, но она никак не прореагировала на это. Зато она чуть ли не с открытым ртом слушала дяди Васины байки про тиранов, прекрасных пленниц и неверных жен, которых, конечно же, сбрасывали в море со скалы.

Дядя Вася так и сыпал романтическими историями. Казалось, он вытряхивал их из своей авоськи. И все с прибаутками, наподобие изюмовских, на ходу, галопом. Так что за какие-нибудь полчаса мы обежали все достопримечательные места. Столетия листались перед нами, как страницы, книги на ветру. Мы уже собирались покидать крепость, когда перед нами предстала такая картина: по заповедной территории, минуя остатки развалин и места раскопок, огороженные досками, навстречу нам в клубах пыли с угрожающим меканием неслось козье стадо, голов десять. За ними бежал Изюмов, то и дело спотыкаясь об исторические камни и ругаясь почем зря. Порядочно отстав, за ним поспешало несколько немолодых женщин, вероятно служащих музея.

Стадо неминуемо смяло бы нас, когда бы не дядя Вася, который замахал руками, словно хотел взлететь на зубчатую башню, и с криком „Вот я вас, паскуды!“ бросился навстречу козам. Стадо сбилось. Некоторые козы повернули назад, иные попрыгали в раскопки. Были и такие, которые как ни в чем не бывало тут же стали щипать травку у обочины.

Воспользовавшись сумятицей, Изюмов скрылся в наших рядах, на всякий случай, стащив с головы панаму, по которой его легко могли опознать.

Музейные тетки попытались было найти виновника переполоха, но наши из какой-то туристской солидарности обступили его кольцом и не выдали. Правда, тетки не очень-то и настаивали. Им нужно было как можно скорее увести коз с территории музея, и потому они махнули рукой:

— От, бисов сын, кудысь сховався…

И дядя Вася почему-то не счел нужным выдавать возмутителя спокойствия.

Видимо, безотлагательные дела не позволяли ему отвлекаться.

— На этом наша экскурсия по жемчужине Северного Причерноморья, музею-заповеднику „Генуэзская крепость“ закончена. Магазин, как выйдете — направо, столовая — прямо, но второго там нет, базар уже небось рассосался… Счастливо вам отдохнуть на гостеприимной земле солнечного Крыма.

— Во дает, — подал голос Изюмов. — Наверно, ударник. Столетку — за десять минут. А наша кулема говорит, как все равно, извините за выражение, полено через море переправляется. Рассказывает про амфоры, и все стоят и слушают, как будто их гвоздями к полу прибили, а это просто глиняные горшки.

Ну, конечно, половина народу разбежалось… У нас, помнится, такой случай был… Пахали мы под озимые возле Дерюгино. Выходит из лесу мужик и спрашивает, не проезжал ли здесь автобус с грибниками. „Нет, — говорим, — не видали никакого автобуса“. — „А вы, — спрашиваем, — по грибы, значит, от организации?“ — „Нет, — говорит, — я шофер того автобуса“.

Сапожникова, конечно, опять развеселилась, и я ее окончательно перестал понимать, а вернее, понял. Ей Изюмов просто-напросто нравился. И тут уж ничего не поделаешь. Тем более что и я испытывал к нему что-то вроде симпатии, только из-за глупой ревности не хотел в этом признаться. Понимаю, нравиться может и синяк под глазом, и селедка в сахаре, некоторые крокодильчиков дома в ванне держат, только чтобы повыпендриваться. Но тут другое… Этот Изюмов не был диковинкой, чудаком, как сейчас любят писать в газетах. Просто он был щедрым человеком, и для него само собой разумелось поделиться с другими какой-нибудь выходкой, которая, по его мнению, могла кого-то развеселить, незамысловатой историей, как для ребенка само собой разумеется дать откусить мороженого или открыть тайник, где хранятся цветные стеклышки.

— Ну, хорошо, — сказал я. — Но как это ты ухитрился коз в заповедник пригнать?

— Да там дыра в стене, — как будто обрадовался Изюмов. — Слон пройдет, не то что козочки. Животное питаться хочет, а его на голом камне пасут.

Здесь, вон, еще что-то можно пощипать. Ну, я их в эту дырку, значит… а бабки кипеш подняли. Думали, может, я без билета…

— А дома у вас козы есть? — спросила Сапожникова.

— Зачем же, — Изюмов даже обиделся. — Что мы дачники какие-нибудь?

Корова имеется, двух поросят держим. В совхозе кони есть. Я раньше, еще до того, как окончил курсы механизаторов, любил коней пасти. Обязательно что-нибудь приключится: либо заедешь куда-нибудь в новое место, либо встретишь кого, наслушаешься разных историй и как будто весь мир повидал.

— Вы романтик, — сказала Сапожникова. — Вам нужно путешествовать.

— Остепениться пора, — вздохнул Изюмов. — Поколобродил, и довольно. О семье надо думать, сына воспитывать. Малый у меня вон какой вымахал, скоро батю догонит. Жена хорошая, серьезная женщина. А что строгая, так с нашим братом иначе нельзя. Мужик — он все время норовит либо спиться, либо облениться. А от такого, известное дело, ни семье, ни государству проку нет.

— Значит, ладите с женой? — спросила Сапожникова.

— Уважаю, — подвел черту Изюмов. Этот разговор, казалось, был ему не по душе.

До отплытия теплохода оставалось еще много времени, и Сапожникова предложила побродить по городку, посмотреть, нет ли здесь еще каких-нибудь достопримечательностей. Но я постарался вернуть ее к действительности. Уже третий час, а мы еще не обедали. Судя по тому, как разыгрались волны, обратная дорога будет у нас не такой уж приятной. А чтобы не так укачивало — первое дело поесть. Мы спустились в город и нашли столовую, там оказалось полным-полно знакомых лиц, все пассажиры с нашего теплохода. Кто ел салат, кто окорок с хреном, потому что не только первых, но и вторых блюд здесь уже не было. Оставалось пойти в магазин и попытать счастье там.

В магазине нас ожидала удача: отличные помидоры, хлеб, кабачковая икра, абрикосовый джем… И все это почти без очереди. Чувствовался близкий конец курортного сезона. Сапожниковой очень хотелось устроить пикник где-нибудь на берегу моря, у подножия крепости, среди скал. По пути к морю Изюмов повел носом и, ни слова не говоря, куда-то свернул. Мы уже настолько привыкли к его странным исчезновениям и появлениям, что это нас почти не удивило. Мы решили, что он все-таки одумался и отправился искать свое семейство. Но ничуть не бывало. Через какие-нибудь пять минут он догнал нас, прижимая к груди сверток с цыплятами табака.

— Во, — сказал он с гордостью добытчика. — У меня на это дело чух.

Солнце почти скрылось за знойным маревом. Душно было необыкновенно. У меня на лбу выступила испарина, и я полез в карман за платком. Но Изюмов по-своему понял мой жест и остановил меня.

— Брось, какие могут быть счеты.

И я не посмел достать платок. Так и шел до самого моря, обливаясь потом.

Отыскать место для пикника оказалось довольно трудным делом. Весь дикий берег был перегорожен проволокой. Наконец мы расположились возле ржавой цистерны в виду причала, где волны раскачивали наш теплоход, и принялись с аппетитом уничтожать наши припасы. Море кипело и выплескивалось из каждой щели между скалами. Казалось, оно тоже проголодалось и злится за то, что какие-то козявки осмелились при нем уплетать цыплят табака.

— Не могу себе представить, — сказала Сапожникова, деликатно надкусывая помидор, — как древние решались плавать по морям на своих игрушечных корабликах. Наш теплоход железный и больше самого большого греческого корабля, а мне все равно становится не по себе, когда я думаю, как мы в такой шторм поплывем обратно. Может быть, рейс отменят и нас повезут автобусами?

— Не думаю, — сказал я, обсасывая куриную ногу. — Так и дали нам автобус.

— Отчаянные мужики были эти греки, — сказал Изюмов.

Наши попутчики оказались на пристани задолго до назначенного времени.

Все были в сборе, когда теплоход гудками стал созывать пассажиров. Эти гудки развеяли мысль Сапожниковой о возможном возвращении автобусом.

Когда объявили посадку, нашу посудину кидало на причал с такой силой, что он ходил ходуном под нашими ногами. И только резиновые покрышки, которыми он был обшит, спасали его от неминуемого, казалось, разрушения.

Двое матросов уже без всяких шуточек подхватывали пассажиров под руки и ставили на палубу.

На обратном пути нам с местами повезло гораздо больше. Кое-кто, видимо, все-таки не решился на морскую прогулку, и в свободных лавках недостатка не было. Мы с Сапожниковой устроились в застекленном носовом салоне. И как раз кстати, потому что волны теперь запросто перехлестывали через борт. Однако были и свои неудобства, духота, например, и мутные стекла. Изюмов, наконец, воссоединился со своей семьей. Судя по возгласам, которые доносились с их скамейки, воссоединение проходило не мирным путем.

От сильной качки и духоты на нас напала дремота. Сапожникова клевала носом, но бодрилась. А я отключился как-то сразу. И уже почти во сне почувствовал на своем плече ее голову.

Проснулись мы одновременно от громкого хохота. Сапожникова отпрянула от меня, как от горячего утюга. Спросонья она, наверно, подумала, что это над ней смеются. Но оказалось, никому до нее нет дела. Смех относился к знакомой нам фигуре в нахлобученной на уши панамке, которая маячила на носу теплохода возле самой рынды. Волны, к большой радости пассажиров, захлестывали Изюмова с головой. Рында позванивала. А он отряхивался, по-собачьи вздрагивая всем телом, вытирал лицо ладонью и снова подставлял его под брызги. На нем нитки сухой не было. Кажется, он еще и пел что-то. Но из-за шума трудно было разобрать, что именно.

— Во дает, — сказал гармонист.

— Залил зенки и ничего не соображает. Волной смоет, а экипаж под суд пойдет, — заметила одна женщина.

— Не смоет, — сказала вдруг Сапожникова. Она как будто одобряла бессмысленный поступок Изюмова, а может быть, даже и завидовала ему, так загорелись у нее глаза. — Неужели вы не видите, что Он моряк.

— Вам смешно, — по-своему поняла ее недовольная пассажирка. — А жене его каково? Она вон изнервничалась вся. Еще и при ребенке… Безобразие.

Жена и в самом деле не находила себе места. Каждый раз, когда волна окатывала Изюмова, она вскакивала с места, грозила ему кулаком, кляла его на чем свет стоит, вызывая тем самым новые вспышки хохота у пассажиров.

Наконец, она, совершенно багровая от гнева, побежала в рубку и привела с собой человека в морской фуражке. Пререкаться с официальным лицом Изюмов не стал. Виновато улыбаясь и втянув голову в плечи, как школьник, которого учитель на глазах у всего класса уличил в списывании, он вернулся в салон.

Снял панаму и выжал ее прямо на пол, разложил пиджак на спинке сиденья, стал стягивать майку…

— Зараза, черт несуразный, — кричала на него жена, явно для того, чтобы слышали все. Все и слышали, толкали друг друга в бок и хихикали понимающе, дескать теперь-то она ему покажет, зверь — баба, теперь держись мужик, раз набедокурил. Это ее подстегивало еще больше. — Паразит, урод…

Когда слова у нее кончились, она схватила его пиджак и сбросила под скамейку. Изюмов все с той же виноватой улыбкой, мол, сами видите, молчу, потому что провинился, поднял его и хотел снова повесить на спинку. Это окончательно вывело из себя жену. Она вскочила с места и наотмашь ударила Изюмова по лицу.

Это было как выстрел. Всякие смешки мгновенно прекратились, и все мы услышали шум воды и двигателя, кроме, может быть, Сапожниковой, которая закрыла лицо руками, как будто это ее ударили.

Изюмов стоял по пояс голый с майкой в руках и все еще улыбался, как будто пощечина прилепила эту дурацкую улыбку к его лицу. Он словно хотел прочитать в глазах людей, что же ему теперь делать, но люди прятали свои глаза. Я тоже отвел взгляд. И тогда он схватился за нижнюю челюсть и замотал головой, как будто от боли.

— Что же ты, супруга, наделала? Ты ж мне все зубы выбила. Теперь я только икру прожевать смогу.

Но никто на его шутку не засмеялся. У всех сразу появились свои дела, и никого больше изюмовское семейство не интересовало.

Синей тучей справа по борту проступила Медведь-гора. Чем ближе мы подходили к берегу, тем сильнее становилась качка. Многих тошнило, и они то и дело бегали куда-то на корму. Только дети играли и веселились как ни в чем не бывало. До самого Гурзуфа Сапожникова не произнесла ни слова. Когда мы сошли на берег, ее пошатывало. Я хотел ее поддержать за локоть, но она отстранилась.

На следующее утро я по пути на пляж зашел в гостиницу, чтобы узнать, как Сапожникова себя чувствует после вчерашней прогулки, но там мне сказали, что она сдала номер и еще вчера уехала в Симферополь.