В одном из знаменитых эпизодов «Лузиад» (песнь X) богиня Фетида возводит Васко да Гаму — уже возвращающегося с триумфом на родину и задержавшегося со своей командой на волшебном Острове Любви — на вершину высокого холма, над которым парит огромный сияющий шар. Это — малая копия вселенной, вполне соответствующая тогдашним представлениям об устройстве мироздания: Земля — центр, вокруг которого вращаются сферы-оболочки. Потрясенный да Гама внимает Фетиде, читающей ему на языке уходящих в небытие античных богов — на языке мифа, тут же разлагаемого на аллегории и поэтические символы, — что-то вроде лекции по астрономии. Современного читателя этот эпизод великой поэмы поражает не только органичным сплавом «научного» описания и пластической образности, но и универсальностью мировосприятия, тем, что сегодня называют «космовидением»: откуда оно у небольшого народа, живущего на дальней западной окраине Европы? От близости моря, вечно манившего предков и потомков да Гамы?
От томительного желания вырваться за очерченные судьбой пределы?
Впрочем, что рассуждать о «загадочной душе» того или иного народа? Не лучше ли попытаться научиться языку, на котором он на протяжении многих веков пытался выразить — высказать — самого себя, языку его поэзии? И не лучший ли для этого способ создать что-то вроде «малой копии вселенной» (ведь поэтическое наследие Португалии поистине огромно!) — антологию? В этой вселенной будет свой «центр» — поэзия, наиболее к нам по времени близкая (символисты, реалисты), будут и сферы, от нас удаленные, — галисийско-португальская лирика средневековья, поэзия Возрождения, барокко, классицизма. И сферой-перводвигателем тогда следовало бы назвать обширный и вместе с тем гармонически в себе замкнутый мир галисийско-португальской лирики, точнее, лирики на галисийско-португальском, ибо на этом языке в XII — начале XIV века слагали стихи почти все, включая кастильцев, народы Пиренейского полуострова.
До нас дошло большое число записей произведений галисийско-португальских лириков (по некоторым подсчетам — 1685 текстов), так как еще во время расцвета этой поэзии она была собрана в своеобразные «песенники» — «кансьонейро». Галисийско-португальские трубадуры были, как правило, людьми, принадлежавшими к феодальной знати: среди них мы встретим и португальских королей Дона Саншо I (XII в.) и Дона Диниса (1261–1321), и кастильского правителя Альфонса X Мудрого (1221–1284). Естественно, что свое творчество они адресовали прежде всего рыцарскому кругу. Но их стихотворения-песни распространялись и в народной среде при посредничестве жонглеров-«жограэс», людей незнатного происхождения, профессиональных певцов и музыкантов, состоявших у поэтов-трубадуров на службе. Сохранилось немало стихотворений-диспутов между трубадуром и жонглером, в которых трубадур обвиняет жонглера в самовольной переделке его творения, а жонглер отвечает, что благодаря его соавторству стихотворение стало значительно лучше. В этих «спорах» как бы смоделирована та культурно-историческая ситуация, в которой сложилась галисийско-португальская лирика — ситуация взаимодействия, творческого диалога двух равноправных традиций — фольклорной и учено-книжной поэзии, которую для поэтов Иберии представляли провансальские поэты и латинские писатели средних веков.
В трактате о трубадурском искусстве из «Кансьонейро да Библиотека Насьонал» говорится о трех жанрах-родах галисийско-португальской поэзии: «песнях о милом друге», «песнях о любви» и «хулительных песнях» (образец последних — стихотворение Альфонса X «Кто в горах искал удачи…», где король обвиняет знать в уклонении от исполнения своего долга). Между первыми двумя жанрами автор трактата проводит простое разграничение: «песни о милом друге» слагаются от лица женщины (девицы или замужней), «песни о любви» — от лица самого поэта-трубадура. Ученые XIX–XX веков нашли между ними и более глубокое различие. Композиция «песен о милом друге» основана на использовании в качестве основной стихотворной единицы не строфы, а пары строф, точнее, пары дистихов (двустиший).
О фольклорном происхождении параллелистических дистихов наглядно свидетельствуют и припев, и варьирующиеся повторы строк — отголосок импровизационной манеры сочинения-исполнения песни. Наконец, простота и известное однообразие их содержания говорят о том, что слово в них неотделимо от ритма, мелодии, движения, что в основе своей это были песни, включенные в народное обрядовое действо, например, в «майский» обряд, когда девушки водят хороводы вокруг «майского» дерева (в Португалии — сосны) и поют:
Как естественно вживается португальский король-поэт в архаический мир «песен о милом друге»! А ведь воссоздают они вовсе не придворную среду. В «пасторелах» — жанре, стоящем как бы на границе «песен о милом друге» и «песен о любви», — крестьянская девушка идет за водой к ручью, стирает в реке белье, моет в ней волосы. Конечно, вода, ручей здесь не просто пейзажный элемент, а образ — символ плодотворящей жизни, и волосы девушки (недаром в стихотворении Жоана Зоро до них есть дело некоему королю!) — символ ее целомудренного цветения, и ветер, который у того же Дона Диниса играет сорочками, что пришла полоскать у брода девица, — символическое воплощение мужской эротической силы (в этом своем значении ветер сохранится в иберийской поэзии на века — вспомним знаменитый романс Гарсиа Лорки «Пресьоса и ветер»). Такое же значение имеет в галисийско-португальских «песнях о милом друге» образ оленя («раненый олень» — распространенная в позднейшей поэзии метафора «влюбленного»). Поэтому героиня «охотничьих» «песен о милом друге» Перо Меого взывает к горным оленям… Создатели «песен о милом друге» никогда природу не описывают: описывать можно только глядя со стороны, а в этой поэзии человек ощущает себя неотъемлемой частицей природного мира.
В крестьянской полуязыческой среде даже церковные праздники имеют свою «низовую», языческую сторону. И вот во дворе церкви в Виго свершается чисто языческий ритуал:
В отличие от фольклорных по духу и происхождению «песен о милом друге» «песни о любви» создавались преимущественно с ориентацией на поэзию Прованса, расцвет которой пришелся на последнюю четверть XII века. Это понимали и сами галисийско-португальские лирики.
писал Дон Динис. Галисийско-португальские поэты заимствуют у провансальцев и отдельные слова, и целые «поэтические формулы», а главное, концепцию любви, очень отличной от древней страсти-тоски «песен о милом друге». Они придерживаются куртуазного любовного кодекса, тщательно разработанного их предшественниками — провансальцами. Если лирическая героиня «песен о милом друге» обвиняет милого в измене, пытается приворожить его своим чувством, то лирический герой «песен о любви» исповедует принципиально безответную любовь, любовь — преклонение перед недоступной госпожой, любовь-служение. Такая любовь — предельное напряжение всех душевных сил влюбленного, не имеющее разрешения, развязки. Точнее, разрешиться она может только в творчестве, в стихотворстве. Исповедуя «любовь издалека», провансальские поэты считали, что объектом поклонения-служения может быть только замужняя дама, выступающая в роли его сюзерена, сеньора. И галисийско-португальские лирики, обращаясь к возлюбленной, именовали ее только «сеньор», сохраняя за этим словом мужской род. Но, отступая от провансальской куртуазии, в качестве «сеньоров» они избирали и незамужних девиц.
Для галисийско-португальского трубадура возлюбленная не только «сеньор», но и земное воплощение Совершенства, Блага, Добра, некая земная ипостась Богоматери. Конечно, это Добро оказывается источником страданий, мучений влюбленного, но истинный влюбленный принимает их радостно — как судьбу, как веление небес. «Песни о любви» интроспективнее, самосозерцательнее «песен о милом друге», но и несколько риторичнее.
Историки литературы называют разные причины начавшегося с середины XIV века упадка галисийско-португальской поэзии. Главная из них заключается, по-видимому, в том, что с развитием внутри феодализма раннебуржуазных отношений, с усилением городов, началом заморской экспансии, в результате которой к XVI веку Португалия становится крупнейшей колониальной державой, происходит распад того, по-своему органичного, мира, который являла собой Португалия XII — начала XIV века, где при всем противостоянии основных сословий сохранялись предпосылки их духовного контакта.
После смерти Дона Диниса пройдет немного времени, и традиция составления «песенников» прервется. Только в 1516 году Гарсия де Резенде издаст собрание произведений португальских поэтов второй половины XV века, включив в него и некоторые стихотворения своих современников. Читая этот сборник, названный составителем «Всеобщий кансьонейро», видишь, что португальская поэзия позднего средневековья не забыла «песен» галисийско-португальских лириков. И подхватывается, продолжается прежде всего тема перемен.
начинает Луис да Силвейра свое поэтическое рассуждение-глоссу (вариацию) ветхозаветной книги Екклезиаста. Тема — та же, что у Жоана Айреса де Сантьяго («добро пременно так же, как и зло…»), и она перейдет дальше — к Са де Миранде, к Камоэнсу, к Бокаже, к Кенталу… Философско-дидактическое размышление выдвигается у Силвейры на первый план, заслоняя лирическую эмоцию. Возникает ощущение некоторой монотонности: все 286 поэтов «Всеобщего кансьонейро» предпочитают один, заимствованный ими у испанцев размер — семи- или восьмисложную редондилью (ее еще называли «большой редондильей», чтобы отличить от «малой», пяти- или шестисложной). Редондильи легко усваивались на слух, даже при не очень внимательном прослушивании. Ведь поэтам второй половины XV столетия часто приходилось читать свои «строфы» во время придворных увеселений, где тон задавали дамы, увлеченно обсуждавшие различные любовные «казусы». «Суды любви», на которых решалось, какая из ее разновидностей выше (ответная — безответная, тайная — явная, рассудительная — неразумная и т. д.), — составная часть дворцовых празднеств, — часто воспроизводятся поэтами «Всеобщего кансьонейро», превращаясь тем самым в жанр, равно причастный и поэзии, и быту. Диалог с дамами, эта социо-культурная предпосылка творчества поэтов, включенных Гарсия де Резенде в свое собрание, вполне обнаруживается в стихах Луиса Анрикеса, красноречиво названных: «Поэт ответствует женщинам, говорившим дурно о даме его сердца, — что ей, мол, угождает другой воздыхатель». Название стихотворения Анрикеса свидетельствует и о другом — о явном усилении в поэзии «Всеобщего кансьонейро» повествовательно-драматического начала. Поэты «Кансьонейро» любовь анатомируют, описывают, изображают, разыгрывают — не живут ею. Им важно не переживание, а обрамляющая его ситуация. Или двусмысленно-трагикомическая, как в «Вилансете своей собственной невольнице» Жоана де Менезеса (к ним, очевидно, восходят редондильи Камоэнса «Барбаре-пленнице…»). Или трагически-ужасающая, как в «Строфах на смерть доны Инес де Кастро…» Гарсия де Резенде. Во «Всеобщем кансьонейро» большое место занимают сатирические произведения, хотя, конечно, социальной критики как таковой в поэзии позднего средневековья мы не найдем: «беспорядки» в стране оцениваются авторами «Кансьонейро» как проявление всеобщей закономерности — движения мира к Страшному суду. Философско-эсхатологическая тональность их стихотворений предваряет знаменитые октавы Камоэнса «О несправедливом устройстве мира». Таким образом, «Всеобщий кансьонейро» является как бы репертуаром тем и мотивов португальской поэзии грядущих веков.
Среди авторов «Кансьонейро» есть и поэты, причастные к рождению португальской ренессансной культуры: Жил Висенте, Бернардин Рибейро, Франсиско Са де Миранда. Но и Рибейро, и Са здесь еще никак не выходят за границы средневековой традиции. Что касается Жила Висенте (1465? —1536), великого португальского поэта и драматурга, то его португалоязычная лирика кажется сошедшей со страниц «Кансьонейро да Библиотека Насьонал»: вновь свежо зазвучавшие параллелистические дистихи, народная эротическая символика («В розане цветущем мне любовь открылась…»), мирно соседствующая с библейской образностью. Конечно, Висенте воспринял и традиции поэзии позднего средневековья (см., например, его вариации на тему «серранильи» — «горной песни»), и приемы любовной казуистики поэтов «Всеобщего кансьонейро» (это видно и в его редондильях «Госпожа моя не хочет…», и в песенке-«вилансете» «Не смотрите на меня…»). Но шедевры Висенте — его параллелистические дистихи, в которых соединились природность и простодушие народной песенной стихии с благородством и строгостью латинского гимна. И в мироощущении поэта органично слиты народно-языческое ощущение бессмертия жизни и благоговейно-мистическое переживание присутствия бога, открывающегося человеку в красоте земного мира — в горах, рощах и дубравах. Поздний Висенте, Висенте 20–30-х годов, принявший близко к сердцу и уму учение нидерландского гуманиста Эразма Роттердамского с его проповедью свободы совести и «разумной» веры, этот безусловно ренессансный Висенте значительно грустнее Висенте раннего, средневекового. С печалью и тоской вспоминает он «старую» Португалию (так напоминающую шекспировскую «старую Англию»):
Пафос культуротворчества, открывший для самоопределяющегося индивида новый способ обретения бессмертия, культ возрожденной античности и упорядоченной, преобразованной творческим усилием человеческого духа Природы, неоплатоническое «вероисповедание», уничтожившее средневековый дуализм бога и мира, — все эти характеристики Ренессанса вполне проявились и в португальском Возрождении. Однако открытие «я» оказалось сопряженным с чувством утраты себя, с самоотчуждением, самораздвоением.
«Чужд я стал себе и странен»: эта тема проходит через все творчество Бернардина Рибейро (ум. до 1545 г.). Она объединяет его стихи, написанные в «старой» манере (см., например, его «Вилансете»), с его эклогами — Рибейро был первым португальским поэтом, начавшим сочинять лирические произведения в этом жанре (его первая эклога датируется 1524 г.). Эклога обычно представляет сценку — стихотворный диалог двух «пастухов», происходящий на фоне идиллической природы. В эклогах Рибейро диалог чаще всего трансформируется в монолог — исповедь страдающего от неразделенной любви «пастуха» («пастух» здесь — своего рода жанровая «маска», обозначающая влюбленного). Поэтому эклоги Рибейро отмечены фатальной сосредоточенностью на себе, на собственных переживаниях.
Лирический герой Рибейро — замкнувшаяся в своей тоске-одиночестве (португ. saudade) личность — несомненно свидетельствует о ренессансной природе его поэзии. Однако в его стихах и в прозе нет целостного образа античной культуры. Рибейро не выступает и как прямой продолжатель поэзии Петрарки, Саннадзаро, Ариосто, других итальянских поэтов Возрождения. Поэтому первым подлинно ренессансным поэтом Португалии считают не его, а Франсиско Са де Миранду (1481–1558), который вполне узаконил существование в португальской поэзии сонета, ренессансной эклоги (рибейровские эклоги были еще тесно связаны со средневековыми «кантигами» — песнями). Он ввел в португальское стихосложение также заимствованные у итальянских поэтов одиннадцатисложную строку, рифмованную октаву и терцет, первый в Португалии начал писать канцоны, элегии, послания. Впрочем, послания Са писал «старым» размером — редондильями, причем в них он наиболее полно и легко высказывал свое отношение к окружающему миру: в отличие от Рибейро, из своего сельского «далека» (а Миранда с 1530 г. и до конца дней живет в своем поместье в Верхнем Миньо) автор «Послания к сеньору Басто» внимательно наблюдает за происходящими в стране переменами и весьма скептически оценивает их ход.
Ведь и сельское уединение не давало поэту ощущения прочности, устойчивости бытия. Сквозные мотивы лирики Са де Миранды — воздушные замки, уносимые ветром, замки, воздвигаемые на песке, пустые сны, «изменчивый и сложный мир» вещей. И как символ внешней неустойчивости и внутренней смуты — корабль, застигнутый бурей. И вот солнце — классический неоплатонический символ Блага, изливающего на землю свои жизнетворящие лучи, — в знаменитом сонете Са «Огромно солнце, птицам невозможно…» холодным шаром повисает в пустоте зимнего неба. А в последнем терцете сонета резко обрывается созвучие, согласие жизни человеческой души и жизни природы — то, на чем в значительной степени зиждилась ренессансная гармония:
В лирике ученика Са, автора книги «Лузитанские стихотворения» Антонио Феррейры (1528–1569), этот наметившийся в поэзии Миранды трагический разлад человека и мира, иллюзий и реальности сглаживается, снимается усилением чисто риторического начала: красота и слаженность поэтической речи должны преодолеть неупорядоченность переживания, даже столь естественного и, казалось бы, неисцелимого, как скорбь об ушедшем близком человеке. Поэтому и в сонетах, в которых Феррейра оплакивает раннюю смерть первой жены, нет резко безутешных, надрывных интонаций, все смягчено, подчинено поэтике «общих мест», заимствованных то из античной, то из итальянской, то из христианской риторики (тело — «печальная тюрьма», мир — «глухая пустыня», возлюбленная — «вожак»). Так что признание Феррейры в том, что один только «звук стихов» его друга поэта Перо де Андраде Каминья (см. «Элегию», адресованную Каминье) рассеял сумерки, в которые была погружена его душа после смерти любимой, вовсе не следует считать поэтической гиперболой.
Феррейра был еще более последовательным, чем Са де Миранда, реформатором португальской поэзии: в его лирике — сплошь «итальянские» жанры и ни одной «вилансете» или «песни». И в то же время он рьяно защищал «достоинства» португальского литературного языка, который стремился возвысить до латыни и всячески отторгнуть от еще очень близкого ему испанского. Во многих стихах Феррейры легко услышать и призыв к созданию португальской героической эпопеи в духе «Энеиды» Вергилия. Такого рода призывы и отдельные попытки их осуществления не раз имели место в среде поэтов-гуманистов Италии, Франции, Испании… Но ни одному из них не удалось создать подлинно великое творение в этом роде — ни одному, кроме португальца Луиса де Камоэнса (1524/5?—1580).
Камоэнс-лирик достаточно хорошо известен у нас в стране. Поэтому, занимая в этой книге место, быть может, и несоразмерное его гению, оказавшись в ней одним из ряда поэтов XVI века, именно благодаря этому Камоэнс открывается перед нами с новой стороны: лучше видно, в чем он «архаист» и в чем «новатор». Его «Стансы», «Редондильи на чужое двустишие», другие «философические» редондильи очевидно продолжают традицию «Всеобщего кансьонейро». Судя по оптимистической концовке «Стансов» («…но если я жив, любовь не смертельна!»), это — ранний Камоэнс. И скептическая умудренность «Лабиринта, в коем сочинитель жалуется на мир» — из книг, а не из горького опыта жизни. Но «чистый, радостный во дни былого» голос поэта резко ломается, срывается до хрипоты в строках од, где — несмотря на ренессансную «исчисленность» формы и обилие учено-мифологических аллюзий — обнаруживается подлинно трагедийное, совсем нехристианское ви́дение бытия как ада, от «коего нет избавленья».
Конечно, Камоэнс — как всякий подлинный преобразователь поэтической традиции — точно ощущал границы и требования сложившихся до него жанров и… легко им подчинялся, утверждая свое поэтическое «я» не вопреки традиции, а в радостном согласии с ней. Это особенно заметно в его «рыбацкой» эклоге, где смягченные жанровыми условностями стенания поэта утишаются, голос вопреки утверждению: «хриплый хор скорбей моих нестроен», вновь обретает чистоту. И тут же мы слышим совсем другие интонации:
Перед нами — не страдающий влюбленный в обличье «бедного рыбака», а поэт, голосом которого говорит само Бытие. В этих двух строках — все будущее великолепие земного мира во всем многообразии его форм, красок, звуков, вся его красота, расплавленная и перелитая в чеканные октавы «Лузиад». Языческий пантеон богов и богоравные мореплаватели во главе с Васко да Гамой, тени великих португальцев, их предков, — все эти персонажи «Лузиад» не просто расселены поэтом в трех «мирах»: на Олимпе, на борту кораблей, держащих путь в Индию, и в исторических отступлениях. Они живут в едином художественном времени-пространстве поэмы, где между землей и небом, прошлым и настоящим, сушей и морем, европейскими народами и «язычниками» нет непереходимых границ.
Но где же здесь сам поэт, измученный многими невзгодами изгнанник, тот, что являлся перед нами в элегии «Овидий грустный, сосланный певец…»? Где его человеческое горе и его судьба? Неужели все растворилось в триумфе бытия? Нет, Остров Любви, на котором свершается символический брак португальцев и моря и на котором Камоэнс в последней песне «Лузиад» оставит мореплавателей, оставит в «стоп-кадре» (Фетида, повествующая да Гаме об устройстве мироздания), — только остров. В последних строфах «Лузиад» сам поэт выйдет на авансцену, чтобы «во весь голос» воззвать к юному португальскому монарху Дону Себастьяну, напомнить ему о героическом прошлом страны и ее жалком настоящем.
Продолжать творца «Лузиад» было невозможно. Можно было существовать рядом с Камоэнсом, на продолжение не претендуя, а идя старыми — теперь уже старыми — путями, проложенными Са де Мирандой и Феррейрой. Только так можно было сохранить свою творческую индивидуальность. Этот путь и избрал Диого Бернардес (1530–1605), предпочитавший оперировать петраркистскими «клише», обновляя их за счет своего тонкого чувства природы.
Франсиско Родригес Лобо (1591? —1621) также смог выделиться из толпы камоэнсовских эпигонов. Внешне следуя Камоэнсу, которого он называл просто Поэтом, Лобо совсем не близок Камоэнсу по духу. Если Камоэнс из бездны своих личных страданий стремился вырваться к надличностному — к эпосу, то Лобо, автор пасторальных романов «Весна» (1601), «Пастух-странник» (1608), «Разочарованный» (1614), принципиально антиэпичен, эпос он растворяет в личностно-субъективном, сиюминутном и лишает пасторальный роман даже того не столь уж значительного повествовательно-авантюрного начала, которое присутствовало в нем, начиная с «Дианы» (1558) Хорхе де Монтемайора. Бо́льшую часть места в романах Лобо занимают стихи.
В описаниях природы Лобо деловит и конкретен. Читая их, нельзя не почувствовать, что эти «пасторали» сочинены горожанином, который не говорит с природой на ее языке, а природу описывает. Эта же известная отчужденность отличает и его обращение с фольклорно-песенной традицией, становящейся для Лобо предметом изысканной игры. Нет, охрипший от стенаний голос, свирепость морей, тревожащая душу мгла ночи вовсе не удел Лобо: им поэт-маньерист предпочитает «изящество, красоту и приятство».
Маньеризм, появившийся в португальской поэзии во второй половине XVI века и вполне развившийся в лирике Лобо, — стиль эклектичный и переходный, — во многом предваряет поэзию барокко. Главное его отличие от барокко в том, что он тяготеет к субъективному, а барокко — к реальности. Великим барочным певцом реального мира стал испанец Луис де Гонгора-и-Арготе, в свою очередь многое заимствовавший у Камоэнса. Под их «двойным» влиянием и развивалась португальская поэзия XVII — первой половины XVIII века. В 1716–1727 годах в Лиссабоне вышла пятитомная антология, в которую вошли творения большинства португальских барочных поэтов. Сокращенное название антологии «Воскресший Феникс». Среди чаще всего встречающихся в ней имен — имена Антонио Барбозы Баселара, Жеронимо Баи́я, Франсиско де Васконселоса, Жасинто Фрейтас де Андраде… Представлены в ней и стихотворения крупнейшего португальского прозаика и драматурга этой эпохи Франсиско Мануэла де Мело (1608–1666). Вместе с тем в «Фениксе» фигурирует и немало произведений, авторство которых до сих пор не установлено, да и многие из произведений названных поэтов помещены без имени автора. Создается впечатление, что составитель антологии Матиас Перейра да Силва воображал поэзию XVII века плодом вдохновения некой одной безымянной личности, своего рода коллективным творением. И в таком представлении была своя правда.
Барочной поэзии чуждо исповедально-личностное начало. Поэт барокко стремится не столько раскрыть свою душу, сколько скрыть, замаскировать личностное переживание всеми доступными ему поэтическими средствами, главным из которых для барочной поэзии стала метафора — образ, основанный на сдвиге, переносе значения с одного предмета на другой, на подмене одного предмета другим. Метафора всегда таит в себе некую загадку, которую читатель и должен разгадать, изощрив свое воображение, натренировав свой ум на умение сочетать несочетаемое. Поэтому поэзия барокко не только антиисповедальна, но и рациональна. К тому же метафоры барочных поэтов часто содержат в себе аллюзии на мифологические сюжеты, на произведения великих поэтов прошлого. Так, сонет «Косе золотых волос» Франсиско де Васконселоса весь построен на развертывании метафоры «горделивая красавица» — «лавр» (в оригинале усиленной омонимией: lauro — белокурый, lauro — лавр), расшифровать которую сможет только тот, кто помнит миф о Дафне, отвергшей бога солнца Аполлона. Так, сонет Мануэла де Мело «Аллегорическая метафора» становится ясным только при соположении его (мысленном, разумеется) с «рыбацкой» эклогой Камоэнса.
Временами при чтении поэзии «Воскресшего Феникса» возникает ощущение, что все эти метафоры, метаморфозы, перифразы попросту… несерьезны. Оно подкрепляется и многочисленными бурлескными, сатирическими стихотворениями, стихами «на случай», которые занимают в этом собрании большое место. Классический их образец — обширное стихотворное послание Жасинто Фрейтас де Андраде, адресованное… москиту. Но представление о том, что для барочных поэтов их творчество было чем-то вроде игры в бирюльки, неверное, обманчивое представление. Они вполне всерьез (хотя и в меру шутливо) описывали любовные деяния москитов и блох, воспевали страдания красавиц, уколовших палец булавкой или шипом розы… И тут же писали о смерти, о вечности, о суетности и скоротечности земного бытия, о «комедии» человеческого существования, о величии природы, о великолепии творений человеческого гения. Малое и грандиозное, мимолетное и вечное, низкое и высокое, жизнь и смерть, страдания и наслаждения, свет и слепота — все эти и другие противоположности равно присутствуют в барокко, которое их сталкивает, сопоставляет, превращает друг в друга, извлекая в конечном счете из хаоса бытия своеобразную барочную гармонию, гармонию не статического равновесия, а гармонию движения. Эта движущаяся, неустойчивая гармония вполне отвечала тому состоянию, в котором находилось португальское общество и государство в XVII — первой половине XVIII столетия.
Португальская аристократия периода Реставрации (в 1640 г. Португалия наконец избавляется от шестидесятилетней зависимости от испанской короны) существовала в иллюзорно-процветающем, но лишенном твердой экономической основы мире: заокеанские копи истощались, торговые пути переходили в руки других государств… Лиссабонское землетрясение 1755 г. как бы поставило последнюю точку в картине надвигающейся катастрофы. В этой ситуации при короле Жоане VI (1751–1777) фактическим единовластным правителем страны становится Себастиан де Карвальо-и-Мело, маркиз де Помбал, который пытается под эгидой королевской власти осуществить в стране реформы, направленные на контролируемое сверху развитие промышленности и торговли. Одновременно осуществляется и культурно-реформаторская политика. Все эти деяния освящаются авторитетом Разума. Так Португалия вступает в свой век Просвещения.
Новая интеллигенция — потеснившие аристократию выходцы из финансово-бюрократической элиты — обращает взоры к Франции, которая отныне и надолго становится для Португалии главным культурным ориентиром. Эстетическое кредо новых интеллектуалов — просветительский классицизм, в основе которого лежат подражание идеализированной природе, правдоподобное изображение должного, ясность и прозрачность высказывания, твердая очерченность рисунка. Естественно, «гонгоризм» оказывается главным противником классицистов. Через год после землетрясения в Лиссабоне создается сообщество поэтов, критиков и драматургов, пропагандировавшее новый путь развития искусства — «Лузитанская Аркадия». Каждый из «аркадийцев» брал себе какое-нибудь имя-прозвание: под этими именами многие из них и вошли в историю. Один из членов сообщества Педро Антонио Коррейя Гарсан (1724–1774) так формулировал задачи «Аркадии»: «Изгнать из португальской поэзии бесполезные украшения, напыщенные слова, заумные образы, безудержные гиперболы, придать нашим стихам привлекательный облик, суть коего благородная простота». А под «благородной простотой» «аркадийцы» понимали нравы и обычаи буколических пастухов Золотого века и пытались поставить на подмостках жизни спектакль, в котором каждый играл бы роль поэта-пастуха.
Теоретически полностью подчиненная законам «высокого» классицизма, в своем реальном существовании «Лузитанская Аркадия» является характерным плодом культуры рококо. Рококо — это классицизм в его домашнем обличье, чиновник, вернувшийся из присутствия и забравшийся… ну не в халат, так в пастушескую тунику. Так все-таки благороднее. Решавший на службе дела государственной важности, теперь он услаждает взор лицезрением милых мелочей, безделушек, украшающих его кабинет. Ублажает себя простыми, но изысканными радостями земного бытия:
К нему соберутся друзья и подруги (эротическая тема в рококо очень распространена), и они будут веселиться, отгороженные от враждебного мира за окнами, где ярится буря, где все быстротечно: «У золотых чертогов та же участь,// Что и у хижин ветхих». Так лучше наслаждаться жизнью, не заглядывая в грядущее: ведь «все то, что обещала нам Фортуна,//Развеется как дым…». (Благополучно устроенный лиссабонский чиновник Дома Индий Коррейя Гарсан словно предчувствует поджидающие его на склоне лет разорение, сельскую «ссылку» и заточение в тюрьму, где он и окончит свои дни… Причины? Они неведомы, впрочем, как и во многих других случаях: во второй половине XVIII века в Португалии бросали в тюрьму и без всяких причин.)
Рококо, воспевающее мирные, скромные радости бытия, всячески отталкивалось от героики «высокого» классицизма, изображая военные подвиги и кровопролитные деяния в лучшем случае в комическом ракурсе. Тому свидетельство — «Четверостишия» одного из самых значительных поэтов-сатириков второй половины XVIII века Николау Толентино (1741–1811). Толентино формально в «Аркадию» не входил, но был «аркадийцем» по всем приметам, кроме одной: пасторальный маскарад вытеснен в его поэзии бытом, изображаемым несколько шаржированно, но с явной приязнью. И уж кто вовсе был чужд всякой буколической идилличности, так это проживший всю жизнь в провинции Паулино Антонио Кабрал (1719–1789). Культивируемым «аркадийцами» пасторальным жанрам — эклоге, идиллии — Кабрал предпочитал сонет. Может быть, поэтому в его творчестве яснее проступает связь рококо со столь поносимой классицистами барочной поэзией. Откуда, как не из барокко, проникли в поэзию рококо и тема быстротечности жизни, и все «милые мелочи», которые в барокко были уравновешены тягой к грандиозному, к гиперболе? И не из барокко ли перешло в рококо игровое начало, которое упасет португальскую поэзию классицизма от рассудочности и ригоризма, сообщит ей дух мятежной неофициальности?
Этот протест против закабаления личности приобретет более серьезный, конкретно-исторический смысл в годы, воспоследовавшие за Французской революцией 1789 года. Стихийно сложившаяся в это время «французская партия», к которой принадлежали многие португальские литераторы, связывала с Францией торжество просветительских идеалов, низвержение монархической деспотии. Их противники, сгруппировавшиеся вокруг принцессы Жоакины Карлоты, представители самых реакционных слоев, стремились к сохранению любой ценой старых феодальных порядков.
Вторжение в 1807 году в Португалию наполеоновских войск, вызвавшее в конце концов ожесточенное сопротивление народа, повергло страну в семилетнюю опустошительную войну. Трагический парадокс португальской истории этого периода состоял в том, что патриотизм был тогда «спутан», по словам прогрессивного современного историка Жозе Эрмано Сарайвы, «с антилиберализмом и эта, возникшая в конкретный момент, связь понятий пустила глубокие корни в сознании португальцев».
Разгром Наполеона и изгнание оккупантов оказались поэтому прологом к репрессиям, обрушившимся на всех противников феодального строя. Многие свободомыслящие португальцы вынуждены были эмигрировать из страны. В такой исторической ситуации в португальской литературе начал складываться романтизм.
Франсиско Мануэла до Насименто (1734–1819), вошедшего в историю литературы под псевдонимом Филинто Элизио, критики называют то «последним поэтом аркадизма», то предтечей романтизма. Как и Толентино, как и Антонио Кабрал, Филинто Элизио был далек от официально исповедуемого буколизма. Классицистическая риторика сочетается у Филинто Элизио с фактографичностью дневниковой записи, так что его биография — необходимый комментарий к его стихам (см. наши примечания). Фактографичность, а также не раз возникающее в стихах Филинто Элизио обращение к ночи, этой главной героине сентименталистской лирики, и позволяют говорить о нем как о поэте-предромантике.
«Ночная» и «кладбищенская» топика сентиментализма широко представлены и в лирике ученицы Филинто Элизио — доньи Леоноры де Алмейда, маркизы де Алорна (1750–1839).
Совершенно особое место в плеяде поэтов-предромантиков занимает Мануэл Мария Барбоза ду Бокаже (1765–1805) — один из самых великих португальских лириков. Конечно, Бокаже во многом оставался человеком XVIII столетия с его тягой к игре, стилизации. Так, ранний Бокаже стилизует себя то под аркадийского «пастуха», то под прожигателя жизни, завсегдатая салонов и кофеен, зрелый — под шекспировского Отелло, поздний — под «изгнанника» Камоэнса. Впрочем, стилизует не без доли иронии, насмешки над самим собой, известного дистанциирования от избранной «роли». И все же сквозь эту стилизацию прорывается боль души, пребывающей в разладе со всем миром. Именно с миром, со вселенной, а не только с португальским обществом конца XVIII века. В этом отличие Бокаже от Филинто Элизио. А ведь и Бокаже, как и Элизио, как и многие другие португальские поэты, не избежал преследований инквизиции: в 1797 г. молодой офицер португальского флота, прослуживший несколько лет в Индии и в Китае (Макао и Гонконге), не столь давно вернувшийся в Лиссабон и нашедший свою невесту замужем за собственным братом, был арестован и препровожден в лиссабонскую тюрьму как либерал, враг отечества и трона (еще бы! воспевать в стихах французскую революцию и казнь Марии-Антуанетты!). Для «исправления» Бокаже был переправлен из тюрьмы в один из монастырей. Выйдя из заключения, он мало изменил прежнему образу жизни дуэлянта и гуляки, хотя и поступил на службу в управление картографии. Поэт умер после долгой мучительной болезни, когда ему не исполнилось и сорока лет.
Все эти события отразились в лирике Бокаже — в его одах, четверостишиях, сонетах (лучшей части его поэтического наследия). Но дело не в отражении отдельных фактов и в порождаемых ими всплесках эмоций. Великого поэта-лирика может создать только универсальное всеобъемлющее мироотношение, сплавляющее его судьбу и поэзию в единое целое. Им Бокаже был наделен вполне, и суть его в неискоренимом вольнолюбии, отвергающем какие бы то ни было компромиссы с окружающей действительностью. И хотя в последних сонетах Бокаже проскальзывают ноты смирения и самоотречения («Я больше не Бокаж… В могильной яме//Талант поэта, словно дым, исчез…»), они не могут заглушить вызова, которым для современников Бокаже стали и его жизнь, и его стихи.
Ранняя смерть Бокаже, вышедшего «до звезды», может создать впечатление временно́го разрыва между португальским предромантизмом и периодом его расцвета, относящимся уже к 1840–1850-м годам. На самом деле разрыва не было, а был долгий процесс вызревания новой — романтической — эстетики. Творческий путь Алмейды Гаррета (1799–1854), открывшийся в 1821 году поэмой «Портрет Венеры», написанной в стиле игривого рококо, полностью воспроизводит основные этапы этого процесса: от классицизма, ставшего художественным языком первой португальской буржуазной революции (1820 г.), — к созданию романтической поэмы, еще очень зависящей от классицистической риторики («Камоэнс», 1825), затем — к попытке воскресить романсную традицию. И только отдельные произведения из сборника «Бесплодные цветы» (1843), такие как «Мои крылья», а также весь сборник «Опавшие листья» (1853), открывают нам Гаррета — романтического певца любви-страсти, окруженной романтическими аксессуарами (бесплодные дикие скалы, чахлая сосна), «разыгранной» типично романтической парой (она — ангел, он — падший ангел, сатана) на типично романтической сцене — в мире, разделенном на небо и грешную землю. В романтической любви двое соединяются против всех, но любовь эта оказывается фатально-обреченной… Здесь, если вспомнить открывающий нашу статью образ, мы оказываемся в «сфере», уже очень близкой к «центру»: читателю Лермонтова и Байрона растолковывать законы поэзии Гаррета нет необходимости.
Впрочем, нет, Гаррет — «не Байрон»… Главное, что выделяет его среди поэтов-романтиков, — пронизанное щемящей ностальгией по «безумствам юности» (романтизм — всегда юность, даже если поэту 50!) осознание того, что и романтическая страсть не вечна, что и она подчинена законам расцвета и увядания, что и в ней звучит шорох опадающих листьев («Каскайс»). В противоборстве с окружающим миром есть свое упоение, но как горько наблюдать неисцелимые перемены в себе самом! Как тут не вспомнить Са де Миранду: «Моим же переменам нет спасенья». Португальский романтизм окрашен в присущие только ему одному «саудозистские», меланхолические тона, тона мудрого примирения и всепонимания. Поэтому у Гаррета вместо традиционно-романтических обличений и приговоров, адресованных миру, вершится суд поэта над самим собой: «Не плачь! Я с тобою вместе себе самому судья…» («Прощай»).
«Белый парус» Гаррета и «Счастливый рыбак» Алешандре Эркулано (1810–1877), другого «столпа» португальского романтизма, свидетельствуют еще об одном, очень плодотворном пути обновления поэтического языка, который был предложен романтиками, — обращении к народной песенной традиции. Однако португальские поэты 50–60-х, так называемые «ультраромантики», пошли по другому пути — по пути усиления в поэзии описательно-повествовательного начала. Здесь могли быть и отдельные поэтические удачи, такие как «Цветы света» Жоана де Лемоса (1819–1890) или «Свадьба в склепе» Соареса де Пасоса (1826–1860)… И все же это — романтизм, уже опускающийся в буржуазно-мещанские «низы», переставший быть искусством «бури и натиска», романтизм, весь ушедший в «слова, слова, слова», повисшие в безвоздушном пространстве «я», слова, переставшие обозначать конкретные, наделенные земной тяжестью, обладающие формой, цветом, запахом предметы. Надо было вернуть в поэзию этот объективный предметный мир, однако португальская литература 70–80-х годов была еще не вполне готова к тому, чтоб принять в качестве такового мир «грубой», обыденной действительности. По примеру французских поэтов группы «Парнас» (1866) — Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Франсуа Коппе — португальские «парнасцы» начали воспевать действительность, уже преломленную в творениях искусства, эту «вторую реальность», созданную человеком по законам красоты. Первый и самый талантливый из них — Гонсалвес Креспо (1846–1883). Главная новация Креспо, мулата, родившегося и выросшего в Рио-де-Жанейро, — включение в число поэтических объектов тропической природы и бразильского быта, кажущихся на расстоянии, из-за океана (с 60-х годов Креспо живет в Лиссабоне), столь же совершенными образцами прекрасного, как и эмалевый пейзаж на крышке старинного брегета (сонет «Часы»).
Многое перенял у «парнасцев» Франции и Гомес Леал (1848–1921), лучшие произведения которого относятся к середине 1870-х годов. Однако, кроме «парнасцев», особое влияние на Леала оказал Шарль Бодлер: столь последовательного «бодлерианца», как Леал, пожалуй, не найти во всей истории европейской поэзии! Леал точно воспроизводит бодлерианское богоборчество, его жажду красоты, гармонии и сознание невозможности их обретения в отравленной «цветами зла» душе поэта.
Но не на «парнасском» и не на бодлерианском пути португальская поэзия могла обрести самое себя. Ей нужен был поэт, который вывел бы ее на камоэнсовский путь — путь приобщения индивида к целому, к человечеству, движущемуся — через все исторические катаклизмы — в будущее. Таким поэтом и стал Антеро де Кентал (1842–1891). Конечно, Кентал — португалец второй половины XIX века, социалист, член португальской секции Первого Интернационала, современник Дарвина и Ренана, восторженный читатель Гегеля и Гюго, Прудона и Мишле, восхищенный свидетель подвигов Гарибальди, мечтатель, познавший горечь разгрома Парижской коммуны, с тоской наблюдавший медленное разложение португальского общества на стезе буржуазного прогресса. Поэт, обладавший таким духовным и жизненным опытом, не мог стать творцом мифопоэтической вселенной, подобной «Лузиадам». Он говорил о месте человека в мироздании на своем языке, стремясь вдохнуть жизнь в, казалось бы, совершенно непоэтические абстракции — Возможное, Сущее, Всемирный Дух, Материя, Добро, Равенство… И самое поразительное — то, что ему это удавалось!
Даже в молодости Кентал мало писал о любви к женщине, а если и писал, то по-дантовски преображал ее в ясновидицу сущего (его юношеская поэма 1863 г. так и называлась «Беатриче»). Кентал был влюблен — трагически неразделенной любовью — в Жизнь, в обладающую бессмертной душой Природу, как истинный влюбленный, жаждал полного с любимой слияния — а ведь оно могло означать только его собственную гибель! Эта сверхличностная — сверхчеловеческая — любовь продиктовала Кенталу лучшие строки его «Современных од» (1865) и сонетов, которые он писал на протяжении всей жизни. И она же увлекла поэта в «океан ночи», «где нет сознанья, хоть и есть бессмертье»: в 1891 году тяжело душевнобольной Кентал покончил жизнь самоубийством.
Титаническая фигура Кентала заслоняет собой тех, по-своему очень значительных португальских лириков, которые творили в одно с ним время. А ведь среди них был и Жоан де Деус (1830–1896), которому Кентал посвятил первую книгу своих сонетов (именно де Деус открыл Антеро тайну неувядаемости этого традиционного жанра). Рядом с Кенталом, надолго Кентала пережив, создавал свою реалистическую летопись современности Герра Жункейро (1850–1923), посвятивший свою музу тем, кого в XIX веке именовали «простым людом». Наконец, современником Кентала был и Сезарио Верде (1855–1886), поэт, по-новому открывающийся читателям и исследователям португальской поэзии только в наши дни. Как и Леал, Верде многому научился у Бодлера, но сумел от Бодлера «оторваться». Он полностью отвратил взор от «цветов зла», произрастающих в сатанинской душе гения, обратив его на зло окружающей жизни. Поэтический язык Сезарио Верде возникает как полифонический синтез разных, вроде бы несовместимых социальных речений: голосов улиц, контор, газет, книг, «загаженных кварталов», фешенебельных особняков…
Неудивительно, что у Верде — поэта-постсимволиста — не было последователей. Логика литературного развития еще только вела португальскую поэзию к символизму, утвердившемуся в ней на рубеже 1880–1890-х годов. Символизму, программа которого выражена в знаменитых строках Верлена:
Герценовская стихия музыки буквально захлестнула португальских поэтов конца XIX — начала XX века. Она ощутима в стихах Антонио Нобре (1867–1900) и Эуженио де Кастро (1869–1944). Она разлита в мелодичнейших и нередко написанных на музыкальные «сюжеты» строфах Камило Песаньи (1867–1926). Наконец, пределом движения символизма к бесплотности, к развеществлению мира в краски и оттенки красок (алость и белизна, тусклость и блеск, зелень и золото Песаньи), звуки и туманности, пределом его воспарения над миром стала поэзия Тейшейры де Паскоаэса (1877–1952), теоретика так называемого «саудозизма» (от saudade). Создавая свой «саудозистский» миф, объявляя глубокую меланхолию, тоску, ощущение заброшенности в мироздании извечным свойством португальского духа, Паскоаэс как бы «национализировал» символизм, ставший к началу XX века вполне космополитическим литературным направлением. И только огромный лирический дар поэта — в лучших стихах — удерживает его от сентиментальных банальностей.
К началу первой мировой войны португальская поэзия являла собой, перефразируя слова В. Брюсова, сказанные по другому, но близкому поводу, достаточно тусклую картину: «Центр ее занимали символисты… Но в лагере символистов уже чувствовалась усталость; движение вперед остановилось, сменилось застоем, который явно грозил превратить мятежный поток 90–900-х годов в загнивающее болото».
Из этого застоя ее вывели Марио де Са-Карнейро и Фернандо Пессоа… Но здесь мы вплотную приблизились к «центру», это — совсем иная эпоха истории Португалии, вместившая в себя и две мировые войны, и долгую ночь фашистской диктатуры, и Апрельскую революцию 1974 года, это — и новая глава в истории португальской поэзии, знакомство с которой советский читатель уже начал.
С. Пискунова