ПРИСТАНЬ
(Повесть)
Секретарь Синюхинского сельсовета, молоденькая девчоночка Рябыкина Светка, та самая, которая только-только окончила десять классов, изображала из себя какую-то канцелярскую даму. Где уж она ее подсмотрела, бог ее знает.
Может, в районе, а может, по телевизору. Чем привлек ее этот, ущербный в общем-то тип, трудно сказать, но только Светка очень старалась. А получалось нелепо, смешно, как смешно бывает, когда дошкольница рядится в материно платье и мажет губы сестриной помадой.
Светка осуждающе сверкала глазами, когда кто-нибудь из присутствующих заговаривал, хмурила брови, стараясь казаться деловой, независимой, городской, а веснушки деревенские так и смеялись. Она морщила лоб, чтобы быть старше, а нос-пуговица у нее обгорел на солнце и облупился совсем по-детски.
Федор Христофорович глядел на нее и думал: «Вот намучится тот, кому такая ломака достанется. А может, и ничего… Родит и уймется».
Все с теми же ужимками Светка отстукала на машинке документ, содержание которого ей продиктовал председатель сельсовета. В нем говорилось, что житель села Синюхино Калужской области Чупров Геннадий Иванович передал в вечное пользование Варваричеву Федору Христофоровичу, жителю деревни Нагатино Московской области, дом деревянный рубленый, за что тот и уплатил ему 540 (пятьсот сорок) рублей. Про деревню сочинили на всякий случай, для проверяльщиков. Дескать, своему, деревенскому, продали, а не какому-нибудь дачнику. Далее следовали подписи бывшего хозяина дома и нового его владельца, председателя и, наконец, Светкина закорючка. И все это, как полагается, скрепили круглой сельсоветовской печатью.
Дело было сделано, и все, кто при этом присутствовал, радовались.
Правда, каждый имел на то свою причину и радовался на свой манер. Так, председатель сельсовета был доволен тем, что угодил директору совхоза, самому хозяину здешних мест Василию Васильевичу, который самолично ходатайствовал о том, чтобы дать добро на продажу дома этому Варваричеву.
Стало быть, и сельсовет может теперь рассчитывать на ответную услугу совхоза. Бывший бухгалтер, а ныне самодеятельный плотник Эйно Карлович Пиккус вообще любил, когда люди что-то приобретали или строили. Он и в сельсовет-то пришел, только чтобы за других порадоваться. А Светка Рябыкина была довольна сразу по двум причинам. Во-первых, она стала непосредственной участницей события, какое не часто в Синюхино происходит. Оно непременно должно заинтересовать односельчан и особенно односельчанок. И тогда к кому, как не к ней, к Светке Рябыкиной, которую еще вчера никто иначе как Чесоткой за вертлявость не называл, пойдут со своими вопросами любопытные женщины:
матери, тетки и бабки ее школьных подруг. Во-вторых, она считала Генку Чупрова своим парнем и чуть ли не женихом на том основании, что он, вот уже в третий раз, зажимал ее по пьяному делу под березой возле клуба, норовил поцеловать в губы, лез под юбку и говорил слова, которые днем стыдно было вспомнить даже про себя. Следовательно, теперь, когда ему в руки привалили такие деньжищи, она могла рассчитывать на подарочек. Пусть это будет косынка трехрублевая или духи — все равно. Не даром ведь во всех кинокартинах ухажеры дарят своим милкам косыночки. А чем она хуже?..
Генка тоже, конечно, был доволен, хотя ни о каком подарке не помышлял.
По правде говоря, он даже не знал доподлинно, как зовут эту ломаку из сельсовета. Катей или Надей? Помнил только, и то смутно, что вроде бы провожал ее домой после танцев и плел всякую чушь. А радовался он, потому что по природе был жизнерадостным малым, а тут еще такая удача: халупу, никому не потребную, кривую, гнилую, дырявую, загнали за полтыщи. Он понимал, что эти деньги принадлежат не ему, а всем Чупровым. Но как Чупров — не мог не радоваться такой удаче, все-таки деньги немалые.
А в том доме он и не помнил, когда жил. То есть помнил, конечно, но не придавал этому значения. Не все ли равно, где жить, лишь бы жить по-человечески, то есть весело. А какое веселье сидеть одному бирюком в дедовском доме. Впрочем, дом был даже не дедовским, а прадедовским. Его прадед поставил, которого уж никто и не помнил. Дед в нем родился и умер, мать родилась, но рано вышла замуж и покинула отчий дом, чтобы вернуться туда через много лет, а потом опять его оставить, теперь уж навсегда. Дом был еще крепкий, хотя и не жилой. Так получилось, что он перестал быть нужным. Брат, когда отделился, построил себе новый дом, как раз напротив дедовского, и переехал туда со своей женой Клавой. Там у них родился сын Васятка. Геннадий в это время был в армии. Мать их, Степанида, как это у матерей водится, помогала молодым исподволь, пока они ей совсем не сели на шею. Она, правда, и сама была не против того, потому что не заметила, как приросла к ним, а больше всего к внуку, сердцем.
Вскоре Степанида перебралась к сыну Николаю насовсем, а дом оставила Геннадию. И чтобы уж совсем как головой в омут, даже переписала его на младшенького. Дескать, придет из армии, захочет жениться, а тут — на тебе дом, как нашел. Она, как всякая мать, готова была жертвовать своими интересами ради любимого чада. Впрочем, назвать это жертвой как-то даже неловко, потому что у Николая ей жилось куда лучше, нежели дома. Старший сын относился к ней с почтением, какое теперь и в деревне редкость. Злые языки даже поговаривали, будто он обихаживает старуху в пику жене, чтобы та не больно нос задирала. Но только это мало походило на, правду, и сразу по трем причинам. Во-первых, Степанида была великой хозяйкой. Дом, который она бралась тащить, как бы он ни был велик, целиком умещался на ее могучих плечах, так что всякий, кто хотел в нем жить, оказывался ее пассажиром.
Во-вторых, Николай просто в силу своего характера плохо подходил на роль домашнего интригана. Выругаться он мог, ну, кулаком по столу треснуть. Но чтобы людей стравливать… Таких способностей за ним не водилось. В-третьих, сама Клавдия. Женщина эта была не так глупа, чтобы не видеть практической пользы от своего такого положения. Ласковое теля, как известно, двух маток сосет. Она чувствовала себя за свекровью, как в легковом автомобиле на заднем сиденье: тепло, мягко, еще и везут куда-то, хотя порой хотелось пересесть поближе к рулю.
И только облагодетельствованный Генка не находил себе места. Придет с работы в собственные хоромы, сапоги стащит и включает радио, чтобы было веселей, а то полистает книгу и — айда к брату. Там шумят, галдят — и то шкварки сгорели, то стирка, зато сразу видно, что люди живут. И все ему рады, и поговорить охотники найдутся и помолчать есть с кем, не говоря уже о питании. Большая семья, или даже просто семья, подобна костру: каждый только веточку бросит в огонь, а тепло всем. Известное дело, что готовить честь по чести, то есть первое и второе, только для себя не всякая женщина будет. Что же взять с двадцатидвухлетнего парня, у которого мать, через дорогу живет.
Само собой разумеется, что Генка больше бывал у брата, чем у себя. Только ночевать уходил в старый дом, и то уж за полночь.
Так продолжалось до тех пор, пока однажды Николай не сказал, чтобы брат кончал валять дурака и перебирался к нему насовсем. Таким образом, он и матери угодил, она давно этого желала, хотя и помалкивала, и брату, который не знал, что делать со своей свободой, и все чаще пускался в загулы.
Вещи Генка перетащил, а старый дом, как положено, чтобы дети не лазили, заколотил. Так и стоял он заколоченный до тех пор, пока не появились покупатели.
А покупателям и подавно радоваться положено. Глеб радовался потому, что пристроил, наконец, отца в хорошее место, где ему будет на старости лет покойно от общения с природой и хорошими простыми людьми. И жена его Тамара, которая все время укоряла мужа за то, что не хочет позаботиться о престарелом отце, будет довольна.
Сам же новый хозяин дома Федор Христофорович радовался единственно потому, что угодил сыну, но не испытывал ровным счетом никаких чувств по поводу того, что стал домовладельцем. Более того. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он, Федор Варваричев, член партии, кавалер двух орденов Красного Знамени, подполковник в отставке, стал домовладельцем, он бы, верно, обиделся или даже рассердился, потому что слово какое-то старорежимное, вроде заводчика или целовальника. А Федор Христофорович с самого детства весь этот хлам привык презирать. От отца у него это, который так в батраках намаялся, что, даже когда получил собственный надел, не пожелал оставаться в деревне, а подался в Москву со всем своим семейством и всю оставшуюся жизнь проработал на заводе модельщиком по дереву. Больше всего он хотел пристать к городской жизни и потому носил кепку и галоши, как будто и знать не знал другой одежды, никогда не упускал случая заявить, что рабочий класс — гегемон, а крестьянин по сути своей мелкий собственник.
В то время на заводе выделяли участки под картошку и все радовались, потому что это было большое подспорье в домашнем хозяйстве, а Христофор Варваричев от участка отказался и на собрании потом высказался против «обуржуазивания рабочего класса путем приманивания частной собственностью».
Его неприязнь к деревне, к сельскому труду доходила иногда до смешного.
Жил он тогда в деревянном доме в Марьиной Роще. В то время в Марьиной Роще все дома были деревянные, с палисадниками, с печным отоплением, в общем мало чем отличались от деревенских. Вот соседка как-то решила разбить возле дома грядку и посадить огурцы, редиску и лук, чтобы не бегать за всяким овощем на базар. Так многие тогда делали. Но Христофор воспринял это как кровную обиду. В один прекрасный день он привез откуда-то несколько тачек булыжника, разорил грядку и замостил весь палисадник, так что там даже и трава не росла.
На массовки за город он тоже никогда не ездил, как другие рабочие с его завода. Он принципиально сидел дома и читал газеты, к великому огорчению жены, которой хотелось побыть на людях, набрать грибов, сплясать под гармонь. Она по-прежнему оставалась женщиной деревенской, и ничто не могло заставить ее отказаться от привычек, усвоенных от бабушек и прабабушек. И хоть она теперь не сеяла, не жала, не доила корову, а работала на чулочной фабрике, в остальном ее жизнь почти не изменилась. По утрам она все так же растапливала русскую печь, ставила на плиту щи и картошку, а вечером, когда супруг и дети были накормлены, с полным карманом семечек выходила во двор на лавочку и вела с соседками извечные женские разговоры про то, как кто живет, как было прежде и будет в дальнейшем, а больше про то, где какой товар выбросили и почем дают. Она, пожалуй, даже и не сознавала, что живет в городе. Для нее Москва была Марьиной Рощей, а стало быть, деревней. По утрам здесь кричали петухи, а по ночам лаяли собаки, дети бегали купаться на Синичку и обтрясали яблоки в саду у Копненковых. И всех она вокруг знала, всем перемывала косточки в очередях за молоком и мукой. Для полного счастья не хватало только родни, но со временем и родня объявилась, дочь подросла и вышла замуж за москвича.
Но пожалуй, из всех Варваричевых только Федор чувствовал себя вполне городским жителем. То есть он не задумывался над тем, где он живет и как он здесь очутился. Ему не нужно было доказывать на собраниях и в быту свою принадлежность к рабочему классу, не нужно было приспосабливаться к новой обстановке. В Москве он чувствовал себя даже не как дома, а просто дома.
Казалось, десять лет, проведенные в деревне, не оставили никакого следа в его сознании. Да и времени, чтобы думать на отвлеченные темы, у него не предусматривалось. С утра он вместе с отцом шел на завод, где в инструментальном цехе работал учеником слесаря. Потом, наскоро перекусив в столовке, спешил в вечернюю школу, а когда занятий в школе не было, оставался в заводской библиотеке, чтобы подготовиться к экзамену на разряд.
Поначалу еще и в клуб ходил, хотел выучиться играть на баяне. Но впоследствии это дело забросил. Техника целиком и бесповоротно захватила его. В движении маховиков, шестерен, приводов он вдруг увидел какое-то продолжение жизни, не собственной, а большой, всеобщей, которая настолько велика, что не поддается. познанию вообще. Познать ее можно только по частям, а потом эти части сложить! Как дети познают природу живого, наблюдая за кошкой или собакой, как подростки открывают законы и красоту полета, гоняя голубей, так Федор познавал природу машины, глядя, как движение передается от мотора к сверлу. И радовался своим открытиям не меньше, чем те его сверстники, которые по выходным с утра до вечера отправляли в полет ученых птиц.
По сути дела и то и другое оставалось игрой. Разница лишь в том, что для Федора его игра «в шестеренки» стала делом жизни, а голубятники рано или поздно своих турманов и сизарей передавали младшим братьям. Кто знает, хорошую или плохую службу сослужило Федору его увлечение механикой, но в его судьбе оно сыграло решающую роль. Когда заводской комсомольской организации предложили рекомендовать трех молодых рабочих в военное инженерное училище, он оказался подходящим кандидатом. В самом деле: техникой интересуется, кончил десятилетку, имеет разряд и ходит в стахановцах, от поручений никогда не отказывается и происхождение подходящее — из рабочих. С такими данными грех не хватать звезд с неба. Одно настораживало заводских комсомольцев, больно уж не видный этот Федор Варваричев, не в смысле наружности, хотя и наружностью он не выделялся, а по характеру. Характер, в общем, ничего — ровный, но не боевитый, можно сказать даже тюфтя. Его на собрании поднимут, станут хвалить, за то что он перекрывает дневную норму, а он нет чтобы ответить как надо — пламенной речью про ответственность момента и международную обстановку, упомянуть Стаханова и призвать всех следовать его и своему примеру — стоит, как будто провинился, и мямлит себе под нос:
«Оправдаю… Спасибо… Оправдаю…» Не ударник, а сонная муха. На Доску почета надо фотографироваться, а он в спецовке приперся: «Ладно, я уж так как-нибудь…» Поначалу его пытались выдвигать, но видят, что малый в вожаки не годится, и махнули рукой. Так что, когда речь зашла о направлении Варваричева в военное училище, некоторые сомневались, а один принципиальный комсомолец так прямо и сказал:
— Не выйдет из Федьки красного командира — говорит дюже тихо.
Конечно, не в голосе дело, но в возражении принципиального товарища все же был резон. Федор не только не умел командовать, но и не был способен верховодить. Этой способности, как, впрочем, и честолюбия, он был лишен напрочь. Даже задатками всего этого природа его обделила, как обделяет некоторых способностью различать цвета. Поэтому чинов он боялся, а известностью, пусть маленькой, пусть в масштабах завода, тяготился. Он готов был сквозь землю провалиться, когда какая-нибудь девчонка, показывая на него, говорила подруге:
— Гляди, вон Варваричев с Доски почета идет.
А ведь недаром, наверно, говорят, что плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Вот и вышла у комсомольцев загвоздка: посылать Варваричева в училище или воздержаться.
Все решило вмешательство директора завода, который сказал, что Красной Армии нужны не только боевые командиры, но еще и хорошие специалисты, а из Варваричева выйдет толк, потому что он интересуется техникой и добросовестно выполняет все задания. Так что, как ему, директору, ни жалко расставаться с хорошим рабочим, а защита страны превыше всего и удерживать Варваричева он не имеет права.
Так Федор стал военным. Сначала курсантом, потом офицером инженерных войск. А командовать ему так и не пришлось. Разве что однажды. В Белоруссии при форсировании реки. По его проекту должны были наводить временный мост.
На том берегу врага уже не было, и потому никто не ожидал военных действий.
Саперы наводили мост, части, которые должны были переправляться на другой берег, спокойно ждали, когда мост будет готов. И только небольшой отряд занял позицию на том берегу. На всякий случай. За старшего был один лейтенант, очень общительный. Когда Варваричев переправился туда на плоту, чтобы осмотреть берег, лейтенант, который чувствовал себя здесь хозяином, чуть ли не старожилом, стал уговаривать его непременно пообедать вместе. Он был настойчив и так красноречив в описании ухи, приготовленной, по его словам, специально для гостя, что Федор Христофорович уступил.
И тут случилось непредвиденное. Из дальнего леса выехали два немецких танка и с ходу открыли огонь по передовому отряду. Лейтенант вскочил с ложкой в руке, заметался, закричал что-то и тут же упал, подбитый то ли пулей, то ли осколком. Бойцы легли на землю и стали ждать. В этой ситуации ждать можно было только смерти. Впереди голое поле, где ни кустика, ни холмика, за которым можно было бы укрыться, позади обрыв и река, и мост, который только начали наводить. Так что помощи ждать неоткуда. Можно, конечно, попытаться спасти жизнь. Скатиться к реке и попробовать вплавь перебраться к своим. Но тогда уж ни о каком мосте не может быть и речи. Всем частям придется форсировать реку вплавь. И кто знает, сколько людей при этом погибнет. Танки приближались. Еще немного и они раздавят людей гусеницами.
Они даже стрелять перестали. Слышен был только нарастающий шум двух двигателей. И тут кто-то крикнул или даже сказал, но громко, чтобы перекрыть гул танков.
— Всем закрепиться под обрывом. Приготовить гранаты. Держать оборону.
Это было самым правильным решением, которое только возможно. Под защитой обрыва солдаты становились недосягаемыми для танкового огня. Танки не могли смять отряд, не свалившись в реку. В свою очередь, они становились уязвимыми для солдат, вооруженных гранатами, и не могли вплотную подойти к мосту, чтобы расстрелять понтону. Танки остановились поодаль и изредка постреливали по саперам. Тем временем на другом берегу пришли в себя от внезапного нападения, развернули артиллерию и открыли огонь по танкам. Один танк был подбит, а другой ушел туда, откуда явился.
Кто знает, может, все обошлось бы и без команды Варваричева, но тем, кто оборонял мост, почему-то казалось, что только благодаря его находчивости они остались живы и обеспечили переправу.
После войны Федора Христофоровича направили в Среднюю Азию, потом на Урал. Там он женился на женщине, которая обожглась на молоке, то есть была замужем по любви, развелась и уже успела устать от независимости. Второй ее брак оказался удачнее. Федор Христофорович был вроде неплохим человеком, то есть положительным. Он не пил, не шастал за юбками. Зарабатывал хорошо, не то что некоторые молокососы, и к деньгам личного интереса не имел. Так что грех было не держаться за такого.
Были, правда, и свои минусы. Тоскливо с ним порой бывало так, что хоть на луну вой. Однако для серьезной женщины — это дело десятое, а жена Федора Христофоровича считала себя женщиной серьезной, которая обязана понимать, что если мужчина не подвержен пагубным страстям, то он не может быть плохим супругом. А так как Федор Христофорович за всю жизнь ни к чему, кроме крепкого чая и рыбалки, не пристрастился, то остальное можно стерпеть.
Кстати, об этой рыбалке нужно сказать особо. Дело в том, что Федор Христофорович никогда всерьез не рыбачил. И вообще это его увлечение казалось многим странным. Судите сами: за всю жизнь человек не поймал ни единой рыбки, а на старости лет вдруг повадился ездить с удочками за город.
И добро бы удочки были путевые. А то ведь из «Детского мира». Настоящие рыбаки на его снасти не могли без смеха смотреть. Впрочем, он и не претендовал на то, чтобы прослыть настоящим рыбаком. По правде говоря, даже считал это занятие бесполезным времяпрепровождением, а удочки купил и за город с ними ездил только потому, чтобы угодить сыну, которому врачи рекомендовали загородные прогулки.
Сын Глеб занял в его жизни совершенно особое место. Он, если можно так выразиться, был его душой, то есть единственным человеком, которого он любил и любовь которого готов был заслуживать.
— До рождения Глеба он не знал ничего подобного. Женщин, которые обозначивались в его жизни, не нужно было завоевывать, они сами были не прочь прийти и взять свое. Иных он не знал, да и не мог знать в силу своего характера. Друзей у него в общем-то не имелось, потому что дружить с ним, честно говоря, было не интересно. Уж очень он сосредоточился на своих расчетах и чертежах, как будто вокруг ничего стоящего больше не было. Сам добровольно отказался от всего мира, выгородив для себя только небольшой его кусочек, где чувствовал себя достаточно уверенно. Некоторые, правда, кто из корысти, а кто из любопытства, наведывались к нему за оградку, но никто не желал оставаться на этом пятачке навсегда. Даже если бы кто-нибудь и пожелал из добрых побуждений разделить духовное уединение Федора Христофорювича, у него все равно бы ничего не получилось, потому что делянка у него была одноместная. И вытащить его оттуда тоже не удавалось никому. Даже жене, которая бралась за это дело всерьез, никак не удавалось втянуть его в семейный круг. Он вроде бы и не сопротивлялся, но никакого энтузиазма со своей стороны не проявлял. Вот придет он с работы и она ему скажет: «Федя, сходи, пожалуйста, в магазин, а то у нас масло кончилось». И он, ни слова не говоря, пойдет и купит масло. Поведет она его в гости, он наденет свежую рубашку и галстук, придет к людям, сядет где-нибудь в углу и улыбается молча весь вечер, как какой-нибудь иностранец азиатского происхождения, а когда к нему обратятся — ответит дружелюбно, но коротко, как будто отмахнется, и опять молчит. Кого хочешь такое поведение может вывести из себя. Поначалу жена обижалась, закатывала истерики по ночам, плакала и, всхлипывая, бросала ему горькие упреки. И он тоже чуть не плакал, потому что сердце у него было доброе, но ничего с собой поделать не мог.
Но в один прекрасный день как кто надоумил ее: «Батюшки, да ведь он не от мира сего». Стало быть, неудачник, его жалеть надо, а не корить. И стала она его жалеть. Другой бы мужик сразу на дыбы встал, не допустил, чтобы его жалели, инвалидов жалеют, непутевых, а кому приятно сознавать свою неполноценность. Только Федор Христофорович на это вроде и ничего, ему вроде как удобно. Так они и жили: она ему потакала, как маленькому, а он ее обеспечивал, и обоих это устраивало до тех пор, пока у них не родился сын Глеб. Во время родов у ребенка была вывихнута нога. Дольше обычного он не начинал ходить. А когда наконец пошел, то стало ясно, что он будет хромать.
С рождением сына что-то перевернулось в их жизни. Федор Христофорович, который всю жизнь витал где-то между первым и третьим законами Ньютона, стал мало-помалу возвращаться на землю. Теперь он все свое свободное время старался проводить не в библиотеке, а дома. Все чаще на его письменном столе рядом с монографиями по сопромату и кибернетике можно было видеть «Веселые картинки» и «Здоровье». По вечерам он целыми часами мог смотреть, как Глеб лепит из пластилина солдатиков и индейцев, а то вдруг вскинет его на шею и — пойдет скакать по дому. И в общении с другими он менялся на глазах. Если раньше он в основном отвечал на вопросы, то теперь не прочь был и сам заговорить о чем-нибудь для всех интересном, о международном положении, например, или же о футболе, в котором ровным счетом ничего не понимал.
«Чудной какой-то стал наш старик, — говорили на работе. — Бывало, из него слова не вытянешь, а теперь не остановишь. Стареет. На пенсию пора…» И жена не могла понять, что случилось с Федором Христофоровичем. Ну, чудной был мужик, нелюдимый, зато и смирный, с руки клевал, а тут как будто подменили. Уж не завелся ли у него кто-нибудь на стороне? Он хоть и не видный, но военный, а этим нынешним вертихвосткам все равно с кем крутить, лишь бы за них в ресторанах платили. Так в ее отношение к мужу вкралось подозрение. Еще больше оно усилилось, когда Федор Христофорович, как будто вняв разговорам сослуживцев, подал в отставку.
К тому времени он был уже подполковником, жил в Москве, на улице Алабяна, в просторной двухкомнатной квартире с женой и сыном Глебом, которому исполнилось десять лет.
После выхода на пенсию он устроился работать в районный Дом пионеров.
Там он два раза в неделю вел кружок технического творчества, где занимался и его Глеб.
В другие дни он читал сыну вслух, играл с ним в мяч, водил его в физкультурный диспансер, а по воскресеньям выезжал с ним за город, прихватив с собой удочки и шахматы.
Пару раз жена, мучимая подозрениями, увязывалась за ними, но ничего такого не обнаружила и оставила это дело, хотя и не перестала подозревать мужа в измене.
Это было самое лучшее время в жизни Федора Христофоровича. Благодаря своему обостренному отцовскому чувству, он то и дело открывал для себя радости, о существовании которых ранее и не подозревал. Марк Твен и черносмородиновое мороженое, Исторический музей и кинокартина «Тарзан», дворец в Царицыно, марки с пальмами и львами и лодки на Останкинском пруду — все это, переплетаясь самым невероятным образом, составляло прелесть его новой жизни. А смыслом ее был Глеб, улыбчивый мальчик среднего роста, который выделялся среди сверстников разве только тем, что слегка прихрамывал, почти незаметно для тех, кто этого не знал. И все благодаря стараниям Федора Христофоровича, который не жалел ни времени, ни сил для того, чтобы Глеб развивался как вполне здоровый мальчуган. Впрочем, сил у Федора Христофоровича от этого не убывало, а скорее прибавлялось. Он утверждал, что теперь чувствует себя намного лучше, нежели, скажем, двадцать лет назад. И сомневаться в этом не приходилось. Ибо его дружба с сыном была не чем иным, как забегом на сверхдальнюю дистанцию, требующим выносливости стайера. Попробуй расслабиться, потерять форму, тут же и отстанешь, а этого Федор Христофорович боялся больше всего на свете.
А вот жена его, та действительно сдала. Но. Федор Христофорович этого даже не замечал. Она как будто растворялась в обстановке квартиры и обнаруживала себя, только когда был готов обед или требовались деньги, чтобы купить продуктов или заплатить за квартиру, всякий раз вызывая у мужа недоумение. Метаморфозы, происшедшие с Федором Христофоровичем после рождения Глеба, выбивали ее из привычной колеи. Убедившись в том, — что соперницы нет, она и вовсе растерялась. Уж лучше бы она была. Тогда можно было бы хоть ревновать. Это пусть и мучительно, но понятно. Ревновать же мужа к собственному сыну она не смела и в конце концов оказалась в полном одиночестве. И только во время еды она обретала какое-то душевное равновесие. Она все чаще прибегала к этому последнему средству и стала катастрофически тучнеть. Вскоре у нее появилась одышка и еще много других болезней, как подлинных, так и мнимых. Чтобы избавиться от них, она все время пила лекарства, сначала только такие, какие ей выписывал врач, а потом и разные другие, все, которые можно было купить в аптеке без рецепта или выклянчить у соседок. Соседки охотно снабжали ее средствами от всевозможных болезней. Они рады были услужить ей и как будто соревновались в том, кто даст более сильное лекарство. Это ее в конце концов и погубило. Однажды, когда Федор Христофорович и Глеб отправились на свою обязательную рыбалку, она выпила тройную дозу лекарств, легла в постель и уснула, чтобы уже никогда не проснуться. Врачи установили, что смерть наступила вследствие сильной лекарственной интоксикации.
Мать умерла, когда Глебу исполнилось семнадцать лет, и он перешел в десятый класс. Но настоящая жизнь ее кончилась гораздо раньше, может быть, даже тогда, когда она родила сына. По роковому стечению обстоятельств, оказавшись всюду лишней, она прожила еще семнадцать лет. Однако трудно назвать эти годы жизнью. Ветка, посаженная в бутылку с водой, может зеленеть довольно долго, выпускать корни и даже давать новые побеги, но дерево в бутылке все равно не вырастет.
Для отца и сына ее уход из жизни остался как бы незамеченным. Нет, они не были ни холодными, ни жестокими. Они жалели ее и заботились о ней как могли. Видя, что ей трудно вести домашнее хозяйство, они охотно, чуть ли не с радостью, взвалили на себя этот груз. Федор Христофорович научился довольно прилично готовить, а Глеб закупал в магазинах продукты, сначала по списку, а потом и вовсе самостоятельно. Так она лишилась своей последней роли, но никаких страданий по этому поводу уже не испытывала. Ведь человеку, у которого сломана кость, не до ссадин на коже.
Отец и сын, как положено, оплакали свою потерю, погоревали, повздыхали и побежали дальше. Глебу нужно было готовиться к выпускным экзаменам, а потом и поступать в институт. Федор Христофорович советовал ему идти в Бауманский.
Особыми способностями Глеб не отличался, но отец научил его работать. И он скоро усвоил, что благодаря регулярным и серьезным занятиям можно многого добиться в жизни: Школу он кончил без троек и поступил в институт. Отцу, как он ни пытался, так и не удалось передать ему свою любовь к трансмиссиям и рычагам. Зато Глеб хорошо понимал, что не может стать ни певцом, ни художником, а это уже немало.
В институте его считали серьезным студентом. Он никогда не прогуливал ни лекций, ни практических занятий, занимался научной работой на кафедре сопромата, и все шло к тому, что его оставят в аспирантуре. И Федор Христофорович как будто учился вместе с ним. Он каждый день просматривал его конспекты, подолгу просиживал в библиотеке, чтобы быть в курсе всех технических новинок, и регулярно сообщал сыну обо всем, что вычитал.
Казалось, ничто не может поколебать этих замечательных отношений отца и сына, но вскоре стали происходить события, которые нанесли им существенный урон.
Первым таким событием стала женитьба Глеба. Это случилось на последнем курсе, неожиданно не только для Федора Христофоровича, но и для самого Глеба.
Правда, ему давно нравилась зеленоглазая красавица Тамара. Но он даже в мыслях не решался желать ее в жены. Вообще, он трезво оценивал свои достоинства и понимал, на что может рассчитывать. А тут как раз такой случай. Даже ее имя казалось ему каким-то особенным. Было в нем что-то, романтическое, кавказское… А волосы, глаза, фигура… А как она одевалась… Недаром самые завидные, по мнению сокурсниц, кавалеры, вроде профессорского сына Сергея Соломатина или молодого доцента Мурадова, восточного красавца и чуть ли не принца, ухаживали за ней.
Где ему, Варваричеву, тугодуму и увальню, было с ними тягаться. Вот он и топтался на месте и вздыхал, как какой-нибудь прыщавый подросток. А она, оказывается, давно его приметила и только ждала момента, когда он* надумает выяснить отношения. Но время шло, а он не предпринимал никаких шагов к сближению. До госэкзаменов оставалось несколько месяцев. А потом что? По распределению ей предстояло ехать в Тюмень. Восточный принц хоть и приглашал ее к себе в гости, но гарантий никаких не давал. А профессорский сынок так прямо и сказал, чего от нее хочет. Конечно, можно было бы попробовать перехватить инициативу, но это казалось слишком рискованным. Время поджимало. Вот если бы Варваричев… Этот звезд с неба не хватает, зато надежен и трудолюбив как муравей. Аспирантуру себе одним местом высидел, и то ли еще высидит. Что ни говори, а в телеге-то ездить намного удобнее, нежели верхом, хотя и не так красиво. Вот только эта его дурацкая застенчивость… Необходимо было осторожно, так, чтобы не спугнуть, натолкнуть его на мысль сделать предложение. Тамара решила, что для этого лучше всего вызвать у него ревность. Однажды после занятий она собралась с духом и сказала ему, выпалила как из пистолета в упор:
— А я выхожу замуж.
Дело было в раздевалке. Он держал в руках шапку.
— За кого? — спросил он, а пальцы его так и впились в мех.
— Соломатин сделал мне предложение, — сказала Тамара и закусила губу.
— Хорошо, — сказал Глеб так тихо, что только по губам можно было понять слова. — Вот и хорошо… — Он хотел надеть шапку и уйти. Но она, не помня себя от злости на этого тюфяка, который из-за своей патологической застенчивости мог погубить ее будущее, выхватила у него из рук шапку и бросила ее на пол.
— Дурак, — закричала она так, что все, кто был в раздевалке, уставились на них в молчании. — Ты чудовище… Хуже Соломатина, хуже Мурадова… — Она выскочила на улицу и пошла, почти побежала по улице.
Глеб догнал ее только у трамвайной остановки. Она, как будто почувствовав спиной, что он догоняет ее, резко повернулась ему навстречу и сказала уже не зло, а скорее насмешливо:
— Неужели я сама должна сделать тебе предложение?..
Потом они гуляли по переулкам. Ветер со снегом слепил глаза, леденил лица. Время от времени Тамара снимала перчатку и прикладывала свою теплую руку то к одному Глебову уху, то к другому, потому что он забыл свою шапку на полу в раздевалке. А после он поехал ее провожать в Новогиреево и по дороге рассказывал ей о своем отце. Она слушала его и не слышала, то есть не понимала, о чем он рассказывает.
На замерзшем стекле автобуса кто-то нацарапал школьными каракулями «С Новым годом!». И, глядя на эти каракули, она думала о своем: «Каким-то будет этот новый год. Смогу ли я пройти по дорожке, которую выбрала, и не споткнуться? Он меня любит, и я должна его полюбить. И сделать это будет не так уж трудно, потому что он человек положительный, а не какой-нибудь хлюст, только вроде бы немного не от мира сего, но это даже хорошо, потому что такого человека можно и пожалеть, а это уже шаг к любви, если не сама любовь…»
После свадьбы они на первых порах жили с отцом в его двухкомнатной квартире. Вроде ничего не изменилось в отношениях отца и сына. Федор Христофорович по-прежнему ежедневно проверял у Глеба конспекты и высказывал ему свои соображения по поводу прочитанных книг и журналов, все так же по выходным дням таскал его с собой на рыбалку. А Глеб, как прежде, делился с ним своими планами и спрашивал у него разрешения пойти с женой в кино. Свою опеку Федор Христофорович хотел распространить и на Тамару. Он видел в ней как бы продолжение своего сына. Но она, оказывается, вовсе не желала отсиживаться под крылышком у свекра. Первым делом она потребовала, чтобы Глеб снял для нее и для себя отдельную квартиру. Деньги пусть будут подполковничьи, а квартира отдельная.
Глеб было заартачился, дескать, отец может обидеться, от добра добра не ищут. И тогда Тамара сказала:
— Смотри… Как бы тебе не пришлось остаться вдвоем с отцом в своей шикарной квартире.
И Глеб согласился снять квартиру, потому что, с тех пор как Тамара стала его женой, его все время не оставляла мысль, что это случилось по недоразумению и как только выяснится какая-то правда, так она непременно уйдет от него к какому-нибудь Мурадову.
Как ни странно, Федор Христофорович даже не очень расстроился, когда молодые отделились. Он свято верил, что узы, которые соединяют его и Глеба, столь крепки, что могут соединять их даже на большом расстоянии. И видимо, он был прав, потому что все равно оставался для Глеба каким-то центром вращения. Так Луна, помимо того что вращается вокруг Солнца, ухитряется еще и вокруг Земли вертеться.
Тамара чего только не делала для того, чтобы прекратить это вращение: и просила, и устраивала истерики.
Глеб бил себя в грудь, каялся, убеждал ее в вечной преданности, говорил, что будет следовать ее советам, и ничьим иным, но каждый день с упорством малой планеты являлся к отцу, чтобы хоть несколько слов сказать ему наедине. Конечно, Федор Христофорович никоим образом не вмешивался в семейную жизнь сына. То были свои, совсем безобидные, причуды, и Тамара это понимала, но все равно не желала с этим мириться. «Сегодня старик печет пироги с яблоками и рассыпается передо мной мелким бесом, — рассуждала она, — а завтра шлея ему под хвост попадет и он встанет между нами, и тогда еще неизвестно чья возьмет».
Она не знала свекрови, но инстинктивно не желала оказаться лишней, как та оказалась. И потому решилась на самый крайний шаг — родила ребенка, хотя Глеб еще не закончил аспирантуру и квартиры своей у них все еще не предвиделось.
Это был козырь в игре со стариком, который должен был в дальнейшем принести ей выигрыш. Но случилось иначе. Ее козырь против нее же и обернулся. Вместо того, чтобы привязать к своему дому мужа, она привадила свекра.
Федор Христофорович так рьяно приступил к обязанностям деда, что все дни напролет проводил с маленьким Женей в их крохотной квартирке в Медведково, а к себе на Сокол в двухкомнатный рай ездил только ночевать.
Тамару это никак не могло устроить. В голове у нее уже созрел новый план избавления от доброго гения своей семьи. И она бросилась в атаку, как только представился подходящий случай. Таким случаем была болезнь Федора Христофоровича.
Старик ездил с внуком в Абрамцево. Мальчику уже исполнилось десять лет, и он начал проявлять интерес к искусству, то есть часами мог слушать магнитофон и фотографировал одноклассников. Дед отнесся к этому серьезно и таскал его по всем музеям. В Абрамцеве Федор Христофорович простудился и слег в постель на целую неделю. Тамара все это время провела у него на Соколе. Она ухаживала за ним как за родным отцом, а когда ему стало лучше, вернулась домой и сказала Глебу:
— Твой отец очень болен. Ему нужен свежий воздух. Хорошо бы купить ему где-нибудь в деревне домик.
Это было вечером, Глеб сидел за письменным столом и готовил лекцию.
После аспирантуры он остался в институте на преподавательской работе. Он только пожал плечами и ничего не ответил. Но Тамара не отступала:
— Федор Христофорович, в сущности, несчастный человек. Он всю жизнь прожил в городе, оставаясь в душе сельским жителем. Он, конечно, и виду не подавал, что ему тяжело в этом асфальтовом аду, все-таки подполковник и участник войны, но ты представляешь, как тяжело ему было переносить эти каменные мешки, толпы на улицах… Нет, тебе не понять, ты коренной москвич, а я до сих пор вспоминаю дачу, которую родители снимали для меня в Немчиновке перед тем, как мне пойти в школу…
• Глеб никогда не замечал за отцом ностальгии по деревне, но возражать жене не решался, может, и впрямь отец тосковал по родным местам, только виду не показывал.
— Конечно, ему здесь тяжело, — говорила Тамара. — Особенно сейчас, наверно, одиноко… Представляешь, каково ему в огромной пустой квартире…
— У него здесь работа… — пробовал вставить Глеб. Но у Тамары были железные доводы.
— Кружок в Доме пионеров… Не смеши меня. Ни для кого не секрет, что он пошел работать в Дом пионеров только для того, чтобы не упускать тебя из виду. Он мог бы руководить лабораторией в НИИ или читать лекции студентам, а пошел вести кружок «Умелые руки», как какой-нибудь дядя Гриша из мастерской, где ключи делают. Вместо того, чтобы послужить еще науке, он мастерил с вами машину для мойки ложек… Мы молодые все эгоисты, нам самим жить хочется, а не оглядываться на других. Это понятно, но пора и честь знать. Если все время брать в одном и том же месте и ничего туда не класть, то рано или поздно оттуда нечего будет взять. По-моему, отец достаточно много сделал для тебя, чтобы рассчитывать на хорошее к себе отношение.
— Конечно, — соглашался Глеб, — отец не просто вырастил меня, воспитал, образовал, он собрал меня из каких-то осколочков, камешков. Не знаю уж, что из этого получилось, но я благодарен ему, хотя никогда не смогу вернуть даже сотой части того тепла, которым он согревал меня.
— А ведь это очень удобная позиция. Дескать, я не могу расплатиться за все, а на пустяки размениваться стыдно. Стало быть, пусть я буду вечным должником.
— Ты меня не поняла, Тамара… — пытался объясниться Глеб.
Но жена была непреклонна:
— Я очень хорошо тебя понимаю, мой милый. Ты ждешь, чтобы отец сам попросил тебя о помощи. Ты не хочешь проявить инициативу не из честолюбия, а по деликатности, не дай бог, человек обидится за то, что ему помогли, ведь будет уязвлена его гордость… А он, может, тоже из деликатности, ждет, пока ты сам захочешь оказать ему услугу. Так и будете жаться да мяться, пока не накличете беды. Вспомни, как ты из-за своей ложной деликатности чуть не оттолкнул меня…
Говорила Тамара в тот вечер очень убедительно. Но это был только первый шаг к исполнению ее великого плана переселения Федора Христофоровича в деревню. Сколько таких шагов было сделано в другие вечера, прежде чем Глеб решился высказать идею жены отцу! Зато тот даже не упирался. Он понял, что дача нужна Глебу для Жени, и с радостью согласился купить дом в деревне.
Так началась история с покупкой дома. Каждую субботу Глеб сажал отца в свой «жигуленок» и они ехали на поиски недвижимости. С тех пор, как было окончательно решено, что необходимо купить дом где-нибудь не очень далеко от Москвы, чтобы можно было не только проводить там отпуск, но и наезжать по выходным, Глеб исколесил не одну тысячу километров по дорогам Калининской, Владимирской и Рязанской областей, и все не попадалось ничего подходящего.
То местность не нравилась, то слишком много цивилизации, то уж такой медвежий угол, что за хлебом нужно в другое село ездить. Но главным образом сложности были с оформлением покупки. Чудно как-то, получалось: в деревне половина домов пустует, а местное руководство ни в какую не соглашается продавать дом без прописки горожанину. Выходило — сам не ам и другому не дам. А ведь от того же горожанина могла быть польза, если к нему с умом подойти. Но это никого не волновало, главное ведь — соблюсти принципиальность.
И вот одна из дорог привела их, наконец, в большое село Синюхино, которое вольно раскинулось по обе стороны быстрой реки Деверь. Местность тут была холмистая. И повсюду на холмах стояли сосновые боры, словно дружины былинных великанов, а над рекой дремали седые ивы.
Глебу здесь понравилось. Места эти казались какими-то веселыми и богатыми. Он хотел сказать об этом отцу, но оказалось, что тот спит.
Однообразие дороги и зной разморили старика, и он заснул сидя, запрокинув голову назад.
Глеб не стал тревожить отца, а свернул с большака на главную улицу села в надежде встретить людей и поспрашивать у них насчет дома. Но село как будто вымерло, нигде никого, даже кур не слышно и собаки не подают голоса.
Видно, жара загнала людей в дома или собрание какое. Глеб проехал село насквозь и никого не встретил, развернулся и поехал обратно, и тут ему навстречу попался, наконец, человек. Он как будто вырос из пыли и полуденного зноя прямо перед машиной. Глеб чуть на него не наехал, а он хоть бы что, стоит и смотрит. Чудная фигура, в вязаной шапочке с помпоном, лицо голое, синеватое, в бороде будто в воротнике, за спиной грязный мешок, а на ногах резиновые сапоги. Можно было бы сказать — вылитый шкипер с какого-нибудь голландского корабля, если бы он не — был больше похож в своей нелепой лыжной шапочке на деревенского дурачка.
Это был Эйно. Карлович Пиккус, бывший бухгалтер, а ныне плотник, эстонец, который па недоразумению попал в самую сердцевину России да так и застрял здесь навсегда.
Человек он был доброжелательный и отзывчивый, но медленно понимал и говорил по-русски и оттого поначалу всегда казался нелюдимым. А одет он был не по погоде не из странности, а потому, что ездил в ночь на Дерюгинское озеро ставить жерлицы на щук и только-только оттуда возвращался.
Глеб высунулся из машины и спросил его:
— Папаша, не знаешь, здесь никто дом не продает?
Пиккус плюнул в дорожную пыль, закашлялся, потом выругался длинно, из чего Глеб заключил, что если это и чучело, то непременно чучело шкипера.
— Здесь много дом продается, — сказал наконец Пиккус.
— Не покажете ли, — попросил Глеб.
Пиккус как будто не понял. Он глядел то на Глеба, то на его машину, моргал своими прохладными, словно вода в озере, глазами и помалкивал.
Тогда Глеб вышел из машины и стал ему растолковывать, зачем ему нужен дом в деревне. Федор Христофорович проснулся и поспешил ему на помощь. Но эстонец как будто и не слышал их, глядел сверху вниз и молчал. И только когда Федор Христофорович по третьему разу стал ему объяснять, кто они такие да чего хотят, он наконец сказал:
— Понимаю. Вот тут один такой домик, который, наверно, вам требуется.
И показал им большую, почерневшую от времени избу, крытую дранкой, из которой тут и там торчали березки и пучки травы. Ограды вокруг не было, только стояли гнилые столбы. Но доски, которыми были забиты окна, казались еще довольно свежими.
— Не могли бы вы проводить нас к хозяевам, — попросил Варваричев-старший Пиккуса.
— Отчего нет, — сказал Эйно Карлович.
С тех пор, как он ушел на пенсию, спешить ему было решительно некуда.
Жил он бобылем, сидел дома и вырезал из дерева чертей и медведей, пока кто-нибудь не звал его подновить крыльцо, залатать половицу или дверь новую навесить. Случалось это довольно часто, потому что людей, которые знали плотницкое дело, во всем районе можно по пальцам перечесть. Вот Пиккус, да Хренков Матвей, да Белов Алексей красновидовский… И все старые. Еще Эйно Карлович любил ловить рыбу и писать письма в центральные газеты с предложениями по поводу переустройства села. Ответы он клал на комод, чтобы всякий, кто зайдет, мог видеть гербы и печати. Это была его маленькая Слабость, которая никак не вредила его плотницкой репутации. Вообще синюхинцы хоть и не прочь были позубоскалить насчет бывшего эстонца, а признавали его авторитет по части топора и стамески, и за делом шли к нему даже чаще, нежели к Хренкову. Правда, тот был свой, исконный, а этот вроде как со стороны. А у нас, чего греха таить, за добром привыкли перво-наперво на сторону ходить и, только если там пусто, заглядывать в свои закрома.
Впрочем, это нисколько не умаляло достоинств Пиккуса.
Вот и в доме, куда Эйно Карлович привел Варваричевых, его встретили как человека уважаемого. И незнакомцам от его славы досталось: перед ними поставили крынку молока и блюдо с ватрушками.
— Угощайтесь, — сказала молодая хозяйка ласково, как полагается, и вдруг застеснялась, отвернулась в угол и вышла из комнаты.
А старая хозяйка сказала, как будто похвасталась:
— Клавдия… Сноха моя.
И так это хорошо, по-доброму, по-семейному у нее получилось, что Федор Христофорович вспомнил жену и потихоньку вздохнул, а Глеб налил молока в чашку и выпил запросто, как у себя дома.
— Кушайте, гостюшки, кушайте… Это Клавдия пекла, она у нас способница, — беззубо улыбнулась старуха.
По всему видно, в этом доме люди ладили и привыкли считаться друг с другом. Это было приятно, хотя и вызывало некоторые неудобства. Договориться насчет продажи дома на сей раз так и не удалось. Старуха, которую звали Степанидой, хоть и не возражала насчет того, чтобы продать старый дом, однако ничего конкретного не сказала. Малость пококетничала, дескать зачем это таким людям понадобилась деревенская халупа, спросила как бы в шутку Клавдию, не продать ли дом в самом деле. Но та неожиданно горячо стала развивать эту мысль:
— Продавайте, мама, тут и думать нечего. На кой он нам сдался. На два дома жить нет никакого смысла. Здесь у вас сыновья и внук, и все хозяйство, а там что… Все одно у нас живете, так уж и решайтесь. Ни нам без вас нельзя, ни вам без нас. На старости лет за человеком глаз нужен. Это хорошо, что вы, слава богу, не болеете, а случись что… Деньги нам тоже не помешают. Зима придет — вам одеть нечего, дров купить еще надо, велосипед Васятка второй год клянчит… Продавайте, мама, тут и думать нечего.
Старуха усмехнулась, но как-то криво. Ей, видимо, не очень пришлось по вкусу вмешательство снохи. В конце концов решили, что Варваричевы приедут через неделю, а тем временем Степанида посоветуется насчет продажи с младшим сыном Геннадием, на которого дом записан, да и мнение старшего сына Николая, здешнего «хозяина», как выразилась старуха, ей не мешало знать.
Степанида, конечно, хитрила. Просто ей требовалось время, чтобы разузнать, на какую сумму можно рассчитывать. Что касается Николая, то он давно уже не имел отношения к старому дому, Генка и подавно, хотя он и считался формально его хозяином. Веселая холостяцкая жизнь настолько захватила его, что думать о своей недвижимости у него не было ни времени, ни желания.
Что такое, если разобраться, дом? Это место, где можно переночевать. А переночевать можно и в Калинниках, и в Красновидово, и в районе — везде, где есть люди, которыми твоя компания по душе. В конце концов, есть дом брата, где живет его мать и где ему всегда рады. О том, старом доме он никогда не думал как о своем собственном. Он перестал быть для него родным, после того как все его покинули.
Дом — это люди, а не стены под крышей. Поэтому, когда мать рассказала ему о том, что нашлись москвичи, которые желают приобрести его собственность, он, не долго думая, ответил:
— Продавай его к аллаху, пока не передумали, все одно не стану жить в этом сундуке с клопами.
Степанида и сама считала, что нет резона держать старую развалину, а здравый смысл подсказывал, что нужно продать дом, пока можно взять хорошие деньги. «Слышно, скоро запретят продавать городским дома, — рассуждала она, — как запретили в других местах. И тогда уж не поторгуешь, а пока можно спросить полтыщи. В Калинниках, говорят, одни за дом три сотни дали. Там-то, в Калинниках, глухомань, осенью как дожди зарядят, так туда никакой трактор не проедет, а Синюхино все ж таки центральная усадьба. Бетонка под боком.
Четыре раза в день автобус в район ходит. Нет, меньше чем полтыщи просить нельзя. И умные люди так говорят, Хренков например…»
Так и решила: запросить пять сотен с москвичей. Но когда увидела, как Варваричевы подкатили на машине, да еще красного цвета, само собой у нее вырвалось — пятьсот сорок.
Покупатели торговаться не стали, и она пожалела, что не сказала — шестьсот. Но было уже поздно.
После того, как с хозяевами было все улажено, Варваричевым оставалось оформить свою покупку. Сделать это было не так просто. Пиккус, который успел стать их руководителем в коммерческих делах, сказал, что идти напрямик к председателю сельсовета не имеет смысла. Он скажет, что есть инструкция без прописки никому домов не продавать. Хочешь иметь дом в деревне — прописывайся и живи, и то еще посмотрят, нужен ли ты в деревне, потому что некоторые горожане на что только не идут, чтобы иметь дачу. Например, прописывают на селе совсем дряхлых старух, от которых сельскому хозяйству нет никакой пользы. Сначала нужно заручиться поддержкой директора совхоза, на чьей земле стоял дом. Вот кто истинный хозяин здешних мест. Если он согласится пустить чужих людей на свою землю, то председатель сельсовета препятствий чинить не станет. У него свой интерес — выбить в совхозе средства или стройматериалы.
Эйно Карлович, как бывший новосел, сочувствовал Варваричевым и обещал замолвить перед директором словечко насчет новых знакомых.
Что уж там сказал эстонец директору, неизвестно. Но только тот встретил Варваричевых приветливо, усадил за стол перед собой и повел речь о том, что понимает их стремление быть ближе к природе, но помочь приобрести домик в Синюхино не может, потому что есть строгая директива на этот счет. «Войдите в мое положение, — говорил он, доверительно похлопывая Глеба по коленке. — Что будет, если все наши сельские граждане продадут свои дома? Вот именно… дачный поселок. А нашим каково на все это смотреть? Получается, все одно что в цеху гамак повесить. Как вы там у себя в городе трудитесь, наши видеть не будут, а загорать вы станете у них на виду, никуда от того не деться, потому что в деревне все одно как на витрине. Вот они и подумают: „Чем мы хуже?“ А в самом деле, товарищи, мы-то чем хуже? Горожанам предоставляются садовые участки, дачи разные, дома в деревне они норовят купить, и все это считается в порядке вещей и всемерно поощряется, а захоти наш деревенский иметь на всякий случай квартирку где-нибудь на улице Горького, чтобы на выходные приехать по музеям походить, в театр, купить что-нибудь по хозяйству или отпуск провести с семейством, так его в момент, как афериста, заметут, а ваши городские тут же приклеят ему „мешочника“ и „спекулянта“. Выходит, вы — везде, а мы… Вы извините, товарищи, я не лично вас в виду имею… Просто обидно бывает до соплей. Взять хотя бы случай с моей матерью. Она у меня крепкая еще старушонка, так затеяла в доме ремонт, не капитальный конечно, а так, где подмазать, где подклеить… Ну и понадобились ей обои, никакие не моющиеся и не импортные, а простые в цветочек. Все равно и за такими в Москву пришлось ехать. Нашлись ей попутчицы, тоже обои понадобились. Поехали ни свет ни заря, чтобы успеть в магазин к открытию, а все равно свою порцию дерьма хлебнули. Как их только там, в очереди, не обозвали: и навозными-то жуками, и жлобами, и даже пришпандорили такую кличку — плюшевый десант.
Старушка моя приехала злющая как оса. „Ни за что, — говорит, — не поеду по магазинам по этим, так их растак. Не хватает еще, чтобы меня на старости лет всякие стрекулисты десантом называли“. Ее почему-то больше всего этот „десант“ разобрал. А и то, права бабка. Вы ведь нас, правду сказать, недолюбливаете. Нет, по телевизору, конечно, когда нас показывают в „Сельском часе“, вы к нам всей душой, а стоит только нашей женщине в очередь за колбасой встать, вот уж и спекулянтка. Она, может, первый раз приехала, а вы говорите — повадилась. Для вас ведь все женщины в валенках и в платках на одно лицо. Вот тут вся загвоздка, дорогие товарищи, а вы хотите иметь дом в деревне. Нам дома не жалко, но важен принцип. Вот ходатай ваш, Пиккус, вроде бы тоже посторонний, а свой. Такому мы будем душевно рады, потому что мужик и интересы у него наши, крестьянские. Он весь тут, а вы больше там, и хоть вы, может, распрекрасные люди, а нам, как говорится, не ко двору.
Начал директор лукаво, вкрадчиво, но по мере того, как выкладывал перед Варваричевыми свои доводы, как будто вскипал, но не от злости на них, а от обиды за самого себя. Видно, наболело у него, набралось и вылилось к случаю.
А как вылилось, так он и отошел и застыдился, потому что вроде бы обидел людей только за то, что они попали под горячую руку, незнакомых людей и, может быть, в самом деле распрекрасных. Тут он и сник, улыбнулся глуповато, отвел глаза, схватился за телефонную трубку и тут же положил ее на место.
— Вы меня извините, — сказал тихо и виновато. Глеб почувствовал, что порох у директора кончился, и сделал попытку перейти в наступление.
— Вы все это правильно сказали насчет некоторых людей, но поймите, что и горожане разные бывают. К тому же, моего отца лишь условно можно назвать москвичом. Он, можно сказать, москвич поневоле, то есть по стечению обстоятельств, а родился он в деревне и детство его прошло в сельской местности…
Но вдруг Федор Христофорович поднялся с места и прервал его:
— Не надо, сынок. Товарищ директор прав на сто процентов. На селе курортники не нужны, здесь нужны работники. А работник из меня теперь, прямо скажем, никакой. Да и не знаю я сельского, труда, всю жизнь проходил в погонах, где уж тут хозяйством обзаводиться. Пойдем, Глеба, а то мы только людей от дела отвлекаем…
Он взял сына за плечо, и тому ничего не оставалось делать, как только следовать за ним.
— Постойте, постойте! Так вы, значит, военный будете, — то ли спросил, то ли просто подумал вслух директор. — А звание у вас, простите, какое?
— Ну, подполковник, — насторожился Федор Христофорович, — в отставке.
— Воевали? Фронтовик?
— Приходилось.
— Ага, — сказал директор и задумался, и некоторое время он ходил по кабинету, поскребывая ногтями подбородок. А потом уселся на свое место и заговорил:
— Тут такое дело… У нас тут, в Красновидове, два братана живут по фамилии Протырины. Рожи как два блина, слов других не знают, кроме матерных, спят, говорят, в сапожищах, а туда же… Гляжу, как-то зимой идут, а на башках у них что-то вроде петушиных гребней. Присмотрелся — мать честная — шапки звездно-полосатые, а сверху еще что-то понаписано, сикось-накось конечно, но все-таки под фирму. „Откуда, — спрашиваю, — такая красота? А они ржут: „Бабка Устя связала, так-растак, перетак душу мать…“ Это я к тому вам рассказываю, что уж больно молодежь наша распустилась. Хорошо бы их, сукиных детей, подровнять. Ну, хоть к военному делу приохотить, что ли…
Как вы смотрите на мое такое предложение?
— Отрицательно, — сказал Федор Христофорович. — Я не смогу вести военное дело. Строевой службы я не знаю. Я, видите ли, инженер…
Но директора это нисколько не смутило. Он уже решил, что полковник в хозяйстве непременно должен пригодиться, даже если он всего-навсего подполковник. И потому сказал: — Хорошо. А партийной работой вам заниматься не приходилось?.. Ну, ничего, может еще и придется. Небось справитесь.
Человек вы бывалый, военный, — директор как будто успокаивал кого-то, то ли Федора Христофоровича, то ли себя самого.
С молодых ногтей пошел он по хозяйственной части, а хороший хозяйственник, известное дело, из всего норовит извлечь пользу. Вот и теперь директор смекнул, что не плохо бы этого старика иметь в селе. Работник он, конечно, никакой, потому что в простые не пойдет, а в руководящих недостатка нет, своих девать некуда, зато человек заслуженный и авторитетный. На первых порах его можно включить в актив. А там, глядишь, и в райкоме узнают про полковника. Таких-то людей в районе раз, два, и обчелся. Захотят ввести в бюро, а сами не захотят, так намекнуть можно, порекомендовать. Вот тебе уж и своя рука наверху…
— Ладно, — сказал он, как бы размышляя вслух. — Была не была… Для хорошего человека чего не сделаешь. Только уж и вы, товарищ, нас не забудьте, когда понадобится. Знаете, как у нас в деревне заведено — всем миром… Вот так.
На том разговор закончился. Директор как сказал, так и сделал. И через неделю в сельсовете была оформлена бумага, по которой Федор Христофорович стал домовладельцем.
Событие это полагалось спрыснуть, и потому прямо из сельсовета все, кто присутствовал при подписании документа, не исключая и официальных лиц, направились к Чупровым, где старая Степанида с помощью невестки Клавдии накрыла на стол. Глеб привез из Москвы три бутылки водки, несколько коробок импортных сардинок, банку ананасового компота и колбасу салями. К московским гостинцам Степанида добавила всякую деревенскую снедь, вроде картошки в мундирах да соленых огурцов, и угощение получилось доброе.
За столом вели степенные разговоры о погоде, о кормах и надоях. А председатель рассказал про совхозного быка по кличке Трибун или Трибунал, который так напугал беременную Марину Гущину, что она выкинула. И все слушали, а потом каждый добавлял что-нибудь свое, как будто бросал лопату земли на могилку не рожденного младенца.
„Вот так они сидели и сто, и двести лет назад и разговоры, наверно, вели те же самые, — думал Глеб. — О покосе да о погосте. Нет, надо родиться в деревне, чтобы жить по-ихнему. Это мука, сидеть вот так под розовым абажуром и разглагольствовать о быке, когда там выводят на орбиту какой-нибудь космический аппарат. Интересно, что думает по этому поводу отец?“ А Федор Христофорович ничего не думал по этому поводу. Он ел и пил, слушал разговоры и даже отвечал что-то, когда к нему обращались, но все его мысли вертелись вокруг того момента, когда Глеб поднимется из-за стола и станет прощаться со всеми, а потом сядет в машину и уедет к своим, а он, Федор Варваричев, по странному стечению обстоятельств, должен будет остаться здесь, где ни он никого не знает, ни его никто, в чужом доме, среди чужих людей, в каком-то Синюхино, о существовании которого он всю жизнь не имел представления. Кому это нужно? Зачем? Какая-то глупая игра, которой не видно конца-краю. Неужели нельзя нарушить ее ход? Это как во сне, когда человек видит, что с ним происходит неладное, а вмешаться не может, потому что не властен над своими снами.
Федор Христофорович хотел уже сказать об этом Глебу, но вдруг почувствовал на своем плече чью-то руку. Это был Пиккус.
— Скажи сыну, чтобы привез большой гвоздь кило пять и разная краска.
Будем дом делать.
И Федор Христофорович как будто пробудился ото сна и подумал: „Господи, да что это я раскис. Никто ж меня сюда не сослал. Вот Глеб приедет в отпуск, отремонтируем дом и будет дача, приедет Тома с внуком, пойдем с ним на речку. Мальчику здесь приволье. А потом все вместе поедем домой, а за дачей попросим приглядеть того же Пиккуса“.
Так он думал, но от этих мыслей на душе почему-то не становилось ни светлее, ни теплее. А когда пришла пора прощаться с Глебом, он почувствовал, как к глазам подступают слезы. Хорошо, что было уж темно и никто не заметил этих старческих слез.
После того, как Федор Христофорович перестал слышать Глебову машину, он еще видел некоторое время красные огоньки. Последний раз они зажглись где-то над рекой, на мосту, как будто попрощались, и больше уж не появлялись, сколько он ни всматривался в сумерки.
И только тогда, когда он окончательно потерял надежду увидеть эти огни, он почувствовал, что воздух вокруг напоен запахом сирени, увидел, как светятся окна домов, услышал, как где-то по радио или по телевизору популярная певица пела песню про дожди и грозы, которая ему нравилась. Это его успокоило, и он отправился „в дом“. Подумать „домой“ он как-то не смел, потому что „домой“ для него значило только одно — в свою квартиру на Соколе, где был его письменный стол и полки с книгами и фотография двенадцатилетнего Глеба в соломенной шапочке с козырьком.
В сумерках его сельское домовладение напоминало доисторическое диковинное животное. „Это ковчег, — почему-то подумалось Федору Христофоровичу. — Неужели мне суждено плыть на нем в последний путь…“ Ему стало тоскливо от этой мысли, как никогда не бывало, даже после смерти жены, и, чтобы избавиться от этого чувства, он попытался заставить себя думать иначе: „Этакие хоромы и всего за полтыщи“. Да за такой домину где-нибудь в Малаховке заломили бы тысяч шестьдесят. Нет, правы все-таки мои ребята — хорошее дело дача“. Под эти мысли, как под какой-нибудь полонез, он пошел навстречу своей новой жизни, раздвигая локтями заросли крапивы, которые заполонили все подступы к дому с тех пор, как его покинул Генка Чупров.
Вот Федор Христофорович взошел на крыльцо, вот он открыл скрипучую дверь, вот в окне засветился глаз одинокой свечи, заметались по потолку тени, как будто испугались чего-то, и…
„Вот и слава богу, — выдохнула Степанида, наблюдавшая за всем этим с лавочки на противоположной стороне улицы, никем не видимая и не слышимая. — Чего зря добру пропадать“.
Спроси ее кто-нибудь сейчас, зачем она пришла сюда, да еще обманула невестку — сказала, что надо к соседке за каплями забежать, она бы, верно, объяснить того не смогла. Может, пришла проститься? Да вроде нет, чего там прощаться, рассусоливать, она ведь никуда не уезжает и помирать, кажется, не собирается, еще крепкая женщина, любую молодую по части работы за пояс заткнет, а что ноги побаливают, так у кого они молчат… Бывает, с домом прощаются, когда его сносят или горит он, а этот стоит себе и еще сто лет простоит. Нет, не прощаться пришла Степанида на скамейку под сирень и не воздухом дышать.
Тогда, может, она захотела вспомнить девчоночью свою жизнь, повздыхать в темноте да всплакнуть по-бабьи, красоты своей былой жалеючи? Для многих людей, особенно для женщин, отрочество оказывается самой счастливой порой жизни. Живет себе девчоночка, как будто в тереме, с куклами тетешкается, и нет-нет да и глянет в окно, а там сад и сплошь цветы, и сердце ее прыгает от радости в предчувствии чуда. А подрастет она и выйдет во двор, а там, глядь, одни коровьи лепешки, да репьи, да крапива… А цветы, оказывается, были не взаправдашние, а нарисованные на стекле.
Было о чем поплакать и Степаниде, но только она себе ни за что не позволила бы. Всякий в Синюхино знал, что за женщина Степанида. Все на свете подразделялось для нее на полезное и бесполезное. И все, из чего нельзя было извлечь хоть какую пользу, беспощадно изгонялось ею из своей жизни. В разряд бесполезного у нее попали и детские воспоминания. Какой толк в том, чтобы бередить себе душу картинами, в которых ничего нельзя исправить. Да, это все ее прошлое и как бы уже не ее. Со своим-то можно поступать как бог на душу положит, хочу — выкрашу, а хочу — выброшу, А над прошлым человек не властен, оно уж какое есть — таким и останется. Можно, конечно, приукрасить его враньем и пустить в дело. Но это уже другой разговор. О таком Степанида никогда не помышляла, и не потому, что она была такой уж кристальной женщиной, а из той же практичности. С детства она себе усвоила, что красть да врать невыгодно. Все одно рано или поздно краденое из рук выскользнет да еще и честно нажитое с собой уведет, навранное разольется, и так в нем изгваздаешься, что и всей жизни недостанет, чтобы очиститься.
Мудра была Степанида, что и говорить, но какой-то особенной посудохозяйственной, бакалейной и платяной мудростью, попахивающей нафталином и машинным маслом. Трудно было разместить на ее полках боль, страдание и всякое такое, без чего радость не в радость, и не потому ли она так легко прожила тяжелую свою жизнь. Другой бы, может, на полпути сломался, а она ничего, выдюжила, хотя это не совсем так. Выдюжить — значит победить в открытой борьбе, а практичный человек в борьбу вступать не любит, ибо тут можно как выиграть, так и проиграть.
Степанида терпеть не могла пустоты, и если у нее разбивалась чашка, то она тотчас же выбрасывала за порог осколки и норовила поставить на ее место любую посудину, какая оказывалась под руками, пусть даже глиняный горшок.
Это свойство характера спасало ее от многих неприятностей.
Взять хотя бы тот случай, когда она оказалась в своем огромном доме с тремя малолетками на руках. Это случилось после того, как ее мать умерла от страшной болезни, которую в деревне называют корчей, а врачи столбняком.
Болезнь приключилась от старого гвоздя, которым мать проколола ногу. Он торчал из доски, которая невесть откуда взялась на дворе. Мать наступила на него босой ногой, когда несла дрова в баню, и он проколол ей ступню и вышел между пальцев. К вечеру того же дня ступню разнесло. Она стала как подушка.
Степаниде все время хотелось ее потрогать, и только испуг на лице матери останавливал ее от этого. На другой день у матери началась горячка, она стала бредить. Степанида побежала к соседке, потому что дома никого из взрослых не было. Отец приторговывал льняным маслом и целыми неделями пропадал в городе. Когда он приехал, все уже было кончено. Жена его лежала на столе, обмытая и обряженная, по углам сидели черные тетки с темными, как на старых иконах, лицами, а Степанида, как ни в чем не бывало, варила рисовую кашу с изюмом и говорила младшей сестре, которая держалась за ее подол и всхлипывала: „Тихо, доня, мама к ангелам улетела… Да тихо ты, дуреха…“
И все это с такими материнскими интонациями, что отец, уж на что кремень мужик, и то слезу пустил.
Получилась такая штука: потеряв мать, Степанида тут же восполнила потерю. На первый взгляд могло показаться, что одно другого заменить не может. То тебя любили, заботились о тебе, а то тебе нужно любить и заботиться о других. Однако Степанида скоро доказала, что любовь, с плюсом она или с минусом, по сути дела одно и то же чувство.
Конечно, жизнь свое берет. И всякий человек, как бы он ни страдал, потеряв ближнего, рано или поздно утешается, чтобы жить дальше. Время великий лекарь, и по-человечески понятно, когда вдовец женится вновь, пусть даже через год после смерти жены. Через месяц это уже как-то некрасиво.
Значит, не любил и желал погибели, только и ждал случая. А уж совсем из ряда вон выходящий случай, когда на материных поминках, дочь, подхватив свою сестру, пытается плясать. А именно так и вела себя Степанида. Она не понимала значения происходящего. Ей казалось, что раз в доме гости, значит, надо веселиться, как это бывало раньше. Но соседи и особенно соседки не могли знать, что на душе у Степаниды, и осудили ее. Раз и навсегда за ней укрепилась слава жестокого, холодного человека, для которого нет ничего святого. И теперь, что бы она ни делала, во всем им виделись корысть и холодный расчет.
Взять хотя бы ее замужество. Семнадцати лет вышла она замуж за Миньку Чупрова. Как только отец ее женился в другой раз, и младшие дети перешли в ведение мачехи, так Степанида и выскочила за Миньку. А этот Минька не парень, а так, одно недоразумение, вроде дурачка, жил с матерью вовсе полоумной, которая побиралась по соседям. Другие в его годы любят погулять, покуражиться, а этот сядет на крыльцо, подопрет голову руками и сидит, смотрит, кто куда пошел да что понес, и так пока не стемнеет. Сидит и молчит. Вот за этого самого Миньку и вышла Степанида. Соседи, конечно, сразу решили, что у нее был на то особый интерес. Дескать, Минькина мать не так прозрачна, как кажется. С миру по нитке, как говорится… Ходили слухи, что она скопила чуть ли не состояние и продолжает побираться так, для отвода глаз. Степанида, по их мнению, про деньги прознала и решила их прибрать к рукам. Для этого и объегорила она дурачка Миньку. Им и в голову не приходило, что Степанида просто-напросто заполнила прореху в своем хозяйстве. С приходом в отцовский дом чужой женщины она неминуемо должна была лишиться всего того, что составляло ее счастье, то есть права на своих малолетних сестер и брата, права быть хозяйкой и заботиться об отце.
Выйдя замуж, она совершенно безболезненно сменила одну привязанность на другую и зажила не хуже прежнего. Сама поступила работать на свиноферму, а Миньку устроила в котельную при бане. Специальность не ахти какая, но все ж женой истопника быть лучше, нежели женой обормота. К тому же Минька оказался вовсе не таким уж беспомощным тюфтей. Просто не хватало ему напора, жизненной силы что ли, а так мужик был не хуже других, только выпить любил, а когда выпивал, все плакал, видимо опять же от душевной слабости.
Степанида родила ему сына Николая и уже подумывала о дочери, когда началась война. Минька похлюпал и ушел на фронт. Уходил, как будто навсегда, жалкий, мокроносый, вовсе не похожий на защитника. Степанида проводила его до райцентра и тут же назад, в Синюхино. Она как будто даже не заметила его отсутствия, как будто и не ждала обратно. Степанида не давала воли чувствам.
Что ж с того, что муж на фронте, зато сын, вот он, рядом, орет в люльке, просит есть. И опять про нее говорили недоброе, будто она даже рада была сбагрить Миньку, будто вовсе не желала его возвращения. Доподлинно это утверждать никто не мог, но что другое можно подумать о жене, которая говорила почтальону, размахивающему у калитки фронтовым треугольничком:
„Брось в ящик, я потом возьму… Колька есть просит…“ Говорили, что она Миньку еще там, в райцентре, вычеркнула из живых, а он возьми да и вернись с войны целым и невредимым. Другие, кого ждали, по ком тосковали, за кого даже молились в открытую и тайком, не вернулись, а этот заявился домой невредимый и гладкий такой, как будто не из окопов вышел, а приехал из дома отдыха. В котельную он больше не пошел, а надел новые узкие сапоги, что привез с собой в вещмешке вместе с фарфоровым оленем, у которого был отбит один рог, и тушенкой, и поехал в район показаться начальству. Никто не знает, кому он там показался, какие получил указания, только после этого его как-то вывернуло.
Работать в совхозе он не желал, от своего хозяйства тоже отлынивал, надевал с утра сапоги, гимнастерку и слонялся по селу как неприкаянный, говорил, что ждет назначения из района. Другие мужчины отгуливали и брались за дело, а Минька свою линию крепко гнул. И в один прекрасный день он исчез из Синюхино. Вышел на крыльцо покурить и как в воду канул. То ли пешком ушел, то ли на попутке уехал — никто не видел. А может, он и вправду получил долгожданное назначение. Никто этого так и не узнал, потому что никому всерьез до него не было дела. Зато про Степаниду чего только опять не говорили. И загубила-то она своего мужика, чтобы воспользоваться трофейным добром, и извела его дурным обхождением, и даже зарезала и в огороде закопала. А Степанида словно и не замечала, что муж пришел и опять ушел, знай себе возилась со свиньями, да гнула спину в своем огороде, да растила Николая. Раз потеряв мужа, она так и не сумела его найти. Вскоре у нее родился второй сын, Геннадий, и образ Миньки развеялся до сновидения.
После смерти отца Степаннды мачеха уехала жить в Калугу к родственникам. К тому времени сестры повыходили замуж, а брат подался в Сибирь и там затерялся. И получилось так, что Степанида осталась единственной владелицей отцовского дома, а Минькина халупа настолько вся расползлась, что и на дом-то не походила, ни дать ни взять прошлогодняя копенка, и, хотя тепло она все еще держала хорошо, Степанида решила перебраться в свои родовые хоромы. Там она и жила до тех пор, пока старший сын Николай не обзавелся своей семьей и собственным домом, а младший Геннадий не ушел служить в армию.
И конечно, для тех, кто хоть мало-мальски знал Степаниду, не было ничего удивительного в том, что она оставила насиженное место, чтобы перебраться к старшему сыну. Ведь там было то, что могло заполнить пустоту, которой грозило временное отсутствие существа, нуждающегося в ее заботе. В доме Николая таким существом стал внук Васятка.
А как же отчий дом? Неужели сердце ее не дрогнуло, когда она решилась отдать его в чужие руки? Не дрогнуло, потому что теперь родным для нее стал дом Николая. Здесь были родные люди, а там только стены. Не таким чувствительным человеком была Степанида, чтобы вздыхать по деревяшке.
Поэтому, увидев, как в комнате, где она родилась, выросла и состарилась, загорелась чужая свеча, она с облегчением подумала: „Слава богу, кажется, денег назад не потребует“. И, успокоенная, пошла заниматься своим хозяйством.
Дома еще никто не ложился. Васятка и тот полуночничал, сидел на кухне на березовом чурбане и, что-то мурлыкая себе под нос совсем как взрослый самостоятельный мужчина, клеил воздушного змея.
— Баб Степ, — сказал Васятка. Он привык так называть Степаниду с пеленок, когда еще путал, где мужской, а где женский род. — Я у тебя в запрошлом году суровые нитки видел?..
— Кончились, — ответила Степанида. — Давно уж все вышли. Помнишь, я тебе валенки подшивала.
— Ага, — сказал Васятка опять же по-взрослому и тут же, забыв, что он „взрослый“, шмыгнул носом.
В большой комнате, которую невестка Клавдия норовила назвать залой, сама невестка, сидя под абажуром, заметывала вручную зеленую блузку. Ей зеленое шло.
Николай сидел тут же за столом босой и в майке и набивал бумажные гильзы махоркой. Когда-то, очень давно, его премировали за хорошую работу в совхозе машинкой для набивания папирос, пятью пачками махорки и целым ящиком бумажных гильз. Все это стоило рублей двадцать на старые деньги, но Николай высоко оценил награду. До этого он не курил и не имел в том потребности, а тут закурил и не заметил, как пристал к этому делу, так что уж тянуло.
Поначалу он признавал только самодельные папиросы, но дальше гильзы завозили в сельпо все реже, а потом они и вовсе исчезли из продажи. И тогда Николай перешел на фабричные папиросы „Казбек“, но с тысячу гильз он все же оставил про запас. И перед праздниками или же когда уж очень уставал и хотел отдохнуть душой и телом он раскладывал их перед собой, распечатывал пачку табаку или махорки, смотря что я это время продавалось в сельпо, доставал свою машинку и не спеша, со вкусом, заготавливал ровно столько курева, сколько помещалось в портсигар с надписью „Ленинград“. Это тоже была премия за хорошую работу, но из другого времени.
— Генки-то снова нету, — не то спросила, не то подумала вслух Степанида.
— Должно, на танцы подался, — ответил ей Николай.
— Галстук надел, — добавила Клавдия не без некоторого ехидства.
— Он казак вольный, ему сам бог велел, — сказала мать, доставая из комода коробку с пуговицами. — Женится — еще насидится подле юбки.
Время было позднее. Обычно в этот час Чупровы уже расходились по углам.
Но сегодня все были немного возбуждены. Все-таки не каждый день случается продавать дом. Хотелось говорить.
— Продали, значит, имущество, — сказала Степанида, делая вид, будто ищет чего-то в коробке. — Хорошо, что не передумали ахвицеры наши, а то я уж сомневалась. Давеча в конторе сказывали — выйдет указ: дома, которые пустые, сносить под огороды. Овощеводство хотят развивать, потому что луку не хватает. Приходится его из этой… как его… привозить… Гущин говорит:
„Кто бы мою конуру купил, я б за бутылку отдал“… Шуткует, а все-таки хорошо, что дело сделано. Все-таки полтыщи деньги хорошие, что ни говори…
— Деньги-то хорошие, да вот хорошо ли вы их пристроите, — не выдержала Клавдия. — Вот в чем вопрос.
— А никакого вопроса тут нету, — приняла вызов Степанида. — Дом был отписан Геннадию, стало быть, и деньги его.
— Он же не хочет их брать, — сорвалась Клавдия. — Понимает, что все одно пропьет. А вы, мамаша, ему их силком впихиваете, только чтобы нам назло.
— Клава, — сказал Николай как можно строже, но прозвучало довольно-таки вяло.
Жена это восприняла по-своему, как нежелание мужа вмешиваться в бабские дела, и пошла в новое наступление:
— У Васятки вон из пальто вата полезла, ботинки — одна видимость.
Николай двадцать лет в одном костюме ходит, от соседей стыд, а вы все Генке норовите отдать. Он пьет, подзаборничает, а вы на него молиться готовы…
— Так Генка, значит, подзаборник, пьянь? Ладно, сношенька, спасибо тебе, что глаза нам открыла, — зло усмехнулась Степанида.
— Пожалуйста! А молчать больше я не намерена. Вы у нас ни в чем недостатка не знаете, живете как у себя дома, так будьте любезны… А то как чего нужно, так Николай купи, а денежки Геночке на книжку…
— Клавдия, — Николай саданул рукой по столу так, что его папироски попрыгали на пол. — Придержи язык. Дом братов и деньги братовы, что он захочет, то с ними и сделает. А перед мамашей извинись. Не она должна нам спасибо говорить, а мы ей. Кабы не она, так все наше хозяйство пошло бы прахом. Какие мы с тобой хозяева.
Клавдия замолчала, но извиняться не стала. Собрала свое шитье и пошла стелить постель.
„Чтоб вас всех Чупровых… — думала она, ворочаясь под одеялом, — До чего несуразные люди. Черт меня с ними связал“.
А в это время Глеб уже почти подъезжал к Москве. Все шоссе впереди чего и позади напоминало гигантский эскалатор, сплошь уставленный легковыми автомобилями.
Казалось, они не катятся вовсе, а плывут в ночи, нанизанные на невидимый трос. Так и хотелось бросить баранку, вытянуть ноги и прищурить глаза, чтобы из каждого огонька, как в детстве, выросли лучики.
„А славно все получилось с этим домом… И хозяева славные люди… И начальство… И этот эстонец… — думал Глеб в такт плавному движению автомобильной кавалькады. — Такой домина, впору клуб оборудовать, и всего за пятьсот рублей. Вот что значит далеко от Москвы… А в общем-то не так уж и далеко, еще нет двенадцати, а вот уж и окружная… Зато какой воздуху какая река… Слава богу, что все так устроилось. Теперь можно и докторской заняться“.
Настроение у Глеба от самого Синюхино было приподнятое. Он чувствовал себя чуть ли не врачом, который только что спас жизнь человеку. Хотя, конечно, врач — это уж чересчур, и насчет жизни тоже, пожалуй, слишком резко. Но никто же не станет спорить, что он выполнил сыновний долг, позаботившись о здоровье отца.
Естественно, то, что сделал для него отец, нельзя оплатить никакой заботой, а только всей своей жизнью, которая ему, Глебу, как человеку семейному, принадлежит уже не вполне. Но не стремиться отдать долг порядочный человек не может. Иначе можно ли его назвать порядочным? Вот он и стремится, вот и пытается. И первая попытка вроде бы удалась: человек, который всю свою жизнь добровольно отдал на общее благо, наконец-то обретет заслуженный покой.
„Дорогой мой старик, — радовался Глеб почти вслух. — Проснется завтра, а в окно сирень заглядывает, петухи орут из конца в конец деревни…
Благодать“.
Тамара тоже обрадовалась, когда Глеб рассказал ей, что все устроилось наилучшим образом. Она только спросила:
— Как отец с тобой прощался?
— Чуть слезу не пустил, скупую мужскую, — признался Глеб. — Весь день улыбался как ребенок, а тут что-то на него нашло. Видимо, нервное напряжение…
— Да, конечно, — согласилась Тамара. — Отец последнее время весь издергался и нас издергал.
— Но теперь-то ему нечего волноваться, — сказал Глеб.
— А как ты думаешь, — спросила вдруг Тамара, — он не сбежит оттуда в первую же неделю?
— Чего ради? — удивился Глеб. — Он же сам хотел…
— Конечно, сам, но нужно учитывать, что он не привык один. Затоскует вдруг по тебе, по Женьке и прикатит…
— Не должен, — возразил Глеб, но не совсем решительно. — На неделю у него есть работа. Дом осел на один бок, и его нужно выправить, потом сменить рамы… Там один эстонец вызвался помогать. А на выходные я обещал приехать.
— Хорошо, — сказала Тамара. — Но на всякий случай нам нужно поторопиться с отпуском. Он очень обрадуется, когда мы заявимся к нему все вместе. А там, глядишь, он привыкнет к месту, появятся новые знакомые, его оттуда и калачом не выманишь.
— Ты у меня умница, Томка, что бы я без тебя делал, — сказал Глеб и нежно дотронулся губами до ее носа. — Завтра пишу заявление на отпуск.
На следующий день Федор Христофорович проснулся чуть свет. Чей-то петух бесстыдно исходил криком под самыми его окнами. Простыня, одеяло, надувной матрас, на котором Федор Христофорович спал, — все отсырело. Его била дрожь, он никак не мог согреться под одеялом. Пришлось вставать, махать руками и приседать. Таким образом он малость согрелся, но уснуть уже не смог. Чтобы как-то скоротать время до прихода Пиккуса, с которым накануне договорился осмотреть дом на предмет ремонта, Федор Христофорович попробовал читать. Но получалось как-то глупо: один в сыром доме, лежа на полу ни свет ни заря с книгой…
Тогда он решил позавтракать, достал из рюкзака колбасу, хлеб и стал жевать. Но хлеб всухую не лез в горло. „Вот бы чаю сейчас“, — подумал новоиспеченный домовладелец и попробовал поискать в своем владении какую-нибудь посудину, куда можно было бы набрать воды, но ничего похожего не нашел. В сенях, на стене, висело коромысло, а емкостей в доме не имелось.
Тогда он взял свою алюминиевую кружку и пошел к колодцу. Там он встретил Клавдию.
— Чего это вы, товарищ полковник, в такую рань встали? — удивилась она.
— Попить, — смутился Федор Христофорович, как будто его уличили в чем-то непристойном.
— Ах, ты господи, — всплеснула руками женщина. — Да пошлите к нам, чайку выпьете.
Он хотел было отказаться, но представил себе, как горячий чай согреет его изнутри, и пошел к Чупровым.
Степанида встретила его как будто не столь радушно, как прежде, но все же вдобавок к чаю и хлебу с маслом, которым его угощала Клавдия, поставила на стол еще тарелку с толсто нарезанной финской колбасой, его же вчерашним презентом. Разговор как-то не клеился.
Из мужчин в доме был один Васятка. Отец его уже ушел на работу, а Геннадий дома и не ночевал.
— Дядя, а ты правда полковник? — спросил Васятка.
— Неправда, — признался Федор Христофорович.
— Вот и я говорю бабе Степе — не похож он на полковника, а она заладила: „Половник, половник…“ А ты огород копать будешь?
— Буду.
— А нельзя тебе. Сельсовет сказал: пусть живет, а копать тебе не разрешается, потому что земля совхозная.
— Значит, не буду, — сказал Федор Христофорович, поблагодарил хозяев и пошел к себе, дожидаться Пиккуса.
Эйно Карлович пришел все в той же вязаной шапке, но в белой рубашке, поверх которой была надета вязаная жилетка. И весь он был какой-то выстиранный, приятный, выходной и немного праздничный. Федор Христофорович даже позавидовал и подумал, не надеть ли и ему свежую рубашку, но потом решил, что не в рубашке дело. Должно быть, чистый воздух и размеренный образ жизни так благотворно действует на человека.
По-хозяйски, без всякой спешки, Пиккус обошел дом снаружи, обстучал каждое подозрительное бревно, поковырял ногтем паклю в щелях, потом поднялся на чердак и долго там пробыл, затем спустился в подпол, после чего осмотрел помещение изнутри. Все это он делал молча, то и дело цокая языком и покачивая головой, так что трудно было понять: одобряет он или не одобряет.
Время от времени он доставал из кармана засаленный блокнот и что-то заносил в него огрызком карандаша, медлил и еще добавлял. „Так, должно быть, стихи сочиняют“, — думал Федор Христофорович, пряча улыбку. Ему хотелось заглянуть в книжечку, узнать поскорей, что же все-таки нашел эстонец в его доме такого, достойного быть отмеченным в стихах. Или, может, он рецепты выписывал? Но подступиться к хозяину блокнота он не решался. Больно уж важничал Пиккус.
Наконец осмотр дома был закончен, и Эйно Карлович сам снизошел до Федора Христофоровича. Он пролистал свои записи и заговорил каменным голосом:
— Теперь можно делать смета. Смотреть перспектива, как говорится, и тихо-тихо начинать забивать гвозди.
— Много работы? — спросил Варваричев неуверенно.
— Есть немного, — сказал, нет, произнес Пиккус. — Начнем от печки, как это говорится. Старую печку нужно разобрать, она вся прогорела, и сложить новую. Плита, решетка, задвижка — все это есть возможность купить в районном центре. Кирпичи в основном будут старые, но некоторые придется заменить. У меня есть, я дам. За работу, я думаю, возьмут не меньше пятидесяти рублей.
— Кто возьмет?
— Есть тут такой Хренков. Он и плотник, и печник, а то и Степанида может сложить печку. Она это делает даже лучше Хренкова. Я когда-то тоже пробовал, но они все-таки лучше.
— Значит, за все про все, считай, рублей восемьдесят, — прикинул Федор Христофорович.
— Шестьдесят пять, — отрезал Пиккус. — Кирпич я даю бесплатно.
— Спасибо, — сказал. Варваричев. — Спасибо.
— Не стоит благодарность, — сказал эстонец. — Вам еще придется выложить порядочный сумма. Все рамы нужно менять, потому что старые, прогнили. Шесть окон — шесть рам по двадцать рублей каждая. Итого: сто двадцать рублей.
— Вместе с работой? — спросил Федор Христофорович.
— Само собой, — ответил Пиккус. — Наличники — это особая статья… Затем два бревна спереди… Их съел жук, а стало быть, нужно менять. Бревен у меня не имеется, но можно попросить в совхозе, а за работу я возьму двадцать рублей. Теперь крыльцо… Того и гляди провалится и можно сломать нога или даже шея… Нужно колотить новое. С перилами хотите или так?
— С перилами, если можно, как положено…
— Тогда тридцать рублей с моим материалом. А перекрыть крыша будет стоить — сотню. Лучше крыть шифер, но его у нас в районе нет. Есть рубероид, но нужно заплатить шофер, чтобы привез.
— Итого? — бодро подхватил Федор Христофорович.
— Не будем забегать перед, но как минимум — двести, — сказал Пиккус и, заглянув в свою записную книжицу, продолжал — В сенях нужно перестилать пол.
Это будет стоить двенадцать рублей, но за доски придется давать дорого. Тут один продает… Жилые комнаты тоже станут в копейка…
— Это потом. Не все сразу, — замахал руками Федор Христофорович.
— Потом, может, не будет Пиккус или деньги, или хозяин, — глубокомысленно подметил эстонец. — Все равно, как говорится, один черт платить. Значит, сто пятьдесят — работа. Плюс обои и краска. Значит, готовь хозяин за все шестьсот пятьдесят пять рублей.
— Ну что ж, — вздохнул хозяин, — раз уж взялся за гуж…
— Правильно, — подтвердил эстонец. — И вот еще какая штука… Вы, наверно, захотите мне помогать. Это пожалуйста. Я человек не молодой, и мне нужен помощник, но предупреждаю, что больше десяти рублей в день я вам платить не смогу.
— Как это? — не понял Федор Христофорович.
— Если не согласны на эту сумму, то я найму другой человек.
— Согласен, согласен, — поспешил ответить Варваричев, хотя так и не понял, о чем идет речь.
— Вот и хорошо, — Пиккус был, кажется, доволен. — Работать будете на себя и еще получать денежки.
Федор Христофорович никак не мог настроиться на хозяйственный лад. Но Пиккус настоял на том, чтобы не откладывать дело в долгий ящик, а начинать ремонт немедленно. Для начала хотя бы поднять осевший угол дома. Он все обдумал и взвесил, и теперь ему нужны были камни и домкрат. Домкрат позаимствовали у Генки Чупрова, который как раз заявился домой, чтобы перекусить, а заодно и отдохнуть после бессонной ночи. Он даже вызвался помочь старикам и предоставил в их распоряжение свой ЗИЛ Хуже обстояло дело с камнями.
— Хорошо бы иметь дикий камень, раппакиви, как у нас говорят, — рассуждал эстонец.
Все соглашались, но никто не знал, где найти такой камень.
— В Эстонии этого добра хоть пруд пруди, — вздыхал Пиккус. — Плюнуть нельзя, чтобы на него не попасть. Прежде чем огород вскопать, тонну камней выгребешь, а тут совсем нету…
— А почему называется дикий? — полюбопытствовал Васятка, который увязался помогать своему дяде Гене. — Разве бывает еще и домашний?
— Домашний не бывает, а искусственный есть — кирпич, например. А этот природный…
— Бульник, что ли?
— Может, и так, только побольше…
— Так ведь этих бульников на речке, у моста, дополна, — обрадовался мальчуган.
Геннадий завел свой ЗИЛ и повез всех к мосту. Там, на быстрине, действительно, было полным-полно валунов разного калибра. Пиккус выбрал несколько средних и приказал Генке и Федору Христофоровичу погрузить их в кузов. Они промокли до нитки, продрогли, пока выковыривали камни со дна реки и волокли их к машине, но с заданием справились. Васятка все время вертелся у них под ногами, так что Геннадию пришлось пару раз даже прикрикнуть на него.
— Надо же, дом, как машину, поднимают, — восхищался мальчишка, когда Пиккус подсунул домкрат под дом и велел Геннадию качать.
Это и впрямь было забавно. Все соседи собрались смотреть, как Эйно и старый полковник курочат столетний чупровский дом. Кто посмеивался, кто качал головой, дескать, чудаки да и только, а кто и плечами пожимал, мол, зря затеяли, все равно толку не будет, это как новый кафтан со старыми дырами. Но Пиккус держался уверенно, и Геннадий старался на совесть. Ему было любопытно, что из этого выйдет.
А вышло все, как задумал эстонец. Когда дом выровнялся, он подложил под угол камни и вынул домкрат. Зеваки были разочарованы: ничего не обвалилось, не треснуло, не рухнуло. Они еще немного постояли и разошлись по домам. А неутомимый Пиккус стал мастерить возле крыльца нечто вроде верстака или козел. Геннадий хотел было ему помочь, но тут пришла Степанида и позвала сына, а заодно и внука обедать.
— Ты, Генаша, не больно на них ломайся, — сказала старуха, когда они сели за стол. — Люди скажут, обвели Чупровы старого человека вокруг пальца, развалюху ему всучили, а теперь к нему подмазываются, чтобы деньги назад не потребовал.
— С каких это пор, мать, тебя интересует, что там кто скажет, — усмехнулся Генка. — Прежде ты всегда своим умом жила.
— Вот и дожила до того, что всяк, кому не лень, куском да углом попрекает.
— Скажешь тоже, мать… У кого язык повернется попрекнуть тебя.
— Язык, он без костей. Мне не привыкать — какая старуха не в тягость. А вот за тебя сердечко болит. Все-то у тебя мараным наверх получается.
Подумай, Геннадий, кабы тебе боком не вылезло твое гулянье. Подумай.
— Ладно, маманя, уговорила, — попытался перевести разговор на шуточный лад Генка.
Но Степанида не знала и знать не хотела шуток. Она открыла гардероб, выдвинула ящик, достала из-под белья пачку червонцев и положила ее на стол перед Генкой.
— Вот, Гена, положи на книжку. Это твои… За дом. Пригодится на черный день.
Генка глянул на пачку, но не притронулся к ней.
— На кой они мне? Не требуется… Возьми себе.
— Деньги твои по закону. Мне они не нужны, я старая…
— Брату отдай. Ему нужнее.
— Деньги твои — ты и отдай, — отрезала Степанида.
Она взяла пачку со стола и засунула ее в карман Генкиной телогрейки, дескать, знать ничего не знаю, бери и все тут.
С этими самыми деньгами он и поехал в мастерские. Подкатил к воротам и с ходу просигналил три раза. Так он всегда приветствовал брата, когда видел где-нибудь его трактор.
Николай не спеша подошел к машине, сплюнул под колеса окурок:
— Здорово, братан. У тебя патрубок метра на полтора найдется?
— Вечером привезу. И вот еще что… — Генка замялся, достал из кармана деньги и протянул их Николаю. — Возьми эти башли себе… Купи там чего нужно Ваське, Клавдии…
— Перебьется Клавдия, — сказал Николай и заложил руки за спину, чтобы ненароком не взять денег, — а тебе жениться нужно, хозяйством обрастать.
— Бери, все одно спущу. Ты меня знаешь.
Николай неодобрительно покачал головой, потом зачем-то поднял капот Генкиного ЗИЛа, глянул в мотор, как будто хотел там найти ответ на вопрос „как быть с деньгами?“, наконец опустил капот и сказал:
— Давай сюда свои капиталы. Пусть у меня хранится до поры до времени приданое твое, вроде как в сберкассе.
Он взял деньги, послюнявил палец, пересчитал бумажки и уже собрался уходить, но Генка сказал вдруг:
— Постой. Дай мне червонец. В Калинники на танцы сегодня едем…
— Обойдешься, — сказал Николай и пошел туда, откуда появился. И уже у самых ворот он обернулся и крикнул Генке:
— Патрубок не забудь привезти, чертяга.
Тем временем Пиккус успел намахаться топором да молотком так, что уж руки у него не поднимались. Все-таки возраст. Федор Христофорович только гвозди ему подавал и то уморился. Солнце шпарило, как в середине лета, и негде было от него укрыться. Хотелось пить, да и голод давал о себе знать.
— Шабаш, — сказал наконец Пиккус. Он вогнал топор в стену дома, стащил с головы свою шапку с помпоном и отер ею пот с лица. — Давай, хозяин, обед.
Федор Христофорович часто заморгал, метнулся в дом, но эстонец остановил его:
— Куда вы? Там ведь нет обед.
— Нет обед, — признался Варваричев. От общения с Пиккусом он и сам теперь заговорил, с акцентом. — И как это я так опростоволосился…
— Нет беда, — улыбнулся эстонец. — Вы человек городской и не знаете деревенский обычай кормить работник. В городе не принято кормить сантехник или телевизионный мастер. Я это понимаю, но с другими так нельзя будет. Это ведь не просто еда, а такое правило, можно сказать уважение. Человек может обидеться, если его не пригласить за свой стол. Нужно хоть чем, но непременно угостить: пусть даже килька в томате, если другой еды нет. Он не станет обижаться, своего еще принесет, но за стол посадить надо.
— Конечно, Эйно Карлович… Вы уж меня извините… Может, все-таки чего-нибудь сообразим, — засуетился Федор Христофорович. — Там у меня есть колбаса, консервы…
— Пошли в столовая, — сказал Пиккус.
Столовая помещалась в том же здании, что и магазин. В общем-то она ничем почти не отличалась от городских столовых, только на каждом столике стояли в банках из-под маринованных огурцов огромные букеты сирени, и запах от этого был такой, как будто здесь сиренью кормили.
Пиккус взял себе борщ и котлеты, то есть все, что значилось в меню.
Федор Христофорович последовал его примеру. Он хотел заплатить за Эйно Карловича, но тот как-то холодно взглянул на него и сказал, как отрезал:
— Не тот случай.
Они сели за столик у окна. Под окном стоял мотоцикл; Возле него бродили куры и выклевывали что-то у него из-под колес.
„Что я здесь делаю, — пронеслось вдруг в голове у Федора Христофоровича. — Каким ветром меня сюда занесло? Просто наваждение какое-то… Вот вскочить на этот мотоцикл и…“ Но сейчас же он подумал, что уже понедельник, а в пятницу вечером приедет Глеб, а там, может быть, и внука Женю привезут. Он увидит деревянный дом, как в книжке на картинках, речку, лес, вот этих кур и, наверно, обрадуется. Это успокоило Федора Христофоровича, он надломил хлеб и стал есть борщ.
— А вы, собственно, каким образом попали в Синюхино? — спросил он Пиккуса между первым и вторым.
— Определен на жительство, — совершенно бесстрастно ответил тот, — соответствующими органами.
— Это как? За что? — выпалил Федор Христофорович и тут же спохватился, что поступил опрометчиво.
У всякого человека есть такое, о чем он не любит вспоминать.
— За бандитизм, — сказал Пиккус и как ни в чем не бывало продолжал есть.
— То есть… Вы шутите? — опешил Федор Христофорович.
— Не пугайтесь, я никого не убивал и даже не стрелял, у меня не было никакой ружье.
— Как же так получилось? — спросил. Федор Христофорович, видя, что Пиккус не прочь поговорить на эту тему.
— Старая история, — начал эстонец так, как будто собирался рассказать легенду. — Сразу после войны. Некоторым людям Советская власть, как говорится, встала поперек горло. У нас тоже такой был по фамилии Кунст.
Нельзя сказать, чтобы он был богачом, но хутор имел неплохой. Только ему этого показалось мало, и он связался с немцами, чтобы попользоваться от них.
Кое-что ему перепадало, и он вообразил себя большой человек. Так что, когда пришла Советская власть, ему ничего не оставалось, как уходить в лес. Он так и сделал. Ушел в лес и взял с собой кое-кого из своих батраков и соседей.
Они ничего не делали, только сидели в лес и все оттуда показывали фига, выжидали время, пока из района уйдет отряд, присланный для борьбы с бандитами. Но изредка они все-таки нас навещали, требовали хлеб, яйца, сыр.
Мы, конечно, давали и помалкивали, потому что никто не хотел, чтобы его хутор сжигали, а его самого убивали. Однажды они заявились к нам с матерью и потребовали продукты. Мать отдала кое-чего, но им показалось мало, и они ее обругали. Я сказал, что они не правы, и они выбили мне два зуба и приказали идти с ними. И мне ничего не оставалось делать, как идти, потому что с меня мертвого никакой толк не было бы. Они как будто одурели. Раньше это были нормальные мужики, которые много работали, но любили и поговорить, и посмеяться. А тут их словно кто подменил: сидят и смотрят исподлобья, и даже разговаривать не желают. Десять дней мы отсиживались в лесу, все чего-то ждали. Почти все время шел дождь, а крыша над головой не было, ничего не строили, потому что каждую минуту ждали перемены. Там я заработал себе радикулит. Кунст то уходил, то опять появлялся, он очень нервничал, а потом сказал, что наше дело — табак и нужно уходить за границу. „Ты тоже можешь идти с нами, — сказал он мне. — Все равно красные тебя расстреляют, когда узнают, что ты был в нашем отряде“. Я не боялся красных, потому что ничего плохого сделать не успел, но побоялся сказать „нет“, чтобы их не разозлить. Для начала решили перебраться на какой-нибудь остров. Оттуда легче было уйти за кордон.
На острове мы сидели голодные в старой коптильня, ждали, когда тронемся дальше, и ругались между собой. Кунст с двумя дружками ушел на лодке в море, чтобы вернуться за нами на шхуна. Но она так и не появилась, а пришел милицейский катер и забрал нас всех в город. Там начальство разобралось, конечно, кто бандит, а кто просто дурак, но все ж решило, услать нас от греха подальше. Мне досталось Синюхино, и с тех пор я здесь.
— И наказание до сих пор в силе? — спросил Федор Христофорович после недолгого молчания.
— Я уже давно мог бы уехать назад, но, думаю, это ни к чему. Мать моя умерла, и я похоронил ее здесь на кладбище. Здесь я нужен. Здесь мой дом.
Где ты нужен, там и дом твой. Я без этого Синюхино уже не совсем я, но и Синюхино будет уже немного не таким без Эйно Пиккуса.
Федор Христофорович ничего не мог сказать на это, но про себя подумал, что эстонец, должно быть, прав. А Пиккус как будто стряхнул с себя годы, оживился, повеселел и стал рассказывать про то, какие смешные истории происходили с ним в первое время после приезда в Синюхино, а потом поднялся и сказал:
— Ладно, надо идти строгать доска, чтобы поскорей делать вам квартира.
— У вас найдется рубанок для меня? — спросил Федор Христофорович.
— Найдется, — сказал мастер, и они вышли на улицу. Куры шарахнулись в разные стороны у них из-под ног. От неожиданности Федор Христофорович отскочил в сторону, налетел на мотоцикл и свалил его в пыль. И тут из распахнутого настежь окна парикмахерской, которая помещалась в доме, напротив столовой, послышался такой пронзительный смех, что могло показаться, будто на улице на полную мощность включили громкоговоритель. Там в единственном кресле у единственного зеркала сидела женщина в бигудях и покатывалась со смеху. Другая женщина, в белом халате, наверно парикмахерша, что-то сердито говорила ей, видимо пыталась пристыдить, но та никак не могла взять себя в руки и остановиться. Федор Христофорович опустил глаза, чтобы не смотреть туда. Ему было как-то неловко видеть женщину в парикмахерской да еще в бигудях. Он хотел побыстрей уйти с этого места, но вдруг услышал, как женщина, едва сдерживая новый приступ смеха, поздоровалась с ним, назвав его по имени-отчеству. Это была секретарь сельсовета Светка Рябыкина.
— Вот дура, — говорила ей парикмахерша, когда Федор Христофорович ушел, — и что это тебя разбирает. Пожилой человек оступился, а ты гогочешь. Да он тебе в деды годится…
Светка и сама понимала, что поступила некрасиво, но ничего с собой поделать не могла. Со вчерашнего вечера у нее было такое настроение, что она готова была смеяться и вовсе без причины. А тут этот полковник свалил мотоцикл…
Вчера вечером, когда она сидела за столом у Чупровых вместе со всеми, кто был причастен к купле-продаже старого дома, Чупров-младший с нее глаз не спускал, а потом пошел ее провожать. Он был почти трезвый и потому не такой смелый, как тогда, возле клуба, даже целоваться не лез, а улыбался и рассказывал про то, как служил в армии. Выходило у него очень смешно, не служба, а сплошной анекдот. Особенно ей понравилась история про то, как он однажды приехал в какой-то город и захотел поесть, а в столовском меню ничего нет, кроме каких-то калиток. Он подумал, что там приторговывают стройматериалами, и уже собрался уходить, но тут пришел гражданин и спросил калитки, а ему дали пироги. Тогда Генка осмелел и тоже спросил калитки, а буфетчица ему и говорит: „Тебе с мясом или с белугой?“ У него было с собой всего тридцать копеек, и потому он спросил что почем. „С мясом — десять копеек, а с белугой — пять“, — объяснила буфетчица. Он удивился, что с белугой даже дешевле, чем с мясом, и взял на все с белугой, пока не передумали. А когда он надкусил эту самую калитку, то там никакой рыбы не обнаружил, один рис. Он надкусывал один пирог за другим, и везде был рис.
Тогда он разозлился и пошел к директору столовой жаловаться, что его надули.
Директор посмеялся, дал ему три пирожка с мясом и сказал, что все правильно: у них, оказывается, рис называют белугой. Умора.
Хорошо рассказывал Геннадий, и притом ни разу не выругался матерно, как другие парни, и рукам воли не давал, хотя мог бы и поцеловать.
Она, в свою очередь, говорила ему разные умные вещи про свою работу, к месту вставляя такие слова, как процедура, документация, протокол, директива. Она видела, что Геннадий поглядывает на нее с уважением, и еще больше старалась. Дошло до того, что на прощание он пожал ей руку и пригласил на танцы в Калинники.
Этот новый Геннадий нравился ей не меньше прежнего. И она перед тем, как уснуть, окончательно решила выйти за него замуж.
А Генка катил в это время в Красновидово, где его ждала весовщица Галя, косенькая малость, но зато без претензий, и думал о том, как это он раньше не замечал Светлану. „Серьезная деваха, елки-моталки, — улыбался он про себя. — И откуда только взялась такая. От горшка два вершка, а уже секретарь.
Бусы ей подарить, что ли, или такую штуку в виде лезвия, на котором по-иностранному написано. На шее носить. Надо будет мужикам сказать, чтобы привезли, когда в Москву поедут. Там такие штуковины в каждом табачном киоске продаются. И Гальке заодно. Во, удивится… Хотя нет, еще подумает, что намекаю. А Светке обязательно, она не как другие, такую, брат, на хромой козе не объедешь. Тут нужен деликатный подход. А если намекнуть, что женюсь… Эх, жалко мать дом загнала…“
Генка еще не догадывался, какую роль суждено сыграть Светлане в его судьбе, но уже начинал что-то чувствовать. И это новое чувство, а вернее, предчувствие было столь необычным, что никак не желало умещаться в прежнее его понятие о жизни. У него даже для себя не находилось слов, чтобы обозначить свое отношение к Светлане. Но какая-то почка в душе его лопнула и из нее неминуемо должен был появиться росток.
Столь же необычные чувства, но только другого рода, испытывал и Федор Христофорович. Первая неделя его пребывания в Синюхино стала испытанием не столько его духовных сил, как он ожидал, сколько физических. С тех пор, как он в восемнадцатилетнем возрасте ушел с завода, ему не приходилось таскать столько тяжестей. На первый взгляд, вроде ничего особенного: там — принеси, здесь — подержи, но за целый день он так выматывался, что насилу добредал до своего матраса.
Быть подручным у Пиккуса оказалось нелегким делом. Мастер старался его использовать на полную катушку, как говорится. Эйно Карлович, конечно, и сам не бездельничал, но, то ли из уважения к своему ремеслу, то ли из опасения избаловать подручного даровыми деньгами, он просто-таки загнал Федора Христофоровича. Правда, в этом были и свои плюсы: куда делись все его сомнения и дурные предчувствия, даже помечтать о близких сердцу сыне и внуке ему некогда было. Весь день на ногах, как заводной, а вечером едва хватало сил, чтобы сходить на речку умыться. После речки он приходил домой, буквально падал на свое ложе и тут же засыпал. И снились ему доски, гвозди, двуручная пила, ножовка и стамеска. Пиккус был доволен, когда Федор Христофорович рассказал ему о своих снах.
— Если так дело дальше пойдет, то я, может быть, подряжу вас поправлять и мой дом, — шутил эстонец.
Федору Христофоровичу нравилось наблюдать за тем, как тот всматривается в доску, прежде чем пустить ее в дело, как рассчитывает каждое свое движение, когда орудует рубанком или же топором. Пиккус представлялся ему, привыкшему ко всякого рода механизмам, то станочником, то станком, что в его глазах было одинаково почетно.
Федор Христофорович так погружался в созерцание самого процесса плотницкой работы, что ее результат становился для него неожиданностью. Пока он глядел, как Пиккус пилит и строгает, появлялось вдруг крыльцо с перильцами, пока удивлялся тому, как легко Эйно Карлович управляется с неуклюжим топором, дом засиял новой оконной рамой.
Охваченный каким-то детским восторгом, Федор Христофорович выбегал на середину улицы, чтобы поглядеть на обновку издали, качал головой и потирал руки.
— Ну, вы колдун, Эйно Карлович.
Так радуется ребенок, когда находит под елкой новогодний подарок, хотя он и знает, что подарок непременно там должен быть, потому что с вечера подглядел, как родители его туда клали.
Пиккус флегматично соглашался с Федором Христофоровичем и что-то вновь записывал в свою книжечку. А когда все рамы были заменены, он посмотрел в свои записи и сказал:
— Надо будет набавить по три рубля на каждую рама за качество. — Потом подумал и добавил — Вы тоже хорошо работали и поэтому получите премия — по рублю за рама.
Федор Христофорович не стал спорить с мастером. За то время, пока они вместе работали, он успел привыкнуть к его причудам… В сущности, Пиккус брал по-божески, то есть минимум из того, что мог бы затребовать за свои услуги, но почему-то не хотел в этом признаваться, и строил из себя жлоба.
Что ж, сколько людей — столько странностей. Федор Христофорович понимал это — возраст у него такой был, когда многое видится как бы издалека.
Зато старый дом, который, казалось, уже навсегда сделал „вольно“, как будто подтянулся. Теперь он напоминал старого солдата на плацу. И это не оставалось незамеченным для синюхинцев. У каждого из них вдруг находились какие-то дела на том конце деревни, где стоял дом Варваричева. Мужчины шли мимо, останавливались напротив дома, здоровались с хозяином и с мастером, некоторое время смотрели молча, как они работают, разглядывали и ощупывали сделанное, чесали в затылках или плевали себе под ноги и шли дальше, чтобы при случае сказать кому-нибудь: „А дачник-то подновляет свои „хоромы“. Были и такие, которые пытались влезть со своими советами. Но Пиккус умел их отшить. Он неопределенно махал рукой, что могло быть истолковано и как „ладно, учтем“ и как „шли бы вы со своими советами…“.
Женщины всем своим видом старались показать, что им нет дела до новосела и его дома, но любопытные взгляды, которыми они ощупывали каждую досочку, каждый гвоздь, выдавали их с головой.
Для неизбалованных событиями синюхинцев и сам новоявленный односельчанин, и все с ним связанное стало любимой темой разговора. Чем бы ни начинались теперь беседы, они неизменно сводились к „полковничьему дому“.
И только Степанида старалась избегать этой темы. Она вроде бы ничего не слышала и не видела или не желала слышать и видеть. Бывшее домовладение, казалось, перестало для нее существовать, как только оно сделалось бывшим.
Но вот однажды Васятка прибежал с улицы красный от возбуждения и затараторил взахлеб с порога:
— Кроют… Перед уже наполовину и планками… А сзади завтра. И я лазил, бабань… Гадом буду, лазил. И еще полезу.
— Я те полезу, — пригрозила внуку полотенцем Степанида на всякий случай. — Уймись.
Она еще не понимала, по какой это причине Васятка так разволновался, но знала твердо, что всякое перевозбуждение до добра не доводит, и потому не преминула осадить внука. Но он как будто не слышал ее.
— Дядя Федор… Дядя Пиккус… — захлебывался он своими словами. — В общем, я пошел… Там гвозди… Помогать.
— Стой, — сказала Степанида и поймала внука за руку. — Никуда ты не пойдешь.
Но Васятка вырвал руку и юркнул за порог.
— Стой, лында чертов, — крикнула Степанида.
Но его уже и след простыл. Тогда она вышла на улицу, чтобы еще раз пригрозить внуку полотенцем, и увидела такую картину: все небо, насколько глаза хватало, заполонили неуклюжие серые тучи, они нехотя ворочались там, как коровы в стойле, и земля как будто смотрела на все это, раскрыв рот, не шевеля ни единым листиком, ни даже пылью придорожной, а вместе с землей смотрели в небо и два старика на крыше ее бывшего дома, и сам дом всеми своими новехонькими оконцами, казалось, посматривал наверх весело и молодо, как мальчишка, который ждет теплого дождика, чтобы побегать по лужам босиком.
„А дом-то родителев я зря продала, — невольно подумалось Степаниде. — Не следовало его продавать. Или уж тысячу просить“. Подумалось и тут же забылось, но где-то в глубине ее души уже зародилось сомнение, маленькая царапинка, которая, если ее не бередить, сама собой проходит бесследно, но если все время ее трогать — может превратиться в незаживающую язву.
Так и случилось. Вечером того же дня она опять пожалела о проданном доме.
Клавдия получила в совхозе какую-то премию, поехала в область и вернулась оттуда с цветным телевизором к большой радости всех домашних.
Особенно радовался Васятка. Он тут же достал откуда-то плюшевую тряпку и кинулся протирать полированный ящик.
— Вот, — сказала довольная Клавдия. — Пользуйтесь. Я не то что некоторые — для всех стараюсь.
С Николая как будто сдуло всю его усталость. Он подхватился и полез на крышу прилаживать временную антенну, провозился с ней весь вечер и закончил уже затемно. Телевизор работал, но ничего не показывал. Клавдия утверждала, что загвоздка в антенне, а Николай доказывал ей, что все сделал как положено, просто телевизор неисправен, и хотел снять крышку, чтобы посмотреть, в чем там дело. Но Клавдия не позволила этого сделать, в сердцах назвала мужа уродом и рохлей и понесла телевизор к соседям, чтобы проверить, как он будет работать с настоящей антенной. Но телевизор и там не желал ничего показывать. Клавдия вернулась домой злая и затолкала телевизор ногой под кровать.
— Легче на поворотах, — не выдержал Николай. — Ведь денег стоит.
— Не твое дело, — сорвалась Клавдия. — Не ты платил — не тебе мне выговаривать. Сам-то рубля в семью не дашь, все маманьке в сундук складываешь.
— Так, невестушка, так, — вступила в разговор Степанида. — Выходит, ты одна всех поишь и кормишь, а мы тут все вроде как приживальцы.
— Я этого не говорила, — пошла на попятную Клавдия. — По мне все ладно.
Она пожалела, что начала этот разговор, но остановить свекровь было уже невозможно.
— Тогда ответь, невестушка, зачем ты тут воду мутишь, зачем во грех нас вводишь, словно вражья сила: сына стравливаешь с матерью, брата с братом.
Так и кортит тебя в свое гнездо нагадить. Ведь это ты, бесстыжая, напела мне родителев дом за полцены продать. Думала попользоваться, гадина, а как не вышло, ты и мутишь воду.
— Сами вы гадина, — огрызнулась Клавдия, но заводиться не стала, весь пыл прошел.
— Дом продавать вообще не следовало, — сказал Николай. — Хороший, крепкий дом. Дядья наши умели строить. По теперешним временам такому дому цены нет.
Вон у Фроликовых красновидовских изба вроде баньки, а дачников пускают и берут по двести рублей за лето. И дом за собой сохраняют, и пользу имеют с него.
— А если уж продавать, — продолжал рассуждать Николай, — то просить свою цену. Дом-то почти новый.
— Пап, — сказал вдруг Васятка, — а давай его отымем.
Все засмеялись, даже Клавдия, чувствовавшая за собой некоторую вину, и сам Васятка засмеялся, решив про себя, что таким образом взрослые одобряют его предложение. И в общем-то был прав. Степанида, так та совсем всерьез приняла идею внука. Правду говорят — старый что малый.
„А если и впрямь затребовать дом назад? Пойти к председателю сельсовета, поплакаться, дескать, продали дом по дурости. Мужик свойский, синюхинский, с Минькой вместе на фронт уходил, чай, не обидит, войдет в положение…“
Это мысль не давала теперь покоя Степаниде. Но было одно сомнение:
платить Варваричеву за ремонт дома или не платить. По справедливости, конечно, нужно было заплатить, потому что человек старался, нанимал рабочую силу, покупал материалы, а с другой стороны — кто ж его просил ремонтировать совсем еще крепкий дом. Вот из-за этой-то загвоздки она и решила, прежде чем идти в сельсовет, посоветоваться с Хренковым. Матвей Хренков слыл у синюхинцев большим знатоком законов, хотя если разобраться, то ни малейшего повода для этого не давал. Просто это был человек, который раз и навсегда определил для себя, что хорошо, а что плохо. В своих оценках он никаких компромиссов не признавал и гордился этим, считая себя человеком принципиальным. Все-все на свете он, подобно какому-нибудь сверхфакиру, запросто умещал в два ящичка, белый и черный.
— Про деньги и думать не моги, — сказал Хренков, когда она выложила ему суть своего дела — Ты должна отдать полковнику все сполна. Я имею в виду стоимость дома уже после ремонта.
— Но ведь это какие деньги, — вздохнула Степанида.
— За ошибки, мать моя, платить надо, — рассудил Хренков. — Кто тебя в сельсовет тянул за руку дом-то родителев продавать. Небось сама бежала да еще думала, кабы покупатель не передумал.
— Правда твоя, Матвей, — опустила глаза Степанида.
Но тут ее как будто кто шпилькой кольнул в бок:
— Так, по-твоему, это справедливо, когда один растопырился на два дома, а другому жить негде?
— Я этого не говорил, — сказал Хренков.
— Так идти мне в сельсовет, требовать мне свой дом назад или нет? — спросила Степанида, которая подозревала; что Хренков над ней подсмеивается.
Но Хренков вовсе не шутил. Он походил по комнате, глянул в окно. А потом сказал:
— Действуй. От тебя не убудет, если откажут, но, может, чего и выгорит.
И мой тебе совет: начинай с района. Коли там, наверху, решат в твою пользу — тутошнее начальство препятствий чинить не станет, а если там откажут, то здесь у тебя еще шанец останется. — Степанида оценила этот совет, но все же ушла от Хренкова немного обиженной.
„Вольно ему советы давать, старому черту, — думала она с раздражением, — нет чтоб бумагу какую написать. Забурел, старый пес, совсем забурел“.
На следующий день она договорилась с товаркой, что та подменит ее на ферме, сказала Клавдии, что ей нужно в Калинники принимать молодняк, и поехала в район. Там она нашла дом, где помещался райисполком, и спросила первого попавшегося человека с портфелем: „Кто тут насчет домов?“ — Вам к Кирьяновой, — сказал тот вежливо. — В конце коридора направо.
Кирьянова оказалась полной рыхлой блондинкой с лиловым лицом и сильно накрашенными губами.
Когда Степанида заглянула в комнату, та печатала на машинке.
— Вы по какому делу, гражданка? — спросила Кирьянова, не переставая стучать по клавишам.
— Я насчет денег, — почему-то вырвалось у Степаниды. „А что, — подумала она тут же, — и насчет денег тоже. Кто просил его ремонтировать почти новый дом“.
— Вам в собес надо, — сказала Кирьянова.
— А сказали сюда, — возразила Степанида.
— Ладно, вот вам бумага, бабуля, — Кирьянова, не отрываясь от своей машинки, протянула Степаниде чистый листок. — Изложите свою просьбу. Не обязательно по форме. Как можете. Поставьте свою подпись и дату, то есть сегодняшнее число. И отдайте мне. Там, в коридоре, столик стоит, а на нем чернила с ручкой.
Степанида вышла в коридор, постояла, с листком в руках возле столика и уехала обратно в Синюхино, решив, что свое начальство все-таки надежнее.
Но свое начальство входить в ее положение не пожелало.
— Ты что, Чупрова, на старости лет в детство впала? — рассердился председатель сельсовета. — Это получается: возьми свои кубики — отдай мою куклу. Мы тут не частная лавочка, а советское учреждение. Покупка твоего бывшего домовладения оформлена в соответствии с процедурой, и хочешь ты этого теперь или нет, а назад оглобли поворотить нельзя. Вот если товарищ Варваричев надумает продать тебе свой дом и уплатить госпошлину, тогда другое дело…
„Продаст как миленький, — решила Степанида после долгих раздумий. — Даром, что полковник, а мужик, по всему видать, простой. Скажу, что житья нет от невестки, углом попрекает. Он должен войти в положение — сам пожилой“.
Но пока она дожидалась удобного момента для разговора с Федором Христофоровичем, пока обдумывала, что ему скажет да как, случилось непредвиденное обстоятельство: к нему нагрянуло все его семейство, сын с женой и внук Женя, или по-домашнему Жека. Они нагрянули неожиданно даже для самого, Федора Христофоровича. Просто подкатили в один прекрасный день к его дому, даже не в выходной, а посреди недели, как раз в то время, когда Федор Христофорович во дворе, под новеньким навесом, кормил своим нехитрым обедом Пиккуса.
— Деда! — закричал Жека прямо из машины. — А мы к тебе в отпуск.
— Вот радость, вот сюрприз, — все повторял Федор Христофорович, помогая выгружать из багажника чемоданы и сумки с продуктами. — Вот это сюрприз…
Он так обрадовался, что не знал, как угодить дорогим гостям. В порыве нежности он то пожимал руку сыну, то улыбался его жене, то гладил по голове внука. И все это он делал неуклюже и невпопад. Пиккусу за него почему-то стало неловко. Он поднялся из-за стола и хотел незаметно уйти, но Федор Христофорович не дал ему это сделать. Он вдруг бросился к нему, схватил его руку и поднял ее вверх. Так рефери в боксе показывают, кто стал победителем в поединке.
— А это Эйно Карлович Пиккус — гениальный плотник и человек большой души, — закричал он так, что всем захотелось сделать шаг назад. — Вы только посмотрите, как он отделал нашу развалюху. Не знаю, что бы я делал без него.
Наверно, сбежал бы отсюда уже на следующий день.
— Кто вам поверит, папа, — улыбнулась любезно Тамара, — что вы могли оставить это замечательное место и вернуться в каменный мешок, который называется московской квартирой.
В городе сейчас просто кошмар: всюду толкотня, жуткая пыль, бензин…
— А я люблю, когда пахнет бензином, — вздохнул Федор Христофорович.
— И я люблю, — сказал Женя. — А еще когда асфальтируют.
— А купаться ты любишь? — спросил его дед. — А рыбу ловить? А собирать ягоды, грибы, жечь костер?..
— Точно не знаю, но думаю, что люблю, — сказал Жека серьезно.
— Вот и хорошо, — сказал Федор Христофорович. — Тут есть один мальчик, его зовут Васей. Он иногда помогает нам ремонтировать дом. Я тебя с ним познакомлю, и он тебе все тут покажет.
После того, как гости снесли вещи в дом и умылись с дороги, хозяин усадил их за стол и стал потчевать гречневой кашей собственного производства. Снизу она у него подгорела, а сверху не доварилась. После смерти жены он научился довольно сносно готовить по кулинарной книге, даже пироги иногда пек. Но там была газовая плита, а тут керосинка, к которой он никак не мог приспособиться. Лечь пока что сложить не успели. Гости кашу есть не пожелали, а попросили поставить чайник и достали свои, привезенные из Москвы продукты.
После обеда Тамара надела сарафан и повела Жеку на речку, а Федор Христофорович и Глеб остались под навесом.
— Ну, как ты здесь, батя? — спросил сын. — Малость пообвык? Вспомнил свои молодые годы?
— Ты же знаешь, — ответил отец, — что я только по паспорту деревенский, а на самом деле в сельской местности никогда не жил, то есть почти никогда.
— Но тебе здесь нравится?
— Природа тут красивая и люди хорошие, но, по правде говоря, я все время чувствую себя школьником, который вышел к доске отвечать урок.
— Вся наша жизнь — сплошной экзамен, — попробовал пошутить Глеб.
Но отец его не поддержал.
— Так-то оно так, но экзамены просто из любви к этому делу никто не сдает. А я никак не могу взять в толк, зачем мы все это затеяли. Нужна Женьке дача на лето, так поехали бы в Раздоры и сняли дачу, как все делают, а то прямо какое-то великое переселение затеяли.
— Папа, тут не в Жеке дело, хотя и ему тоже свежий воздух не повредит.
Прежде всего, дача нужна тебе. И не скромничай, пожалуйста, ты ее заслужил своим беззаветным трудом, своей кровью, пролитой за нас…
— Ах, оставь, пожалуйста, этот вздор. Ты не на собрании. Тебе прекрасно известно, что меня за всю войну даже не царапнуло, и, вообще, я в боях почти не участвовал, а выполнял обычную инженерную работу.
— Все равно ты много сделал, — настаивал сын.
— Мне за это платили, — возразил отец.
В конце концов они перешли на воспоминания и просидели под навесом до тех пор, пока Тамара и Жека не вернулись с речки.
Тамаре очень понравилось в Синюхино. Она не уставала об этом говорить и все нахваливала Федора Христофоровича за то, что он сумел выбрать такое изумительное место. Каждое утро она шла купаться на речку, потом съедала два яйца всмятку. После завтрака она брала книгу и устраивалась с нею под сиренью, возле дома. Она попыталась было готовить обеды, но керосинка выводила ее из себя, и потому Федор Христофорович, который успел уже немного привыкнуть к этому несовершенному кухонному орудию, взял на себя обязанности стряпухи. Круп и консервов у него было вдоволь, яйца, молоко и всякую зелень он покупал у соседей, хлеб по вечерам привозили в сельпо, а мясо для него где-то доставал Пиккус, втридорога, но зато парное. Так что с продуктами проблем не было. Вскоре в Синюхино поспела клубника. И это стало настоящим праздником для семьи Варваричевых.
Сначала соседи продавали им клубнику. Но потом Тамара познакомилась кое с кем из местных женщин и особенно сошлась с Самохиной, которая с успехом заменяла в Синюхино многотиражку. Та ей ежедневно докладывала, что почем и где, а заодно сообщала массу подробностей из жизни односельчан. Это было чем-то вроде подарка фирмы постоянному клиенту. Тамара слушала ее и поддакивала, хотя ее совершенно не интересовало, кто с кем пил и куда потом делись дрова. В своем сарафане из ситца и косынке в крупный горошек она казалась настоящей сельской женщиной. Так что издалека можно было подумать, что вот встретились две кумушки и зацепились языками.
Но говорила-то Самохина, а Тамара только слушала. Потом она выносила из дому коробку конфет „Вечерний звон“ и угощала Самохину. Та жеманничала, потом брала одну конфетку, другую и третью. На этом их ежедневные встречи заканчивались. Самохина бежала к кому-нибудь из товарок, рассказать, что еще выдумали москвичи для своего обустройства. А Тамара брала корзинку и шла туда, где что-нибудь продавалось. Она по деревенскому обычаю здоровалась с каждым встречным, и люди отвечали на ее приветствия. „Пусть не думают, что мы перед ними заносимся, — рассуждала она. — Но и запанибрата с ними нельзя.
Моментально на шею сядут“.
— Не подавайте виду, что нуждаетесь в их услугах, — поучала она Федора Христофоровича, перебирая ягоды для варенья. — Если они это поймут, то заставят вас плясать под свою дудку. Они вам будут льстить, пресмыкаться перед вами, улыбаться вам, заглядывать в глаза и одновременно обирать вас как липку. А когда, не дай бог, вы окажетесь в беде, ни один из них не подаст вам руки. Мне на работе один сотрудник рассказывал, как однажды пошел на лыжах и заблудился. Уже темно, а он один в поле в мороз и никакого жилья.
Наконец, увидел дома и стал стучаться, чтобы хоть обогреться, и никто, представьте себе, дверь ему не отпер, даже света не зажигали. Хорошо еще, рядом шоссе оказалось. Он на него вышел, и его подобрала какая-то машина, а то бы замерз у них на пороге.
— Эту же самую историю я слышал и от своей сотрудницы, — заметил Глеб. — Должно быть, они вдвоем заблудились…
— Не иронизируй, — рассердилась Тамара. — Мне не нравится этот Пиккус. Он себе на уме. Надо его отвадить от дома. Он и так уже порядочно поживился за наш счет.
— Он хороший человек, — вступился за приятеля Федор Христофорович, — хотя хочет казаться хуже, чем есть. Без него мне бы никогда не поднять этого дома.
— Не смешите меня, папа, — усмехнулась Тамара. — Он делает все вашими же руками да еще и дерет с вас семь шкур. Нет уж, я больше не позволю ему дурачить наивного человека. За все его услуги заплачено сполна. А насчет внутренней отделки и печи я договорюсь с другим мастером. Есть тут один…
— Умоляю вас, Тома, не обижайте Пиккуса, — взмолился Федор Христофорович. — Мне и так здесь одиноко, пойти некуда, телефона нет, никому не позвонишь, а он приходит, и мы чаи вместе гоняем.
Тамара подумала и согласилась терпеть Пиккуса, хотя бы до того, как Глеб привезет в деревню телевизор, но все же деликатно дала понять эстонцу, что Федор Христофорович не нуждается более в его услугах. С тех пор Пиккус у Варваричевых не появлялся.
Федор Христофорович как-то не заметил исчезновения приятеля. Он был так погружен в дела своей семьи, что другие люди как бы потерялись у него из виду. Он даже не чувствовал на себе внимания этих самых других.
А они не спускали с него глаз. По несколько раз в день Степанида выходила на крыльцо и подолгу разглядывала бывший свой дом. И с каждым днем он казался ей все более привлекательным. Особенно большое впечатление произвели на нее тюлевые занавески, которые Тамара повесила на окна в первый же день своего пребывания в Синюхино. С этими занавесками дом как бы обрел для Степаниды душу. Отныне он стал для нее не просто утраченным по недоразумению имуществом, но домом в полном смысле этого слова, родовым гнездом, если хотите.
Видеть каждый день, как чужие люди строят свое благополучие на ее несчастье, было для Степаниды мучительно. Но и не смотреть на это она не могла. Какая-то сила неодолимо влекла ее на крыльцо. Поначалу, когда Степанида еще надеялась вернуть дом официальным путем, вид утраченного гнезда вызывал у нее только досаду. Но после того как эта надежда окончательно развеялась, досада постепенно стала перерастать в какую-то злобу, которая все ширилась и зрела в ней подобно злокачественной опухоли.
Трудно сказать, против кого направлена была эта злоба. Во всяком случае, на Варваричевых она никак не отражалась. А вот сама Степанида страдала от нее, как от тяжелой немочи. Ближним ее тоже доставалось, особенно Клавдии, которая по всем статьям подходила на роль козла отпущения: во-первых, она была женщиной, во-вторых — претенденткой на домашний престол, и вообще чаще попадалась под горячую руку. Зависимость от невестки, пусть формальная, но все равно унизительная, в сознании старой женщины напрямую связывалась с утратой своего дома. А раз Клавдия выигрывала от этого, стало быть, она во всем и виновата.
Степанида находила тысячу причин, чтобы вызвать невестку на ссору.
Убежит ли у Клавдии молоко, упадет ли на пол крышка от кастрюли, вот уже и повод для скандала. Сначала Клавдия как-то сдерживалась, то ли авторитет свекрови еще имел силу, то ли она боялась мужниного гнева, а может быть, даже из чувства вины она помалкивала или старалась уйти куда-нибудь. Но постоянные придирки кого угодно выведут из себя. Раз Клавдия сорвалась, другой и пошло. Однажды старуха ее так достала, что она сгоряча заперла ее в чулане, когда та пошла туда за веселкой. Степанида пожаловалась Николаю. Тот выслушал ее молча, хлопнул дверью и ушел. Домой он вернулся поздно, хмельной и злой, уронил ведро с водой, залил всю кухню, дал подзатыльник Васятке.
Когда Клавдия попыталась усовестить мужа, он и ее ударил. Первый раз в жизни ударил, и оттого особенно больно. Она проплакала всю ночь, складывая свои вещи в чемодан. А наутро Николай просил у нее прощения, клялся, что это в первый и в последний раз, прикрикнул на мать, когда та попыталась вмешаться, и Клавдия уступила. Но со свекровью с тех пор она не разговаривала.
Васятка этого всего почти не замечал. Для него мать и бабушка по-прежнему составляли одно целое, то, что называется домом или семейным очагом. У него и своих забот было по горло: шалаш с настоящей свечкой, плот в камышах под Синей горкой, мотор от мотороллера, который, если его приладить к ржавой коляске, непременно должен заработать, да и красновидовским задавалам не мешало намять шеи… В общем, некогда было ему вникать в бабские свары.
Но одно из того, что все время говорилось в доме, запало ему в душу.
Это уж и его впрямую касалось: чужаки выманили у них старый, но еще очень хороший дом и его надо вернуть. Взрослые этого сделать не могут, потому что боятся начальства, которое всегда защищает городских. Значит, он должен выгнать дачников, то есть сделать так, чтобы им здесь тошно стало. Тогда они сами не захотят оставаться в Синюхино. Но как это сделать? Ведь ему только восемь лет, а эти городские что хотят, то и воротят. Они ведут себя здесь как хозяева, и нет на них управы.
А как мстители расправились с атаманом Бурнашом… А наши разведчики…
А партизаны… Всем им было трудно, но они герои. Почему бы ему, Васятке, не испытать себя. А что молод, так это и еще лучше: никто на него не подумает да и наказать, в случае чего, не накажут серьезно. Он ведь несовершеннолетний. Правда, подзатыльников могут надавать, в школу нажаловаться, родителям. Но родители его поймут и еще спасибо ему скажут.
Теперь есть у него настоящее дело: нужно следить за чужаками, а там, глядишь, и появится возможность свести с ними счеты.
У Васятки от таких мыслей аж дух захватывало. Вот оно, всамделишное приключение, которое принесет ему славу на все родное Синюхино, а может быть, и на весь район.
Итак, он объявил дачникам священную войну. Они и не догадывались об этом, думали — так себе бегает парнишка, вертится возле дома из любопытства, а он вынашивал план. Засыпая, Васятка представлял себе, как, засевши в глухой крапиве, подстерегает старого полковника, чтобы выстрелить в него из рогатки. Ночью Васятке снилось, что плешивый сын полковника оказался преступником, приехала милицейская машина из района и забрала все ненавистное семейство. По утрам, рассеянно ковыряя вилкой картошку, он размышлял, как бы спрятать инструмент Пиккуса, чтобы тот не смог работать для дачников. Целые дни Васятка проводил у Варваричевых. Ему нравилось смотреть, как Пиккус пилит и строгает, и льстило, когда кто-нибудь из взрослых просил его придержать доску или отпилить ножовкой брусок, но при всем том он ухитрялся не забывать, что находится в стане врага. Он чувствовал себя разведчиком, чуть ли не Данькой из кино про неуловимых.
Пусть дачники считают его деревенским простачком. Это хорошо, что они не подозревают в нем мстителя. Тем сокрушительней будет для них удар, который он, Васятка, готовит. Что это будет за удар, он не знал, но твердо верил в свою удачливость.
Уверенность его особенно окрепла после того, как к старому полковнику приехал его сын с женой и мальчиком, примерно того же, что и Васятка, возраста.
Федор Христофорович в тот же день подозвал Васятку и познакомил его со своим внуком.
— Василий, — сказал он Васятке как взрослому, — ты, брат, тут каждую собаку знаешь, а Женя никогда не бывал в деревне. Ты уж возьми над ним шефство, определи его в свою команду.
Никакой команды у Васятки не было, но он кивнул и сказал:
— Ладно.
И подумал: „Наконец-то… Теперь вы у меня попляшете, черти московские…“
Этот Жека оказался ни рыба ни мясо. Он без всяких признал за Васяткой первенство и охотно отдал себя в его полное распоряжение. Жеке как будто даже нравилось претворять в жизнь самые отчаянные затеи своего нового товарища. А Васятка чего только не придумывал, чтобы подвести дачника под неприятности то пошлет его на ферму воровать жмых, то подучит развязать стреноженных на ночь лошадей, то скажет: „Притащи мне колбасы из дома“. И Жека все это делал, нимало не заботясь о последствиях, и его проносило там, где другой непременно влип бы в дурную историю. Он как будто только родился на свет, и даже не подозревал, что за такие шалости положена взбучка. Его наивность и слепая преданность новому другу делали чудеса. Рядом с ним Васятка чувствовал себя каким-то уродцем, злым и нехорошим, и это еще больше восстанавливало его против Жеки. Однажды Васятка подговорил Жеку дразнить быка Трибунала, известного на весь район своей свирепостью. Он дал ему в руки тряпку и сказал: „Хрясни его по зенкам, а то шибко важный“. Жека посмотрел на друга с недоумением, как будто хотел спросить: „Зачем бить животное?“ Но Васятка скорчил такую презрительную мину, что Жеке ничего не оставалось, как только подойти к Трибуналу.
Васятка затаил дыхание. Он десять раз уже крикнул про себя Жеке: „Стой, дурак! Назад!“ Но вслух не произнес ни слова. Он глядел, как Жека идет навстречу рогатому чудовищу, как спотыкается о кочку, и думал, как он сам побежит по деревне, как ворвется к Варваричевым, как они всполошатся, соберутся и уедут в свою Москву, но больше о том, что будет с Жекой.
А Жека подошел к Трибуналу, что-то бурча себе под нос, и шлепнул быка по морде тряпкой раз и другой. Бык заревел, как будто гром на небе прогрохотал, и стал пятиться.
В другой раз Васятка притащил из дома карты, чтобы научить городского недотепу играть в дурачка и заполучить от него автоматический карандаш.
Играть в карты лучше всего было на чердаке у Варваричевых. Жека проиграл Васятке карандаш, проиграл значок и электрический фонарик. Больше у него ничего не было Васятка оглядел чердак — нет ли чего-нибудь такого, что бы могло пригодиться? И тут он заметил, что сидит на сене. Это было даже не сено, а травяная труха, оставшаяся на чердаке, может быть, с того времени, когда хозяином дома был его прадед.
— А теперь сыграем на желание, — сказал он Жеке, не сводя глаз с этого сена.
— Это как?
— Если я выиграю — ты должен исполнить любое мое желание, если ты выигрываешь — то я исполню твое желание.
— А могу я пожелать обратно свой фонарик? — спросил Жека. — А то мама может спросить, где он.
— Конечно, — сказал Васятка. — Это очень выгодно для тебя, потому что у тебя больше' нет хороших вещей, а у меня до фига.
Жека опять проиграл. Васятка почесал ухо и сказал:
— Даже и не знаю, что пожелать. У тебя ничего не осталось. Ладно, пользуйся моей добротой, сожги это сено и гуляй на все четыре — Сено? — удивился Жека.
Его удивило не Васяткино желание, а то, что на чердаке, оказывается, есть сено.
— Тащи давай спички, — торопил его Васятка.
— А пожара не будет? — спросил Жека.
— Дурак, пожар бывает, когда долго горит, — а это сено фрр-р-р, и готово дело, — успокоил его Васятка. — На всякий случай притащи пузырек керосина. Там у вас в чулане… Я видел.
„Только бы… Только бы…“ — думал Васятка, добела сжимая кулаки, пока Жека ходил за спичками. И это значило — только бы никто ему не помешал. И одно временно — только бы ему кто-нибудь помешал.
Но вот Жека вернулся, и все сразу стало на свои места. Они сгребли сено в дальний угол. Жека брызнул на него керосином и уже достал спичку, чтобы поджечь, но вдруг в проеме, ведущем на чердак, появилась голова его матери.
— Вы что здесь делаете? — строго спросила она.
И, не получив ответа, она поспешила подняться. Спичка в руках Жеки и сено, облитое керосином, были красноречивее любых слов.
— Так, — сказала Тамара как будто Жеке, но на самом деле Васятке. — Ты решил поджечь дачу. А ты знаешь, что это подсудное дело? Тому, кто устраивает поджоги, место в колонии.
Васятка рванулся к проему, но Тамара успела поймать его за ворот рубахи, так, что пуговицы спереди отлетели.
— Нет, голубчик, не уйдешь. Сейчас мы пойдем в отделение милиции.
Васятка не хотел в милицию. Он так вырывался, как будто не знал, что в Синюхино нет никакого отделения, а есть участковый, и тот живет аж в Красновидове. Когда Тамара стаскивала его по лестнице вниз, он попытался укусить ее за руку, но она больно ударила его по губам. И тут он заплакал, не столько от боли, сколько от обиды и ненависти.
— Гады, — закричал он прямо в лицо своей обидчице, позабыв о том, что он „разведчик и мститель“. — Понаехали сюда… Едьте отсюда… Все одно мы вас выдубим…
— Так, — сказала Тамара. — Значит, тебя кто-то научил поджечь дом. Ну что ж, и это выяснится в милиции. — И закричала в открытую дверь: — Глеб!
Одевайся, нужно отвезти в милицию эту шпану.
Глеб выскочил на крыльцо, засовывая рубашку в брюки. Спросонья он не мог понять, что происходит.
— Вот этого змееныша кто-то научил поджечь наш дом, — объясняла ему Тамара, едва удерживая вырывающегося Васятку. — Я, можно сказать, поймала его за руку. Садись в машину, поедем искать милицию…
— Постой, постой, — сказал Глеб. — Надо разобраться. А вдруг это просто детская шалость?
— Он сказал, что они все равно нас спалят. Это целая банда. Сейчас же едем в милицию, — настаивала Тамара.
И туго пришлось бы бедному поджигателю, если бы не вмешательство Федора Христофоровича. Васяткино счастье, что он пришел из магазина прежде, чем Глеб завел свою машину.
— Постойте, — сказал Федор Христофорович, выслушав обвинение Тамары. — Я знаю этого мальчика. Он помогал… Это недоразумение. Нельзя так сразу — в милицию…
— Вот и я думаю, — сказал Глеб, — что сначала надо сообщить его родителям.
— Да что разговаривать с бандитами, — протестовала Тамара, но Федор Христофорович все же убедил ее никуда не ехать.
Васятку отпустили подобру-поздорову, строго-настрого запретив ему даже близко подходить к дому, а Жеке — дружить с кем-либо из местных ребят. Но Васятка не радовался своему счастливому избавлению, после него он еще больше возненавидел „дачников“ и про себя решил, что при первом удобном случае отомстит им за все.
Из всех Чупровых, пожалуй, только Геннадий никак не переживал утрату своей недвижимости. С тех пор, как он вдруг разглядел Светку Рябыкину, его как будто кто поставил на рельсы и подтолкнул сзади. И вот он, несется невесть куда и не знает, хорошо это или плохо. Но если бы даже знал, что плохо, все равно ничего не смог бы поделать. Временами все происходящее с ним самим казалось ему увиденным из окна машины. Он смотрел на себя со стороны и диву давался. Вроде бы взрослый мужик, а ведет себя как пацан. Вот уже месяц каждый день ходит на свидания, как на работу, и хоть бы что ему обломилось. В кино, на танцы или просто пройтись, посидеть у клуба на скамейке — Светлана соглашалась, и даже охотно, но стоит только положить руку ей на бедро, как она тут же ее отводит, не говоря уж о прочем. Была бы на месте Светланы другая, ох, и не поздоровилось бы ей за то, что водит за нос. Но Светлана так себя поставила с самого начала, что Геннадий был благодарен ей уже за возможность, видеть ее каждый день. Нельзя, конечно, сказать, что он совершенно безропотно исполнял отведенную ему роль платонического ухажера. Нет, он бунтовал, особенно по возвращении с очередного такого свидания, крыл себя на чем свет стоит за то, что идет на поводу у бабы, давал себе клятвы, что не пойдет больше на свидание к Светлане, пусть она другого дурачка найдет, и все-таки в урочный час спешил в условленное место. Здравый смысл требовал объяснения всему этому, и вскоре такое объяснение подвернулось.
„Что-то невесты твоей давно не видать“, — сказала ему как-то продавщица из сельпо. Генка хотел спросить: „Какой такой невесты?“ Но тут до него дошло, о ком идет речь, и он как будто прозрел. „Невеста, — подумал он, с какой-то даже радостью. — А кто же еще?.. Конечно, невеста…“
Теперь все стало на свои места: Светлана его невеста, то есть будущая жена, будущая мать его детей. С девками можно баловаться пока холостой, а к невесте нужно относиться уважительно. А она молодец — строгая, серьезная.
Это теперь редкость.
Так Генка стал женихом. И даже как будто переменился, сделался основательнее, спокойнее — все-таки жених, а стало быть, почти муж. Люди замечали перемены в Геннадии и радовались за него: „Вот ведь младший Чупров, на что уж оторви да брось, а поди ж ты, выправляется“.
Такая уж натура у людей, нескладный блудный сын им во сто крат дороже праведного. Стоит ему только намекнуть на то, что он не прочь исправиться, как мы уже в мечтах своих возносим его до небес. Вот и с Генкой такое происходило.
Хотя, по правде говоря, не так уж он и спешил исправляться, то есть избавляться от старых привычек. Жених, а нет-нет да выпьет с приятелями, и к Галине, чего греха таить, по старой памяти еще заезживал. Но все-таки появилась в нем какая-то степенность.
И только сама невеста, то есть Светка, относилась к переменам в поведении Генки настороженно. Для нее Генка давно был женихом, можно сказать изначально. Он был нетерпелив, лез целоваться, норовил облапить и все такое, но это понятно. Именно его нетерпение должно было стать залогом ее будущего счастья. Нужно было только „дожать“. Непросто это давалось Светке. Несмотря на старание казаться взрослой рассудительной женщиной, она оставалась все-таки девчонкой. К тому же Генка ей нравился. И только какая-то особая женская интуиция подсказывала ей, что нельзя раньше времени допускать его до себя. Только так можно добиться своего. Все шло как по маслу, и вдруг…
Как будто подменили ее Генку. Он вдруг стал успокоенным, словоохотливым, как дед какой-нибудь. И, что самое удивительное, совершенно перестал к ней приставать. Светка не знала, что и думать. „Разлюбил? Другую нашел? А может, кто ему про меня набрехал?“ — мучилась она в догадках. Так или иначе, а нужно что-то предпринимать, чтобы спасти положение. Но что именно? Можно, конечно, броситься ему на шею. Мужикам только этого и надо.
Но в таком случае инициатива перейдет в его руки. Будет кочевряжиться, словно на нем клином свет сошелся, и бросит в конце концов, хорошо еще пустую, а то и с ребенком. Зачем мужчине жениться, если женщина и так к его услугам. Мужчины по своей природе охотники, они любят ловить, добиваться своего. Следовательно, объясняться ему в любви первой не годится.
Были и другие варианты. Например, сделать так, чтобы он приревновал.
Подруги в один голос советовали Светке именно этот вариант. И это ее настораживало. Им бы только заварить кашу, чтобы потом языки чесать, а у нее репутация. Разведенке, может, так и надо действовать, сыграть на самолюбии, чтобы удержать любовника, а невесте вроде как не к лицу. К тому же, по-всякому может обернуться. Отвернется и пойдет себе, а ты стой как оплеванная.
Оставался дипломатический вариант: вызвать Генку на откровенный разговор, сказать, что не может больше выносить неопределенность, мол, стыдно перед людьми. Идут разговоры. Поэтому лучше расстаться. Если он сделает предложение, значит, все в порядке, а если нет, то и на шею броситься не поздно и ревновать не исключается.
Светкин замысел все-таки сработал, хотя и не обошлось без сбоев.
Когда Светка предложила Генке расстаться, он так растерялся, что чуть все не испортил. Пришлось, где намеками, а где и в открытую, наводить его на мысль о женитьбе. Зато как он радовался, когда до него дошло, что Светлана не прочь за него замуж.
Оставалось решить только пару житейских вопросов: „когда играть свадьбу?“ и „где поселиться молодой семье?“. Первый целиком зависел от Светки, второй надлежало решать будущему главе семьи. Хлопоты им предстояли большие, но приятные.
А вот у Тамары хлопоты были не из приятных. После случая на чердаке с Жекой происходило что-то странное. Он, казалось, потерял всякий вкус к жизни. На улицу старался не показываться. Даже когда родители приглашали его с собой в лес или на речку, он предпочитал оставаться дома. Отговаривался то головной болью, то усталостью. Целыми днями он сидел дома на табуретке, неумело сколоченной отцом, и в который раз перечитывал прошлогодний журнал „Костер“, невесть как попавший в его вещи. А то вдруг накатывала на него плаксивость, и он ходил за родителями по пятам, и канючил, чтобы его увезли домой, в Москву.
Тамару очень тревожило состояние сына. Она подозревала болезнь и жалела, что привезла Жеку в дыру, где нет врача, который мог бы дать элементарную консультацию. Впрочем, врача она все-таки нашла, послала Глеба в Красновидово, и он привез из тамошней поликлиники педиатра Таврову, и та, не надев халата, не помыв даже рук с дороги, осмотрела мальчика и выписала ему валериановый корень.
Но Жека плохо поддавался лечению. Он все хандрил, не хотел выходить из дому и просился в Москву. Как ни старались мать, отец и дед расшевелить его, вытащить из щели, куда он добровольно забился, у них ничего не получалось. И тогда Тамара решила, что надо ехать в Москву.
Она нашла Федора Христофоровнча, который пытался развлечь внука игрой в морской бон, и попросила его выйти с ним на крыльцо.
— Мы с Глебом решили, — сказала она, — что мальчика нужно вести в город.
Это невроз в тяжелой форме. Я читала, что в таких случаях нужно менять обстановку.
— Да, — согласился Федор Христофорович. — Женя весь измаялся. Его что-то тревожит, а что, не могу понять. Я боюсь, уж не тот ли случай на чердаке довел его до такого состояния. Все-таки мы пересолили. Не стоило принимать всерьез детские шалости…
— Вы совершенно правы, — сказала Тамара. — Но теперь поздно об, этом думать. Нужно что-то предпринимать. Мы с Глебом посоветовались и решили везти Жеку в Москву.
— Да, — согласился Федор Христофорович. — Поедем в Москву. Мне, признаться, тоже…
— Тут есть одна загвоздка, — поспешила вставить Тамара. — Дело в том…
Даже и не знаю, как сказать, чтобы вас не обидеть… Вам, видимо, пока не стоит ехать. Вы поневоле будете напоминать ему о том инциденте… Надо бы повременить. Время, как говорится, лучший лекарь. Поживите пока здесь, на природе, в свое удовольствие, отдохните от нас. Грибы, должно быть, уже пошли. Этот ваш Пиккус, верно, места знает. Он очень порядочный человек. А мы, как только мальчик оправится от своей хандры, привезем его к вам погостить на выходные или на праздники.
— На праздники? — переспросил Федор Христофорович растерянно. Он никак не мог сообразить, о каких праздниках идет речь. — Хорошо… Если вы считаете нужным… И Глеб тоже так думает?
— Да, — сказала Тамара и энергично кивнула головой, чтобы уж никаких сомнений не оставалось. — У нас еще одна к вам просьба. Мальчик болен, ему бы пожить хоть недолго в хороших условиях… У нас, сами знаете, одна комната на всех…
— Конечно, — засуетился Федор Христофорович, как будто был в чем-то виноват перед Тамарой. — Ребенку нужны условия…
Он достал из заднего кармана брюк ключ на засаленной тесемочке и протянул невестке.
— А от почтового ящика у соседа. Я соседу отдал. Пусть Глеб возьмет, он знает, — старик старался не смотреть ей в глаза. Губы у него подрагивали, а кисти рук сжимались и разжимались сами собой, словно он долго писал, и теперь разминал пальцы.
На следующий день Тамара, Глеб и Жека уехали.
Перед самым отъездом Глеб положил руку отцу на плечо и сказал тихо, чтобы только он мог слышать:
— Ты, бать, тут не больно надрывайся, береги себя. Если надоест тебе дачное житье, не насилуй себя, дай телеграмму и жди. Я приеду за тобой, как только ее получу.
— Не беспокойся, не пропаду, — сказал Федор Христофорович нарочито бодро и подмигнул сыну, как тогда, когда они, собираясь на рыбалку, прихватывали с собой шахматы. — Я же деревенский, хотя и разнежился в городе.
Молодые уехали, и в доме Федора Христофоровича воцарилась густая, почти осязаемая тишина, которую, казалось, даже не нарушали звуки, доносившиеся извне: петушиные крики, мычание прогоняемых улицей коров, стрекотание одинокого мотоцикла.
И в доме напротив было тихо, но по-другому. Это было молчание настороженного капкана. Стоит такой капкан в самом проходе и всем мешает, но никто его не убирает, потому что всяк думает, будто это он поставил капкан, а не на него. И все это тянется до тех пор, пока кто-нибудь не зазевается.
Первым, как полагается, попался тот, кто меньше всего этого ожидал, то есть Генка.
Он после объяснения со Светланой окончательно потерял интерес к внутренним чупровским делам. Но прежде чем жениться, нужно было, по крайней мере, поставить в известность мать и брата. Генка долго ломал голову над тем, как это лучше сделать, и в конце концов обратился за помощью к своей невесте. Светка страсть как не хотела являться перед будущей родней в качестве претендентки на роль снохи, но она понимала, что в одиночку Генка может наломать дров, и решилась все-таки идти к Чупровым вместе с ним.
И вот однажды вечером, дело было под выходной, Генка, предварительно хватив для храбрости стакан водки, взял невесту под руку и повел ее, завитую и разодетую в кримплены, через все село в свой дом. И это уже само по себе стало событием, потому что теперь уже ни у кого не оставалось сомнений в том, что они не просто парень и девушка, и даже не парень с девушкой, а именно жених и невеста. Так они топорщились. Ни дать ни взять — два накрахмаленных воротничка.
У Чупровых все оказались на месте, кроме Васятки, который в последнее время все больше отсиживался в сарае, где у него был наблюдательный пункт для слежки за домом Варваричевых.
Степанида чистила картошку, примостившись на чурбаке возле плиты.
Николай сидел за столом, по своему обыкновению в носках, и ковырял отверткой в будильнике, а Клавдия что-то шила. И все молчали. Теперь в этом доме часто молчали.
Генка подтолкнул легонько Светку вперед и сказал:
— А я вам гостью привел…
Сказал он это весело, вернее, хотел, чтобы получилось весело, а вышло просто громко. Так, что Николай даже выронил отвертку от неожиданности.
Некоторое время все глядели на Светку, как на лампочку, которую никто не включал, а она сама вдруг вспыхнула, но мало-помалу лица становились осмысленными. Степанида как-то масляно заулыбалась, чересчур ласково, чтобы казаться искренней. Клавдия насторожилась, хотя и сделала вид, что ее хата с краю. А Николай застеснялся и поджал ноги под стул. Из всех троих он один, пожалуй, еще не понимал, зачем брат привел в дом секретаршу из сельсовета, хотя жених и невеста из кожи вон лезли, чтобы все видели, кем они друг другу приходятся, и только на словах робели.
— Шли мимо, дай, думаю, зайдем к нашим, поглядим, что они там поделывают, — начал Генка так, как будто он не был дома по крайней мере неделю.
— Добро пожаловать, гостюшки дорогие, — в тон ему елейным голосом отозвалась Степанида.
Она интуитивно почувствовала в Светке союзницу, хотя и не понимала еще, чем та ей может быть полезна.
— Чего ж вы как не свои, — сказал Николай. — Проходите, садитесь. Мать нам сейчас чаю соберет.
Жених и невеста присели на краешек кушетки, словно две птички на жердочку.
— Сейчас, сейчас самовар поставим… Может, сырников покушаете? — засуетилась Степанида.
— Там только Васе осталось, — сказала Клавдия, напирая на „Васю“. — Это я для него пекла. Он любит.
Степанида смешалась, оставила самовар, взялась за картошку и снова схватилась за самовар. Она поняла, что Клавдия задумала неладное, и теперь лихорадочно соображала, чего от нее ждать.
— Не хлопочите, маманя, — сказал Генка, уязвленный выходкой Клавдии. — Мы сейчас пойдем. Некогда нам тут…
— А позвольте поинтересоваться, какое мнение сельсовета насчет приема стеклотары? В нашем магазине взяли моду одну на одну менять, а их, вон, цельный чулан, — Николай попробовал исправить положение галантным разговором.
— Сельсовет думает — пить меньше надо, — оборвала его гостья, и всем стало ясно, что ей палец в рот не клади.
— Ты, Николаша, странно рассуждаешь, — сказала Степанида, многозначительно взглянув на Клавдию. — Делать больше нечего в сельсовете, как только о пустых бутылках думать. Это у нас в голове банки да тряпки, наволочки да телевизоры, а образованные люди выполняют постановления, про которые в газетах пишут.
— А вы читали в „Труде“… Или в „Гудке“… Не помню уж, — подхватил Николай. — Там пишут, что один мужик, то есть старик, купил лотерейные билеты. Ему их дали на сдачу. Дали, и ладно. Он записал себе номера, сунул билеты в карман и забыл. А потом умер. Старуха его похоронила, стала разбирать его документы и нашла в них бумажку с номерами билетов. Дай, думает, проверю на всякий пожарный. Ну, проверила, а там крупный выигрыш — автомобиль „Нива“. Она туда-сюда — билетов нигде нет. Потом припомнила, что старик держал билеты в кармане выходного костюма, в котором его похоронили.
Она в милицию. Так, мол, и так — раскопайте. Там посовещались, взяли, как положено, понятых и раскопали. А в гробу-то и нет никого…
Тут Николай сделал паузу, как тот тракторист, который рассказал ему эту историю, ожидая, что кто-нибудь спросит, куда же делся покойник. Но никто не спрашивал. А Генка сказал:
— Хрен с, ним, с покойником. Давай лучше поговорим, как нам всем дальше жить. Мы ведь сюда не анекдоты пришли слушать, а хотим заявить, что намерены расписаться со всеми вытекающими отсюда последствиями.
— Вот и слава богу, — громко обрадовалась Степанида. — Пора тебе, сынок, своим домом жить. Может, хоть ты у меня не оплошаешь. Невеста у тебя, сразу видать, хорошая, образованная, не то что некоторые, уважительная. И люди ее за то ценят…
— Вот именно, — перебила свекровь Клавдия. — Цена ей известная. Мужики знают.
Светка вся пошла пятнами. Ладно бы еще от будущей свекрови стерпеть.
Известное дело: матери своих сыновей часто ревнуют к другим женщинам и на первых порах могут проявлять свои инстинкты. Но чтобы посторонняя баба шпыняла… Этому не бывать.
— Позвольте спросить, на что именно вы намекаете? — сказала она подчеркнуто вежливо, чтобы сразу стало ясно, что она не одного поля ягода с этой теткой.
— А то не знаешь…
— Нет, не знаю. Вижу только, что вы хотите меня оскорбить и расстроить наш брак. А я вам ничего плохого не сделала.
Клавдии жалко было эту глупую девчонку, которая вот-вот разревется. Она действительно ни в чем не провинилась, может быть, только слишком уж ретиво начинала. Но этот брак был сейчас очень некстати. Все упиралось в деньги.
Для Клавдии это могло обернуться неприятностями, нарушить ее покой, а может быть, и семейное счастье. Слишком дорогая цена за благополучие какой-то вертихвостки. К тому же, этот брак может оказаться и несчастным, ведь Генка пьяница, ветрогон. Вот Клавдия и рубила сплеча:
— He прикидывайся. Вся деревня знает, что ты с восьмого класса аборты делаешь.
— Неправда, — взвизгнула Светка и вскочила с кушетки.
— Николай, — закричал Генка. — Уйми свою…
— Клавдия! — вытаращил глаза Николай.
— Да что ж это делается-то, — заголосила вдруг Степанида. Как на похоронах запричитала гнусавым голосом: — Что я вам сделала плохого окромя хорошего! Поила вас, кормила, рук не покладала, только чтобы были сытые, одетые да здоровые. Сама не жила как люди, добра не видела, чтобы только вам, дитяткам моим ненаглядным, сладко было. За что ж вы меня раньше времени в гроб вгоняете, допускаете, чтобы вас, как собак каких паршивых, друг на дружку науськивали. Хоть матери-то постыдитесь. Недолго мне осталось… Вот умру, тогда как хотите…
— Да что вы, в самом деле, маманя, — спохватился Николай. — Кто вас тут смеет обижать! Да что мы все, с цепи сорвались, что ли… Разве нельзя по-людски, по-хорошему… Геннадий женится. Очень хорошо. Сядем и потолкуем, как это дело устроить. Зачем шуметь…
— А тут и толковать нечего, — сказал Геннадий, прижимая к себе по-хозяйски всхлипывающую Светку. — Мы желаем отделиться, и мать с собой забираем. Довольно она на вас горбатилась. Пусть теперь отдохнет.
— Давно бы так, — сказала Клавдия как будто про себя, но чтобы все слышали, — Пусть у вас поживет. Хлебнет горя небось, так обратно запросится.
А то, как ни угождаешь, все фыркает. Злостью вся изошла.
— Спасибо тебе, невестушка, на добром слове. И тебе, Коленька, спасибо, что мать родную в обиду не даешь. Теперь я знаю, что никомушеньки не нужна.
Ну что ж, пойду к людям, авось не оставят, может, подаст кто кусок хлеба, — пропела Степанида, высморкалась в платок и на четвереньках полезла под кровать, где у нее лежал чемоданчик со старыми лоскутками.
Достав чемоданчик, она решительно, но довольно медленно направилась к дверям.
— Мама! — преградил ей дорогу Николай. — Вы здесь хозяйка. Геннадий, скажи ей…
— Пусть мама сама выбирает, с кем ей жить, — сказал Генка. — Я строиться буду. Кстати, отдай мне те деньги, которые я тебе дал на хранение.
— Бери, — пожал плечами Николай.
Он усадил на чемоданчик внезапно ослабевшую мать, выдвинул нижний ящик комода и запустил руку под белье.
Там у него хранились деньги. Оттуда он и хотел их достать, но не нащупал пачки. Тогда он принялся выбрасывать простыни и наволочки сначала из одного ящика, потом из другого, пока Клавдия его не остановила. Она сказала ему:
— Не ищи.
Он перестал швырять белье, уставился на нее недоуменно и спросил:
— Куда ж они noдевались, Генкины деньги?
— А почему вы все считаете, что это его деньги? Он что, их заработал?
Жрет и пьет тут, а получку не приносит…
— Где они? — перебил ее Николай.
— Нету их больше, — выпалила Клавдия, как платок с головы сорвала.
Она и сама понимала, что поступила некрасиво, потратив если не чужие, то уж во всяком случае не свои деньги, но признаться в этом перед свекровью, да еще перед этой пигалицей, никак не могла. Она хозяйка, мать, и чтобы так прямо повиниться… Ни за что.
— Денег я никаких не отдам. Нету их больше.
— Значит, ты их потратила, — подумал вслух Николай. — Вот откуда, небось, телевизор. Ну ладно, будет у нас с тобой особый разговор…
— Слыхал, Геннадий, — обратился он к брату. — Плакали твои денежки. Но ты не бойся, я отдам. Дай только срок.
Итак, вроде бы все прояснилось, Клавдия не отрицала, что потратила деньги. Николаю оставалось только накопить сумму и отдать ее брату. Свой долг он не оспаривал. Нужно было только подождать. Войти, так сказать, в положение. Но это никак не устраивало Светку. Ей вдруг показалось, что все это специально подстроено, чтобы отделаться от нее, расстроив уже совсем было свершившийся брак с Генкой. Может быть, у них кто другой на примете?..
— Нет, не будет по-вашему, — снова вскочила она с места и пошла прямо на Клавдию. — Сейчас же, немедленно отдавай все, что нам причитается, и ноги нашей больше здесь не будет. Слышишь ты, корова, все до копейки…
Рядом с дородной и вальяжной Клавдией она казалась даже не девчонкой, а так, козленком каким-то несмышленым, который лезет бодаться к кому ни попадя, пока его не огреют между рогов.
— Ишь как тебя разбирает, высохнешь вся от злости. На чужом горбу в рай хочешь въехать. На, оближись… — выпалила Клавдия и неожиданно для самой себя плюнула Светке в лицо.
Та как-то странно икнула, как будто у нее в середине что-то переключилось, и кинулась на обидчицу с кулаками. Зажмурив глаза, она молотила своими кулачками по теплому, мягкому Клавдиному животу, как машина какая-нибудь, пока та не поймала ее за руку.
— Господи, да что ж это делается-то, — причитала Степанида, сидя верхом на своем чемодане и раскачиваясь из стороны в сторону. — Господи!
— Что же ты делаешь, стерва, — разозлилась, наконец, не на шутку Клавдия. — Да уймите же эту хулиганку, Николай…
Николай уже пытался протиснуться между Клавдией и Светкой, но они так сцепились, что это у него никак не получалось. Ему еще и Генка мешал, который старался высвободить Светкины руки, и тоже тщетно.
Так они и топтались на месте все четверо посреди комнаты, как будто танцевали какой-то танец или играли в игру, а старуха аккомпанировала им своим „гос-поди-и-и“, сидя верхом на чемодане и раскачиваясь из стороны в сторону как заведенная. Со стороны все это могло показаться смешным, но в доме не было никого, кто мог бы взглянуть со стороны и, может быть, предотвратить то, что произошло в следующий момент.
А произошло вот что. Светка, совершенно одуревшая от ярости и собственного бессилия, вдруг укусила Клавдию за плечо. Та завопила, как будто ее ножом пырнули, не столько от боли, сколько от неожиданности, и выпустила, наконец, Светкины руки. А Николай пихнул Светку с такой силой, что она, падая, увлекла с собой и Генку. Он повалился на пол, как гнилое дерево, и при этом больно ударился затылком об угол печки. На мгновение боль затмила его рассудок, рука сама схватила какой-то жесткий тяжелый предмет и швырнула его что есть силы.
Удар полена пришелся Николаю чуть выше переносицы. Он даже не пытался заслониться. Стоял как вкопанный, когда березовое полено, брошенное Геннадием, угодило ему в лоб, а потом руки у него обвисли, как пустые рукава, колени подогнулись и он стал валиться назад, пока Клавдия не подхватила его под руки. И тут зазвенел будильник на столе. И все ужаснулись тому, что наделали, как будто этот шальной звонок пробудил их от кошмарного сна.
С тех пор прошло пять дней. Николая увезли сначала в районную больницу, а затем в область. Состояние у него было тяжелое — черепно-мозговая травма.
Генка сам поехал в милицию и рассказал все, как было. Там его выслушали, составили протокол и хотели отпустить до полного выяснения дела, но он психанул, разбил стекло на столе у дежурного, и его задержали.
В Синюхино, да и во всем районе, много говорили об этом случае. Только Федор Христофорович ничего не знал. Он почти не показывался на улице, а если и появлялся в сельпо, чтобы купить папирос и хлеба, то ни с кем не заговаривал, потому что заговаривать с незнакомыми было как-то неловко, а все знакомые, то есть Пиккус и Чупровы, куда-то подевались. Он спал подолгу и тяжело, потом вставал весь разбитый, нехотя готовил Себе еду на керосинке:
гречневую кашу с тушенкой или пшенку с изюмом, разбирал старую печь, тщательно очищая каждый кирпич от глины, потом сидел на крыльце и курил, и все начинал сначала. От работы он быстро уставал, а сидеть просто так и ничего не делать он не умел, вот и тянулся к куреву, от которого давно, еще с рождения сына, отвык.
Дни Федора Христофоровича походили один на другой, как те самые кирпичи из печки. И мысли у него в голове ворочались такие же: тяжелые и однообразные. „Почему я здесь как какой-нибудь зверь сижу в норе, как будто прячусь от кого-то? — спрашивал он себя, лежа по вечерам на своем надувном матрасе. И сам себе отвечал: — А собственно, чем такая жизнь хуже той, которую ты прожил? Работал не покладая рук, и не требовал наград, но на то была внутренняя потребность. И муравей работает, потому что не может сидеть без дела. Так ему на роду написано, и никто его за это не хвалит, портреты его в газетах не помещают. Важно ведь, что ты сделал, а не что делал. Вот если бы открытие, тогда конечно… Воевал. А что тут такого. И птица защищает свое гнездо. Вражескую амбразуру ты своим телом не прикрыл… Сына вырастил, на ноги поставил. Эка невидаль. И зверь своего детеныша кормит и учит, своим повадкам до тех пор, пока он не сможет самостоятельно добывать себе пищу… Кому нужна такая жизнь“.
Дожди зарядили. В доме стало сыро, и дал о себе знать радикулит. Федор Христофорович обматывал поясницу шарфиком, садился возле зажженной керосинки и смотрел на синие язычки пламени. Он считал, что греется.
Однажды, когда он сидел так возле керосинки, в дверь к нему постучал Хренков и, не дожидаясь приглашения, вошел.
— Здоров живешь, — сказал он куда-то в потолок, будто с лампочкой здоровался, а не с хозяином. — Матица совсем просела, подпирать надо или вовсе менять, а то, не ровен час, накроет.
Федор Христофорович посмотрел на балку и пожал плечами.
— Накроет, накроет, — заверил его гость. — Не сомневайся. Ты лучше скажи мне, товарищ, кто тебя довел до такой жизни. Сидишь тут один в темноте и сырости и руки у керосинки греешь, как все равно в военное время. Телефоны кругом, пылесосы, космонавты летают, а ты сидишь тут, как снежный человек…
— А вам-то, собственно, какое до этого дело, — не выдержал Федор Христофорович — незваный гость вел себя чересчур уж бесцеремонно. — Кто вы такой, в конце концов?
— Я Хренков. Про меня говорят — к каждой бочке затычка. Вот я и желаю знать, почему пожилой, заслуженный человек спит в пиджаке?
— А я не сплю в пиджаке.
— Спишь.
— Мое дело, в чем хочу, в том и сплю.
— Да ты не лезь в бутылку. Я к тебе со всей душой, как солдат к солдату. Мало нас, фронтовиков, осталось. Тут, в Синюхино — только пятеро, ты — шестой. Так что выкладывай начистоту, отчего ты такой смурной.
— Я ничего. А разве заметно?
— Еще бы: ходишь, словно отца родного похоронил, ни здрасьте никому, ни до свидания. Люди чего только не придумывают. Одни говорят — больной, другие — растратчик, от органов скрывается. Это тебе, брат, не город, где никому ни до кого нет дела. Концы отдашь в своей отдельной квартире, и будешь лежать, пока не провоняешь. Здесь в деревне, каждый человек как чирей на этом…
Сзади, в общем… Так что выкладывай, все одно доймем. Небось дети?
— Что вы, сын у меня умница, кандидат технических наук. Он мне все рассказывает, что у них в институте делается. А какой ласковый… Бывало, когда мы еще вместе жили, я сплю, а он сядет рядом на краешек кровати и голову мне на грудь положит.
— А мой бродяга взял моду жену поколачивать. Как выпьет, так драться.
Я, говорю, тебя, под суд отдам, а он мне — не твое дело. А невестка у меня золото — хозяйственная и уважительная.
— И у меня невестка хорошая, и дома у нее все блестит, а ребенок как картинка. Смышленый мальчик не по годам, уже „Евгения Онегина“ прочитал.
Нет, грех жаловаться, дети у меня хорошие. Только… В последнее время мы разговариваем вроде бы на разных языках.
— Вот оно что, — сказал Хренков и снова уставился на потолок, словно увидел там разгадку какой-то тайны. — И ты, значит, для удобства, перешел на их язык, вместо того чтобы научить их своему.
— Учить-то мне их вроде нечему. Жил как мог, да не больно, видно, мог.
И никому теперь не нужен.
— Только покойник никому не нужен, а живой человек на что-нибудь да сгодится. Мы еще можем большую пользу приносить.
— Какая от меня теперь польза?
— От кота, вон, какая польза? А люди его при себе держат, чтоб, значит, дети возле него учились человечеству. А ты человек, тебе и карты в руки, и нечего прикидываться казанской сиротой. Этот дом тебе боком вылезет. Хочешь, я тебе времянку сдам, недорого… Комната и веранда… Для себя строил.
— Нет.
— Ну, как знаешь, — сказал Хренков, выходя в сени.
— Постойте! — крикнул вслед ему Федор Христофорович. — Пиккус сказал, что вы можете сложить печку.
— Вот он пусть и складывает, — отозвался Хренков и захлопнул за собой дверь.
После ухода сердитого гостя Федор Христофорович еще долго сидел у единственного в доме источника тепла. Но вот у него начали мерзнуть ноги, и он стал ходить взад-вперед, чтобы их согреть. За окном неистовствовали ветер и дождь. Их нарастающий шум проникал вместе с холодом и сыростью в самую душу. И казалось, что весь мир создан для одних только страданий. Но к ночи дождь мало-помалу стал стихать, и ветер унялся, и слышно стало, как с крыши на землю стекают последние струи воды. И тут Федор Христофорович почувствовал вдруг, как в нем зародилась какая-то сила и теплой волной прокатилась по всему телу. Он прислушался к себе и обрадовался: „Что это?..
Что это?..“ Ему стало тесно в четырех, стенах. Он распахнул двери настежь, вышел на крыльцо и с удовольствием набрал полную грудь свежего влажного воздуха. Потом он умылся, тщательно почистил зубы, разделся, аккуратно сложил одежду на табурете возле своего ложа и лег в постель. Спал он здоровым крепким сном, как еще ни разу здесь не спал, и никакие петухи не могли его разбудить, а проснувшись, сварил себе настоящий кофе и сделал омлет из четырех яиц. После завтрака он достал чемоданы и стал собираться. В полдень пришел Пиккус.
— Уезжаете, значит, — констатировал он.
— Обстоятельства, — сказал Федор Христофорович весело.
— Насовсем, — как будто подтвердил вслух свою мысль Эйно Карлович.
— Да, — сказал Варваричев.
Пиккус многозначительно цокнул языком и принялся помогать приятелю собираться в дорогу. Вещей набралось два чемодана и рюкзак. Все продукты, а также керосинку, ведро и рукомойник Федор Христофорович отдал Пиккусу. Тот не хотел брать ни в какую, но Варваричев сказал, что в таком случае добро пропадет, и Эйно Карлович снизошел.
Когда все было уложено, приятели, как полагается, присели на дорожку.
Потом Федор Христофорович запер дом и положил ключ под крыльцо. А эстонец отодрал от навеса несколько досок и стал прибивать их крест-накрест на двери и окна.
— Так положено, — ответил он, когда Федор Христофорович спросил его, зачем это нужно.
Когда они шли по улице в сторону бетонки, им навстречу попались Степанида и Клавдия. Старуху Клавдия вела под руку, а та еле переставляла ноги, но и сама Клавдия, замотанная в теплый платок, выглядела старухой.
Казалось, у них стерлась разница в возрасте.
Ни дать ни взять одна старуха ведет другую и обе похожи, как две щеки одного заплаканного лица.
Федор Христофорович поздоровался с женщинами, но они как будто его не заметили.
— Что это с ними? — спросил Федор Христофорович эстонца.
— Да так, — ответил тот. — Временный трудность, как говорится.
Федор Христофорович уехал автобусом, и его больше никогда не видели в Синюхино.
А на второй день после его отъезда старый чупровский дом загорелся. Это произошло ночью, предположительно от молнии, потому что если не от молнии, то отчего же еще. Огонь занялся на чердаке, обнаружили его поздно, и потому дом спасти не удалось.
Когда сбежавшиеся на пожар синюхинцы поняли, что уже поздно, что им больше нечего делать, они перестали суетиться, встали поодаль и стали глядеть, как огонь обгладывает бревна.
— Все одно как крепость, — сказал кто-то.
— Раньше плохо не строили, — согласился другой голос.
— Сто лет простоял и еще бы столько простоял, когда бы не молния.
— Что такое дом, — сказал Хренков, — стены да крыша. Главное, чтобы люди в нем по-людски жили.
Неделю спустя о пожаре еще говорили, а потом началась уборочная, и никто уже больше не интересовался судьбой бывшего чупровского дома.