Дневные огни
Они вспыхивали и горели тихим серовато-стальным светом. Оваль-
но-усеченные, как чаши, дрожащие и едва различимые в громадных кустах церковной сирени, – они были налиты чем-то неслыханным, нематериальным, чем-то смиряющим душу, утоляющим страсть.
Выйдя из храма и оглянувшись, она вновь эти огни увидела. Увидев – рассмеялась. Все, все вокруг начиналось сызнова, с нуля! Горя не было, смерти не было, пылали и плыли только эти серые, еле видимые огни.
Когда женщина в темно-синем костюме и черной косынке, завязанной не спереди, как это принято у прихожанок, а сзади, вышла из церкви, он случайно обратил на нее внимание и, ни о чем особо не помышляя, пошел вслед за ней.
Над окраинами Москвы висел серый, тихий день, слегка подсвеченный упрятанными в низкую облачность лучами. До Троицы оставалось около двух недель. Со сладким трепетом он поежился и тоже оглянулся на церковь.
Церковь – новая, краснокаменная, выстроенная на фундаменте когда-то разрушенной старой – сонно плыла над крупными и глубокими, образовавшимися после недавних дождей лужами.
Храм еще не кончили расписывать, фрески под куполом казались сырыми и такими же трогательными, как улыбка стоящей одиноко женщины.
Он пошел за женщиной еще и потому, что лицо ее показалось знакомым. Крепко вздернутый нос, ямочки на щеках, слегка раскосые серые глаза и – яркая деталь – широкие, темно-каштановые, не выщипанные, не вымазанные гадкой чернотой брови. Такой тип женщин особенно привлекал его: мальчишеская головка, юношеская повадка плеч и плавно-медленное, живущее словно само по себе тело, от плеч и ниже.
Минуту назад ему показалось: женщина, проходя мимо, слегка кивнула…
В Москве все еще грохотала железными грозами, а потом заливала их тугими бесцветными ливнями весна, хотя по календарю уже наступило лето. Женщина шла, не оглядываясь, через дворы с малочисленным народом: бабками в игривых, сдвинутых набок береточках, с бледными, но беспокойными, измазанными шоколадом детьми, оставленными за неимением дач здесь, близ парка, в Лосинке…
Пройдя несколько улиц, очутились в старом, сплошь деревянном квартале.
Он шел и удивлялся: откуда эти купчихины, пыльно-зелененькие двухэтажные дома? Наружное спокойствие этих теперь непривычных для Москвы домов вызвало сильное волнение: внутри у него, словно на паршивенькой, позабытой режиссером театральной сцене, засновали рабочие, стали падать какие-то доски, ломаться стулья, начал гадко поскрипывать строительный мусор…
Вдруг женщина в черной косынке свернула вправо и вошла в трехэтажный, такой же пыльно-дровяной, как и все прочие в этом квартале, дом, взбежала по лестнице и, чуть помешкав, вошла в одну из трех квартир, узко, дверь в дверь, сведенных на лестничной клетке. Дверь квартиры при этом она беспечно оставила открытой.
Он стоял на площадке, не зная: войти, нет ли?
Мимо прошли под руку две древние старухи. Без звонка вошли они в квартиру, снова оставив дверь приоткрытой. Почти тут же из квартиры вышел какой-то мужик в вельветовых, явно ему узких брюках и черной рубашке. Глаза у мужика были злые и красные. Похлопав себя по карманам, он попытался найти сигареты или зажигалку. Но карманы так тесно влипли в ноги, что стало ясно: прятать или хранить в них ничего нельзя.
– Все тут с вами растеряешь. Самого себя похоронишь. – Мужик рванул ворот черной рубахи и заспешил вниз по лестнице.
В этот момент вновь пришедший сообразил: тут похороны или поминки. Значит, можно войти без объяснений, без церемоний.
Не тратя и секунды даром, он вошел в богато и новомодно обставленную квартиру. Никто на него внимания не обратил.
За длинным столом в гостиной допивали два старика и молоденький светлоусый мальчик. В углу перешептывались пожилые дамы в черных платках.
– Сорок дней, а все не привыкну.
– После года привыкните, Ия Львовна.
– Не скажите, милая! Хоть он и дальний, а сродственник мне.
– Богатый человек – всем родственник! – В голосе одной из пожилых дам послышались зависть и сарказм.
«Поминки! Не похороны!» – от этого стало легче, свободней. Сдержанно поклонившись, миновал он стол и вошел в смежную комнату. Там, пригорюнясь, тоже сидели на трехногих стульях, на светлокожем диване какие-то люди. Как раз против дивана была еще одна – и опять же приоткрытая – дверь…
Сняв черную газовую косынку и отворив зеркальную дверцу шкафа, она удивленно рассматривала свою мальчишескую, по моде чуть неровную стрижку.
Он хотел выразить соболезнование и напомнить о том, что они вместе где-то учились или отдыхали, но, пораженный ее мальчишеской без косынки головкой и еще больше – небрежно расстегнутым воротом блузки, молчал.
Она вдруг заговорила сама:
– Всего сорок дней прошло, а жизнь другая, другая! И ведь что странно. Так вот сразу и не скажешь, что стало другим. Как будто тяжесть какая-то ушла. Или – камень со спины сняли. Да еще эти дивные дневные огни… Вы заметили? Да, да! Я знаю: вы заметили. Иначе бы не пришли сюда. Кстати, вы не смотрите, что здесь все открыто. Здесь умелая, хорошо укрытая от посторонних глаз охрана. Но сегодня, сегодня… – Она тихо рассмеялась. – А вы помните? Мы ведь с вами соседями были. – Не поворачиваясь, она застегнула блузку, и он тут же вспомнил Южное Бутово, новый, но потом вдруг почему-то снесенный дом, недолгое их соседство по этажу три или четыре года назад.
– И дом здесь – не смотрите, что старый. Он весь напичкан электроникой. Покойный муж любил во все старое новые пружинки вставлять. – Она негодующе фыркнула и, наконец, повернулась к нему от зеркала.
– Приходите послезавтра в церковь. Вообще-то я не религиозна. А вы?
Он неопределенно дернул плечом.
– Я так и думала. Я, знаете ли, пока шла из церкви, многое про вас пораскинула. Это меня покойный муж научил, – сразу понять главное: зачем человек родился, зачем живет, что ему на этом свете определено сделать? Про вас я, кажется, кое-что поняла. – Глаза ее расширились, и она тут же отвернулась к зеркалу. – Приходите послезавтра. Просто походим возле церкви, посмотрим на дневные огни…
Через день к церкви она не пришла.
Огней, которые, конечно же, были отсветом пылавших в храме свечей, тоже не было: был будний день или неурочный час – словом, церковь была закрыта.
Побродив между лужами, он отправился к зеленому деревянному дому. Внутрь его не пустили. Он стучал и звонил, но никто на крыльцо не вышел, дверь не отпер. Он стал искать вывеску, но нашел только какую-то картонку, вставленную за старинный наличник окна. На картонке было напечатано:
Представительство фирмы «The Sheep-fold».
New Zealand. Christchurch.
Он уже собирался уйти, когда одно из верхних окон бесшумно отворилось.
– Привет, – сказала она. И постучала костяшкой пальца по зеленой решеточке. – Вам сейчас отопрут.
Через минуту-другую дверь, и верно, открылась. Поджарый, с усиками и бородкой, немолодой уже охранник, ни слова не говоря, пропустил его внутрь. Он хотел подняться по лестнице к знакомой уже квартире, но охранник мягко развернул его за плечо:
– Не сюда. Сюда, пожалуйста.
Она быстро вошла, почти вбежала в контору, обставленную светло-серой сверхсовременной мебелью. Из-за стола тут же поднялся и вышел вон какой-то служащий.
– Excuse me, – сказал он на ходу.
– Вы не представляете, как они меня достали, – сказала она, но при этом не нахмурилась, а улыбнулась. – В конторе все пришедшие обязаны отмечаться. Запишите свое имя, фамилию, адрес и пойдемте скорей наверх! Здесь есть внутренняя лестница.
Наверху, тоже в каком-то служебном кабинете, она спросила только: «Вы были у церкви? Видели огни?» – И тут же, не ожидая ответа, стала раздевать его, раздеваться сама.
– Вы не думайте… не думайте… – шептала она. – Не думайте, что все это так вот… случайно… бездарно… бессмысленно…
Она вдруг перестала стаскивать с себя юбку и, полуодетая, кинулась к какому-то шкафу. Выхватив почти наугад две полотняных салфетки, она вернулась и, ничего не говоря, стала прилаживать салфетку ему на глаза. С трудом завязав узел сзади, тут же притянула его лицо к себе.
– Так лучше… лучше… Без глаз лучше… Все острее, необычней… Вы чувствуете, как увеличивается моя левая грудь? А правая, правая?
Любовь с завязанными глазами – вначале бестолковая и детская – вдруг полностью захватила его. С силой и ненасытностью слепца он потянул ее за бедра, с силой же усадил на себя. С легкой ненавистью от того, что лишился зрения, он подымал и опускал ее и, словно боясь выпустить по слепоте своей из рук, время от времени сильно защемлял ей ягодицы.
– Я говорила! Говорила! – тихо покрикивала она. – Так лучше! Так резче… Так запомнится…
Спустя несколько минут, сняв с себя повязки и лежа на спине, она глядела в потолок. Потом, закрыв глаза, спросила:
– Вы, наверное, заметили… Не могли не заметить… У меня сзади… Ну, словом, один природный недостаток…
– Говори мне «ты»…
– Нет-нет! «Вы» – намного лучше! Я думаю, два века назад люди в нашем положении обязательно говорили «вы». Мой покойный муж тоже всегда говорил мне «вы». Я до сих пор люблю его! Вы не думайте! Он был необыкновенный человек. Но вот – неожиданно умер. Мы и познакомились неожиданно. Он ведь приехал сюда из Новой Зеландии. Жил здесь полгода. Был очень крупным фермером. А здесь – представительство. Но по корням он наш! Славянин! Славянский горец. Есть целая нация – или, может, я путаю, народность такая – «бойки». У него и фамилия была – Бойко. Там, в горах Западной Украины, Чехии, Румынии, много тайного и непонятного. Какие-то необъяснимые исчезновения людей. А потом их возвращения: через сто лет, через двести… По-моему, его семья просто сбежала оттуда. Чтобы, чтобы… Нет, не буду вам этого говорить… В общем, в детстве, в сорок восьмом году, он эмигрировал с родителями в Австралию. Оттуда – на острова, в Зеландию. У него несколько крупных овечьих ферм под Крайстчерчем, на Южном острове. Есть и на Северном, под Манукау и Таурангой. Там везде овцы, овцы и… титаномагнетитовые пески. Ну, еще яблоки и эти противные волосатые киви… Я была там. И знаете… знаете… Нет, и этого говорить не буду… Лучше – о муже. Ему было всего шестьдесят пять… А вам? Вам, наверное, и тридцати нет?
Он резко дернул небритой – по моде – щекой. Разговор об овцах, Австралии и покойном муже показался ему несуразным, нелепым. Она вмиг это почувствовала, чуть громче вскрикнула:
– Вы не думайте… Я не случайно о муже… Он очень многому научил меня… И впервые показал мне эти серые дневные огни… Он тогда сказал: «Раньше эти огни были только у женщин, и теперь – так…» Он был замечательный… Только вот брачный контракт… Я ведь до сих пор связана с ним, с его семьей, брачным контрактом. Но контракт потом, позже… Я ведь, знаете, вспоминала вас… Южное Бутово, наши маленькие безобразные кусты… Завяжите же мне глаза! – вдруг взмолилась она. – И себе тоже… Но сперва – гляньте… У меня такой маленький овечий хвостик сзади…
Он, досадуя на эту нескончаемую речевую чушь, грубовато развернул ее к себе спиной. И тут же рассмеялся: ничего, кроме великолепно вылепленных ягодиц, он не увидел. Она по его смеху определила: «ничего нет», – и, перевернушись на спину, стала быстро завязывать платки на глазах.
Охранники вытолкали его из дома чуть не взашей. Чувствовалось: его едва здесь терпят, но и запретить ничего не могут.
Перед тем как уйти, он, как бывший военный юрист, бегло проглядел брачный контракт.
Ее муж был странным человеком. В контракте он больше всего беспокоился об овцах, об их честном – в случае чего – разделе. Однако самым странным условием для нее было: не возвращаться после его смерти в Россию, остаться в Зеландии и через два года – правда, лишь по обоюдному согласию – выйти замуж за его младшего брата Николаса.
– Но вы не думайте! Он не самодур и не извращенец какой-то. Просто в горах так раньше было принято. Женщин там всегда не хватало, их было намного меньше, чем мужчин! Поэтому если в этих славянских горах умирал человек и у него оставалась вдова, ее навсегда привязывали к семье, к месту, где жили… Но сейчас ведь не средневековье какое-то. Мы эту брачно-контрактную халабуду враз поломаем!
Они встречались несколько дней кряду, все сильней привязываясь друг к другу.
Она бегала на четвереньках и блеяла овцой, он гладил ее по-мальчишески остриженную голову и тихо покусывал плотную прозрачную кожу предплечий.
Однажды, подойдя к окну, они вместе увидели серые дневные огни. Огни мягко и скоро – как облака в горах – проплыли и скрылись. Она вдруг заплакала и крепко поцеловала его в щеку. Потом, чуть погодя, сказала:
– В первый раз я увидела эти огни там, в Зеландии, когда мы перелетали через пролив Кука с Южного острова на Северный. Мне иногда кажется: муж перенес эти маорийские огни сюда…
– Не говори глупостей, – сказал он. И вдруг со страхом подумал о желтовато-зеленых, а по краям слегка серых огнях Троицына дня, которые жгут и испепеляют непокорных, тугоумных, грешных. «Троица грозная, Троица грозовая, палящая, пощади меня!» – сказалось им про себя. Не желая произносить этого вслух, все же сказал:
– Это Троицыны огни. Троица – чудесный, но и грозный праздник. Меня в детстве научили бояться и уважать его. Во всяком случае, вести себя надо до Троицы тише воды, ниже травы.
– Да, да: тише воды! Ниже травы! Верно!.. А я – глупая! И с хвостом, – смеялась она. – Но все равно огни эти – маорийские… Бог – любой Бог! – бережет эти огни для себя. А мы их – любя друг друга – унесли… взяли… Как вы думаете – нас накажут? Ну да теперь все равно… – Сверкая голой спиной, она подбежала к шкафу, вынула теперь темно-синие и очень плотные салфетки, стала завязывать глаза ему, себе: – Чтобы не видеть этих огней, ничего не видеть, а только чувствовать, обнажать, обнажать осязанье!..
Вечером того же дня она внезапно объявила: завтра, через Дели и Канберру, вместе с одним из охранников, ей надо лететь в Веллингтон. Билеты давно забронированы.
– Но вы не огорчайтесь! – ласково лепетала она, глядя расширенными зрачками сквозь его потерянное, ставшее пергаментно-серым лицо. – Я ведь на ненадолго совсем. Дней, на девять – десять. Развяжусь с этим дурацким контрактом – и все, и назад! Да там ведь и обозначено: «по обоюдному желанию». А у меня нет никаких желаний, кроме как ощущать вас внутри себя и себя внутри вас… Вот только овцы… Нужно их честно разделить… А это трудно. Муж говорил: «Овцы – солнечные твари». Он очень, очень беспокоился о них. И всегда пел одну и ту же песню:
Она не вернулась ни через десять дней, ни позже.
Перед самой Троицей он получил на свой сотовый телефон короткую эсэмэску:
«Ona nie priedet. Nikolas».
Огни, серые, еле видимые, легко плыли мимо церквей, гаражей, рекламных щитов.
Огни – или пламя, или новая материя бытия, или серые чаши вознесения и ухода – двигались с юга на север, а потом Бог знает куда. Все к чему эти огни, для одних вполне ощутимые, для других незнаемые и нечуемые, прикасались, становилось по земным понятиям мертвым. По небесным же – бессмертным.
Многие видели эти огни на пороге любви и смерти. Но многие и не замечали их.
Многие пропускали эти огни сквозь себя без всяких последствий. Но многих огни и спалили.
Многие хотели бы получить эти огни в дар – как наилучшее завершение иногда удивительно бессмысленной и бесполезной жизни. Но многих чаша сия миновала…
Он не выдержал, пошел в контору. Там его встретили грубыми насмешками и вытолкали вон.
– Получил эсэмэску? И вали отсэда! – сказал немолодой, одышливо-белолицый охранник.
Он вернулся, ударил охранника локтем в переносицу. Тот защититься от скрытого удара не смог, мягко осел перед дверью на землю. Переносица вмиг сделалась красной.
Но легче от этого не стало.
Он пошел, почти побежал к метро. Переходя дорогу – еще раз оглянулся на едва видимую сквозь деревья краснокаменную церковь.
Мелькнул серый огонь-огонёк.
«Какие эти серые огни – разные. Ну и что? Каждому – свои огни, – усмехнулся он про себя. – Своя fatа morgana… Ей огни маорийские, – усмешку на лице сменила судорога, – мне… мне…»
Вывернувшаяся из-за каких-то палисадов «девятка» ударила его бампером ниже колена, отшвырнула далеко в сторону. Переворачиваясь и падая навзничь, он увидел выше и левей себя какую-то вспышку и врезался затылком в широко-острый бордюрный камень…
Через год – без нескольких дней – широкая и короткая двухпалубная яхта на воздушных крыльях вышла из Крайстчерча и взяла курс на Северный остров. Рядом с держащим одной рукой штурвал капитаном в открытой штурманской рубке стояла светловолосая, по-мальчишески коротко и по-новомодному «уступами» остриженная женщина в синеньких бриджах и такой же блузке. Улыбаясь и долгое время не меняя позы, она смотрела вперед, вдаль.
Яхта шла на высокой, почти предельной скорости.
Огонь божественной справедливости вспыхивал в самых разных местах: на болотах и реках, в грузовых отсеках самолетов и в металлических холодных трубах. Огонь делал свое дело: как страшный маньяк, выходил он внезапно из жестяного тумана, выходил из красных и белых, твердых и мягких земных вещей, выходил, широко распахивал плащ и, показав свое повергающее в ужас серое срамное тело, набрасывался на жертву!
Однако, набросившись, ненасытным и грубым вмиг быть переставал, снова возвращаясь к своей серо-пламенной, едва угадываемой дневной сути – к божественной справедливости.
– Can you see? – спросил через весьма продолжительное время высокий, с висков чуть седеющий капитан. – What are these grey lights?
– Где? Ах, эти! – рассмеялась пассажирка, сразу и весьма охотно развернувшаяся влево. – Серые огни… Забавно… Я уже видела похожие. Но чуть подальше. Не здесь… И еще в другом месте видела… Сколько нам еще до Манукау?
Весь год она собиралась в Москву. Но так и не собралась. Николас оказался отличным парнем: сдержанным и неразговорчивым. Он лишь два-три раза упомянул о статье брачного контракта, но отнюдь не принуждал ее к сожительству, вообще не неволил.
Словно бы в оцепенении, в ожидании чего-то великого и радостного – как та московская любовь, помнившаяся ежеминутно, ежечасно: грудью, кожей, милым овечьим хвостиком – прожила она этот год. Она не могла и не хотела остаться. Она не могла и не хотела улететь. Сладкое летаргическое оцепенение, ожидание нового, еще более яркого и долгопламенного взрыва любви – не покидало ее.
Внезапно серые огни – крупней и невесомей московских – качнулись: сначала влево, потом вправо.
– What is this? I don’t understand. – Капитан незаметно для себя (но спутница это сразу заметила) качнул легкую, послушную в управлении яхту в такт серым огням.
– Помнишь, твой брат рассказывал про австралийский миф: люди, когда любят друг друга, якобы отбирают огонь у солнца… И оно в гневе насылает на них совсем другие огни… Впрочем, нет. Это наверняка сюда не годится. А годится вот что: сегодня Троица! Да, Троица, – жадно глотая морской воздух, сказала она. – Верней… Сегодня уже не Троица! – Она еще раз посчитала про себя текущие дни. – Сегодня Духов день… – Она снова тихо и коротко рассмеялась. – Ты правда мне так предан, Николас?
– You don’t understand: body and soul!
– Body and soul… Душой и телом… Да, да… Так я и думала!..
– Wnat is the English for: «Duchov den»?
– Духов день?.. Это… Это, знаешь ли…
Телом и душой серых огней была плотская, – но не звериная плотская, а небесная плотская – любовь. Огни несли легкую смерть и нескончаемую жизнь. И давались они лишь тем, кто нес, сходную с небесной, любовь в себе.
Жизнь огней была хороша, бесконечна.
Жизнь людей была короткой, хрупкой.
Огни, едва видимые, круглоовальные, серые, накренились сильней, накренились грубо, дерзко, чуть седеющий с висков капитан вдруг резко крутнул штурвал вправо, потом влево и потерял управление.
На следующий день несколько газет Веллингтона сообщили:
«Вчера 1 июня 201… года при выходе из пролива Кука в Тасманово море потерпела крушение и затонула яхта «Tne Sneep-hook», принадлежавшая крупнейшему скотопромышленнику Николасу Б. По непроверенным данным, на яхте находились сам Николас Б. и его невеста мисс Ю. Яхта поднята на поверхность. Поиски тел ведутся».
И ничего, кроме промелька серых дневных огней, не осталось от тех троих в призрачном нашем мире.
БАРАН
Баран был сыт. Маленькие масленые глазки его туповато и нежно плавали на узкой горбоносой мордочке, как плавают, стоя на месте, черно-золотые капли жира в продолговатой рыбнице. Баран лежал на подстилке из мелконарезанной, но вовсе не трухлявой, чуть даже припахивающей полем соломы. Жесткий морозец осени, свисавший с бетонных стен тонкими оголенными проводками, легко покалывал его тугую мездру, обшитую плотно курчавящейся, голубовато-дымной шерстью.
Баран был сыт и был пьян. В голове его тяжкими водно-спиртовыми парами перекатывались далекие пространства, вспыхивали белые луны, сменяли друг друга места зимовий и места пастьбы, стоял тихий рев речных проток, билось мягкое звездное блеянье овечьих стад… Прошлая жизнь представлялась теплой, близкой и была приятной. Жизнь нынешняя, несмотря на довольство и сытость, – тревожила.
Вдруг баран вскочил: сперва, подкинув задок и вильнув спиной, на задние, обтянутые темными полусапожками, ноги, затем – на передние. Звук свистящий, звук потаенно-острый, звук вынимаемой из ножен гурды́, звук, витавший над всеми его предками, сбегавшими с кавказских взгорий к наглухо забитым птичьим свистом садам Тегерана и оттуда кочевавшими до курящегося диким асфальтом Дамаска, резанул его по ушам.
Нагнув голову, баран прислушался. Звук не повторился. Однако раздался другой. Еще более страшный, еще более понятный – звук сглатывающего слюну, жадного до крови и дымящихся бараньих потрохов человека. Этот звук обмануть не мог. Надо было убегать, бежать! Не задерживаясь и не раздумывая, баран отступил немного назад и с разбегу въехал головой в показавшуюся ему непрочной стену. Бетон загудел тревожно… Встряхнувшись и недоумевая, баран отбежал от стены, примерился еще раз и вдруг остановился как вкопанный: в темноватый дверной проем входили двое. Собрав всю свою силу, всю невидимую миру решимость и злость в комок под ребрами, баран затаился, стих…
Двое вошедших работали здесь же, за бетонной стеной, на стройке. Хорошо выкормленный, а в последние дни даже слегка выпоенный вином баран должен был стать венцом их сегодняшнего дня. Должен был принести удачу, отогнать иногда выскакивающую из пустых проемов и упырем впивавшуюся в шеи тоску, должен был помочь уйти от низкоплывущей, едкой – как облачко сигаретки египетской – опасности. Правда, сейчас никакой опасности, вошедшие не чувствовали. Но зато ее хорошо чуял замерший посередь каменной, безоконной каморки баран.
Тем временем за бетонными стенами начинался вечер. И работающие на стройке люди, ощутив его начало, стали к макушке вечера, к дымящейся вином и кровью ве́чере, без промедленья готовиться.
Один из вошедших был турок. Второй в точности не знал, кто он такой: тонкий, ястребиный, с чуть загнутым кончиком прозрачный нос, зеленые глаза и русая борода прямоугольником выдавали в нем славянина, но жесткие, черные, островками растущие на темени волосы говорили как будто бы совсем о другой крови.
Люди и баран несколько секунд словно примерялись друг к другу, прислушивались к скорости струенья крови, приценивались к медленно, в такт биению жизни опускавшимся и вздымавшимся ядрам в паху… Но тут же, словно навалив на это прислушиванье кучу покруче, наплевав на что-то важное, из тишины вдруг начавшее выступать, круглолицый и толстоусый турок запел:
– Заткнись, – оборвал турка бородатый. – Заглохни. Не видать тебе ее!
– Так уж и не видать! Перевидаемся, и не раз…
Турок, невысокий, подвижный, обложенный по животу обманчивым жирком, с лицом пьяноватым, оплывшим, иногда глупо-веселым, иногда возвышенно-отрешенным, сделал шаг вперед, быстро нагнулся, подлез барану рукой под живот. Баран туповато и спокойно отступил в сторону, но турок уже нащупал, что ему было надо, засмеялся и сказал чисто по-русски, так чисто, как говорить таскающему мешки с мусором разнорабочему вроде бы и не полагалось:
– На месте… Куда он денется? А, старшо́й? Закатаем ей жареного?
– Пошли, – как-то недовольно и даже злобновато отозвался на «старшо́го» тонконосый, называвший себя иногда карпатороссом. – Бери его за курдюк. Ну!
То легонько подталкивая под зад, то оглаживая и щекоча восковой, теплый, не отвердевший еще как следует рог, турок погнал барана в стройдвор.
Во дворе, отгороженном от улицы негустой, но прочной и очень высокой решеткой, никого не было. Инженеры и десятники давно разошлись, иногородние рабочие – других на стройке не держали, – похлопывая рука об руку и зевая, сидели в двух обогреваемых автобусах фирмы. Барана надо было колоть здесь, потом освежеванную тушу, спустив кровь, переносить в машину и катить на ней в гости к двум не слишком молодым и не очень красивым женщинам. С этими двумя могла быть и третья – гнучка́я, как хлыст, совсем юная, но уже и тяжелая где надо. О ней турок и карпаторосс вспоминали про себя с внезапной дрожью и неприсущей им обоим кротостью. Но третьей могло сегодня и не быть. Это понапрасну дёргало, раздражало…
– Давай его в душевую. Там кровь спустим.
Ни у турка, ни у карпаторосса ножей не было, зато были две острые долгие спицы, ими надо было колоть барана в сердце, колоть нежданно и нежно, колоть так, чтобы животина не успела до смерти перепугаться, чтобы вкус страха не успел впитаться в клеточки плоти и мясо не отдавало потом мертвечиной, убоиной.
– Лады, – кивнул турок. Он на минуту распрямился, выпустил бараний хвост, бессмысленно рассмеялся. Предстоящий забой ознобил его жестковатой, судорожной радостью, хотя колоть должен был, конечно, не он, а старшой.
Турок распрямился. Баран отступил на шажок назад, и в ушах его запела не пастушья дудка – запела глухо и сдавленно боевая труба. Труба звала, труба подталкивала и понуждала к действию.
Что есть силы и почти без разбега, баран ударил турка крепким лбом под правое колено. Турок упал как подломленный. Баран неуклюже, но и быстро развернулся на месте, мелко стукая узкими копытцами, побежал к выпускавшим недавно рабочих и потому не замкнутым еще воротам, скользнул в них…
– Ну, ты… Набил кендюх! – крикнул карпаторосс. – Держать надо было крепче!
– Мясо сбежало! – зареготал хорошо говорящий по-русски турок.
Турок думал, что баран, как это и свойственно всем его сородичам, за решеткой – тупо уставившись на ворота или еще куда – остановится, и тогда он, турок, отведет барана в душевую, подождет, пока старшой его заколет, а затем уже сам бережно спустит кровь, освежует тушу. И потом они барана схавают, отпразднуют месяц безделья и отдыха в Москве свежим мясом, а через несколько дней подадутся себе дальше, куда им надо.
На Кавказе они свое дело сделали. И в Москве им, попадающим на лету в монету, способным завалить «стингером» не только вертак, но даже идущую на бреющем «сушку»; им, научившимся взрывать и мягко опускать в заданном направлении высокие, легкие каменные – может, римские еще – акведуки; им, умудрявшимся прятать целые составы с гуманитарной помощью, наваленной небрежно поверх оружия, – в Москве им делать было нечего.
И еще кое-что, кроме отсутствия настоящей работы, томило их здесь. Что именно, они навряд бы могли сказать. По ощущению же, невыговариваемому вслух, получалось: несмотря на криминальные водоворотцы, несмотря на кипящий и бьющийся по краям этих московских водоворотцев мусорок и пену, жажда борьбы и смерти здесь пропадала. А вместе с жаждой пропадало и само уменье бороться и убивать. Такая раскладка, им – профессионалам до мозга костей – не нравилась. И хотя вслух об этом не говорилось, и без всяких разговоров турок видел: в Москве, на липовой этой стройке, карпаторосс размяк, притупилась его знаменитая реакция, командирский тенорок вязнет в тоскливой лени, а стройка начинает интересовать уже не как дыра, куда их устроили на месяц-другой отсидеться и где они ни черта не делали, и ни один фирмач ни разу не сказал им про это, а как место, где нюхают кирпич, чисто зализывают бетонные швы – словом, обманывают себя никому не нужной мужицкой работой.
«Ишь пригрелся, – сипел про себя турок. – Строитель выискался… Такую руку портит! Ну, стало быть, командирствовать я теперь буду…»
– Мясо сбежало, – прореготал турок во второй раз и добавил громко и небрежно, как бы даже с долей презрения к собеседнику, чего никогда себе прежде не позволял, зная тяжелую руку старшого: – Ну, далеко не убежит…
– Быдло… Уйдет мясо… – весело и грозно сморщил тонкий нос старшой.
Турок и вправду на этот раз слишком много говорил, слишком долго подымался. Баран же, выскочивший в Стрелецкий переулок и только на миг приостановившийся, устремился тем временем, обминая автобусы фирмы и чьи-то «бээмвэшки», на Сретенский бульвар и затем дальше, дальше к Сретенке, на юг…
– Заводи машину, давай за ним! – гаркнул карпаторосс.
Со стройки всех рабочих в дешевую гостиницу отвозили автобусы, и только они с турком пользовались вмиг предоставленным, снаружи проблескивающим искоркой, но внутри уже слегка захламленным «Москвичом». «Москвич», добродушно заурчав, неторопливо взял с места.
Час, когда поет боевая труба, для каждого из нас свой!
Выйдя со службы около семи вечера, я тихо плелся вверх по Стрелецкому к Чистым прудам. Осень внятно шерудела сзади слабопахучей жестковатой метелкой. Выскочивший из решетчатых ворот баран метнулся прямо под ноги и резко встал. Затем, чуть постояв, словно дивясь ненужной и нелепой остановке, выпустил со слабым стоном клокотавший внутри кисловатый воздух, тут же обратившийся в пар, и, – сперва мелко выцокивая копытцами, как захмелевшая женщина каблучками, – а после, широко раскидывая в стороны ноги, разъезжающиеся на ледяной асфальтовой корочке, рванул в зауженные до почти полной непроходимости сретенские тупички, проулки…
Двое в «Москвиче», потеряв беглеца из виду, вырулили было на бульвар, однако сразу сообразили: сюда, в плотный поток машин, баран вряд ли сунется, – и тут же увернули назад, в переулки, под сень песочно-каменных, криво и низко нависающих над дорогой сретенских домов.
Баран влетел в безмашинный, безлюдный двор и попал в каменный мешок. Сзади, недалеко, были те двое. Баран чувствовал приближавшую этих двоих механическую силу загривком, спиной, чувствовал, не оборачиваясь, потому что оборачиваться назад баранам нет абсолютно никакой необходимости.
Шорхнули тормоза. У въезда в заложенный бетонным блоком двор – чтоб не могла проехать машина – встал алый «Москвич». Баран боднул головой воздух, постоял еще секунду, ткнулся лбом в какие-то размалеванные зеленью пластиковые створки, потом, побегав перед этими створками, нырнул в другую, слегка приоткрытую дверь, врезанную чуть поодаль в глухую каменную стену.
Баран промчался по двум длинным коридорам, ворвался в полузатемненный, вспыхивающий то зелеными, то красными огоньками зал, сдвинул в сторону прямоугольный, тоже крытый зеленью, стол, и у стола другого, облепленного мужчинами в узких, ласточкиных, свадебно-черных одеждах, остановился. Дальше бежать было некуда.
Туманясь взором от цветных огоньков, баран видел ошеломленных, еще не приступивших к игре мужчин, примечал, как забегала вокруг обслуга, чувствовал, как его берут за уши, толкают в бока, видел, как через какое-то время вошел специально приглашенный из соседнего заведения человек в белом огромном, налезающем на когтистые брови колпаке, слышал, как бровастый с удовольствием и как-то заливисто крякнул, щелкнул пальцами, и в зал, стесняясь свадебной публики, вбежали двое мальцов-крепышей, тоже в колпачках и в передничках белых. Мальцы стали толкать барана под ребра, вцепились в шерсть, пытались сдвинуть его с места то силой, то лаской…
– Он где-то здесь. Отсюда его забрать – два пальца обоссать… – сказал турок.
– А вот это навряд. Заведение тут, видать, шикарное. А рожа у тебя… – Карпаторосс глянул на сидящего за рулем турка и во второй раз за вечер ухмыльнулся. Ухмылка его была жестковатая, сухая, таящая в себе скрытую убойную силу, но все ж приманчивая и к себе располагающая. – Ну, не пропадать же мясу… Надень клифт.
Они скинули рабочие халаты, прямо в машине переоделись, и, пообтряхнув с себя пыль, разглаживая на ходу мятые рукава пупырчатых пиджаков, вступили в каменный, осенний, не слишком холодный, но уж, конечно, и не теплый двор.
Баран стоял на месте до тех пор, пока к нему откуда-то из недр заведения, из недр весёлого казино не вышла роскошная, с белыми, рассыпанными по плечам волосами женщина. Женщина была в длинном бархатном густо-изумрудном платье с небольшим разрезом на боку. Присев, нежно охлопывая и успокаивая барана, она так же, как и турок, незаметно огладила бараний живот, перевела дыхание, тихо хмыкнула и мягко, через плечо, сказала кому-то:
– Отнеси его в машину, потом езжайте домой. Он пойдет, пойдет… Бэря, бэря, мэш-мэш-мэш… Пойдешь? А?
К барану подошел прямой как лопата человек, и в помещении не снимавший каракулевую шапку-кубанку. Был он похож на равнинного пастуха, хотя на лице его не было бороды, в руках – кнута, а за пазухой – плюющего огнем черного дрючка с загогулиной. И баран, силе которого мог сейчас позавидовать снежный барс ирбис, враз успокоившись – час его не пришел, не пришел еще! – побрел за пастухом.
Турок и карпаторосс толкнулись в ту же размалеванную дверь, что и баран. На дверь подсобки они внимания не обратили. За стеклянными створками, бывшими, собственно говоря, черным ходом или, верней, входом для своих, их встретили двое.
– Куда, босо́та? – гавкнул лениво один из охранников.
– Туда, – ответил карпаторосс с печальной сухостью, враз сковавшей разбирающегося в людях охранника по рукам и ногам, и чуть заметно кивнул головой.
– Баранца свово шукаем! – как бы слегка извиняясь за убийственный взгляд старшого, зачастил турок. – Не забегал сюды? Асеньки?
Перед входом в игорный зал их перехватили плотней.
– Кого ищем, ребятки? – Трое в униформе казино – пурпурная жилетка на пуговицах, коротковатые, свободные черные брюки, чуть напоминающие покроем каратистские, – подошли, обступили неслышно полукругом, вели себя сдержанно, профессионально.
– Пропустите их, – сказала вдруг вынырнувшая откуда-то сбоку женщина с белыми, рассыпанными по плечам волосами. – Они же играть пришли. Вам ведь «блэк-джек», нужен, ребята, так?
Турок молча кивнул.
– О, какие экземпляры… – как бы про себя глухо пропела светловолосая. – Потолкуем? – она повела головой в сторону и, чуть вздрагивая бедрами, пошла по коридору. – Барана ищете? Или вы охрану на пушку взяли? Вы ведь «пробойщики»?
Они и вправду показались ей этими полубезумными-полугениальными потрошителями автоматов. «Пробойщики» появлялись здесь нечасто, их достаточно быстро вычисляли и, дав этим хитрованам выдоить дочиста два-три автомата, выставляли с миром за дверь. Чаще в «пробойщиках» обретались создания юные, восторженные, но попадались и грубые «практики», постарше. Женщина еще раз оглянулась – ей бросились в глаза мягкая тигриная поступь шедшего впереди турка, суховатая воинская посадка головы карпаторосса… На мгновение она напряглась – слишком тренированы они для «пробойщиков»! – но тут же и расслабилась, вспомнив про мощную охрану внутри заведения.
Они вошли в комнату с игральными автоматами по стенам и овальным пустым столом. Двое остались стоять. Женщина села на свободный стул.
– Так, значит, барана ищете?
– Ищем, – сказал теперь, после разведки, вышедший, как и положено, вперед карпаторосс.
– Так я баранчика вашего покупаю…
Карпаторосс улыбнулся и медленно покачал головой.
Этим он хотел сказать: баран не продается, потому что баран теперь – что-то вроде жертвы, жертвы, которую их научили приносить на юге, в горах, и которая давала им, убийцам и безбожникам, хоть какую-то уверенность в сохранении своей жизни при непременном условии отнятия жизней чужих. И, конечно, барана, как зримый символ этого нового язычества, они отдать ни за что не могли, даже если б красотка эта, вместо денег оплатила натурой.
Но ничего этого карпаторосс не сказал, не из-за сложности даже, а из недоверия к лишним словам и движениям, а также по привычке к экономии жесточайшей во всем: в спиртном, в развлечениях, в любви. Только хорошая пища с дымящейся кровью дозволялась вволю. Именно поэтому карпаторосс, взглядом уже обежавший сидевшую на стуле с головы до пят, взявший ее мысленно за плечо и попробовавший на крепость бретельки ее бархатного платья, не сделал к ней и шагу.
Но здесь ошибку допустил турок. Ошибку, за которую старшой в другой раз, может, и открутил бы ему кой-чего. Однако сейчас карпаторосс был разнежен долгим отдыхом, был затуманен мыслями о пище, о дымящейся лужице бараньей крови…
Турок ошибся, приняв сухой, мгновенный туман в глазах старшого за решение барана отдать, а женщиной здесь же и немедля попользоваться.
Решив так, турок развернулся к двери лицом, чтобы не мешать старшому, пока тот будет договариваться с этой бабой, и, уверенный, что его никто не видит, выдернул из-за пояса тяжелую «беретту», сразу переложив ее во внутренний карман пиджака. Турок и думать не думал применять здесь оружие: казино он считал забавой для маменькиных сынков, для толстожопых обалдуев и для извращенцев, встретить здесь равного себе профессионала не рассчитывал, вынул пистолет только для того, чтобы тот не помешал возможному телесному контакту, и даже не снял «беретту» с предохранителя.
Хозяин заведения Евгений Палыч Д., или как здесь все его запросто звали – Блэк-Джек (за пристрастие к этой очень быстрой и несложной игре, требующей лишь вострого глаза, уменья уследить за простыми комбинациями и сделать полный расчет карточного стола ровно за шестьдесят секунд), – хозяин решил развязаться «с этой желтоволосой тварью» навсегда. Мало того что она наставляет ему рога! Мало того что кидается на первую попавшуюся рвань вроде этих мокрушников (а что двое, за которыми он сейчас наблюдал, глядя в экран телевизора, мокрушники, Палыч, очень чуткий к жизни своей и настороженный к жизни чужой, определил сразу). Мало! Она теперь еще козлами-баранами решила заняться!
Однако перед тем, как выставить эту тварь из казино и со своей загородной дачи, выставить с голой задницей и, конечно, без единой зеленой бумажки, он решил навсегда укоротить ей язычок, заодно обезопасив себя от подозрительных, неясно зачем пожаловавших гостей. Чуть кривящийся на правый бок, черноусый и темнолицый Палыч, не в последнюю очередь называемый Блэк-Джеком и за эту свою черноту, выслал из операторской дежурного оператора и пригласил в нее своего заместителя. Сейчас оставалось только решить, пугнуть этих двоих или…
– Верхняя система в порядке? – насупившись, спросил Палыч.
– Это уж как положено, шеф…
Турок опустил «беретту» в карман пиджака и так и остался стоять лицом к дверям, всем своим видом показывая: мешать старшому он не будет.
– Я дам хорошую цену… А вдобавок для таких, как вы, экземплярчиков, – светловолосая понизила голос, – могу кой-чего и добавить.
Карпаторосс снова отрицательно мотнул головой, но шаг по направлению к чем-то насторожившим его глазам, таким же бархатистым, как платье, и таким же изумрудным, как ящерка на камне, сделал.
Он спешил. Его ждала беспечальная и бесконечно долгая ве́черя с кровью! И в этом чужом, искусственном мире мелких обсчетов, карточных домиков, жетонов, фишек, маленьких стальных всадников и стеклянных, накрывающих столы колпаков, ему задерживаться не хотелось.
Все могло обойтись, но турок совершил еще одну, последнюю в тот вечер, ошибку: ощутив спиной, что старшой идет к женщине, он, дурачась, оскалился, поднял левое плечо, опустил руку в карман пиджака, ухватил «беретту» за рукоять и сквозь подкладку стал целиться в дверь.
И турок и карпаторосс были профессионалами настоящими: почти в одно и то же мгновенье оба почувствовали: в комнате что-то не так. Им (и снова почти одновременно) помни́лось: кто-то за ними наблюдает – словно там, на Кавказе, из-за острых камней, из засады. Турок опустил плечо, резко развернулся к столу; карпаторосс остановился, словно кем-то окликнутый, затем вдруг нырнул влево…
Палыч, наблюдавший за всеми действиями мокрушников, увидел движенье толстого кавказца, целившего в дверь, и резкий шаг другого, возможно хотевшего взять желтоволосую заложницей, чтобы потом за эту тварь еще и требовать денег, – Палыч важно, даже, как почудилось заму, надменно поднял вверх указательный, а затем и средний палец правой руки. Что это означает, зам знал. Надо было привести в действие последнюю самоделку этого долбанного кустаря Палыча. О том, что Палыч – когда-то студент авиационного института – во всех игровых комнатах казино над потолками, рядом с фирменными системами слежения, применяющимися повсеместно, ухитрился установить допотопные, но хорошо телемеханикой управляемые снайперские винтовочки, кроме зама знала только желтоволосая. Самонаводящаяся система, на думку зама, была слишком уж кустарной, не фирменной. Однако ее безотказность (проверенная ночными «потешными» стрельбами) вызывала у него смешанное со звериным страхом уважение. Зам дважды нажал оранжевую пипочку, торчавшую прямо перед ним из щитка; через несколько мгновений на потолке комнаты с ореховым овальным столом раскрылась неширокая щель, потом раздались два мушиных хлопка, и оба незваных гостя, ожидавших нападения откуда угодно, но только не с «неба», не с потолка, почти разом упали.
Турок умер сразу, а карпаторосс успел еще вспомнить о баране.
«Баран, бля… Бар…ан…» – выхаркнул он, и Палыч радостно захлопал в ладоши: «Сработала, сработала!»
Он был счастлив, как ребенок.
Палыч ценил удобства, полжизни он прожил, как говорил себе об этом сам, в сортире. Сейчас из сортира вылез. И залезать в него опять, то есть входить в контакт с братками, которые клятвенно обещали защитить его во всех случаях жизни, не хотел. А автоматика – она кого хошь уломает!
«Ай да Палыч! Ай да, сукин кот…»
Палыч опустился на стул, и снова тихонько поплескал в ладошки.
– Зачем? – с опозданием заорала, а потом и завыла с экрана желтоволосая. – Заче-е-ем?!
«Затем, чтоб знала, шлюха, – ругнувшись про себя, отключил звук, а потом напоследок ещё жидко и вроссыпь плюнул в мелькавший экранец вдруг ставший серьёзным Палыч. – Затем»…
Баран тем временем тихо плыл по Москве.
Поездка в машине казалась ему долгим, сладко томящим плаваньем по великой огненной реке. Человек в кубанке не захотел запирать барана в багажник, как велела ему хозяйка. Он бережно поставил барана на заднее сиденье и, зная упорство и твердость духа этого туповатого на вид животного, даже не пытался его уложить. Баран бездвижно глядел в окно.
Он не видел людей, хотя порой лица их выскакивали и мелькали совсем близко, не видел мостов, пролетавших низко над головой, не видел других, иногда огромных, резко сигналивших, машин. Он видел, он обонял одну только дикую влагу бытия, несущую на себе бессчетные огни, видел, как она колышет громадными тушами волн, и успокаивался, словно и ему теперь было дозволено глотать эту влагу. От такого питья рог его становился тверже каменных домов, а спина и шея – мощней волочимого по задам и окраинам Москвы, снижаемого до пустырей и железнодорожных станций мутно-вечернего, кое-где аккуратно продырявленного звездочками неба.
Тех двоих с маленькими круглыми дырками в темени давно унесли, а светловолосая все еще билась в истерике. Отплакав, умывшись и вновь подкрасившись в дамской комнате, она послонялась бесцельно по заведению, поотиралась близ игорных столов, и позвонила на дачу:
– Руслан? Привез барашка? Я к утру буду. Покорми его плотненько, лапа…
Человек в кубанке долго слушал пустую трубку, потом вдавил ее в прямоугольник телефонного аппарата и, медленно наливаясь ему самому непонятным гневом, стал бросать в стоявший на полу посреди комнаты развязанный рюкзак, всякую дорожную мелочь.
«Этой лахудре не видать больше ни меня, ни барана. Ни меня, ни его».
Не слишком торопясь, но и не затягивая сборы, человек в кубанке упаковался, взял все, какие имел, деньги, затем сходил в спальню женщины, вынул что-то из ее шкатулки, тщательно замкнул дачу на все замки, ключи выкинул в канаву и поехал на машине в близко расположенный, нежно прижигающий небо сигаретными огоньками, то и дело садящихся и взлетающих самолетов, аэропорт.
Баран привык уже к этой теплой, напоминавшей плавностью хода высокую арбу машине. Здесь ему, несмотря на дурящий и морочащий запах сгорающей нефти, нравилось…
Двое, еще недавно собиравшиеся в душевой спускать баранью кровь, потому что, хотя мясо с кровью они и любили, пачкать машину не хотели, – двое убитых лежали теперь в пустом крохотном дворе. Кровь им не спускали, но кровотока своего они уже не чувствовали. Двор, в который их вынесли, никак не соединялся с тем каменным мешком, куда сдуру забежал баран, и располагался через квартал от заведения Палыча.
Двое лежали рядком, укрытые. Хорошо и смирно лежали, но вроде и ждали чего-то. Смерть, которую они заслужили сто и тысячу раз, пришла только сейчас. Никто из них теперь не был старше, никто из них не был младше. Они лежали, и ядра их уже перестали вздыматься и опускаться, капилляры перестали подрагивать, а мозг, стекленея, постепенно вмерзал в холодноватую протоплазму ночи.
Их готовились вывезти за город, и турок с карпатороссом это чуяли, как чует место будущего захоронения улетающими искорками сверхсознания почти каждый с виду умерший, а на самом деле продолжающий по-иному жить человек. Плата за живое мясо, за не испорченного страхом барана оказалась слишком высокой, и они о несоразмерности этой платы словно бы догадывались: жесткая, ледяная досада растекалась по их недовольным лицам с открытыми глазами, оставленными глядеть на немилый теперь белый свет то ли по небрежности, то ли из-за естественного презрения охраны ко всему недвижущемуся, неживому. И лишь спицы, которыми двое должны были колоть барана и которые брезгливая охрана, дотошно осмотрев их машину и все вещи, аккуратно вложила в наружные карманы пиджаков, иногда весело проблескивали из-под наваленного на мертвых рванья…
В казино тем временем игра шла немаленькая. К утру взлетели ставки на столах с покером и «блэк-джеком»; вертелась и сладко ныла рулетка; отирали пот крупье-мужчины в таких же, как и охрана, жилетках и брюках, только с крапчатыми бабочками на шее и табличками на груди, смахивали быстрые слезы с веерных ресниц крупье-девушки, гремели, перетряхивая то сладкую карамель, то погребальные камешки, то жареные орешки, то дробленые человечьи кости, игровые автоматы.
Женщина с великолепными плечами и рассыпанными по ним волосами снова умывалась в дамской комнате, но больше не красилась, а сидела понуро на кушетке. Потом, вспомнив о чем-то – может, и о баране, – засобиралась на дачу.
Баран тоже припомнил на миг светловолосую, крепко и коротко обласкавшую его женщину, но тут же о ней и забыл, поглощенный надвигающимися на него новыми и радостными потрясеньями и смещениями бытия.
Человек в кубанке оставил машину в километре от громадного, ревущего аэропорта и теперь шел пешком, гоня перед собой жидкой хворостиной барана. Он не стал покупать билет, а пройдя в служебное помещение, кратко переговорил о чем-то с пилотами нужного ему рейса, и те за полцены провезли его на отдельном микроавтобусе прямо к трапу самолета.
И баран (вдруг упершийся перед трапом, напомнившим ему сходни, ведущие на какую-то баржу, где стояло тысячеголосое, тихо-свирепое блеянье ещё не готовых умирать его сородичей) и баран, войдя в самолет, приготовился к наихудшему. И впрямь, когда вспыхнули красные огни и заработали турбины, баран подумал: над ним свистит и рокочет готовая упасть шашка-гурда, а, может, топор или нож.
Но потом самолет взлетел, свист чуть опал, и баран почувствовал: происходящее – вовсе не конец. Почувствовал: там, куда его отправляют, он сможет еще чаще, еще плотней, чем прежде, крыть свое стадо, сможет медленно поедать длинные стебли и широкие листья травы, прогонять изжеванную траву сквозь все отделы желудка – через рубец, через сетку, через отдел, называемый теми, кто не понимает его назначения, книжкой, через сычуг, – а потом выпускать эту отвердевшую жвачку сладкими черными катышками через заднее отверстие, из-под курдюка.
Человек в папахе взял барана с собой в полупустой салон первого класса и, как игрушку, поставил ногами на два кресла, мягко ткнув мордой в иллюминатор…
И поплыли близ морды бараньей курчавые облака, поплыла плоская, как выгон для пастьбы, изрытая оспинками жизни и вздувшимися над ними сладкими пузырьками любви равнина, которую баран почти не видел, но пуздром своим хорошо чувствовал. Затем равнина пропала, стало холодней, баран стал зябнуть, начал помалу наливаться бешенством и уже приготовился расшибить лбом затянутое прозрачным бычьим пузырем видовое отверстие, потому что холода не любил. Но… потом как-то незаметно впал в текучую дрему, как впадал в нее и раньше – например, в бетонных стенах строящегося московского дома.
Час спустя потеплело, самолет стал снижаться, потянуло вдруг сквозь железо и резину, сквозь иллюминаторы и запертые двери запахом горных снегов, а потом запахом горьким, степным. Все возвращалось, куда ему возвращаться было и положено! Баран тоже возвращался. Пусть и не в те места, из которых его вывезли, но все же в места похожие. Возвращался он потому, что круги и спирали жизни существуют также и для баранов.
Вскоре, скупо поговорив с пастухом всамделишным, настоящим, человек в кубанке выпустил барана к небольшому, пока не ставшему на зимовку стаду: черед барана не настал еще, он был слишком доверчив, был слишком молод, а потому должен был попользоваться отведенным ему земным сроком сполна. Об этом говорила человеку в кубанке вся литая мощь, вся упругая стать барана.
Наплывало ясное, без облачка, утро.
Баран, блея и мутнея глазками, пошел грудью на чужое стадо, и в ушах его вновь запела короткая, боевая, может, обретающаяся в небе, а возможно, существующая лишь в воображении людей и животных труба.
Человек в кубанке, трубу эту тоже услыхал, развернулся и медленно двинулся в город, начинавшийся сразу за невеликой, но своенравной, спадающей с гор рекой, – город, который успел сильно подзабыть, город для него, без сомнения, опасный, но теперь не вызывавший и тени тревоги, потому что сердце уходящего было сейчас шире тревоги, звонче страха и сильней даже поющей трубы…
А баран бежал! Он был жив, он сопел, он дышал!
Может быть, именно далекий и в обычном состоянии, конечно же, неощутимый, бараний дых вернул на секунду ощущение жизни тем двоим. И они, словно почуяв отбираемую у них долготу последнего выдоха и прерывистость последнего уже никому не слышимого вдоха, почуяв уходящую навечно прелесть теплой земляной осени, вздрогнули разом в рыхлых, еще не смерзшихся и оттого пропустивших их остатние шевеления комьях.
Им было уже не до стрельбы, не до вечери с кровью. Губы карпаторосса вытянулись в нить, губы турка чуть раздернулись, кривясь. Не для того, конечно, чтобы сыпать словесной дрянцой вроде: «Я закажу тебе шашлык с бараньим…» или пришептывать: «Москва – Ивану, Кавказ – барану», а для каких-то иных, прощальных, никогда прежде не произносившихся звуков, которые, если говорить правду, ничего уже изменить не могли.
Но и уход их душ не был сейчас для этих двоих главным! Главным было вообще не движение, а остановка, а замиранье, встреча. Как встретят? Оглянут как? И от этого опрокидывающего вверх ногами весь белый свет ожиданья, наступившего в минуту отлета, жесткий лихорадочный трепет пробрал насквозь мусорник близ пригородного кладбища. Дрожала окаменевшая грязь, дрожало крошево листьев, дрожала сухая трава.
Вихрь этот последний, вихрь грозный напугал кладбищенского сторожа, спавшего невдалеке в похилой времянке, сорвал с ближней могилы жестяной венок и ушел, завинтившись штопором, к небу…
А баран все бежал! Он словно бы немного вырос, шерсть его не клубилась больше, а улеглась одной плотной серо-голубой волной, ноздри горбатого носа вздрагивали, набухая от ветерка и от внутреннего напряжения, копытца вонзались в землю жестко, грозно.
Баран бежал, останавливался, вновь бежал. Этими пробежками-остановками он словно проверял на крепость свой неописуемый, свой дикий восторг, промерял длину не связанного больше ни с какими помехами и случайностями существованья…
По горам, по долам ходит шуба да кафтан.
Берлинская история
На глубине своей Шпрее движется назад, против собственного течения.
Стоит лишь представить, что идёшь по дну реки – и жизнь замедляется донельзя. Как та секундная стрелка, наливается она свинцом, на глазах тяжелеет, вот-вот навсегда замрёт на месте. Однако этот миг замедленья лучше всех иных. И потом – под водой нет шума, нет раздражающей дурашливой лёгкости. Там сладко, темно. Идешь, и вместе с преодолением толщи вод, словно проникаешь в чей-то глубинный и властный замысел.
В детстве я часто и подолгу нырял, чтобы именно так – замедлив жизнь – ходить по дну. Но здесь, в чужом огромном городе, под эту самую воду нужно ещё попасть! Нужно миновать мост, спуститься к темноватой, наверняка илистой реке, приловчиться, приладиться к ней.
Берлин, весна 2007 года
Стараясь держать спину ровно, в длиннополом, путающем ноги пальто, стоишь, собственной персоной, на стыке двух берлинских улиц. Мысли набегают одна на другую вяло, сонно.
«Думают, возраст – это годовые кольца, или опыт, или умиротворение. Чепуха! Возраст – это когда стоишь и не знаешь: кинуться с разбегу в Шпрее, или кинуться с кулаками на трясущих юбками туристов-шотландцев? А, может, кинуться бежать? Но ведь никто не преследует. Да и бежать некуда. Есть, конечно, три-четыре точки в Берлине, куда хотелось вернуться, и тут же, близ этих точек, кого-то неведомого обнять, а обняв, навсегда присохнуть к обнимаемым – как жучок к смоле…»
Первая точка, ясное дело, собор.
Но сегодня службы нет. Огромный Берлинер Дом, то грузно нависающий над Шпрее, то парящий в воздухе, закрыт. Светящаяся точка – погасла.
Вторая точка – чуть подальше – кабачок на воде: тихо качаемый, манящий. Он-то, без сомнения, работает.
Третья точка, а верней множество точек, соединяющихся в две параллельные, безукоризненно рассчитанные прямые – Унтер ден Линден. Там уже начинают зеленеть, с тревогой следя за нашим миром подстав и подлянок, старые липы.
Четвёртая точка – опять-таки Шпрее, дальний её изгиб. Река эта, как уверяют берлинцы, движется на глубине своей против течения. И это движение подобно прозе жизни: начинаешь двигаться прямо, а потом тебя относит куда-то вбок, или вообще разворачивает назад.
Берлин, апрель 1647 года
Саженцы везли влажными, хорошенько сбрызнув их водой. Землю с корней не оббивали и не обирали её руками. Казалось, хрупкие и застенчивые саженцы быстро засохнут. Однако тот, кто их вез, знал: саженцы примутся.
Сельский хозяин, герр Зоммер, отнюдь не задёшево отдавший полторы сотни саженцев берлинскому магистрату, радостно потирал руки. Легкий, кофейного цвета камзол его был распахнут. На лбу проступила испарина. Тонкий, прельщающий женское сословие нос, чуть подёргивался, словно отыскивая в воздухе летучую радость, но может, и разнюхивая нечуемую хворь. Правда, хворей герр Зоммер не опасался: ни кладбищенских, ни речных, ни дорожных. Дух леса, дух свежащий и бодрый, дух привезённый из деревни, перешибал, как ему чудилось, все гнилостные дуновенья округи.
Возчик доставивший в Берлин и господина Зоммера, и саженцы – тоже знал: они примутся. Одетый в грубую жилетку без рукавов, с ножом на поясе и длиннющим кнутом в руках, в коричневых высоких сапогах, с пряжками, заляпанными грязью, в широкополой, видавшей виды шляпе, наполовину закрывавшей лицо, кончавшееся узко-длинной каштановой бородой – возчик улыбался.
Целая аллея лип! В их деревне о таком – слыхом не слыхали.
Подул знобящий, и возможно всё-таки пропитанный тайными весенними недугами, ветерок. Одна из лошадей скинула на землю пяток дымящихся яблок.
«И навоз кстати», – несильно стегнул лошадей возчик.
Через несколько часов, фура и фурлейт осторожно съезжали вниз с возвышенностей Котбуса. Порожняком, без хозяина и без саженцев, возчик возвращался назад, в деревню. Иногда он радостно озирался. Его веселили воспоминания о нежных липах, осторожно и ловко высаженных в жестковатую, отнюдь не такую податливую и пышную, как у них в деревне, землю.
Внезапно хлынул дождь.
Дождь становился сильней, настырней. Небесная вода грубо и быстро старалась очистить равнину от гнили и хвори. Конский навоз, только что сброшенный одной из лошадей, остро заблестел, потом разрыхлился, впитался в землю.
Время, отпущенное навозу, кончилось. Возчик вскорости умер от чумы. Все липы, кроме пяти-шести, принялись и через несколько лет дали цвет. За ними стала ухаживать пригожая, уже вошедшая в возраст и словно бы никуда из этого возраста не собирающаяся выходить, девушка: Марта-Магдалина.
– Марта-Магдалина, липы дали цвет?
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, деревья не такие свежие, как ты?
– Не такие, ваша милость.
– Марта-Магдалина, сразу как пробьет полночь, жду тебя в саду…
– Да, ваша милость.
– Марта-Магдалина, ты не боишься чумы?
– Воздух свеж. Липы цветут… Пусть чума боится цвета, ваша милость.
Берлин, 2007, Унтер ден Линден.
Ты стоишь на улице, представляешь себе старонемецкого сельского хозяина и бородатого фурлейта, отыскиваешь носом чуму, воображаешь неслыханную лёгкость и нежность её пробежек. Но прежде всего, конечно, представляешь сладкую хрупкость саженцев.
Старые деревья через каждые тридцать-сорок лет начинают умирать. Их осторожно выкапывают, увозят, вместо них высаживают другие. Но сейчас тебе почему-то кажется: на этом месте продолжают расти всё те же деревья. Как их высадили в 1647-ом – так они и растут. Растут, не гибнут, только молодеют, прибавляют лист к листу, ветку к ветке, возвышаясь над всеми возрастами и печалями.
На Унтер ден Линден ты решаешь не возвращаться. Может потому что оттуда рукой подать до Николай-штрассе. Сегодня утром, во время прогулки на Николай-штрассе ты услыхал русская речь:
– Мы, русские, обожаем посплетничать. Только – боимся. И вы, дорогая моя, боитесь. А чего вам, милочка, бояться? Живем – как у Христа за пазухой. Берлинской-то стены давно нет! Только одна китайская где-то там и осталась. Ну так и нечего бояться! Отбросьте предрассудки! Ну признайтесь вы мне, старой дуре: у вас с этим жокеем – роман? Или так, мимолётность? Он притронулся к вам, вы к нему, и, как бабочки-лимонницы – врозь, врозь!
Брр. Слушать соотечественниц, пусть даже и бывших, пусть даже под липами… Да ни за какие коврижки! Скорей в кабачок на воде. Но сперва – ещё в одно место!
Берлин, октябрь 1990 года
Стену снесли, а потом разобрали по камешкам, быстро. Искры и треск, быстрота решений и каменная пыль едва уловимо кружились над площадями и скверами огромного города. На прилегающих к рухнувшей стене улицах, шум, скорость и треск вызвали к жизни какие-то неясные фантомы, флюиды…
А в это время на Унтер ден Линден, по рядам лип, уже наполовину сбросивших лист, уплотнивших кору и поопустивших в предчувствии зимы крупные ветви, – шел гул, ропот.
Тихо-тревожно передавали липы друг другу весть: их могут выкорчевать, мелко изрубить, посечь листья и мелкие веточки, а потом вывезти всю эту зелёную кашу за город, на корм скоту! Так же, как в конце 30-х.
И тогда они (островок настоящей свободы, островок истинной жизни) и тогда они, предчеловеки, могут погибнуть навсегда. Тогда их бессмертие, передаваемое бульбочками хлорофилла и вспышками фотосинтеза от сердцевины к сердцевине, от ствола к стволу, из века в век – может грубо и нагло прерваться!
Берлин, весна 2007 года
Кабачок на воде пуст. Два-три посетителя в углу, за деревянной синей колонной. Бармен, нежно дующий в пустые бокалы. Гулко. Темно. Вот – всё…
Мальчик этот как раз из-за деревянной колонны, украшенной поверх синевы мелкими серебристыми звёздами и вынырнул.
– К тебе можно?
Слегка развязный, но улыбающийся, приятный. Круглое лицо. Несколько крупных веснух прямо на кончике носа. Глаза беспокойные, но пока еще широко раскрытые, не суженные озлоблением возраста до щелки. Говорит по-русски чисто, правда слегка вычурно. Так говорят носители языка, прожившие несколько лет вне страны происхождения.
– Садись уж.
– У тебя денег сколько?
– Тебе на мороженое хватит.
– Хочу пива. Я «Гесснера», блин, хочу. А деньги мои – один тут зажилил…
– Ишь ты. А родители-то пить пиво позволяют?
– Я тут один, без родителей.
– А я думал, дети без родителей только в России бывают.
– Ну, ты сказанул, – чуть сдавленный, с мелким дребезгом, словно бы старческий смех. – Ну, сказанул. Здесь и не такое бывает! А родители… Они же тут рядом, в Германии. Только в другом городе.
Воздух – как возраст: то свежий, юный, а то – затхленький, дряхлый. Вдруг приходит в голову: есть несколько категорий, несколько признаков возраста. Пожалуй, их пять:
– младенческое ангело-божие;
– детская деспотия;
– юношеское лёгкое помешательство;
– наплевательство зрелости;
– гнусноватая старческая насмешка над всем сущим…
Марево воздуха всё колышется. Мальчик становится то больше, то меньше, а то и вовсе крошечным: ручки-ножки болезненно выкривляются, уголки рта опускаются вниз, лицо лиловеет, уши наливаются гаденькой синеватой краснотой. Пугаясь, трогаешь мимовольно свой лоб: не лихорадка, не жар ли?
Нет, ничего похожего.
Ну, стало быть, действует алкоголь.
Мальчик внезапно пересаживается поближе, шепчет в ухо:
– Ты должен вывести меня отсюда, пока его нет. Пока он готовится к выходу… А потом… потом я тебе покажу, что надо.
– Он – это кто?
– Тсс-с… Он здесь, близко. Скоро выйдет развлекать посетителей. Он себя зовёт Дипеш-Дрилло. На итальянский манер. А на самом деле он – Димитриос, Дима, мой друг. Только не в смысле дружбы, а в другом смысле.
Долгая пауза.
– Так ты гомик? – не в силах совладать с гримасой отвращения, которая наверняка безобразит лицо, пытаешься встать, выбраться из-за стола.
– Да, а чего? Вам можно! Вам – можно всё! А нам, детям, так совсем ничего уже и нельзя? Я ведь не сам, он меня заставил! Ы-ы-ы, а-а-а… – слёзная влага начинает заполнять мешочки глаз, потом и сами слезы – одна за другой – бойко спрыгивают с ресниц, текут по пухлым детским щекам.
– Ладно, брось рюмзать. Я ведь ничего такого не сказал… А ты вроде малый, что надо, спортсмен, наверное, – стараешься чем-то ободрить его. – И… внешность у тебя привлекательная… Только волшебного рога тебе и не хватает!
– Какого рога? – слезы сами собой впитываются в веснушчатую кожу, нос начинает с любопытством поклёвывать воздух.
– Есть такая немецкая книга, «Волшебный рог мальчика». А в ней стихи:
– Так это такой рог – в который трубят? А я думал, – который на голове.
– Да ты, погляжу я, остряк.
– А то. Вот я тебе сострю по секрету: у нас тут целый рог дерьма наберётся скоро! И тогда я уже буду не Шпрех-Брех – так меня Дрилло зовёт – а буду Сливной Бачок… Т-с-с. Дрилло топает! Не говори ему ничего. А то заработаешь у меня. Он тут покривляется часок, потом упилит к себе и отрубится до вечера. Тогда нас с тобой – поминай как звали…
Ничего подобного видеть и слышать тебе не доводилось.
Музыку включили громче. Зазвучала русская песня.
Дипеш-Дрилло – невысокий, бритый, со скопческим равнодушным лицом и большими, как-то странно высветленными глазами, стал иллюстрировать танцем то, о чём пели.
Дрилло охлопал себя по бокам – и ты увидел, как меркнет свет, как осторожно выглядывает на улицу, сквозь ветви сада истомлённый одиночеством купеческий сын. Дрилло мелко и бережно переступил ногами – и встали в круг, и повели хоровод девки: сладко подмигивающие, двусмысленно улыбающиеся.
– Про девок – он врёт! Не смотри на него!
Но ты от Дипеша уже не мог оторваться: таинственная жизнь, полу деревня – полу город, Россия, скрытая от себя самой, явились вдруг перед тобой в исполненной скрытых смыслов песне, в плавучем немецком кабачке.
Прохлада воды, утихающий летний зной потекли вслед за Дриллой по залу. Вышла, подбоченясь, строгая мать, отвесила сынку звонкую пощёчину, и всё началось заново: света нема! девки! сад зелёный! Век бы сквозь веточки на них глядеть!
Ух, Дипеш! Ух, Дрилло! Супер! Ух!
Бледнея лицом и кругля до невозможности глаза, Дипеш вылеплял руками объятия и поцелуи, а ногами, ступающими словно бы отдельно от тела – изображал приближающуюся тёмную ночь.
Внезапно Дрилло сделал непристойный жест – и где-то за рваной занавесочкой заулыбалась криво сводник и сводница…
Песня кончилась. Подсматривающий за девками из сада убрался восвояси в далёкую, невосстановимую ничем, кроме песни жизнь, а Дипеш-Дрилло, вместо того, чтобы уйти в артистическую уборную, подсел к нам.
– Уже наговориль фам тут всякого? Смотри мне, – ласково мазнул он по губам Шпрех-Бреха лилипутской ладошкой.
– Да нет, ничего такого… Симпатичный малый. Я рад знакомству.
Тут Дипеш сделал зверское лицо и предупредил:
– Если чего удумаете – у меня в полиции знакомые.
– Где вы так хорошо выучились по-русски?
– О, я три года гастролировал с фашим ансамблем по России. «Три струны» ансамбль назывался. Они меня сделяли настоящим артистом.
– Мы посидим немного и я уйду. У меня, кажется, жар.
– Примите таблетку, – строго сказал Дипеш. – И не сметь поить пивом Шпрех-Бреха. Он мне сегодня трезвый нужен.
Ты глянул на Шпрех-Бреха и поразился его сходству с Дриллой. Черты лица у них были, конечно, разные, а вот выражение глаз – одинаковое. Да и губки, как-то уж слишком сильно сближаемые с носами, вытягивались, как у резвых подсвинков, в одном, в одном направлении! А ко всему прочему – ещё и тихое предстарческое томление залегло у голубоватых щёчных ямочек…
Берлин, лето 1651 года
Липы цвели вовсю! Только четыре года, а липовый цвет, избавляющий от простуд, исцеляющий от лихорадки и жара, – уже охапками собирали девушки из простых, чтобы отваром этих желто-белых, пьянящих цветков лечить припадочных, помогать влюбленным, отпаивать забывших свой возраст негодяев, ставить припарки на лоб сочиняющим беззлобные песенки поэтам.
– Марта-Магдалина – ты избегаешь меня.
– Я стала богаче, ваша милость.
– Марта-Магдалина – ты так и состаришься здесь, между лип, одна!
– Я стала моложе, ваша милость.
– Марта-Магдалина, где ты? Не вижу тебя…
– Я стала веточкой, ваша милость. Я цвету, я не имею возраста. Кого ветер ко мне принесёт – того люблю. Про кого липа нашепчет – того милую. Я не хочу назад к людям, ваша милость! Человек – бросает. Веточка липы – навсегда с тобой.
– Ты обманщица, Марта-Магдалина. Тебя здесь нет!
– Влезайте на дерево, ваша милость, да повисите на нём, как я висела! Жизнь настоящая к вам и возвратится!
Берлин, 2007 год
– Дипеш сейчас вернется! Не будем ждать пока он отрубится! Положи деньги на стол и выведи меня отсюда. Ты взрослый, а мне всего четырнадцать!
Шпрех-Брех вскочил, ухватил за руку, поволок к дверям.
Однако на выходе из плавучего кабачка, этот самый выход плотно запирая, стояла уже полицейская машина. Приоткрыв дверцу, из машины глядел добряк-офицер в сдвинутой на затылок форменной фуражке. Он был толстым и без конца улыбался.
Наулыбавшись вдоволь, толстяк в форме погрозил Шпрех-Бреху пальцем. И тут же опять залился ласковым смехом. На задке полицейской машины была приверчена крупно выписанная табличка:
P a s s i v
Шпрех спрятался у тебя за спиной и оттуда ворчливо покрикивал:
– Это, приятель, Дриллы! Они меня отсюда не выпустят. Давай на корму! Нет, сперва – опять в зал. Я только скажу бармену, что мы здесь, и что скоро вернемся. А на корме – лодка! Сейчас – слышишь? – английскую песню дают. Под неё Дрилло не танцует. А потом опять дадут русскую. «Калинку». Ох, он и отчебучит номер! Ох…
В пустом зале мягко лопнула гитарная струна и слабый, но очень приятный мужской голос, по-немецки запел:
– Мне такая песня не нравится! – снова закапризничал Шпрех. – И что это за «гроссес йамерталь»? Зачем мне эта «долина скорби»? Двинули скорей отсюда! Потом, когда от Дипеша отлипнем, я тебя лучше в музей эротики свожу. Ух – сила! Там один греческий горшок с дядьками рогатыми – сто тысяч евро стоит! Вот была бы житуха в таком музее. А ещё там статуэтка есть, её смотритель музея иногда из витрины вынимает, на столик ставит и часами перед собой вертит: то передом повернёт, то задом…
Тебе, однако, песня понравилась. Хотя ты тоже не слишком-то хотел слышать про юдоль, про долину скорби. И, конечно, не мог согласиться, с тем, что в Берлине всюду «мрак и боль». Тебе этот город казался чудесным и неразгаданным, да к тому же для некоторых русских – не для олухов-туристов – для изящных рисовальщиков воздуха, для искателей небывалой музыки смыслов, весьма и весьма подходящим. Недаром русские символисты уезжать отсюда не хотели…
Берлин вис над водами Шпрее. Но не мрак, а сверхплотный полёт двух огромных птиц, стремящихся навстречу друг другу – для любви, для сладко-влажного клёкота – чуялся тебе в размахе четырёх серовато-зелёных берлинских крыльев!
Словно почувствовав ток твоих мыслей, Шпрех – маленький негодяй и деспот – мягко, почти любовно укусил тебя за палец:
– Скорей! А то укушу сильней!
Тихая беготня по полупустому кабачку продолжалась минут двадцать. За это время мы повидали разных людей в разных комнатах. В комнаты эти Шпрех-Брех проникал по каким-то тёмным коридорам и лесенкам, тайными, одному ему ведомыми путями.
Так видели мы, к примеру, тощего высокого господина, который сидел в убранной по-старинному комнате один. Господин держал в руках овальное зеркальце и что-то внимательно в нём высматривал. «Нет, Марта-Магдалина, тебя здесь нет!» – по временам с неудовольствием выкрикивал он.
– Полоумный, – ликовал Шпрех-Брех и бесшумными прыжками нёсся дальше.
Только в одной комнате пришлось нам задержаться подольше.
В этой комнате на софе полулежала прекрасная смуглотелая женщина в чём-то красном. Она радостно поманила Шпрех-Бреха к себе, но тот дико завизжал, подскочил на месте, а потом до крови царапнул лежащую, чуть повыше обнажённого локтя, отросшим своим ноготком.
Женщина, впрочем, продолжала радоваться, продолжала манить к себе Шпреха.
– Ненавижу её! – крикнул уже за дверью Шпрех и трусливо оглянулся назад. – Если хочешь знать – я от неё, не от Дриллы свалить хочу. Она женить меня тайком хочет. Уже и девчонку подобрала! А девчонка – только в седьмом классе гимназии. Передничек-шмередничек, кружева-мружева. А у самой – нос в пасте от гелиевой ручки!.. Ну их всех в болото. И эту смуглую тоже. Плюнь на неё! Вернись и плюнь!..
Наконец, после всех приключений, плевков и укусов, мы с крыши плавучего кабачка спустились на корму.
У кормы плескала волной лодка. Берега Шпрее заволоклись дневным, слабо сияющим туманцем.
– И вёсла есть! Ну! Мы же их всех уделаем! Ни один умник куда мы делись – не допрёт. А лодку эту туристам показывают. Вроде на ней какой-то Фриц куда-то ездил. И после этого утоп. Знаменитый утопленник, сечёшь? Да ты грести-то умеешь? Переправляемся? А?
Глупо было садиться в лодку. Все угрозы, якобы сыпавшиеся на него со всех сторон, Шпрех, конечно, выдумал. Притом, можно было нарваться на крупный штраф. А в карманах – ветер. Да и надо было спешить: на вокзал, в другой город, к открытию сияющей тысячью радужных стрекозьих фасеток, взблёскивающей стеклянными холмами крыш, книжной ярмарки.
Но!
Тебя уже несла волна будущего рассказа о Берлине. Рассказа, который, казалось, можно было до конца заглотнуть, а потом выплеснуть обратно, только здесь, в лодке.
Ты даже произнёс начальные слова рассказа: «На глубине своей Шпрее движется назад, против течения. Так говорят берлинцы. Шпрее, эрос, острый речной запах, деревья и…».
Но Шпрех-Брех тебя не слушал. Он уже соображал: куда б ему сигануть дальше, кого б ещё обмануть…
Ты прыгнул в лодку.
Вдруг – ни к селу, ни к городу – тебе вспомнилась другая история, другой рассказ. Ты даже на минуту замер с коротким, не очень-то пригодным для гребли веслом в руках: замер не от необычности истории, а просто потому, что эту историю рассказал тебе в детстве отец.
История была о том, как во время Отечественной войны, после взятия города Мелитополя, наши солдаты обнаружили громадные чаны с вином. Они пили пол ночи без просыпу и падали в чаны. А один четырнадцатилетний паренёк, которого вовремя не остерегли, в чане с вином утонул. Он был такой же, как и отец – артиллерист-разведчик, и воевал очень старательно.
После того, как паренёк утонул, из чанов больше никто не пил.
«Почему?» Спросил ты тогда у отца. «Сыновья – главное в жизни» – сказал отец и легонько хлопнул тебя по шее. «А тот, что утонул в чане, он чей был сын?» – «Тот? Тот был ничей. Потому-то наверное и утонул. А может, не поэтому. Может, главное чтоб сын был как сын и не был как баба». – «А тот, что утонул – он был, как баба?» – «Нет. Не совсем… Хотя что-то такое бабье в нем вроде проскальзывало…»
Ты оглянулся назад. Кабачок тонул в тумане, но тебе показалось: он погружается в воды Шпрее, уходит на дно!
Тихое сиянье тумана.
Ласково-пьяный ток мыслей.
Гибкая философия возраста.
Прозаические рифмы (они же, заголовки событий) как соль рассказа.
Сладостные курсивы образов, слов…
Туман лег сильней. Вы переправились через Шпрее. Вылезая из лодки, конечно, промокли. Шпрех тут же сиганул куда-то в подворотню и был таков.
Ты не успел ничего крикнуть ему вослед. Не успел предупредить: если не бросит заниматься дурным делом, ты найдешь его родителей и всё им расскажешь. Не успел сказать, что он маленький русский олух, и скоро станет вторым Дипешем, то есть печальным гомиком-перестарком, а мог бы стать грамотным и весёлым европейским парнем. Не успел потому, что внезапно понял: если бы не Шпрех и не его дружок Дрилло, ты бы сейчас уныло дремал в поезде. А так…
А так, пелена с глаз твоих спала и они открылись чуть шире. В обзор стали попадать вещи и явления, до того пролетавшие мимо, неуясненные.
Поезд на который ты всё-таки успел – летел на юг, и ты видел туманные глубины Германии, ощущал на щеке пламенеющий воздух саксов, предчувствовал трепетно и загадочно шумящие деревья древнего Липска.
Взгляд твой падал и дальше, убегал южней: к островкам солончаков, к степным оврагам. Где нет лихорадки и гриппа, и никто не тонет в громадных чанах с вином. Нет вообще ничего, что напоминало бы человеку о скором развеществлении его жизни.
Зато есть то, что напоминает дивном и неслыханном существовании, которое уже дано деревьям, и которого человекам лишь предстоит достичь. О существовании, не имеющем привычных ступенек возраста. О существовании слетающем в бездны медленней липовых сердечек-листов. О существовании, где убеганию от самого себя, от своего пока неопределимого – то ли послеюношеского, то ли предстарческого – возраста дают настоящее имя: называя не бегством, а возвращением!
Ведь убегая на юг, ты бежишь на север. Убегая на запад – бежишь на восток. И спешишь возвратиться, чтобы опять бежать себе же навстречу, ясно ощущая: этот круговорот бегств и есть вечный двигатель твоего внутреннего и внешнего бытия. И где-то с таким вот истинным, а вовсе не разграфлённым в конторах и консульствах бытием – ты ещё столкнёшься.
Может, в Москве. Может, снова в Берлине.
Узкая лента жизни
В рассказе этом нет общепривычного сюжета, нет спасительного распределения ролей и нагрузок, нет завязки и не видно никакой развязки. А есть лишь непрестанное биение – редкой ныне – привязанности одного человека к другому, вспыхнувшей и промелькнувшей, как вспыхивает и мелькает вдруг какая-нибудь из древних, давно утерянных нами способностей. Способность эта, о которой мне так хотелось и так хочется написать, раньше называлась любовью к ближнему, любовью к брату своему.
И поэтому в рассказе будет лишь скудный свет, белый конский, рассыпанный по нововыделанной свиной коже волос, несколько тускло горящих пластинок перламутра, всего два действующих лица, черная узкая лента да еще автор, сидящий при зашторенных окнах днем. Вот – всё! Ничего больше не будет, и ждать незачем! И нужно сказать только, что от зашторенных этих окон сужено все, что я вижу: узок, узок свет, падающий на мои листы! Всего одна полоска! Вытянулась она как белая лента, но рядом с ней, только сомкнешь веки, протягивается дрожащей узкой полосой лента черная. Может, та самая, которую автор хотел отвязать от одной новенькой и дорогостоящей московской ограды, но потом счел это дешевкой, жалким романтизмом, женской слабостью, наконец, счел!
Вот оттого и узок, оттого и темен для меня свет! Темен и жалок я сам, потому что, когда я припоминаю виток за витком, ступень за ступенью, ноту за нотой эту историю, меня посещает странное желание забить свои окна и дверь досками, не выходить из дому и на свет белый, брызжущий и играющий на улицах, не глядеть. Потому как – что же осталось в нем, в этом непроницаемом для моего разума свете? Только сор, лишь туман, одно непотребство. И мало, слишком мало шевелится в земном этом молозиве чего-то такого, чего душа моя, сосущая меня изнутри, все время испрашивает. Мало духолюбия! Мало дружества! Мало нестяжания и приязни!
Теперь о странном желании, помянутом выше. Не знаю, говорил ли вам кто-нибудь, что странные желанья и странные мысли надо выжигать каленым железом? Или вот еще что: говорил ли вам кто-нибудь, что русские и поляки недруги, неприятели? Навсегда, навек! Говорил, конечно. И может, так оно и есть. Может, может. Но только пан поляк и слышать об этом теперь не хотел. Хотя раньше и сам часто так думал. Но то раньше. А теперь, после года общения с паном русским, он стал думать совсем по-иному. И хотя тут, конечно, примешивалась немалая гордость за себя: вот чему научил я пана русского, – была здесь и кроткая симпатия, было вообще некоторое замирение со многими другими русскими.
Что умел пан русский год назад? Ничего. А что он умеет ныне? О, очень многое. Пан поляк был доволен собой, был доволен паном русским, был доволен тем, что не послушал своих знакомых и взял пана русского подмастерьем. И теперь, приходя к себе в мастерскую на углу улицы Фоксаль и улицы Коперника, он никогда не торопился тут же взяться за дело, а спокойно оглядывал столы и верстачки, еще раз выходил и проверял, чисто ли блестит вывеска над входом, и лишь затем садился мастерить или чинить свои смычки.
Пан поляк был мастер смычков. Не смычковый мастер, а именно – мастер смычков. Делал он их не много, но ценились его смычки высоко, иногда их сравнивали со смычками туртовскими или вильомовскими, и хотя здесь было явное завышение, и сам пан поляк отлично знал это, острая влага успеха сияла в его маленьких, выпуклых, карих, крепких, как вишни, зрачках. Заниматься, конечно, больше приходилось починкой: вставлять в смычки волос, нарезать винты, менять колодки, укреплять шпицы. Пану поляку было за сорок уже, и он перестал за всем этим мелким ремонтом поспевать. К тому ж стал он тучноват, и когда оглядывал себя в зеркало, улыбался: круглое лицо, круглые глаза, круглые дужки белесых бровей над ними, даже рот пухловат, кругл. Один нос по-польски прямо и вызывающе выдавался вперед, над круглотой этой властвовал, ставил ее на подобающее место.
Охлопав себя короткими руками с въевшимися в пальцы прямоугольничками ногтей, поправив школьный короткий чубчик, огладив чисто выбритый затылок и виски – другие прически уже лет двадцать не признавались, – пан поляк от зеркала развальцей отходил. И отходил опять же довольный. Теперь ему не нужно было ездить в северные воеводства за хвостами, теперь это делал – как, впрочем, и многое другое – пан русский. И делал аккуратно, сноровисто, чисто. Только однажды, когда пан русский впервые сам поехал за конским волосом и вернулся с гнилым товаром, пан поляк нагремел на него и затопал ногами, но быстро и успокоился: надо было самому, конечно, съездить разок для верности с паном русским, тогда б тому не всучили четыре кобыльих хвоста. Надо же, кобыльих! Теперь пан поляк улыбается этому. А пан русский, сидящий и нарезающий вкручиваемый в трость смычка винт, так тот просто хохочет.
Пан русский светлокудр, высок, худ. Он порывист и горяч, но горячность сдерживает; иногда он делает руками странные движения, будто ощупывает только что надутый мяч, но спохватившись, тут же руки опускает. У пана русского на правом веке висящая на тоненькой ножке родинка, голубые со сталью глаза и широкие плечи человека, долго занимавшегося плаваньем или гимнастикой. В общем, пан русский очень похож на истинного поляка, только нос у него задран вверх чуть больше, чем нужно. Но это ничего, ничего, думает про себя пан поляк, глядя, как пан русский, отставив в сторону винт, бережно раскладывает перед собой белый смычковый волос. Этот волос крепок, хорош. А тогда, в первый раз, он, как и подобает настоящему хозяину, объяснил пану русскому, что лайдаков не любит, что коли сказано взять хвост у белого жеребца, то надо только такой хвост и привозить! А не сидеть в пивной, дожидаясь, пока принесут тебе вместо жеребячьих кобыльи хвосты. Пан поляк улыбается снова. Очень уж смачно объяснил он тогда пану русскому, чем и почему волос кобылы отличается от волоса доброго жеребца. И показал даже, как мочится на свой хвост кобыла. Ну а как мочится жеребец, ясное дело, показывать пану русскому не надо. Он – ого-го! – сам кому хочешь это покажет.
Мягкий варшавский вечер с туманом на невидимых нитях повис за окном. Пан поляк спускает жалюзи, замыкает на ключ свою мастерскую, названную по-итальянски стремительно и по-польски хватко: «Пан Ви-отти», и вместе с паном русским выходит в город.
О, что за город это! Что за прелесть гулять по светло-сумеречной Варшаве, где пан поляк родился и где он мечтает умереть. Легкий туман, скупое предзимнее тепло, чарочка вина и полное удовольствие от жизни, от беседы с человеком, которого ценишь и даже, кажется, любишь. Нет, не как мужчину, конечно! Пан поляк всех этих нынешних непотребств и на дух не выносит! А любишь как собрата, как, может, какого-то героя, как самого себя, вдруг нежданно в другом теле и в другом обличье очутившегося, как… как…
Как именно, пан поляк не умеет сказать, и хозяин с работником молча идут по улице дальше. Идут они всегда одним и тем же путем. Путь этот ведет не к дому, потому что домой положено возвращаться только после прогулки. И прогулка эта всем прекрасна, а дурна одним лишь: с некоторых пор привкус горечи повисает и висит, дрожа, на нижней губе пана поляка, как пленочка из камыша, которой в детстве мать заклеивала ему пораненные губы. Причем привкус этот меняется, то совсем пропадает, то становится резче, въедливей. И тогда – всегда в одних и тех же местах – придвигается к пану поляку вплотную и встает у него за спиной неясная тревога. Так, когда проходят они неспешно – оба крепкие, оба очень высокие, хотя пан русский значительно стройней и жилистей пана поляка, – когда проходят они по Краковскому предместью, почти никакой тревоги нет. Но стоит миновать им магазин музыкальных принадлежностей, возле которого пан поляк всегда делает один и тот же жест – разводит руками, словно бы говоря: что поделаешь, и такие гробы со струнами кому-то нужны, – стоит миновать им магазин, как тревога серо-огненной рысью мягко кидается сзади пану поляку на плечи. Он даже несколько раз оборачивался, но ничего, конечно, не увидел. А вот когда проходят они мимо памятника Мицкевичу, тревога пана поляка покидает совсем, и он, шутя, грозит пану русскому пальцем и иногда рассказывает о том, как недальновидно поступил кто-то из русских царей, то ли Николай, то ли Александр – пан поляк не помнит точно кто, – когда памятник Мицкевичу возвести разрешил, но повелел обнести его далеко вперед выступающей и ненужной оградой. Чтобы не толклись, дескать, на постамент не влезали, речей не произносили. А почему бы и не сказать слова, если слово то от души?
Сразу за памятником Мицкевичу тревога вновь крепко взнуздывает пана поляка и до самой Крулев-ской площади его не отпускает. И тут уже пан русский манит пана поляка своим розовым, головастым, насквозь пробитым шилом (отчего на ногте есть черное пятно) пальцем. Потому что здесь пан поляк всегда в нерешительности останавливается. Может, тревога исходит оттуда, из замка? Нет, непохоже. И после недолгих препираний: «Пойдет пан? – Нец, час до дому. – Пан кидае своего пшиятеля? – Не кидае, але… – Тоди горазд, якщо пан грэбуе… – О, як пану не сором»… И после препираний недолгих они впритирку друг к другу быстро входят в замковый музей и идут его анфиладами. Они идут всегда в одном направлении и останавливаются всегда в одном и том же зале. Сначала служители и охрана принимали их за провинциалов, потом за русских «рэксов», но в конце концов установился взгляд, что это начинающие коллекционеры, быть может, дядя и племянник, и вздрагивать при их стремительной через все залы проходке перестали.
Они же всегда останавливаются у мраморной, в рост человека, статуи лысого старика, с золотою косой в руках, «тарабанящего» на своем горбу – будто собрался старик на знаменитую варшавскую барахолку – сине-белый, с золотым сверкающим ободом, глобус. Здесь пан русский говорит «так-то», а пан поляк любовно и нежно прищелкивает языком. И постояв так немного, они уходят к себе на Хмельную, где рядом с четырехкомнатной квартирой пана поляка снимает крохотную каморку пан русский. При подходе же к Хмельной пан поляк впадает в странное состояние: тревога с небывалой скоростью начинает, потрескивая, то вспыхивать, то гаснуть перед ним, как неисправная лампочка в подъезде у каких-нибудь лайдаков: свет – тьма, есть-нет, свет – тьма… Поблымав так с минуту, тревога угасает насовсем, до следующей вечерней прогулки.
Но зато перебирается вмиг тревога, – как ловкая потаскушка, уже опустошившая карманы одного клиента и ищущая новых удовольствий, – но зато перебирается теперь тревога к пану русскому. При подходе к Хмельной пан русский начинает нервно оглядываться, два-три раза ему чудилось даже, что он видит подозрительного человека в кепке с огромным козырьком, который к ним с паном поляком слишком уж рассеянно и беспечно старается подобраться поближе. Но это могло ведь и показаться, человек в кепке мог жить где-то здесь, неподалеку! А вот что показаться не могло, так это, конечно, дрожь пана русского от осознания им своего положения. Положение же у пана русского в Варшаве аховое, вида на жительство у него нет, и только доброта пана поляка позволяет ему жить свободно, жевать свободно, пить-попивать свободно и дышать хоть, может, и не полной грудью, но тоже почти что свободно.
А попал сюда пан русский год назад, ни на что не надеясь, ни на что не рассчитывая, удивляясь, как вообще жив остался. Иногда он очень скупо рассказывает пану поляку про танковый липкий огонь, летевший с набережной реки, про пожар в громадном, начиненном коврами, узко-длинными абстрактными картинами и разноцветным пластиком доме, про узкий, душный, завешенный гарью, забитый трупами «стакан». «Стаканом» называли тогда те, кто горел и умирал под кумулятивными снарядами, башню над огромным домом, башню, в которую набились смельчаки, сумасшедшие и те, кому терять было уже нечего, кто видел перед собой только один путь: узкую, забивающую дыхание лестницу, уводящую прямо в небо. Пан русский был в «стакане», но в последний момент его оттуда вывели. Как вывели и кто вывел, – он не рассказывал, но пан поляк сам про себя решил так: провести пана русского среди трупов, среди бьющихся в агонии раненых, среди теряющих разум людей мог один только ангел.
А пан русский тогда сразу уехал в Варшаву, где никого не знал и где никто его не стал бы искать. И никакие сомнения тогда пана русского не грызли: путь перед ним был один. Очень узок был этот путь, не шире, чем узкоколейка, на которую натужно и долго в Бресте переставляли поезд; думать было некогда да и незачем, да и кто бы позволил ему тогда мудрствовать: на плечах висел ОМОН, хватала за полы визгливой собачонкой смерть, а прожить пан русский обязан был ровно столько, сколько ему полагалось.
– Афрыка марна, Афрыка скварна… – всегда запевал перед своим домом пан поляк. Это означало: прогулка закончилась.
А это означало, что их ждет ужин. Насчет песни же пан поляк еще полгода назад объяснил пану русскому, что когда-то давно поляки хотели иметь колонию в Африке, хотели даже выкупить у французов Мадагаскар. Но… Но… Теперь это просто мечты! И ничего дальше не объясняя, пан поляк заканчивал всегда весело:
Наутро пан поляк и пан русский снова сидели в мастерской. Они не беседовали, они занимались делом, и если надо было, понимали друг друга без слов. И как-то постепенно и одновременно почти, склеивая лопнувшие трости, промывая жирный конский волос, складываемый паном русским волосинка к волосинке: волосинка вперед, волосинка назад, один конец волоса влево, другой вправо, – так вот, складывая волос, вычищая от грязи нежные и ломкие кончики смычков – шпицы, постепенно пришли они к мысли, что дорога в жизни у человека одна, друг – один, жена, по-настоящему, – одна, один Бог, одно дело и одна дорожка к достойному окончанию жизни. В первый раз осознав это, они молча и удивленно переглянулись и сверх обыкновения даже поговорили об этом.
– Узок путь, – сказал пан поляк, и пан русский кивком подтвердил это.
– Це добже, – сказал пан поляк, и пан русский подтвердил, что да, хорошо, и не просто как болванчик подтвердил, а подтвердил, проницая мысль до конца, и без суеты согласился с ней.
– Але и кепсько (то есть «плохо» по-русски), – закончил пан поляк, и пан русский согласился и с этим и добавил, что кепсько потому, что из ужины такой если и вывернешь, то попадешь сразу в ширь такую, что ой-ой-ой. И тут пан поляк и пан русский оба и разом почувствовали, что один из них по дорожке узкой уже бежит, и догнать бегуна ни за что и никак нельзя. А другой над шириной этой, как над пропастью, ногу занес, да никак ее не перелетит. И они, одновременно отложив смычки, разом встали и пошли хлебнуть на Краковское предместье холодного, взрывающего свои мелкие хмельные пузырьки под самым нёбом пивка.
И так бы они ходили и дальше, так бы переглядывались-переговаривались скупо они всегда, когда б однажды пан поляк не захворал.
Круглолицый, тучноватый, но, как ему самому казалось, не слишком тяжелый, а наоборот, легонький, он захворал в своей же мастерской и упал с туго обтянутого новенькой свиной кожей чурбачка прямо на пол.
Пан русский взволновался до того, что забыл даже снять со лба черную узкую ленту, которой ловко забирал свои рассыпающиеся по бокам русые волосы и которую всегда после трудов праведных, выходя на улицу, снимал. Так с лентой на лбу он тогда на улицу и выскочил, провожая пана поляка, увозимого в больницу. Пан русский очень переволновался, но кончилось все хорошо. А уже через три дня пана поляка из больницы перевезли домой. И он тотчас позвонил в мастерскую и сказал, что пан русский может сегодня закончить работу на час раньше.
Они, как и при первой встрече, продолжали звать и окликать друг друга без имен, быть может, намеренно укрепляя и сужая пространства, их окружающие, не позволяя ласковым сокращениям или, наоборот, удлинениям имен драгоценной и никогда не называемой своим настоящим именем жизни. А что скорлупка жизни хрупка, пан русский убедился еще раз за время отсутствия хозяина мастерской.
На второй день пребывания пана поляка в больнице в мастерскую на углу улиц Фоксаль и Коперника впёрлись двое. Были они в одинаковых, простегнутых зеленцой и серебром черных куртках, в похожих, невыразительно плоских кепках. Росточку оба тоже были невеликого, но телесной злобой, напрягавшей и костенившей их мышцы, были налиты крепко.
– Мы тебя во где держим, – сказал по-русски один из пришедших, редкощетинистый, коротконосый, с чуть надорванным крылышком правой ноздри, с какими-то совершенно сухими, будто не преломляющими свет и не впитывающими влаги глазами. Сказал и показал черный, отбитый ноготь правой руки. – Будешь делать чего говорят – цел будешь. Усёк?
Пан русский не ответил, только улыбнулся. Двоих этих он мог уложить на пол в минуту, в руках у него было острое шило, он был на своей территории и вообще кой-чего в жизни своей армейской повидал. Да и кроме того, были эти двое похожи на тех, что смеялись и прыгали после танковых залпов на мосту, на тех, кого в мощный морской бинокль пан русский рассматривал из горящего дома и кого запомнил навсегда. Он усмехнулся еще раз, двое его силу и уверенность почувствовали, а почувствовав, занервничали, и второй, явно шестерка, с удивительно смотревшимися на смуглом лице морковными щеками, зачастил гуняво:
– Слысь, ты… пока этого козла не будет, мы тебя грабанем. Тут у вас кой-цего есть – бабки, перламутр, серебриско, то, другое, третье… Мы знаем. Тебя не тронем. Руки свяжем, цего надо нюхнесь, на цасок от-ключисся, потом можесь полицию вызывать. У нас масина – зверь. Нам всего цас нужен. Ну? Через цас далеко будем. Полиция хлороформ и все другое установит. Ты цистеньким и выйдесь. Сделаем всё завтра утром. А инаце – сам знаесь! Лентоцка-то у тебя на лбу. Стало быть, ты оттуда… Террорист, знацит. А поляки террористов страх как не любят! Так сто путь у тебя, падла, один. Жди. Не вздумай вола вертеть…
Пан русский улыбнулся пришедшим затаенно и нежно, и они, возможно, приняли его молчание и улыбку за внезапную покорность. Они не знали, что замолчал пан русский навсегда еще в Москве и потом говорил уже только по необходимости. Но сейчас он улыбнулся не этому. Он улыбнулся тому, что эта жадная чернопузая шпана заговорила случайно о главном. Да, путь один. И у него, и у всех тех, кто это понимает или хотя бы чувствует. А у других вообще никакого пути нет. Когда же путь есть, он узок. И все время сотрясающе и томяще сужается…
На следующий день вместе с паном русским на угол улицы Фоксаль и Коперника под блескучую итальянскую вывеску пришли двое соседей пана поляка. И приходили они во все дни, пока пан поляк был в больнице и пока лежал он дома. «Рэксы» еще раз сунулись и в ласковом варшавском тумане растворились. Но на прощанье пообещали: ты нас, падла, попомнишь.
И вот теперь, приближаясь с паном поляком к Хмельной и вдыхая сладкий, летучий, слабо-криминальный туман Варшавы, пан русский вспоминал тех двоих…
А пан поляк тогда выздоровел скоро. И совместные «проходки» свои они, конечно, продолжили. И хоть до Рождества Господа нашего Иисуса Христа, как говорил русский, и хоть до Рождества Пана Иисуса, как говорил поляк, было далеко, они стали иногда чуть менять маршрут, стали заглядывать в магазины с подарками и елочными «прикрасами».
Магазин на Жерузалемских аллеях был им не совсем по пути, но они забрели и в него. Это был большой трехэтажный универмаг. И универмаг этот пану поляку сразу и весьма понравился. Потому-то и в другой, и в третий раз они завернули в него. И в последний такой заход на третьем этаже пан поляк купил сыновьям-семилеткам по детской гитаре с вовсе не идущим к гитарам названием «Mini Lista», а на втором этаже пан русский купил себе две папки для бумаг, новый галстук и набор рашпилей. А уж после этого они спустились вниз.
И здесь вдруг сердце пана поляка снова стало сужаться и стало, наверное, таким же узким, как плавающее в бутылке «польской крепкой» сердце Шопена, или, может, таким узким, как трость для хорошего смычка. Он сел прямо на какой-то высокий ящик у выхода из универмага, словно специально для него там поставленный. Пан русский, ни слова не говоря, кинулся от универмага к проезжей части. Но сердце пана поляка тут же расширилось вновь, узость пропала, и он звонко щелкнул пальцами, как делал всегда, когда отдавал какое-нибудь распоряжение по мастерской. Пан русский слух имел тонкий – даром что ни на каком музыкальном инструменте не играл – и тут же обернулся. А обернувшись, увидел: пану поляку значительно лучше, тревога ложная, – и чтобы сделать старшему другу (а именно так в последнее время именовал себя пан поляк в кратких беседах с паном русским) приятное, выставил перед собой большой палец. Затем пан русский решил купить детям пана поляка два шара-сердечка и двинулся к лоткам, стоящим вдоль проезжей части.
Остальное пан поляк видел, как видят сон. Он порывался вскочить, но разве вскакивают во сне? Он порывался кричать, но разве удается хоть когда-нибудь во сне крикнуть?
К пану русскому подошел человек. Маленький, развинченный, никудышный и, как сразу определил про себя пан поляк, «незграбный»*. Этот «незграбный» человяга, поминутно хватая себя за нос, словно проверяя, на месте ли тот, стал, клоня голову набок, у пана русского что-то нудно и въедливо выпытывать. И тогда пан русский, как бы играючи, сложил пальцы правой руки пистолетом и ткнул указательным пальцем «незг-рабного» в грудь. Тот сейчас же, словно срезанный настоящей пулей, – а пан поляк видел на военной службе и такое – упал, и вмиг из всех углов широкого околомагазинного пространства Жерузалемских аллей завопили по-польски и по-русски несколько луженых глоток: «Убили!», «Замах!», «Бандит!».
И около пана русского тотчас же очутился полицейский. Но самое странное было не это. Самым странным было то, что пан поляк сквозь пелену, то застилавшую ему глаза, то вдруг спадавшую с них, видел: этот «незграбный», с масленисто-пористым, нечистым носом, и вправду мертв, вправду умер! И его весьма скоро, затянув лицо и тело простыней, увезла санитарная машина. А полицейских все прибывало, часть из них плотно взяла в кольцо ни в чем не повинного пана русского, а другая часть уже допрашивала свидетелей, и свидетели, все как один, показывали на высокого русого человека в просторной серой куртке.
Пан поляк хотел встать, хотел развеять эту дурость, хотел крикнуть, что все подстроено, что он даже догадывается, кем подстроено и как, но сердце его все еще оставалось слишком узким, и хотя приподняться и указать пальцем на пана русского он смог, больше ему не удалось ничего.
На него тоже обратили внимание.
– Пану погано? – метнулась к нему какая-то фигура. – А вот понюхайте, пан, нашатырненького! Вот вам и ватка! – засуетился над мастером смычков, уже поднимавшимся, чтобы забрать пана русского из машины, в которую того заталкивали, вытащить оттуда, выдрать, взять, в конце концов, на поруки, под залог, кто-то говорящий на плохом польском. И пан поляк этого «нашатырненького», странно пахнувшего спирта одной ноздрей потянул – и враз перестал что-либо видеть и слышать.
Он очнулся все на том же, у выхода из универмага, ящике. Одного взгляда было достаточно, чтобы понять – случилось наихудшее: ни пана русского, ни машин, ни полиции – никого! Одна только темень, одна ночь. Да, было темно, было страшно, но сердце мастера смычков билось вперебой этой темноте и этому страху – ровно, четко, порой даже грозно…
Сердце ни разу не подвело пана поляка и после. Он сразу же стал выяснять, где может быть пан русский, и весьма скоро это выяснил. Он стал ходить в полицию, а затем и к судебному следователю, однако тот через несколько дней сообщил пану с прискорбием, но, как показалось, и с тайным наслаждением, что подследственный такой-то пропал без вести, что в польской тюрьме орудует русская мафия, что человек, о котором так заботится пан мастер, не стоит ни малейшего попечительства и лучше его забыть, тем более что для польской пенитенциарной системы такие воспоминания, как пропажа из тюрьмы человека, весьма неприятны.
Пан поляк дернулся еще туда, дернулся сюда. Куда из старой тюрьмы на Раковецкой улице исчез пан русский, он уже догадывался. Но верить в свою догадку не хотел, верить в нее не мог. А потому и выхода-то настоящего у пана поляка никакого не было. Верней, один несуразный и не совсем удобный выход был: ехать!
И пан поляк, чуть медля, ругая себя и осаживая, собрался и поехал в Россию. У него был единственный, смутноватый и неполный адрес, и если пана русского или весточки от него по этому адресу не окажется – значит, нет его больше на этой сухой, бесплодной, некрасивой и по-зимнему истомляюще ветреной земле.
Он стоял у ограды, бледногубый, круглолицый, дородный, несмотря на мороз и зиму, простоволосый, с выщербленным розовато-серым, как бы мраморным затылком, и гладил черную ленту. Ленту он только что сам привязал к ограде, взметнувшейся высоко и гордо над гранитным, великолепно отполированным цоколем. Он смотрел сквозь ограду, сквозь деревья, сквозь само мутновато-белое здание и понимал: теперь его жизнь внезапно стала широкой и лишилась берегов. Надо было возвращаться в Варшаву, надо было искать и находить нового человека, надо было снова ладить смычки, словом, начинать все сначала. Но интереса к делу больше не было. Вместе с пропавшим паном русским из пана поляка ушли мастеровитость, усердие, понимание, надежда, даже любовь. Кто пан русский был пану поляку? Никто, конечно, никто! Так зачем его помнить и зачем звать? Зачем вспоминать все время, как ходил пан поляк по единственному оставшемуся от пана русского адресу и как обнаружил он там вместо преданно ждущей невесты или седенькой, такой же аккуратной и чистоплотной, как и сам пан русский, матери его подозрительное кафе, чье название он принял по наивности за женское, ласкающее слух имя. Зачем вспоминать странных людей в кафе, с военной выправкой, хорошо бритых, скрытных, неразговорчивых, явно что-то затевающих? Зачем, зачем?
«Брат, брат», – твердил про себя, как бы вперебив этим мыслям и ненужным вопросам, пан поляк.
«Брат!.. Это ведь больше жены, сильней любви! Брат, отзовись, прошу! Отзовись, брат! От…»
Пан поляк гладил длинную ленту, и на его круглом, все больше и больше бледнеющем лице ясно просматривались две высохшие узкие полоски от слез, тянувшиеся по щекам к тучноватой розовой шее. Одна полоска была длиннее, другая короче, словно не добежавшую по узкой колее до положенного обрыва слезу смахнул московский снежок, или снес варшавский туман, или промокнул ангел, незаметно и необременительно, но зорко приглядывавший за паном поляком, так же, как раньше приглядывал он за паном русским.
Но пан поляк не замечал ни ангела, увлекшего его в забытую Богом, растерзанную Россию и витавшего теперь за черной оградой в кронах зимних деревьев, ни людей, подымавшихся с набережной Москвы-реки на Пресню и тревожно поглядывавших на тучного высокого человека, стоящего в опасном, открытом для стужи и ветра месте. Он не замечал никого, ничего. Никаких людей он не видел! Потому – что не было для пана поляка человека лучше, чем пан русский. А почему это так – кто узнает теперь?
Рот
рассказ в форме повести
Пение? Пение.
Откуда-то сверху, от подножий скрытого стремительным взмётом дороги, а потому невидимого храма, слетало пение. Оно было жёстким, нервным, то обрывалось, то возникало вновь. Слова делились на слоги, рвались на куски, висли капельками влаги в сипловатом, туго набитом каменной пылью воздухе. Мелодия останавливалась, хромала. Пела однако настоящая, хорошо выученная оперная певица, а вовсе не цыганка, не залетевшая случаем с севера шлягерная рвань.
Оттого что пение прерывалось – чудилось: исшматованную кем-то магнитную плёнку в нескольких местах густо смазали клеем, скоренько съединили рваные концы, затолкали плёнку в кассету, кассету в магнитофон, отвернули рычажок:
Дикая сегидилья, треск шашлычного жира, лето, утро, дымки. Пение, слоги, жар камней, о чём-то несбыточном и невозможном лепечущая мелодия. Южный, за Кавказским хребтом, забредший почти уже в Персию, заскочивший ненароком в Турцию город. И над городом этим – неизвестно для кого предназначенное, чуть подпорченное, но и великолепное пенье! А за пением вслед – чему-то безумно радующийся, чуть дергающий верхней пораненной губкой рот: вмиг увиденный, широко наплывающий, несоразмерно большой, кровавый, красный…
Рот её.
Рот её никому не давал покоя. Ей часто говорили про рот что-то мило-завистливое, неприятное, оскорбительное. Рот вызывал хлюпающие вздохи у мужчин, долгие, немузыкальные истерики у женщин.
Рот, как орган речи и любви, её совсем не интересовал. Рот, как инструмент пения – волновал бесконечно. Она была певица, кончила Гнесинку. Голос её был плотно-мягок и жёлто-бел. «Платина!.. Как платина!» – превозносили голос те, кто её любил.
Голос был жёлт и бел, а губы были как кровь. Они были налиты неестественной прозрачной яркостью, набухали, горели, рдели. На кротком, чуть круглом лице до неприличия круто выгибалась обводящая рот линия. Кроме того, верхняя губа была намного пухлей и шире, чем нижняя и это создавало впечатление: губы эти только что, сию минуту – мяли, терзали, рвали, они ещё не остыли от любви, не «встали на место».
«Безобразие! Как же можно с такими губами, на людях?!» «Не рот, а лохань…» «Подбери варенички…» «Губошлёпка!» «Смотри! Вот так прибор!» – сыпалось на неё отовсюду. Она гордо откидывала каштановые пряди волос, распрямляла и без того прямую, налитую нешуточной силой спину, прикрывала зеленоватые, со смешинкой глаза, и, метя длинным платьем, закрывающим отнюдь не кривенькие, а великолепные, хоть слегка и полноватые в коленях ноги – уходила заниматься, петь.
На четвертом курсе она поехала к знающему монаху в дальнюю обитель. Жалобилась ему на рот. На то, что рот не даёт ей спокойно жить.
Монах долго глядел в пол, потом запрокинул голову вверх, тихо и коротко рассмеялся:
– Живи себе спокойно. Не погань рот. Сама знаешь как… Какой тебе рот нужон, такой и даден. Может и пострадаешь из-за него. Да только всё уляжется. Ступай себе с Богом…
Смех монаха показался ей болезненным и неискренним. Показалось: монах думает вовсе не о том, о чем говорит.
Сразу по окончании учёбы она прошла по конкурсу в Московский Камерный музыкальный театр. Это была нечаянная и неслыханная удача. Там же, в Камерном, познакомилась с будущим мужем. Светлокожий, большеглазый, круглолицый и круглоусый курд, не слишком высокий, чуть пухловатый, но с сильными синеватыми кистями рук, только что окончивший 2-й Пироговский и оставленный в адъюнктуре, – понравился ей до сорокаградусного жара, до тьмы в глазах.
Кой-кто удивлялся их стремительно, в несколько вечеров и ночей свершившемуся союзу. Но большинство знакомых как с той, так и с другой стороны сразу уверились: друг для друга они созданы, друг для друга – существовать и будут. Но ежели так, то и надо помалкивать! И при чём здесь тогда, скажите на милость, её некрасивый, но запоминаемый надолго рот? При чём его зеленовато-молочная кожа и экзотическое происхождение?
Он сам (и ещё задолго до встречи с ней) потянулся к православию, был крещён, думал навсегда остаться в России. В Ливан, к родственникам-курдам, имевшим прибыльное автомобильное дело, круглый сирота, не помнивший ни отца, ни братьев, убитых во время очередного набега очередных властей – возвращаться не хотел.
Жизнь молодая потекла густо, плотно. Частые оперные спектакли, постоянные вокальные занятия, сладкая медицинская муштра – заполняли дни по краешек. Она пела Царицу Ночи, пела Керубино, пела современные, не слишком любимые ею оперы – Холминов, Хренников, Бриттен, Пуленк – пела Чайковского и пела Мусоргского. Его невозможно было вытащить из операционной, отодрать от медкниг.
«Нейрохирург от Бога», – говорил про него профессор Гаммельн, руководитель. «Живи, как живется», – писали ливанские родственники и слали обильные денежные переводы. Переводов с лихвой хватало на хорошую еду, на концерты, на ресторан, квартиру.
Елена – Анфим, Анфим – Елена; Елена, Ленок, Ёлка – Анфим, Фимок, Фим Фимыч; огненная – цветущий; цветущий – огненная, факельная! Витало над ними ласковое пенье имён.
Всё изменилось в одночасье.
Получив короткое письмо из Висбадена, он три или четыре дня был непривычно молчалив. Затем – всё меньше удивляясь вмиг принятому решению – объявил, что возьмет в адъюнктуре академический отпуск на год и уедет в горы. Размышлять о жизни уедет. Лечить страждущих, ежели таковые попадутся. Вновь и вновь размышлять.
Не слишком раздумываясь и ни в чём особо не сомневаясь, она тоже стала собираться. Он искренне пытался отговорить её (едет только на год, разрешает ей жить вольно, разъезд ничуть не повлияет на его чувства к ней). Но отговорить не удалось.
Через несколько дней рейсом грузинской авиакомпании они вылетели в Тбилиси. Там на перекрестьях дорог стояли танки, из танковых люков выставлялись по пояс и ошалело разглядывали мировой простор танкисты. Новенькие БТРы носились по городу, как свадебные машины: весело, суматошно, без всяких правил. Шёл второй год независимости новых закавказских государств. Вечером того же дня они сели в поезд Тбилиси – Ереван и, тихо ушатываясь, вместе с корзинами и бутылками пива, поплыли во тьму. Поезд вместо восьми часов тащился все восемнадцать, его трижды останавливали, тихо, без гвалту, грабили. По соседству молча ходили люди в синеватом камуфляже без знаков различия. Рты и челюсти этих людей были туго обвязаны тёмными тряпицами. Камуфляжники явно что-то вынюхивали, кого-то искали, походя чистили карманы пассажиров. Причём чистили по странной системе, не имеющей отношения ни к социальному статусу проезжающих, ни к их национальности. Елену и Анфима грабители не тронули.
В Ереване не было света, но зато прямо на улицах продавали сверкающую севанскую форель. Живую ещё рыбу выкладывали на стриженную и покорную вечернюю траву, на сбрызнутые водой целлофановые пленки. Форель горела тусклым серебряным огнем, чуть вздрагивала жабрами, слабо била хвостом. С улицы не хотелось уходить, потому что в домах было хуже, тоскливей: лифт в гостинице «Ширак», куда их определили, ходил туго, вечерами и ночью стоял, приходилось взбираться на девятый этаж пешком, сидеть без чаю и кофе в тёмном номере.
Через три дня они купили обратные авиабилеты в Москву, но тут же передали их из рук в руки каким-то специально для этого пришедшим в номер людям. А сами – так было им приказано – расплатились по счету и, не прощаясь со случайными ресторанными знакомцами, на машине с молчаливым шофером поехали на окраину Еревана, в Норк. Ехали в коричневой, каменистой мгле.
В Норке было отжито ровно девять дней. Дом, в котором их поселили, стоял над обрывом. Рядом с домом наливалась и роняла в железные бочки райские, помрачающе-нежные плоды белая шелковица: был июнь.
– Скоро закипит в бочонках бражка! – радовался он. – К весне вернемся – пить будем!
Она тихо и беспрерывно упражнялась – в полный голос просили не петь, – повторяла трудные места из арий, каватин. Здесь, в Ереване, ей вспоминались всё больше композиторы современные, с их неожиданными скачками из октавы в октаву, с беспрестанными секвенциями и дикими хроматизмами.
Внизу, словно на двух каменных, чуть развернутых друг к другу ладонях, темнел и горбился Ереван. Город был мрачно весел, гордо и недовольно шумел. Ночью мимо их дома в санаторий «Наири» провозили раненных, внятно стонущих бойцов-фидаинов: в Карабахе шла война. А ближе к рассвету, когда всё стихало, из гулких ущелий и каменистых садов Норка начинала восходить нескончаемая, блаженно-бессмысленная восточная песнь: песнь столетних стволов, песнь шакалов, мостков, воды. И тогда воздух рассвета становился густым, как эта песнь, а сама жизнь становилась трепетной, беспомощной. Не в силах противиться этому зову и трепетанью жизни, она выходила во двор. Из Араратской долины несло слабым запахом птиц, несло вынутой и раздавленной желчью крупного рогатого скота, степными бессмертниками, медленно стекающей по стеблям травы горечью гадючьей слюны.
Утром на десятый день им принесли новые паспорта. Ничегонеделанье в Норке закончилось. Паспорта были тоньше и трёпаней российских, были легче на вес, вообще казались ненужной ветошью. Он стал Надиршахом Бегбуди, она осталась Еленой, тоже, конечно, Бегбуди. Это он настоял на том, чтобы и по новым документам они оставались мужем и женой, хотя против этого и возражали какие-то малознакомые и для него ничего не значащие люди.
Он продолжал улыбаться: новая жизнь нравилась, предстоящая встреча с местами, где появился на свет его отец, казалась сказочной удачей. Его неостановимо влекло в неведомые и пока невидимые горы, начинавшиеся где-то южней и западней укрытого туманом по плечи Арарата.
Той же ночью.
Той же ночью Надиршах и Елена выехали поездом на Джульфу и дальше на Тебриз и Тегеран.
В Тегеране жили в Джемшибаде, за Университетом. Прожили там опять же девять дней. Эта постоянно повторяющаяся цифра девять стала наконец её смешить. Чтобы не смеяться вслух настойчивости цифровых совпадений, не смеяться пунктуальности жилистых курдов и надменности толстеньких персов, она опять стала заниматься, петь. В доме был рояль. Но петь здесь, в отличие от Еревана, запретили вовсе. Она не послушалась: пелось здесь хорошо, может причиной тому был менее насыщенный каменной плотью воздух… Тогда её попросили ограничиться одной западной классикой и ничего, ни одной нотной строчки не петь по-русски.
Она начала распеваться с простеньких вокализов, затем переходила к Моцарту. Влюблённого пажа Керубино сменяли потаскушки из «Cosi fan tutte», Царицу Ночи – донна Анна. Старая музыка с давно заученными немецко-итальянскими словами и каденциями говорила ей о чём-то новом, давала толчок развитию мыслей небывалых. Звонки воздуха, верещанье гор, шевеления далёкого моря – стали казаться сутью жизнь. Звук, только звук! Жадно пить его, жадно поедать! Тут же перед ней вырастали вершины и пропасти, чудился летящий в коконе огня Зарастро, гремели обвалы и турецкие тулумбасы, подобные тем, что было в моцартовской «Волшебной флейте». Пение вещей толкало вперед, вверх! Пронестись над пропастью жизни, перешагнуть её на волне звука! Перешагнуть, перелететь, уцелеть!
Может поэтому переход с оперно-театральных высот на театр военных действий дался ей легко.
«Сила женщины – сила пения. Сила мужика – сила войны», – стало думаться ей. Она уже знала: они едут воевать! И небывалое, неведомое прежде доверие к путеводной звезде пения овладевало ею сильней, сильней. Заодно возрастало доверие к мужу. Она стала чаще ластиться к нему, он в ответ привычно посмеивался, делал большие глаза и куда-то постоянно на полдня исчезал. Однако к вечеру всегда возвращался. Руки его чуть заметно дрожали.
Тот бой.
С наступлением вечернего времени, времени молитв и мира, тот бой не кончился. Бой шёл уже четыре часа и в классическом смысле слова, боем конечно не был. Просто турки густо бомбили расположение отряда, а затем посылали полуроту или даже взвод защищать от раненых и недобитых (если таковые попадались) края обработанного квадрата. Простота и ясность царили над предгорьями и горами в тот час: бомбёжка – зачистка, зачистка – бомбёжка. Сорим – убираем, насорили – метём. Иногда между «чистильщиками» и партизанами завязывалась конвульсивная и бесцельная перестрелка: партизаны бухали из гранатомётов, турки отвечали очередями из короткоствольных автоматов. Было ясно: пулевая стрельба – нечто отжившее, никому не нужное, лишнее. Такой бой, каждый новый фрагмент его, привычки, а стало быть, и некоторой приязни к себе, не вырабатывал. Бой этот не нёс хотя б отдалённой гармонии, гармонии, конечно же, дикой, ложной, но безопасных зрителей всегда завораживающей. Не было в таком бою и древнего ликующего пенья возмездий и кар. А была одна только механика подсчетов, механика вылетов-возвращений, механика цифровых мельканий или полного исчезновения цифр. Потому-то с каждым бомбовым или ракетным ударом, с каждым плевком гранатомёта ей становилось хуже, тяжелей. От тяжести терялся на какое-то время сам рассудок, терялось внутреннее, непрерываемое ничем звучание музыки, пропадал голос. Голоса ей теперь не стало бы даже на жалкое бормотанье, а не то, что на настоящее пенье!
Ёлку прикомандировали к штабу. Здесь было безопасней, до штабных пещерных домиков, до прямоугольных палаток и саманных, крытых камышом крыш, в которых жили штабные, турки добиться пока не могли. Он с госпиталем находился тоже неподалёку, однако дикая безысходность от нескончаемых разрывов, от тупой, бесконечно неправильной ритмики попаданий и промахов, рождала у неё ощущение мёртвого и абсолютного одиночества.
В горах было холодно. Даже и понятие жары казалось в здешних местах неуместным. Сам же горный, ни на какой из карт не обозначенный Курдистан, казавшийся раньше оазисом тепла и родственных отношений – оказался бесприютным, заросшим колючей травой и грязно-серыми кустарничками пространством, не имеющим четко очерченных (пусть хотя бы и мыслью) границ. Алая акация, низкий дрок, сбирающая песок мелкими зелёными щётками арча – вот и вся растительность. Отсутствие настоящего леса тяготило его. Она стала думать: не от деревьев ли высокоствольных и её певческая сила? Она думала об этом и о другом, пыталась между боями петь, пыталась вернуть упущенные и пожранные бездной разрывов мелодии. Однако певческий дар словно бы покинул её.
Отряд курдских бойцов был большим и дельно организованным, с хорошо обеспеченными тылами, с просчитанными отходными путями, вмиг свёртываемым обозом, с вездеходами и малорослыми выносливыми лошадьми. Но врача в отряде не было уже шесть месяцев. Только две медсестры и фельдшер. Поэтому работы у Анфима было поначалу хоть отбавляй. Однако работа его не тяготила. Он находил радость в любом извороте чужих болезней, в самой постановке лечебного дела.
– Русская военно-полевая хирургия со времён Пирогова и хирургия советского периода – были лучшими в мире, – часто повторял он. – Нас пугали ядерными войнами, мгновенной смертью всех! И мы разучились лечить. Однако времена изменились. Мне кажется, надо быть готовыми к большой неядерной войне, с миллионами раненых. Мы должны, должны снова научиться хорошо лечить в полевых условиях!..
На пятом часу боя стало ясно: турки откуда-то разузнали о расположении всех, растянутых на несколько километров подразделений и служб отряда. Ракетный огонь стал реже, медленней, злей, перестал быть хаотичным. Взглядывая иногда в слюдяные окошки штабного домика-пещеры, она видела, как бесшумно умирают постройки и сооружения приотрядной деревни. Криков и стонов стало меньше именно потому, что огонь стал падать точней. Она даже поймала себя на мысли: ей стало легче, оттого что прекратился дикий пристрелочный хаос, не стало страха случайных попаданий. Раз уж нащупали, то теперь дело только в очередности! Только в длине отрезков времени, отделяющих жизнь от нежизни. И от этого современная война вдруг показалась ей не такой, как войны прежние, – более лёгкой, маломучительной показалась! Порядок даже и в смерти был для неё легче хаоса, легче его фальши, его интонационной неточности. Внутри измученного грохотом тела опять зазвучала короткая распевка, которая всегда приходила перед успокоеньем, перед сладкой вечерней слезой.
На пятом часу боя стало ясно также и то, что сейчас турецкая пехота (была ли это пехота или полевая жандармерия, она в точности не знала, а спросить было невозможно) не ограничится зачисткой рваных краев квадрата, а пойдет по исковырянной взрывами земле предгорий вперед.
Тут же были замечены и горные стрелки. Об этом доложили по штабу, и она, уже разбиравшая по-курдски, вдруг поняла: им с Анфимом отсюда не выбраться…
Ракетный обстрел с вертолетов, бомбовые удары с самолётов-штурмовиков продолжались. Был разослан приказ отходить на загодя приготовленную базу.
Он побежал в штаб, обнял её, попросил помочь упаковать инструменты. Она горько усмехнулась: помощников у него было вдосталь. Просто он не хотел, чтобы она отходила со штабом: в штабе сидел Мехди.
В последние несколько недель именно Мехди омрачал им жизнь. Из-за него между молодожёнами здесь, в этих горах, впервые пробежала черная кошка: такая же дикая, как склоны гор, опасная, царапающая в кровь.
Она усмехнулась во второй раз, и здесь залп ракетного огня накрыл – это было ясно по звуку лопающихся цистерн с водой и бочек с пищей – хозвзвод отряда. Улыбка все ещё цеплялась за краешки ее губ, когда она вдруг сообразила: он просто боится раздельной смерти, боится, что будет убит, а она достанется по законам военного времени другим. Это испугало её больше ракетных ударов, она сама вцепилась в зелёно-голубой докторский халат и уже до самой ночи халат этот не отпускала.
Уходили глубокой тесниной, по дну чёрных, ленточных, стекающих в разные стороны ручьёв.
Впереди на ишачках и на мулах двигался госпиталь. За ним на шести лошадях и двух вездеходах-амфибиях везли штаб. Сёстры вели раненых. Тяжёлых, чтобы не умножать их боли, несли на руках бойцы отряда. Гром ракетного обстрела, запнувшись о горную преграду – пригас, померк. Заградительный отряд мягко и вразнобой гухал по туркам из четырех гранатомётов. Но хотя основной звуковой массив бомбёжки и остался позади – легче Ёлке не стало. Звук жизни, равно как и звук смерти, снова перестал быть определенным, возникал не вовремя, вовсе не там, где она ждала его и от этого казался опасней прямых попаданий. Видя, что Ёлке не по себе, Анфим мягко массировал её затылок, оттягивал поочередно книзу мочки ушей и всё время оглядывался назад, на штаб. Его больше пугало не полуобморочное состояние жены, а посверкивающие в жёлто-зелёном сумраке зрачки Мехди: близкорасположенные, мертвые, сухие. Кроме того, он думал и о войне, о том, что война стала совсем не такой картинной, не такой бодрящей, какой представлялась ему раньше. Никакого мюратовского благородства и багратионовской учтивости в ней теперь не было: убивали из-за угла, отрезали головы и оставляли их иссыхать при дорогах, накрывали огнём правых и виноватых, заливали пылающими лавами смерти деревни курдские, но и деревни турецкие. К такой войне он готов не был, и от этой неподготовленности боль и надсадная тоска переполняли его.
Новая война.
Новая война шла новыми путями. Из старого в этой войне было только то, что она всё-таки какое-то время продолжалась, а не свершалась мгновенно. Это была «война назад», она была – словно телевизионный отмот плёнки: сначала результат, и лишь потом подготовка и осмысление этого результата.
Война турок против курдских партизан шла в то лето так. Выбирался указанный человеком из отряда квадрат, самый большой начальник затыкал пальцами уши, призывал Аллаха, чтобы квадрат оказался верным, и ему, начальнику, не пришлось бы отвечать за пальбу по пустым склонам. Затем начальник закрывал ещё и глаза и печально кивал головой: лысой с обвисшим подбородком и молодецки торчащими в стороны усами. Кивок этот передавался дальше по команде, чья-то рука пробегала по клавишам, взлетали самолёты, укладывали бомбы рядами на сухие волны предгорий. Сбросив колючее взрывное семя, самолёты исчезали. Наступал черед ракетного обстрела. По партизанам били «стингерами», били ракетами классом выше. Это определяла рука меньшего начальника на клавишах компьютера. Композитор смерти в выборе клавиш не стеснялся. И это вызывало у главного начальника ещё большую печаль и скуку. Но скука быстро сменялась досадой: клавишная война и ничего больше. Так играет в Истамбуле его сын! А теперь так играет (а вовсе не воюет) он сам. Можно было запросто переловить всех этих курдов поодиночке. Перерезать им снабжение! Выбросить десант!
Турку-начальнику было неприятно, что на повстанцев тратятся громадные средства. Ему, неустрашимому бойцу-десантнику, участвовавшему в сотнях рукопашных схваток, ему, чьи предки ходили грудью на бруствер и первыми влезали по подставным лестницам на зубцы крепостей – американский способ сжигания земли (до клочка, до травинки!) не нравился. Он не хотел быть разрубщиком туш, не хотел быть начальником скотобойни. От таких, произносимых про себя слов, досада на новый стиль ведения войны – удваивалась…
После ракет и бомб чёрные вертолёты обрабатывали труднодоступные восточные склоны предгорий всеми видами стрелкового оружия. Правда эта обработка (которая хоть как-то напоминала войну настоящую и велась по личному распоряжению генерала-десантника) длилась всего минут двадцать. Словно чувствуя позорную недостаточность таких чисто военных мер, вертолёты стыдливо, бочком уходили восвояси.
И лишь после ухода вертолетов лысый печальный генерал с жёсткими, торчащими вверх и в стороны усами открывал глаза, и в зрачках его начинал мерцать огонёк заинтересованности, даже любви: в дело вступали горные стрелки и десантники. На них сладко, на них радостно было смотреть в бинокль. Это был уже настоящий бой, настоящая война! Глубина сцены военных действий была такова, что позволяла главному начальнику видеть не только теперешний момент боя, но и его (боя) будущее и прошлое. На такой сцене передвигать солдат было легко, заставлять их биться в рукопашную тоже, а это было уже поистине великолепно!
Она тоже увидела солдат.
Она увидела турецких солдат из ущелья, хотя увидеть их было нелегко.
Далеко вверху, в колодезных потемках, в сумеречном дыму, перемещая себя угловатым посылом, короткими перебежками, появились заводные солдатики в сине-зелёной форме, с красными лоскутками на воротниках или на погонах – в волнении она не могла разобрать, где именно. Турки были осторожны, к самому краю теснины не подходили. Однако сзади вдруг показались другие солдаты, другие турки, в чёрной с золотом форме. Может это как раз и были те горные стрелки, о которых говорили в штабе. Стрелки приблизились к самому краю ущелья, быстро закрепились канатами и ремнями на обломках скал и, опасно, чуть не горизонтально свисая вниз, дали по уходящему отряду несколько слитных очередей, прерывая их короткими зловещими паузами. Её некрасивый, непригодный в этот час ни для пения, ни для любви рот – разодрало вкось. Рот пополз в сторону, вбок, мир опрокинулся, и так – опрокинутый остриями гор вниз – перед глазами и поплыл.
Она очнулась на узкой и твёрдой кровати в какой-то курдской избушке на курьих ножках. Тяжесть шестичасового, смертельного для многих, перехода тут же вступила в тело. Она очнулась на узкой и твёрдой кровати в какой-то курдской избушке на курьих ножках. Тяжесть шестичасового, смертельного для многих перехода тут же вступила в тело. Она лежала в ватном персидском халате и в фуфайке-душегрейке поверх него. Ноги были ледяными – мозг пылал.
Он сидел против неё на каменном выступце и смешно надувал щёки. Горели красные театральные, невесть откуда взявшиеся свечи. Левая рука его была оголена до плечевого сустава, ватный рукав – кем-то аккуратно срезан. Она поёжилась за него от холода, а ему, казалось, было жарко. При её пробуждении, он весело и возбужденно крикнул что-то по-курдски фельдшеру, топтавшемуся в дверях со склянкой нашатыря.
Небольшая ранка в мякоти плеча, в верхней трети его, показалась незначащей, неопасной. Она настояла однако, чтобы фельдшер ещё раз тщательно промыл и обработал ранку. Ни пули, ни осколка под ранкой не было, и поэтому фельдшер Нур озабоченно крутил головой, причмокивал губами.
– Может гвоздь… А может на проволоку напоролся… – оправдывался врач перед фельдшером, – а поначалу (ты не поверишь!) показалось: змея укусила! Тонко так! Остро! Но ранка от укуса змеи другая, другая! Да и нет здесь змей ядовитых! Так что даже думать об этом забудьте! – всё больше и больше возбуждаясь, оборачивался он попеременно то к ней, то к фельдшеру.
Четыре дня свалились вниз.
Четыре дня сползли, свалились с ноги, как башмак: истомляюще медленно, но и почти незаметно. Он умер на пятый день. Умер от болевого шока, пытаясь ампутировать себе руку. Умер потому, что в первую же ночь после отступления пропал фельдшер, а гангрена, до того прятавшаяся за делами и операциями, вдруг нагло встала в головах его одинокой в те дни (он сам настоял на этом) постели.
Через два часа после его смерти, рискуя сгореть заживо (турки всё ещё обрабатывали квадрат за квадратом), прибыл врач из соседнего отряда. Вечером, после вскрытия, он объяснил, что произошло. Объяснил сначала руководству отряда по-курдски, а потом специально для неё по-русски. Объяснил, что уважаемого, а теперь уже незабвенного Надиршаха просто-напросто убили. Убили посредством медленнодействующего, введенного на колючке акации, яда. Яд был нездешний, пробирочный, но доктор всё равно его распознал.
Она лежала тут же в операционной, за раздвижными фанерными ширмами, лежала, накрыв голову платком, ничего не слушая. Она думала, что умрёт вместе с ним, но сам момент его смерти – пропустила. И теперь было невозможно понять: как же двинуться ему вослед и когда? Сейчас, позже, потом? Звенящая яма пустоты разверзлась внезапно слева от раскладной койки. Такая же яма образовалась вдруг и справа. Она попробовала пустоту пальцами ноги – как пробует воду пловец – и тут же в пустоту эту провалилась.
Ещё через два дня и вновь в сумерках.
Через два дня и снова в сумерках отряд был разбит наголову. Уходя с остатками штаба в долину, туда, где турки ни за что не стали бы партизан искать, она все время оглядывалась, смотрела вверх на те места, где он стоял до сих пор: с обрезанным по плечо рукавом, смешно надувая губы, улыбаясь. Шея её от поворотов и задираний головы вверх почти одеревенела, обычный для турецкой поселянки и непривычный для неё, городской жительницы, платок всё время сбивался вниз, на плечи, каштановые волосы на концах слиплись, рот кривила судорога.
Здесь, в незримом Курдистане, про рот ей напоминали лишь дважды. И оба раза Мехди. Он не очень хорошо говорил по-русски и потому долго тужился, прежде чем выдавить из себя:
– Пшш… какой болшой… Эта караша… караша… Твою мать…
Она вспоминала об этом сейчас, вспоминала в те мгновения, когда Мехди ощупывал взглядом её кривимый судорогой рот. Отворачивая лицо вбок, в сторону, она тут же решила сдаться турецким властям. Она гражданка России, её должны, обязаны отправить домой. Через час она неосторожно сказала об этом Мехди, когда он помогал ей спуститься с крутого обрыва и вроде бы случайно коснулся её лица. Мехди засмеялся.
– Пшш… Уродовать тебя будут… Губки совсем оторвут… Пшш… Некараша… Са мной тебе идти надо…
Она ушла-таки с Мехди. Случилось это потому, что во время короткого привала прямо в поле, на краю небольшого леска, она заснула. Проснувшись, увидела – никого рядом нет. Потом Мехди, целый час прятавшийся в кустах, прятавшийся, чтобы довести её до белого каления, рассказал: её хотели унести, забрать с собой, но он уверил всех в том, что она согласилась уйти с ним и только с ним…
Его не было.
Его не было, а она жила, жила! Год, два, три… Она жила, и пение жизни, как казалось, совсем иссякшее, вновь потихоньку стало возрастать в ней.
В доме Мехди, в тихом козьем селении из четырнадцати притиснутых к скалам домов, она прожила три с лишним года. Первые два года сознавала себя мало. Но потом ощущение плотности бытия вновь стало возвращаться к ней. Дальше – больше. Она стала потихоньку замечать: со смертью мужа мир совсем не умер, он живёт, здравствует, злодействует, мир по-прежнему велик и кроме смерти случаются в нём и другие события. Тогда, на легчайшем пианиссимо она стала петь и прикидывать: что бы это за селеньице такое было? Что за страна, где говорят не по-курдски, не по-турецки – чёрт-те знает по-какому…
Мехди с ней почти не разговаривал. Он чего-то ждал, на что-то надеялся, скудно кормил её и почти не принуждал к сожительству. Однажды он попробовал, но получилось у него скверно, неловко.
Мехди пришел к ней ночью, сказал:
– Я не знаю, за что тебя любил Надиршах. Я тебя презираю. За то, что смелая. За твой рот. За всё. Так, презирая, я и буду тебя любить. Раздевайся!
Она быстро и ловко разделась, подошла к нему вплотную, ласкаясь, опустилась на колени, мягко поднесла к лицу правую его руку и крепко прикусила зубами указательный палец этой руки. Он пытался нагнуться, ударить её. Но она вгрызалась зубами в мякоть пальца всё сильней и сильней, давая понять: ей ничего не стоит перегрызть сухожилия, сломать кость, откусить палец напрочь…
– Хорошо… Я не трону… Не трону тебя больше… – сказал он через несколько минут. Она разомкнула зубы, вытолкнула изо рта его бесчувственный палец, выплюнула кровь и всё так же легко (не стесняясь его, лишь повернувшись спиной) оделась.
– Я понял, почему ты была с Надиршахом, – сказал Мехди уходя. – У курдов сладкая кровь. Поэтому их бьют, убивают, кусают. И будут убивать, кусать. А ты – вамп. Вампирка. Посмотри на свой рот в зеркало. С таким ртом выходить на улицу нельзя. Будешь дома.
– Я не вамп. Я русская баба. Люблю за раз только одного. Сейчас я люблю Надиршаха, – ответила она и замолчала на год.
Три года она не пыталась выбраться из козьего (коз было множество во дворах, на склонах, на улице) селения. Куда? Зачем? Как-то вначале она попыталась сообщиться с местными жителями, вышла на улицу, говорила, что из России. Её не понимали, шарахались, бормотали что-то на непонятном – не курдском, не турецком, не армянском – языке.
На четвертом году она легко, внезапно, без малейшей натуги и без малейших сомнений запела. Мехди петь не разрешал, называл пение развратом. Но как только Мехди уходил, она начинала петь снова. Пела она теперь только русскую классику. Иногда пела народные песни, добавляя в припевы триолек из немецких зингшпилей. Что-то происходило с её голосом, с её великолепным, грудным контральто! Голос стал глубже, объёмней. Диафрагма работала чётко, сильно. Классика стала звучать в её исполнении возвышенно и чуть зловеще. Народные песни становились дикими и суровыми, под стать горам. Под стать горам были и теперешние мысли: тяжко-осыпающиеся, ранящие, но и сверкающие, но и сияющие иногда остро и чисто, как предполуденные вершины.
Знакома она была в козьем селении только с тремя женщинами. С одной из них – сестрой Мехди – она подружилась. Зара и сообщила ей: Мехди не тот, за кого себя выдает. А больше Зара сказать ничего не может и спрашивать её не надо, не надо! Зара говорила по-русски намного лучше Мехди. На вопрос: в какой стране они находятся, Зара лишь печально опускала глаза: «Здесь нет страны. Здесь земля небольшого, но очень строптивого народа.» Зара называла какое-то племя, о котором никто, кажется, и слыхом не слыхивал. На вопрос, почему вокруг нет мужчин, Зара загадочно, но и по-восточному застенчиво, отвечала:
– Они воюют. Они всегда воюют. А ты поёшь. Ты всегда поёшь.
Конец её пленению пришел нежданно-негаданно. Мехди вдруг потерял чьё-то покровительство, кто-то предал его. В комнате для размышлений он кого-то ругательски ругал по-английски и по-курдски, не спал ночами, ходил, как привидение, по каменному, вросшему обоими этажами в скалы, дому. Мехди приходил и к ней, грозился убить, плакал, кричал, говорил, что его «кинули», что он ошибся в хозяине, и теперь ни головы, ни денег (денег в доме никто никогда не видал) ему не спасти.
Однажды днём по единственной улице козьего селения медленно проехала машина. Она ехала себе и ехала, жалко блестя жуковатой коричневой спинкой. Наблюдать за неуклюжей машиной в горном диком селении было уморительно. Ёлка глядела на машину из верхнего окна и смеялась. Машина скрылась, ушла за изгиб улицы, а через минуту за машиной выскочил и припустил со всех ног, как сумасшедший, Мехди.
Домой Мехди вернулся поздним вечером. Лицо его было мучнисто-белым, глаза выпучены, как у рака. Похоже было, что он опился густого макового настоя. Натыкаясь на горы пуфиков, на старые деревянные кресла, Мехди побрёл по дому. Наконец, добрёл до её комнаты. Она тихо пела. Тяжко-сладкие низа из «Царской невесты» брались ею дерзко, мощно, точно…
– Рот женщины – помойная яма, – сказал Мехди, задыхаясь то ли от сдавленного смеха, то ли от невидимых слёз. – Ты не будешь больше раскрывать свой рот. Ни для любви. Ни для пения.
Ночью она проснулась от дёргающей электрической боли в губах. Голову вертело, словно подгнивший арбуз в воде. Какой-то чад плавал перед глазами. Она провела ладонью по губам, как привыкла это делать с детства, словно проверяя: на месте ли её варенички, на месте ль лепёшечки.
В её онемевших губах, грубо простегнув их насквозь, головкой вниз торчала громадная медная булавка. Дёрнувшись от отвращенья всем телом, Ёлка тут же вспомнила, что пила вечером свой любимый, ею же самой смолотый в ручной турецкой мельнице кофе. Смолов кофе, она на минуту из кухни отлучилась, а возвращаясь, столкнулась с Мехди. Он всё ещё походил на опоённого маком и дохнул на неё странным перегаром. Кофе, который она пила, тоже был с каким-то чадным привкусом…
Волнуясь, как волновалась лишь перед первым сольным концертом, изодрав в нетерпении верхнюю губу, она выхватили из кровавой мякоти булавку, швырнула её на стену. И на мгновенье не могла она допустить чужого прикосновенья к инструменту её жизни, к губам! Тут же обильно залив губы йодом, она села, превозмогая боль, стала думать. Было ясно: произошло что-то серьёзное.
Два дня ни Мехди, ни Зары дома не было. Можно было выйти за ворота, можно было убежать, уехать. Однак ни сил, ни денег на оплату дороги взять было неоткуда.
Превозмогая боль, она стала ходить по дому, искать хоть что-нибудь ценное для продажи. Но дом был гол, суров, пуст. Она прошла его насквозь, подымая кумганы, сдвигая половицы, позвякивая в сухих рукомойниках медными головастыми палочками для спусканья воды.
«Могила. Каменная могила…» – шептала она.
Силы стали вдруг быстро иссякать. Ей казалось: это оттого ещё, что хочется, но невозможно петь. Тогда она стала молиться. Но и молитвы превращались у неё лишь в попытку пения, в мысли о нём.
Рот её шевелился.
Рот её израненный шевелился, рот жил своей, отдельной от неё жизнью. Рот был как человек, как мужчина, как нечто мужское на женском лице. И жизнь рта интересовала её сейчас больше жизни тела. Трещинки, ранки, порезы, любые шевеленья его пещеристого тела – заставляли обмирать, воскресать, надеяться… «Твой кровавый, твой татарский рот…» – вспомнились ей стихи Анфима. Рот – и есть человек? Да, так! Вот он, рот, шлёпает по кухням! Вот вопит на театральных подмостках! Вот плывёт, горя, над одинокой постелью. Вот слюнявит себя на папертях у церквей. И нет кроме рта у человека ничего: ни духа, ни тела…
Изнемогая от пустоты и бесприютности дома, она стала подолгу глядеть в каменное верхнее окно. Окно было маленькое, врезанное в боковую, не запирающуюся скалами стену. За стеной темнел обрыв. За обрывом, за козьими спусками стелилась йодисто-красная пустыня: полуразрушенный, может языческий ещё храм, камни, камни, песок. Она безотрывно вглядывалась в эти камни, в эти пески…
Наконец, мелькнула тень Иисуса, белая ткань, лёгкий крестик, крыло.
Тут же почудилось: не камни устилают пустыню! Рты! Мягкие, округлые, полураскрытые, шевелящиеся на дико задранных вверх мужских и женских лицах. Рты кривлялись, подёргивались, немо вздрагивали, они кровоточили, сжимались в линию, утихали. Сырые голоса полей, каменные отголоски гор, влажные голоса любви, сухие подголоски горя – всё, всё потонуло в немом шевелении губ! В нежном ступании Его босых невесомых ног по этим губам…
«Так… Так… А вот ежели Господь призовёт нас к себе? Прямо сейчас! Всех и сразу! Он кого же увидит? Рты он увидит. Одни рты! Серые, серые, овечьи да волчьи! Над сломанными шеями, на задранных вверх головах!.. Глянь! Ты только глянь на них, Господи! Раззявились, расстебнулись, миленькие! Но это они славу Тебе поют. Все, все поют, до единого! И те, что сейчас только взасос целовались, и те, что кричали о своём появлении на свет, и алчущие, и жаждущие, и брехливые, и все иные-прочие. Ай да рты! Ай да ротики!»
На третий день явилась Зара. Сияющая, нежная, ловкая, она отодрала Ёлку от окна, стала тормошить, целовать. Быстро и умело – в три дня – вылечила пораненные губы…
– Мехди не брат мне, – сказала Зара, целуя её на вокзале в Тебризе через несколько дней. – Он был моим любовником. Но я его не любила. Просто спала с ним. Он – предатель. Он отравил твоего мужа, увёз и спрятал кассу отряда. Раньше он не мог получить своё. Теперь – получил. Тебя тоже надо было убить. Но Мехди не пускал тебя на улицу. Всё из-за твоего рта! И тебя сочли мёртвой. А я тебя не выдала. Теперь тебя убивать незачем. Если что-то не сложится – возвращайся. Я буду всегда ждать тебя. В Тэхране. В том же доме. Ты знаешь в каком. Писать мне не надо. Просто приезжай… Ты всё равно вернёшься сюда! Ты – как Россия. Ты и есть Россия! Рот у тебя – как у сельской бабы. Руки – железные. Ум – ой умру! – задний. А голос… Такой голос бывает только у гурий!
Зара говорила пылко и никак не хотела умолкнуть. Но удивляло вовсе не это. Впервые за три с лишним года Ёлке стало радостно, горячо и сладко-солоно жить: как от резкой певческой крови во рту.
Она сидела у Сурб Саркиса.
Она сидела на каменном парапете у храма святого Саркиса, над самым обрывом. Сбоку внизу бежал Раздан. Неглубокое ущелье туманилось сухим мороком. Она сидела между тремя-четырьмя нищенками и нищими, выделяясь среди них длинным и великолепным вечерним платьем, сияя вспухшим, жадным до жизни ртом.
За несколько выступлений в Ереванской опере она уже получила вполне приличные деньги. Но вылететь в Москву никак не решалась. Что-то держало её здесь: что-то недовысмотренное, недопетое, может недолюбленное. Восток не отпускал её. Пораненные губы алкали серного сверхлёгкого воздуха, острой пыли и камней, жёсткой воды. Она глядела на Арарат, на Ноеву – как звали её персы – Гору, и видела за остроугольной военной палаткой этой великой горы, горы другие: покруглей, посмиренней. Страх и боль остались там, в этих горах, здесь же, в Ереване, несмотря на абсолютное одиночество, ей ничего не грозило. Она это хорошо чувствовала. Небывалое ощущение и свободы и безопасности одновременно, стекаясь с восточными мелодиями и запахами, ощущение, которого у неё не было ни в Тегеране, ни в турецкой Анатолии, ни в невидимом Курдистане – пьянило её..
Вдруг от подошвы Арарата, с турецкой территории, километрах в тридцати – сорока от Сурб Саркиса взлетела ракета. Грязно-коричневый след потянулся за алой каплей над зеленью раскрытой настежь долины. Ей показалось даже: снова летят черные вертолеты, бегут игрушечные турецкие солдаты. Но теперь их перебежки не испугали её, и она не начала опять твердить как заведенная: «Если идут горные стрелки, нам – конец, конец…»
Она улыбалась. Жизнь летела вперед острым клинышком, летела к вершинам оперных и всамделишних гор, к своей собственной, для нас непонятной славе. Внизу, на проспекте, малоголовую и мелкочешуйчатую форель уже не продавали. Зато на всех боковых улочках появились печи с трубами. В печах жарили мясо, шашлыки. Где-то там, на одной из этих самых боковых улочек, бегущих к Раздану, кто-то внезапно затянул по-армянски: «Ах, Марал-джан». Песня безумного Комитаса ещё сильней взбодрила её и она, захлёбываясь радостью, оттого что всё ещё жива, оттого что возвращается к полноголосому пению, стала рассказывать о своей жизни местным нищим и двум-трем, не врубающимся ни в какие детали, туристам-испанцам. Потом, стараясь аккуратно двигать верхней изуродованной губой, и по-оперному, гордо отстранившись от слушателей, запела сама:
– Aba i lar seguidillas…
Механика рта, механика пения и любви была гениально проста: раз – вдох, два – верхняя губка опустилась на нижнюю, три – губы сложились кольцом, четыре – выдох и пение. Такой же простой показалась сейчас и механика жизни: пой – выдыхай – люби, люби – выдыхай – пой…
Лёгкое праздничное сумасшествие не оставляло её. Она летела, смеялась, острила про «Курдскую волость», вновь начинала петь, вставала, незаметно стряхивала серебристое вечернее платье от каменных крошек. Однако постепенно становилась и серьёзней, и строже (и от этого женственней), уже глянула раз-другой в карманное зеркальце и, конечно, подумала о том, что её некрасивый, а теперь ещё изуродованный рот очистить от всех скверн разом может одно только пенье.
Глядя в зеркальце, она уже видела иней в своих каштановых волосах, слышала в голос и вразнобой поющую Москву, слышала молчание подмосковных лесов, представляла, как мягко и медленно упадёт в снег, будет лежать в нём нагая, потом вернётся в деревянную баньку, станет улыбаться, плакать, петь, дуть в одинокий, узкий морозный бокал…
Песнь безумного Комитаса в переулке вдруг оборвалась. Ракета, долетев почти до самой границы, угасла. Рот её дёрнулся: всё начиналось заново, никаких смертей не было, растворялся в мороке диковатый незримый Курдистан, и набегала – всеми своими оперными сценами сразу – золоторизая Москва: лепечущая Моцарта, тараторящая Глинку, оттягивающая губкой книзу тяжелодумного Мусоргского. Русский дух, дух песни, дух песенной любви уже бился в ней.
Дух был тверд. Дух был – рот…
Незаметно стряхнувшись.
Отряхнув незаметно платье, она весело махнула давно поджидавшему её внизу на спуске таксисту. Тот подал задком, сколь это было возможно, машину к Сурб Саркису.
– В Норк! Пшёл! – радостно выкрикнула она.
– В Звартнотц? В аэропорт? – не понял таксист.
– В Норк! В кабак! Шелковица там… Спою… «Уж как я ещё молодушкой была…»
Она сложила губы для продолжения пенья, но затем вместо пенья внезапно издала ими краткий, легчайший и неповторимый звук: звук красной, кровавой, разлепляемой только для сотворения новой жизни и новой любви плоти.
– Ох и выпьем с тобой, армяшечка! Бери драхмы, гони!
Квеловатый молоденький таксёр густо, сплошь покраснел, вобрал голову в плечи и, стараясь не глядеть на её чуть пораненный, но от этого еще сильней сладкой своей деформацией влекущий рот, стал тихо съезжать от Сурб Саркиса вниз: в неровно и не слишком весело шумящий город.
Брюсов переулок
Жако и Оболтус давно миновали Никитские ворота, а всё никак не могли помириться. Задолбавшись брюзжать и плеваться, они теперь старались незаметно наступить друг другу на ногу. Жако был в замшевых лучезарно-зелёных туфлях. Оболтус, в тупо блестевших, обрезных чоботах на босу ногу. Три недели назад – в общем-то, за пустяк – их турнули из «Театра клоунов». Жако сумел унести из театра большое красивое сердце и серо-красную карнавальную блузу. Теперь, даже в холодные дни, он напяливал на себя только её. Оболтус ходил в греческой тунике фабрики «Большевичка», купленной на собственные деньги. Рукава туники мешали ему делать резкие движения, зато радовала шнуровка на груди и тепло было.
Когда Жако с Оболтусом простились с «Театром клоунов» ещё вовсю пузырился хмурый дождливый апрель. Теперь был почти что май, и летняя тоска пустой Москвы уже потихоньку въедалась в город.
Оболтус был не актёр. Так, выбегал иногда на сцену изображать верблюдицу или лошадь. У Оболтуса был огромный серо-картофельный нос и белые волосики реденькими струйками спадавшие на лоб. Был он улыбчив и нестрашно громаден. А Жако – тот был актёр настоящий! За ушами – красноволос, гладко лыс, лицом – гномик, походка бесшумная, мелкая.
– Школа Малого театра, – выпячивал он временами квёлую грудь. – Нам ваш Станиславский по барабасу! У нас везде – трагедь! Всюду – «Гроза» и «Бесприданница»: пьески зримые, пьески занозистые! А не какая-то там «работа над собой» прямо во время спектакля.
Из кафе, из полукруглой проглядываемой насквозь «стекляшки», важно выступил полицейский. Жако резко свернул в переулок.
– Не бойсь, не укусит, – Оболтус заржал, – вишь на губе у него бородавка какая? Как говорил наш главреж: верный признак лентяя и бабника. Так что – не до нас ему.
– А я думал шмель у него. Здоровая бородавка. И главное дело, где? На губе. А давай посидим на корточках? Переулок – крутой. Трудно идти будет.
– Раз свернули – чего уж. У меня тут знакомая, вроде даже родственница, в сером доме. Забыл только, как переулок этот называется.
– Брюсов, Брюсов переулок! Эх ты: тверяк – дырявый медяк…
– Молчи! Тверь наша раньше Москвы образовалась. Вставай, блин, идём!
У серого дома Жако опять струхнул.
– Ты иди к своей знакомой, а я тут, в подвале побуду.
– Ладно, если дома она – может чаю набуровит. У меня два пластмассовых стаканчика со вчерашнего дня хрустят в кармане.
В повале был сыро, но не темно: откуда-то сбоку и сверху падал свет. Над головой зудел комар. «Крупный, зараза. Не иначе, – карамора… Укусит – помереть мне от малярии. И всё, и кончился Жако I-й».
Старый актёр присел на пластиковый ящик, сожмурил веки.
Оболтус, тем временем, звонил в квартиру Матрёны Максовны. Он вжал кнопку звонка подряд десять раз и сдулся. Нужно было снова идти в подвал, вести Жако жрать и блевать: язва – не шутка. «Только куда его вести?»
– Матрёна Максовна, – прокричал он негромко, – это я, Никола. Как вы и советовали – ушёл из «Театра клоунов»!
Не дождавшись ответа, Оболтус стал медленно спускаться вниз…
Зуд комариный стих, Жако, повеселев, открыл глаза. Первое что увидел – старик в серо-стальном камзоле, с бантом на шее и звездой на груди. «Ишь, расфуфырился. А одёжку-то, небось, в бутике подтибрил».
– Мне отшень приятно… – пророкотал старик, – однак ш кем имею честь?
– Хорош кривляться. Я Жако, а ты, видать, палатку где-то обнёс.
– Что есть «обнёс»? Я тебе, сволотчь, не разносчик. Я есть – граф. Брюс Яков Вилимович я. А ты, сволотчь, кто? Да я тебе сейчас!
– Учти, я драться не буду. А вот со мной Оболтус, он тебе так наподдаст!..
– Не веришь, что я Брюс? Смотри сюда, поганетц!
Брюс вынул из-за пазухи старинную подзорную трубу. Труба блеснула окуляром, как драгоценным камнем. Жако с хлюпом втянул в себя слюну.
– Да таких трубок сейчас у вьетнамцев – завались!
– А вот я тебе этой зрительной трубкой сейтчас, по голове! Мне сам Пётр Алексеевич её преподнёс…
– Да пошёл ты, вместе со своими корешами!
Жако двинулся из повала вон и на выходе столкнулся с Оболтусом. Он так обрадовался, что даже обнял Оболтуса за талию, хотел ещё и чмокнуть, но достал губами только до льняного зелёного плеча.
– Кончай лизаться, старый! В квартире никого, валим отсюда.
«Какая яркая пара. Что если к делу их приспособить?»
– Стоять, а то я стреляйт буду!
Расфуфыренный старик выхватил из кожаной сумки старинную пистоль, направил на Оболтуса.
– Чё? Да я тебе, – Оболтус ловко нагнулся, швырнул в расфуфыренного камнем. Тот увернулся, но психовать не стал, засмеялся:
– Всё, кончаем драму. Не Брюс я, не Брюс… Заслуженный артист Люлькин, – чуть жеманясь, поклонился он.
Жако вгляделся. Ни про какого Люлькина, он и слыхом не слыхал.
– Да по мне – хоть, Бирюлькин. А за то, что старика испугал – ответишь. Но можно и договориться… Ты нас обедом накорми. И всё забудем. Идёт?
– Я вас не только обедом, я вам выпить-занюхать поднесу. Почесали со мной, на Сухаревку! Мы там клипаки стругаем… Короче, видеоролики готовим. Я – в главной роли, между прочим.
– А тогда чего ж здесь отираешься?
– Натуру для следующей клип-серии выбираю… – Люлькин-Брюс истово, почти до земли поклонился, причём в руке его вдруг возник и медленно шевельнул ожившими волосами длинный с буклями парик. Жако похолодел: «Вдруг и правда, Брюс? Взаправдашний… Ишь, как ловко кланяется. Наши-то заслуженные, как лакеи поклоны бьют…»
– Вот они где, голубчики! А я думаю – кто мне с утра по ушам ездит? Кто в раннюю-рань звонит?
– И не рань вовсе, Матрёна Максовна, девять утра давно.
– А ну – хэндэ хох! Выходи по одному! А вырядились, вырядились как… Ну, точно: грабанули кого-то. А вот я сейчас в полицию звякну, не посмотрю, что ты, Никола, мне родственничек. Смотри каков! Ещё хотела тебя с Липсиком познакомить. А ты с ворьём в подвале засел.
– Мы актёры, а вы пф-ф-ф… а вы, – надулся Жако.
– Чё ты губками пукаешь, старый? Все приличные актёры в Президентском совете сидят, деньги клянчат. А ну, ложись! Сейчас головы дрючком пересчитывать буду.
– Это есть какой-то невозможный баб! Мне её пристрелить, штолли?
– Лучше не надо, вони будет! – Оболтус сказал это тихо, но Максовна услышала:
– Ну так получи, за мою вонь, мря тверская!
Матрёна замахнулась палкой, Оболтус ловко отпрыгнул в сторону. Матрёна шлёпнулась в подвальную воду, заголосила: «убивают»!
– Быстрей на Сухаревку!..
Дух перевели только в допотопной, ещё советской колымаге. Ни одна приличная машина возле них не остановилась. Лже-Брюс радостно потирал руки, Оболтус жалел, что не дал Максовне, хоть она и дальняя родственница, хорошего пинка. Жако, капнув слезой на блузу, спросил подозрительно:
– Что ещё за Липсик такой?
– Ну, Липсик, Клипсочка. Калипсо по-настоящему. Я ж тебе говорил: мармеладка прозрачная. Только глянь на неё – всё, что внутри, сразу видно!
На Сухаревке, в Колокольниковом переулке, в ресторане «33 зуба», в отдельном с большим экраном и голыми стенами, но вообще-то очень даже симпатичном зале – вмиг разомлели. Оболтус глотал не жуя. Жако резал антрекот ножом, нюхал каждый кусочек, закрывал глаза. Наконец Оболтус наелся, выпил водки и напарника заставил:
– За наш собственный «Театр клоунов», выпей, старый. Мы его прямо сегодня с тобой создавать начнём. И этого с буклями к себе переманим.
Тут возвратился Люлькин-Брюс, когда принесли еду он сразу куда-то свалил и Жако уже стал беспокоиться, как бы их с Оболтусом не взяли в рабство, если Брюс не заплатит. Теперь Брюс был без камзола, в батистовой свежей рубахе. На рукавах – кружева, на груди пышные оборки. Жако от удивления икнул.
– А теперь клипы, клипы! – радостно заорал Брюс, – глазенапы закрыли – водка потом, пироги потом! Как услышите голос – так глаза и раззувайте.
Свет в ресторанном зале пригас. Жако послушно зажмурился. Зажужжали далёкие пчёлы, а потом, близко-близко, голоса зазвучали. Верней один, до боли узнаваемый голос зазвучал. Тут и глаз разлеплять не надо было! Вот Жако, веки сильнее и сплющил, даже скривился от отвращения:
– Што этот дурак Каганович мнэ пишет? Нэт, Клим, ты на него полюбуйся! Отвэть ему сегодня же, тэлеграммой: «Архитекторы – слепы. Обуржуазились, скоты! Сухареву башню снэсти к чёртовой матери»! Всё, конец тэлеграмме.
Послышалась далёкая корабельная сирена. После неё – тот же голос:
– Ишь! Буханство-отдыханство им подавай! Брюсову чёрную книгу им – вынь да положь! Запомни, Клим. Рэволюции нэ нужны старорэжимные башни. Нэ нужны дурацкие прэдсказания. Хто такой Лаврэнтий Сухарев? Хватит нам с тобой и одного Лаврэнтия.
Жако с досады даже крякнул, раскрыл глаза. Сталин на экране был мал, до смешного горбонос, с огромным животом и красным кушаком под ним.
– Что за дрянь вы тут показываете? – крикнул Жако.
Призрак Сталина, едва шевелившийся на голой стене, вдруг замер, тиран резко развернулся в сторону ресторанного столика, вкрадчиво спросил:
– Это што за старый пидар тут языком плэщет?
– Всё-всё всё! – Крикнул за спиной у Жако Лже-Брюс. – Интерактив пока не нужен! К интерактивчику мы не готовы ещё. Другой ролик – пошёл!
Теперь Жако закрывать глаза не стал. Прямо на розовой стене выгорбилась трибуна, на неё облокотился какой-то усач во френче. К нему, пока беззвучно, обращались, сидевшие за длинным, овальным столом. Дали звук.
– … так ить протест архитекторов есть, товарищ Каганович. Они пишут: шесть арок и трамвайные пути, под Сухаревой башней проложить можно.
– Шесть арок? Трамвайные пути – туда-сюда? Значит, трамваи под сквозной аркой будут сновать, народ под башней проезжать будет, Лаврентия Сухарева и этого самого Брюса славить? Так, что ли? Что же это у вас в Моссовете получается? Какая-то завалящая церквушка, какая-то дрянная башенка, – и вы тут же протесты принимаете. К чёрту – протесты! К чёрту – их писавших!
– Так ить архитекторы всё известные, вона скоко подписе́й!
– Вы мне бумажками в нос не тычьте. Одиозный памятник эпохи феодализма!.. Снесём к свиньям собачьим. Вот телеграмма товарища Сталина. А вы – башня, башня. Готовы любое дерьмо – ложками жрать… Даже перед сидящими здесь женщинами неудобно. Всё, вопрос исчерпан!
Тут побежали титры и кто-то, по-вологодски окая, пропел за кадром:
– Ну как наше кино? Клипаки – во! Сниметесь в одном таком?
Оболтусу ролик страшно понравился. Он толкал Жако в бок, тихо плямкал губами: «Соглашайся, Гаврилыч! Мы же с тобой в паре выступали! Давай, а»?
– За один харч мы не согласны, а так вообще-то… – Жако приосанился. – Только без тирана и этой, как её … Розы. Не хочу их!
– Так у нас с вами ХУIII-й век будет. Не плюй в компот, попугай! Ладно, выдам по тысяче рэ вам. Дал бы больше, так ведь перепьётесь, паршивцы…
В смежном зале кто-то завопил: «Ногу мне отдавила, коза!». Тут же послышался голос Максовны: «Здесь они, Клипсочка, говорю тебе – здесь»!
В зал бочком протырился официант:
– Там какая-то бабка, с ней барышня. Гостей ваших, Яков Вилимович, домогаются.
– Слышу. Предупреди Чику и сценариуса – есть актёры для ролика!
Официант, кланяясь, истаял.
– Ну? Погнали на Москву-сити? – Обернулся Лже-Брюс к Оболтусу…
Режиссёр Иван Чика-Гром был так малоросл, что Жако сразу ощутил себя героем. Что и как будут снимать, старого актёра перестало волновать ровно в тот миг, когда в кармане очутилась тысячная. Жако время от времени её ощупывал, бормотал: «Уеду в Немчиновку… Ей-ей, пешком уйду. К историку знаменитому, стричь собак наймусь. Там гадости про Розу петь никто не посмеет».
Чика-Гром подступил сбоку к мечтательному Жако, обмерил пядями его лоб. Старый актёр похолодел, а Чика картинно развёл руками:
– А полобастей не было? Яков Вилимович, друг ситный, ты куда смотрел?
Люлькин-Брюс объяснял в это время Оболтусу преимущества съёмок на верхотуре.
… и понимаешь? Воздух там, воздух!!
– Воздух воздухом, а какой-то утырок с 72 этажа недавно выпал.
– Ты не Оболтус. Ты пень с глазами. У вас же летательный аппарат будет!
Режиссёр, тем временем, крикнул в направлении машины испещрённой буквами «К» и розовыми квадратами-треугольниками.
– Где сценариус! Порву его, как панда тузика…
Из белого, сильно размалёванного минивэна выкатился рослый животатый человек с моноклем в глазу, засеменил к режиссёру. Маленький Чика встал позу, дважды показал сценариусу кукиш, крикнул:
– Вот тебе, а не клип! Лоб у него не тот. Не тот, понимаешь? Я же просил: найти мне медный лоб! Лоб, похожий на брюсовский!
– Просили медный, будет медный. Гримёр медную пластину сюда из «Артаксеркса» приволок… Лучше настоящего гореть на солнце будет!
Медная пластина, сделавшая его похожим на древнего перса, повергла Жако в транс.
– Так ничего, а? – льстиво заглядывал он снизу вверх в бесцветные очи сценариуса. Тот поплёвывал в сторону, цедил равнодушно:
– Щас Чика-Гром всё скажет, он у нас режиссёр – умереть и не встать! Сам Бунюэль ему когда-то завидовал…
Режиссёр, кричавший в это время на девушку в жарких ватных штанах и прозрачной маечке, полуобернулся. Девушка, воспользовавшись паузой, пулей стрельнула к минивэну. Чика погрозил ей вслед, повертел двумя пальцами подбородок Оболтуса, сказал: «годится», – и вылупился на Жако.
– Мятый-перемятый он у тебя. Слышь, Исаич? Другого не было?
– Знамо дело не было! Был бы другой, дали бы другого. А у этого блуза – класс, и мордочка гномовская. Лоб подкачал, – так пластинка выручит!
Сценариус стукнул Жако по медному лбу костяшкой пальца. Пластинка не зазвенела. Жако погрустнел: Немчиновка – рассыпалась на глазах.
– Ладно, – вдруг смилостивился Чика. – Две тысячи за помятость им срежешь. А Стоичковой, этой болгарке в штанах ватных – прибавишь. И правда, упрела вся. А у неё роль гулаговская, роль историческая!
После споров и тыканья в нос пропусками – скоростной лифт. Оболтус в лифте раздухарился, а Жако, наоборот, затрясся от страха. С каждым пройденным этажом, с каждой горящей новой циферкой, страх нарастал, становился яростней, злей. Жако крепко сжал веки, увидел зелёное поле, обтыканное плакучими ивами…
– Приехали! – радостно крикнул Чика.
– А Брюс?
– Он уже давно, где надо, он дело своё знает!
Вид Москвы с высоты 86-го этажа башни «Око» – Оболтуса поразил: какая там Тверь! Он готов был здесь, под крышей, над недавно открытым катком, в какой-нибудь коморке поселиться, чтобы наблюдать букашечные машины, еле видимых людей, проулки, автобусы, зеленовато-бурые массивы дальних парков. А Жако всё не мог отлипнуть от страха. Вдруг ему показалось: их с Оболтусом сюда заманили, снимут в ролике и умертвят! Недаром Брюс сказал: «Чика – режиссёр жестокий, режиссёр – не справедливый»… И Брюса нигде нет.
Держась рукой за сердце, Жако дёрнул за рукав режиссёра, как ни в чём не бывало болтавшего с Оболтусом.
– Вы… Вы ведь нас не сбросите вниз?
– Сбросим! Обязательно сбросим! И как раз – вниз головой!
– Как же? За что же? – Онемел Жако.
– Дерево!
– Что-что?
– Я говорю: дерево ты, а не попугай! Оглянись! Видишь? Параплан – ну, такой дельтаплан для двоих, – спрашиваю, видишь? Механик уже собирает.
Жако оглянулся, и у него отлегло от сердца: двойное удобное сидение с одним большим и двумя малыми колёсами, оранжевый и белый шёлк, пока нераскрытого парашюта-крыла, металлические, красиво выгнутые трубки, винт, соединённый с моторчиком…
– А как на параплане летать?
– Как, как. Как пташки небесные, вдвоём – и резко вбок! Ну, шучу, шучу. Парашют-крыло эллипсоидом раскроется! Ваш друг позади, вы сзади. Вам ведь зад свой беречь надо? Так? Ладно, опять, шуткую. Плавно кругами вдвоём… Короче, механик объяснит. Здесь работает система – пилот-крыло. Понимаешь, старая ты калоша? – начал потихоньку раздражаться режиссёр.
Подошёл механик: запах модного одеколона, летел впереди него, как облако. Механик отвёл Оболтуса в сторону. Жако видел, как радостно кивает его партнёр, слышал обрывки слов: «… у нас аппарат отличный, «Зорро II Би»… Даже жалко таким аппаратом рисковать… Опасные режимы полёта – если только ветер… Ты – пилот-крыло. Полёт напрямую зависит от силы тяги, которую ты и будешь создавать, – ворчал, облезлый как кот механик.
– Я тебе потом объясню, Жако. Я однажды в Твери на дельтаплане пробовал, правда, тот был без мотора. Не боись, педрилло.
– Я не педрилло. И ничего плохого в параплане и в этих людях не вижу. Люди добрые, люди нежные. Только голоса у них – кастрюли гремящие.
– Ну, всё, надоел, – закричал, приближаясь к ним Чика-Гром, – я б сам полетел, только у меня лицо известное, в клипе другое надо. А ну одевай хитон, шушваль! А поверх – опять свою блузу. Яркая она. Оператору легче снимать будет.
Жако, трясущимися руками, снял свою блузу, одел хитон. Синий цвет с розовой продольной полосой ему понравился. И Оболтус похвалил:
– Да тебя в таком хитоне не то, что в Театр клоунов – тебя в родной Малый назад возьмут. Вы ему, хитон этот продайте по дешёвке!
– Продадим… Даже подарим. Ну, соколы? Летим?
Первые секунды полёта ошеломили Жако навсегда, навек!
Пока препирались у лифта и возились с парапланом – отшумел слепой дождь. Теперь дождь кончился, но внизу ещё бежали дождевые ручьи, даже малые речушки, над ними стоял прозрачный пар, розовые крыши огромных новых автобусов посвечивали под не уходившим и во время дождя солнцем, затаённо усмехались сады, торчали празднично бездымные трубы…
Наблюдая за полётом, Чика-Гром набрал оператора:
– Петюня, к вам летят, правильно взял курс Оболтус этот! Ждём ветерка! Как шмякнутся – рожи их кривящиеся снимай. Крупно, крупно снимай… С полицией я договорился. Они опоздают. Главное – мучения разбившихся после радостного полёта, уловить!..
Ветер рванул крыло неожиданно. Оболтус почувствовал: парапалан, который он направил точно в заданное место близ реки, на пустырь, рядом с прогулочной площадкой для собак, вдруг стал непослушным, маленький моторчик тарахтел, запинался. Весело вертевшийся сзади винт вдруг заклинило. Оболтус, как учили, постарался совместить себя с тягой, попытался стать продолжением крыла… От натуги он побелел, оглянулся на партнёра.
Жако ни хрена не подозревал, как дурак, любовался видами.
– Ничего, долетим, – цедил сквозь зубы Оболтус.
Он уже понял: справится и без мотора! Параплан послушный, новый, крылом ловит потоки воздуха, что надо. Он чуть сместил центр тяжести влево, завернул шею и увидел: крыло тоже слегка повернулось… И тут они стали падать вниз мёртвым грузом. Оболтус свесился влево совсем и параплан нехотя стал планировать именно туда, куда Оболтус его и направлял: на Москву-реку. Тут-то Оболтус и усёк: их хотели, их так и задумывали, расшмякать о землю! Он обернулся, чтобы предупредить Жако, но тот, раззявив рот всё ещё улыбался, и Оболтус, стиснув зубы, гладя с ненавистью на небольшую, собравшуюся у прогулочного поля толпу, немыслимо резким наклоном всего тела, рискуя оборвать своей стокилограммовой тушей ремни, – развернул параплан к реке окончательно.
Они сразу пошли ко дну. Предмайская вода была страшно холодной. Оболтус, уже под водой, отстегнулся, сумел отстегнуть и Жако, схватил его за волосы, работая ногами, пошёл к поверхности. Вода невыносимо жгла. Когда их вытащили, Жако почти не дышал. Оператор, которого уже подвезли на автокаре, бешено кусая усы, снимал полумёртвого Жако. Он уже получил команду по телефону от режиссёра, кричавшего, что река – это может даже и лучше, лишь бы кто-нибудь всё-таки помер…
Подбежал какой-то мужик в плаще с капюшоном, наклонился. Мужик тронул негнущимся пальцем горло умирающего. От поля к пустынной набережной спешили ещё несколько человек. Вылезая из воды, Оболтус сильно ударился головой о гранит и видел всё, как во сне. Но всё ж таки он бормотал: «Ты дыши, Жако, дыши! Скорая сейчас будет».
Мужик в плаще почти что лёг на распластанного Жако, и ещё раз потрогал пальцем горло умирающего. Потом ладонью надавил на сердце… Плащ на груди разошёлся, сверкнул орден на камзоле, кончик парика смешно выбился из-под капюшона, залез лежавшему в нос.
– Люлькин, ты? – Оболтус обрадовался.
– Я – Брюс. Я есть Брюс настоящий. Только тихо! Хотчешь верь, хотчешь не верь. Я врач, помочь хочу. А Люлькин-Брюс, – актёришко, фармазон.
Жако открыл глаза. Он услышал последние слова, превозмогая дурноту, мутнеющим взором, вгляделся: всамделишний Брюс с бронзовым могильным лицом, с рассечённым надвое подбородком, со вздёрнутыми кончиками губ, с орденом и в парике, глядел на него!
– Брюс, – обрадовался актёр, – про Москву завтрашнюю скажи что-нибудь… А я… Умираю я… А тут… как назло, дерьмом собачьим пахнет. На собачьей площадке, вишь, подыхаю… Собакой был, собакой издохну.
– Не собака ты. А предсказывать лучше не буду. Одно скажу: море настоящее под Москвой разольётся! Чистое, солёное. И не балтийская вода в нём будет: океанская!
Жако от счастья широко разинул рот, попытался что-то сказать, и тут же испустил дух.
– Господи, прости его душу грешную, – Брюс разогнулся.
Оператор снял мёртвого со всех сторон, отскочил в сторону, крикнул в трубку: снято! Какая-то, видно готовившаяся к грядущему Первомаю моложавая коммунистка, выхватив из хозяйственной сумки красную скатерть, прикрыла старого актёра.
– Скорейшим шагом, отсюда вон! – Брюс подхватил сидящего прямо на неочищенной собачьей земле Оболтуса, потом его бросил и кинулся со всех ног в сторону области.
Кумачовый Жако остался позади. Медно-бронзовый профиль и букли старика, мелькали спереди и сбоку.
– Слышь, старый! – крикнул Оболтус, догоняя Брюса, а в ресторане с нами кто был?
– Говорю ж: фармазон один, надувала балаганный. Скорейш за мной!
Брюс бежал легко, высоко вскидывая ноги перед собой. Казалось, ноги значительно опережают самого Брюса. Такой невиданный способ бега Оболтуса рассмешил. Брюс на бегу всё время что-то выискивал взглядом, наконец, увидел ступеньки. Перед тем как спуститься к воде, отдышался, огляделся. За ними бежала одна только девушка в ватных штанах и прозрачной маечке.
– Не замёрзла? – спросил, усмехаясь, Брюс, – на, плащ накинь. Мне теперь и в камзоле побегать можно.
– Ты ещё, что за чмо? Как зовут? – Оболтусу девушка сразу пришлась по душе: плотненькая, в слезах, – а весёлая…
– Венцислава. Венка я. Из города Пловдив.
– Болгарка? А тут чего?
– На съёмках подрабатываю. Хочу во ВГИК, только до экзаменов далеко ещё.
– По-русски ты здо́рово чешешь.
– Да, ничего с-себе, – застучала она зубами от холода, – я тут должна была гулаговскую уз-зницу изображать. Не кормят уже три дня, полного измождения требуют! Дури дали понюхать, для вхождения в роль. А я не хочу дури гулаговской. Вон в Европе, так, правда, – как это по-русски? – гулаговщина! Вы беженцев видели? Миллион живых мертвецов, миллион призрачных людей по Европе шастает!
– Тихо, барышня, тихо. Звук ненужный, звук горя и отрицания в твоих словах мне слышится.
– Слышь, старый. Утомил ты своими околичностями. Скажи прямо – куда мы теперь?
– К чёрту в турки!.. Ладно, не утаю. В Брюсов переулок, в честь племянничка моего названный. Там всё, что надо есть. Ваши меня в подвале срисовали, я от них само собой утёк, так они Люлькина-дурня мною вырядили. Сериал снимать вздумали: «Брюсова книга». А того не знают: вся плёнка когда-то истлеет! И цифры рассыплются. А книга моя – та до сих пор жива-живёхонька…
– Про тебя говорили, – ты птицу железную сделал когда-то.
– Так ты на ней сегодня летел. У вас её не по-русски назвали: параплан. А мысль в ней – моя, и копир-чертеж – тоже мой.
– Какая мысль?
– А такая: человек-крыло! Не позволил Господь вам отрастить крылья. Зато дал разум, и уяснить разрешил: человек-крыло – вот верный способ обучиться летать самому! Вы ведь только про улёт и говорите, только о нём мечтаете. А того не знаете: слово «улёт» недаром на язык вам вскочило!
– Ну и как тебе наши «улёты»? Вообще, жизнь наша – как?
– Жизнь земная – самообман. Всегда и везде. Не обман, а именно ваш собственный самообман. Жизнь совсем не то, что вы о ней думаете.
– Чего ж ты сюда в наш самообман, как в говно, полез?
– Не полез я. Отпустили. Сегодня тридцатое апреля. Забыл?
– Помню, помню. Завтра праздник Первомай, юбки выше задирай.
– Ты не Оболтус – дубина стоеросовая! Ты хоть в книжку, когда глянь! А там записано: 30 апреля 1736 года – преставился Брюс Яков Вилимович.
– Так ты значит сегодня у нас именинник – только наоборот? Именинник – вверх ногами? Или как это в одной рольке было: «Во гробе летучем, в эфире кипучем, пари́т он, родившись от грома и тучи»…
– Надсмехаешься? Смейся, смейся. Но знай: только в день своей смерти я и ожил по-настоящему. Потому и позволено мне перед тридцатым апреля кажного года сюда на два-три дня отлучаться. Особенно, когда со Светлым праздником 30-е число совпадает. У нас там календарь – будь здоров! Поточней моего собственного «Брюсова календаря» будет…
– Так ты сюда, на прогулку?
– Не на прогулку. А как у вас говорят: запчастей набрать.
– Ну и как – хватило запчастей? Как тебе наше «светлое сегодня»? Получше стало?
– Может, и получше. Но всё равно – жизнь земная лишь преддверие жизни настоящей.
– Бред поповский.
– Поживёшь, преставишься, сам узнаешь. Гляди, буксир! Это я по мобилке вызвал. Позаимствовал тут у одного ротозея. С собой возьму, покумекаю, что ещё можно в мобилу вашу засунуть…
– А Жако? Он-то как без нас?
– Без тебя похоронят. Ну же! Я – первым, за мной – девчонка. Ты – замыкающим. Voorwaards! Вперёд! Чего застыли? Без меня вам из этой истории не выпутаться: будут винить во всех грехах, ещё, глядишь, посадят за самовольный полёт. Скорей! Время моё кончатся. А нужно сказать вам кое о чём. Про Москву я старому лицедею сказал. А про другое не успел…
– Про что, про что не успел?
– Про великий мор…
– Вон где они, держи их! – свист и крики разодрали воздух близко, рядом.
За разговором погони не заметили, и Оболтус сразу понял: не уйти им! Особенно с этой, в штанах стёганых.
Полицейский и оператор с взлетающими и опускающимися на бегу усами, были уже рядом. За ними, прямо по газонам и пешеходным дорожкам, двигалась машина с мигалкой. Та, правда, не успевала: всё время натыкалась на заборчики, объезжала детские горки.
Брюс легко сбежал по ступенькам, весело, поманил рукой Оболтуса и девчонку. Через несколько секунд на небольшом красно-синем «утюжке», они медленно, но уверенно уходили от погони…
– Сейчас к другому берегу причалим, на четыре колеса пересядем – и в Брюсов. А потом – в имение моё: в Глинки. Успеем, хоть времечко и торопит, – кричал, заглушая моторы Брюс.
– Не бздо, Брюс, не бздо! И не такие времена одолевали, – отвечал ему Оболтус. Венцислава – та даже в брюсовом плаще продолжала дрожать.
«Утюжок» пришвартовался к едва заметной железной лестнице на другой стороне реки. Был полдень. На противоположном берегу, близ ступенек, ведущих к воде, плакала прозрачная Клипсочка: «Он хороший, хороший», – тихо курлыкала она в плечо Максовне, и кивала на удаляющийся буксир.
– Да ты, глянь внимательней, дура! Они себе уже и бабу нашли!
– Девушка эта к старику клонится, я вижу. А Никола – он хороший.
– Ничего себе имечко образовалось: «Никола Оболтус». Ну, прямо икона писанная…
– Не надо так, тётя! Может, некоторые люди хорошие, даже – святые, сперва оболтусами были. Давайте, тётя, за ними поедем!
– Куда ехать-то, дура?
– Наверное, на Сухаревку. Или нет! Я краем уха слышала: старик что-то про наш Брюсов переулок ещё в толпе бормотал…
– Твоя воля, Липсик.
Выхватив мобилку, Максовна в сердцах вжала кнопку по самое не могу, и, полошась, заорала:
– Машину мне! Куда, куда… В Брюсов пер, тупилы!
РУССКОЕ КАПРИЧЧО
У отца был знакомый часовщик. Когда мне было шесть или семь лет, мы часто к нему ходили. У часовщика не было ног. Но сидел он на углу Суворовской и Торговой улиц, в чистой мастерской с огромными окнами – ровно и гордо.
В окнах мастерской были выставлены часы. Они были разной величины и формы. Иногда часы звенели или били. И тогда часовщик вскидывал голову, встряхивал светленьким чубом и мечтательно улыбался. Постояв у окон, мы заходили внутрь и отец несколько минут о чем-то с часовщиком толковал.
Мой отец любил ходить. Он ходил пешком везде и всюду. И почти не ездил в автобусах и на машине. А часовщик, как я уже сказал, был без ног. И я никак не мог взять в толк: что стремительно ходящего отца с приросшим к четырехколесной доске человеком может связывать.
Еще удивлял взгляд часовщика: он не смотрел на отца, не смотрел на тех, кто топтался в очереди. Он смотрел поверх них, смотрел далеко, высоко! Смотрел так, словно хотел километрах в семидесяти или даже восьмидесяти разглядеть только что возведенную плотину Каховской ГЭС.
Плотина эта, которую я никогда не видел, в моем представлении была схожа с пастью зубастого кита, проглотившего праведника Иону. Кит с праведником во чреве – застряли в моем мозгу благодаря бабушкиным рассказам. Ну и, конечно, такой библейский отсвет в зрачках часовщика придавал его взгляду особую ценность.
Говорил часовщик редко и с паузами. Зато слова его были вескими и звенящими, как гирьки: не старые, базарные, захватанные и заляпанные жиром, – а новенькие, магазинные, серебряные!
Правда, когда часовщика что-нибудь сердило, он говорил долго, горячо и сбивчиво. Но никогда не кричал, а только – как в песнях – переносил голос на тон выше: в другую тональность.
Фамилия у часовщика была смешная: Лагоша. Но разговаривал он про одно только несмешное. И после этого несмешного – снова мечтательно улыбался.
– Жизнь все одна и все та же… – долетало до меня урывками. – При всех властях… При Царе Горохе – одно. При Сталине – другое. Сейчас – третье… Как оно так выходит?.. Мы же русские люди! А управиться с собой не можем… Горько быть русским! Изломалась наша жизнь, искорежилась… Но с другой-то стороны… Время, лишь глядя на излом его, – полюбить можно!
Правда, стоило мне подойти ближе, и Лагоша менял разговор, шевелил в воздухе тонкими прозрачными пальцами и чистым дискантом выкрикивал:
– Мастерская времени открывается!
В детстве я был непозволительно доверчив. Однажды чуть не ушел с цыганами. В другой раз выскочил на арену цирка, пытаясь поймать какую-то зверушку. Я верил всему, что говорили родители или их знакомые. И от этого случались большие и малые неприятности…
В тот день у мамы был выходной. Сестра Светлана была в школе. Я готовился к поступлению в первый класс, и мне было скучно.
– Ма. Включи приемник, – канючил я.
Радиоприемник «Рекорд» мы тщательно прятали. Уносили его в темную комнату и накрывали платком, чтобы нас не оштрафовали или не заставили платить за свет в два раза больше.
– Ма… Включи, ма! Ну, мы же русские люди…
Мама отложила тетради в сторону и взглянула на меня с ужасом.
– Не надо кичиться тем, что ты русский.
– Я и не кичусь, просто сказал: русские.
– »Усские, усские», – передразнила мама. Причем передразнила едко, зло.
Я с опозданием научился выговаривать букву «р». То есть, в шесть-семь лет я ее уже, конечно, выговаривал. Но иногда словно бы вспоминал ее прежнее отсутствие, и тогда буква «р» во рту у меня таяла, пропадала.
– Ма. Включи!.. Русские, не русские – все равно включи!
– Ты зачем вчера сказал этой дуре Матильде Алексеевне: «Мы русские, мы все вытерпим», – когда она в баню шла?
– А зачем она всем рассказывает, что идет в баню? И потом – так сказал часовщик.
– Не слушай его. Он-то как раз этим хвастается и кичится.
– Нет, он не хвастается. Он даже сказал: «Так горько быть русским, что даже и жить неохота».
Мама вдруг согласилась.
– Да, горько, но сейчас об этом говорить нельзя, не надо.
– Почему?
– Не принято хвалить и возвышать самих себя. Ну, русские. Ну и что? Другие, что ли, хуже?
– Не хуже, – согласился я. – Но вот Васька Пелипас – он грек, и он всем и каждому на улице говорит: «Я – грек». И ему ничего за это не бывает. А ваш учитель старших классов сказал: «Греки – славный народ. И великий».
– Так то греки. Про них можешь говорить сколько угодно.
– А про русских, значит, нельзя?
– Тихо ты! Этого еще не хватало. У нас тут уши из стен растут…
– Уши? Уши?!
Все рассказы про всех греков на свете вдруг отскочили от меня, как теннисный мячик от стенки.
Осмотрев – подробно и внимательно, не только на уровне своего роста, но и за тумбой, и под кроватью – наши стены, я вернулся и с укором встал перед мамой.
Мама все еще проверяла тетради и укора моего замечать не хотела.
Я зашел сбоку.
– Ну что еще, горе луковое?! – не выдержав, мама снова оторвалась от тетрадей.
– Нету… Нету ух. – Трагическим шепотом сообщил я.
– Ах ты, Господи! Ну что за наказание! Ты же не дурак вроде, а такие глупости городишь.
– Нет ухов, – поправился я.
– Ну я ведь про уши только так сказала. Ты же должен понимать уже…
– Хорошо, я понял. Тогда скажи еще про русских.
– Не буду. Я занята. Да я и не знаю ничего такого. Русские такой же народ в советской стране, как и все другие.
– Нет, не такой! – расхохотался я громко и неприлично. Богатое знание мира распирало меня.
– Анекдоты же только про русских и про евреев бывают. А про греков, украинцев и молдаван – нету! Вот, слушай: «Милиционер спрашивает на вокзале мужика: „Ты что здесь делаешь?« – „Подъевреиваю поезд!« – отвечает мужик». – Вот! Поняла?
– Я тебя сама в милицию сдам. Я научу тебя уважать все национальности!
– Я и уважаю! Беру за хвост и провожаю!
Убежав в сад, я стал там шататься без дела. Невысказанные слова и мысли томили меня, однако подходить с вопросами к маме было теперь опасно. Приходилось все выяснять, все называть и переназывать – самому…
Мы жили на юге, однако никакого «одесского», как тогда говорили, языка в нашей семье я не слышал. Не звучал он и на улицах. Звучал чистый русский с примесью старорежимных выражений и крапинок украинского юмора.
И только слоняющиеся по окраинам блатняки говорили: «шо», «стрема» и «не шухер дело»…
Пришла из школы сестра второклассница. Приехала с толкучего рынка наша квартирная хозяйка. Пришли звезды, вечер и хлеб. Пробежался по спине настоящий осенний холод.
Позже всех пришел отец. Его, как оказалось, покусала собака, и ему уже сделали укол в живот.
Я ел хлеб, запивал его киселем и думал о собаке, покусавшей отца. Ранок на руке, оставленных собачьими клыками, я не видел, потому что в больнице их обработали и руку перебинтовали. Однако, саму собаку представлял хорошо: черная, в серых пятнах, выскочит – укусит, укусит – спрячется. Представлял и все вокруг собаки: забор на краю балки, ползучая темень, тонкая, кожаная, сдираемая собачьими зубами с руки, отцовская перчатка…
Но не собачий укус томил меня. Томило что-то неясное.
Допив полусладкий кисель, оглядев стол и быстро расчухав – больше есть нечего, я вдруг осознал: меня томит несправедливость. Тут же я эту Несправедливость по контуру и обрисовал: одета – как Матильда Алексеевна, край черного платка вьется по ветру, из глаз сыплются искры, из ноздрей хлещет пар, с подбородка свисают густые липкие слюни.
Это она, Несправедливость Алексеевна, творила вокруг все идиотское: надо было наказать собаку, но ее не дал наказать хозяин, собака была домашней. Вместо этого наказан был отец: сперва в больнице, а теперь его донимала мама. Надо было наказать милиционера, пристававшего к мужику на вокзале с дурацкими расспросами. А накажут, конечно, мужика, за то, что подъевреивал, то есть, поджидал поезд. И уж совсем точно накажут меня: за то, что я про все это думаю и, не дай Бог, спрошу утром.
Утром, однако, Несправедливость Алексеевна – убралась, провалилась куда-то! Это произошло потому, что уходя в больницу на процедуры, отец отправил нас с мамой с поручением к часовщику. Но не в мастерскую, а домой.
Было воскресенье. Часовщик катался по своей вытянутой в длину комнате на колесиках, как клоун в цирке. Дома у него часов было мало. Верней, были только одни часы. Я не сразу понял, что это часы, потому что они стояли на полу, как шкаф.
Пока я думал о клоунах цирка и о часах, которые зачем-то стоят на полу, часовщик Лагоша перестал кататься по комнате и сказал:
– Вы только не думайте, что я тут злоблюсь без ног. Наоборот, радуюсь! Знаете, почему? А вот. Я когда к Спасителю приду и Он меня увидит, так я ему крикну: «Наверно, Господи, так надо было!» И Он смутится и отвернется в сторону, на садочки райские глянуть. Потому что врать Он не умеет. И тут я Ему тихонько так, уже на ухо шепну: «Прощаю Тебе, Господи, мои ноги!» – И тогда… Пусть тогда свергает меня вниз!
– Иди на улицу погуляй, – сказала мама. Я нехотя вышел.
Предстоящий разговор часовщика с Богом меня заинтересовал. Про Бога у нас почти не говорили, за досужие разговоры о нем попадало крепко, как тому мужику на вокзале. Поэтому, попетляв у дверей парадного, я вернулся к растворенному настежь подвальному окну и стал глядеть на его створки сверху вниз.
– …жить-то меня – Он оставил. Но без ног. Такая, значит, Его воля. И… И… – Теперь часовщик говорил как пьяный. Сквозь едва шевелимые ветром подвальные занавески я это хорошо слышал. – И… И…
– Это трагедия войны, – послышался мамин голос.
– И… Иногда я слышу звон. Грустный, изломанный. Как в часах. Ну, вроде отсчет времени пошел. Моего собственного. А я ж еще не жил как следует!.. Вот вы – учитель литературы. Описали б все это. А главное – этот изломанный звон описали бы. Ну? Понимаете? Капризность времени описали бы, что ли… – Он резко и чисто, но по-моему не к месту, рассмеялся.
– Я не могу. У меня не выходит. – Я не видел маму, но чувствовал: ей в комнате неудобно, тесно. – Какую историю ни начну – у меня доклад получается. И конец все один и все тот же: «народный праздник». Вон сын у меня – тот все время истории лепит. Поймает кого постарше за пуговицу и ну заливать. Врет безбожно! – Теперь уже засмеялась мама.
Тут заиграла музыка. Потом стали бить часы. Я стремглав кинулся вниз.
– »Русское каприччо», – сказал довольный Лагоша и, подъехав к часам, погладил их по деревянному боку. И даже этот бок поцеловал. – Только вот не знаю, кто эту музыку сочинил. Когда покупал часы – мне так и сказали: музыка из «Русского капричча». А кто, что?.. Умру я от этой музыки! Мне она – все заменила…
– Ну, мы пошли, – сказала мама.
– Сейчас, минуту… – заторопился часовщик. – Возьмите то, зачем приходили. Мы ж с вашим мужем в одном госпитале лежали. А перед тем в одном море тонули. Он у вас тоже раненный в ногу.
– Сразу в две! – выпалил я.
– Ну вот, – сказал Лагоша, – ну вот. Он в две – и я в две. Его со дна Гнилого моря, ну, то есть, со дна Сиваша едучего поднимали – и меня. Но мне отняли – ему нет… А часы его я починить не смог. После покопаюсь. Вот, отнесите ему взамен другие. Пусть их пока носит.
Дома я спросил у отца про время и про часовщика.
– Семен Иванович Лагоша не просто часовщик – он механик-конструктор.
– Конструктор времени?
– Не болтай, время нельзя конструировать.
Тогда я спросил, кто написал «Русское каприччо». Отец посмотрел на меня с подозрением и промолчал. Видно, переживал боль укуса.
Не дождавшись ответа, я закрыл глаза и стал слушать звон оставшихся далеко в подвале напольных часов. И чем больше я его слушал, тем гуще и тесней становилось вокруг: звон заполнял балки, сараюхи, сады и нашу лучшую улицу – Говардовскую, которая так уже не называлась, но на которой продолжал стоять памятник таинственному победителю чумы и чумного угрюменького веселья, Джону Говарду.
Этот самый Джон Говард – ирландец или англичанин – про которого толком мало что знали, был врачом и другом всех населяющих нашу страну народов. А еще, говорили взрослые, он был «реформатором тюремного дела». Джон Говард умер у нас в городе, заразившись чумой от сестры какого-то помещика, и завещал перед смертью установить на его могиле одни только солнечные часы.
Часы из красноватой меди, вместе с белым обелиском за белой оградой, на Говардовской улице – чуть наискосок от срытого каторжно-пересыльного замка – ныне и пребывали. Но штука-то была в том, что самого Джона Говарда под обелиском не было! Сперва кто-то выкрал и увез в медицинской склянке его сердце, а потом пропал и сам прах. И где все это сейчас находится – никто не знал. Такие вот пугалки и пустяковины развешивали напоказ взрослые. Им было можно! А вот когда я начинал говорить о мистере Говарде что-нибудь жизнерадостное и лишь слегка приукрашенное – это никому не нравилось.
Ввиду всего этого посещавший больницы и тюрьмы Джон Говард вместе с чумой, неприятными врачебными осмотрами и занадобившимся кому-то умершим сердцем – постепенно от меня отдалился. И так и стоял вдали, слившись со своим обелиском, – как только что облитый водой дворник, с каменной белой метлой – уступив место напольным часам, Семен Иваныча Лагоши.
В общем, воскресенье кончалось хорошо, приятно. Поэтому ни пьяная ругань за окном, ни молчание спрятанного приемника не могли уже в тот вечер меня огорчить или сбить с панталыку.
На следующий день, в понедельник, почему-то объявили выходной. Но только для учебных заведений и учреждений культуры. Из школы прибежал народный агитатор, который агитировал не только на выборах, но и во все свободное от выборов время. Мама, вздыхая, ушла с ним. С ней вместе – сестра.
– Сплаваем на катере по Днепру, – сказал отец.
– А уколы?
– Уколы – через день. Побреюсь, выпьем воды с сухарями – и вперед.
Сначала мы спускались к речному порту быстро. Но потом движение наше сильно замедлилось. Множество людей вдруг высыпало на улицы. Некоторые выступали группами и даже полуколоннами. Некоторые шли – как и мы с отцом – сами по себе.
– Никиту Сергеевича встречаем, – шепнул кто-то отцу. – Должон на Каховскую ГЭС через нас проследовать…
Дальше идти было невозможно. Все улицы и даже дворы были забиты людьми. Но почему-то не было привычных лозунгов, красных знамен и приветствий, не стучали барабаны, не трубили пионерские горны. Мрачновато и тихо было вокруг. Мне даже показалось: воздух из светло-осеннего, прозрачного превратился вдруг в дымный, коричневый.
Люди стояли и молчали так плотно, что не только мы – военные в форме не могли ни крикнуть, ни пробиться в первые ряды. Пустой оставалась лишь проезжая часть улицы при повороте в порт. Эта проезжая часть была замощена булыжником. Булыжник был хорошо виден и сильно блестел. А вот японского асфальта, которым крыли наши тротуары до революции, и на желтые квадраты которого я так любил наступать двумя ногами сразу – видно не было.
– Обойдем справа, через Пограничную. Там до порта рукой подать, – сказал отец.
Мы стали пробираться к Пограничной улице, но и там было полно народу. Люди помраченно молчали. Изредка слышался ропот:
– Че-то долго Никиты нету!
– Так он тебе по центру и проедет.
– Нас ему видеть никак невозможно, точняк объедет…
– А домик-то для него прямо на ГЭСе поставили… Ух и домик! Я видал. На самой гребле. А как же! Нине Петровне отдых нужен.
– Напорный фронт, говорю же вам… Здание с донными водосбросами… Там и строить-то ничего нельзя!
– А для него построили.
– Ну, если тут проедет – про все ему крикну!
– Это если рот открыть успеешь…
Я обернулся, но тех, кто говорил про домик – не увидел. Зато увидел: по проезжей части, сильно накрененной в сторону Речного порта и освобожденной для Никиты Сергеевича Хрущева, весело, быстро и в полном одиночестве катит на своей доске, отталкиваясь от земли двумя короткими колотушками, выскользнувший откуда-то из боковых проулков – часовщик Лагоша.
– Ты гля, – прозвучал опять тот же голос. И я понял: говорят совсем рядом, в саду бывшего помещика Петра Соколова, чей вензель на решетке ворот мы с отцом часто разглядывали. – Ты гля, инвалид наш языкастый катит.
– Товарищи! – услыхал я пронзительный голос часовщика Лагоши. – Товарищ Хрущев задерживается! Обождем его в Речпорту! Туда он обязательно прибудет! Мы должны встретиться с ним!
Вслед за этими словами многие стали выходить на проезжую часть, толпа сомкнулась, пространство, оставленное для Никиты Сергеевича, вмиг заросло людьми, как июльское поле травой.
– Быстро домой! – Отец ухватил меня за шкирку и поволок назад, как будто это я его вел в Речпорт, а не он меня.
Звон от Лагошиного крика стоял у меня в ушах весь тот день. Звон, свист и бой донимали и на следующий. Мне очень хотелось узнать: видел часовщик Никиту Сергеевича, или нет?
Не выдержав этого боя и звона, я на следующее утро соврал нашей квартирной хозяйке, что мне разрешили пойти к соседу, и пошел к нему.
Сосед дядя Юра, временно неработающий, сразу же согласился сходить со мной на угол Суворовской и Торговой: якобы узнать, починены ли отцовские часы.
В центре города от вчерашнего звона и коричневого воздуха не осталось и следа. День был прозрачней стекол. Такою же прозрачной, пропускающей сквозь себя свет, была и витрина часовой мастерской, у которой мы на минуту задержались.
А задержались мы потому, что я увидел в витрине новые, только что выставленные часы. От неожиданности я никак не мог сдвинуться с места, хотя дядя Юра и дергал меня за руку.
В овальном корпусе нововыставленных часов – плавали ангелы. Вверх – вниз, вниз – вверх. Летать так медленно было нельзя, поэтому они – золотясь и потухая – плавали. Ангелов я узнал сразу: по крыльям. Но вот внизу, под ангелами, на камне, сидел бородатый старик с суковатой палкой в руке.
– Кто это? – спросил я дядю Юру, дрожа.
– Где? – Дядя Юра слегка поперхнулся, а потом спросил меня сам: – Так будем узнавать про часы?
– Нет, не будем. Они наверно еще не готовы. А это на камне – кто?
– Ну, какой-то старик иностранный… Швейцарский, наверное, какой-нибудь старик. Самые лучшие часы делают у нас. Но еще в Швейцарии. Там и надпись в уголку имеется.
– Никакой это не швейцарский старик! – выкрикнул я. Но, испугавшись своего крика, быстро прикрыл рот ладонью: – Это Бог…
– Что ж, может и он.
– Он, он! А совсем не какой-то швейцарский… Бог тем и отличается от остальных, – бойко повторил я слышанное недавно – что ему все одинаковы: и греки, и евреи, и русские. Это его положительное качество, – важничал я дальше. – Про положительные качества Бога – маме на лекциях говорили. По научному атеизму. А еще…
Поперек этих слов, отстранив меня от витрины, в мастерскую вошли двое.
Один был милиционер, но без фуражки. Другой, лысачок в шерстяном теплом костюме, нес под мышкой тонкую кожаную папку.
Вскоре снова послышался звон. На этот раз вместе со стуком. Падали будильники на анкерном ходу, резко расправлялись в корпусах пружины, стрекотали спусковые механизмы, сыпались на пол мелкие винтики, грохались прямоугольные железные коробки. Упали и не разбились чьи-то напольные часы.
Часовщика Лагошу поволокли со стула, на котором он, ловко укрепив свою инвалидную дощечку, работал. Семен Иванович перевернулся вверх тормашками, и я увидел колеса его инвалидной дощечки. Колеса были в глине. В глину всохлись несколько стебельков травы.
– Часы! – звонко крикнул Лагоша. – Не мешайте идти часам! Часов-событий – не остановить!
Опершись рукой о пол, часовщик ловко перевернулся и снова встал на колесики. Он собирался крикнуть что-то еще, но человек в штатском, не выпуская из рук тонкой папочки, вдруг ударил ногой под дощечку, по колесам.
Ударившись головой о ножку стола, Лагоша перевернулся набок.
Я думал – мир тоже перевернется: выйдет грозно из часов Господь Бог, опустит свою палку на голову лысачка, ангелы вцепятся милиционеру в погоны…
Мир, однако, продолжал стоять на месте. Ни Бог из часов, ни три других часовщика – каждый с блескучим окуляром в глазу – ничего не предпринимали. Зато вбежал в мастерскую активист Спешалы (активистом его звала наша квартирная хозяйка, давным-давно служившая с ним вместе в РайОНО) и, подскочив к Лагоше, два раза ударил его по скуле свернутой в тонкую трубку газетой.
– Мирзавиц, мирза-авиц, – повторял активист одно только слово. Повторял так, словно все остальные слова он забыл и времени их вспоминать у него не было. – Такие выражения про партию… Мирза-а-авиц!
– Не мешайте часам!.. – Снова завел свое Лагоша. Тут, однако, раззявил рот лысачок в праздничном костюме.
– Калека, а туда же, разговаривает, – сказал лысачок. – а ну давай, бери его под микитки, – вызверился он на растерявшегося милиционера без фуражки. – Сказано – доставить, так хоть волоком, а доставим.
– Мы же русские люди, – пискнул опять Лагоша. – Товарищи, мы же…
– А ну, глохни… Давай скорей, Микола! В мешок, что ли, эту гниду запихнуть?
Грустно изломалась жизнь. Вокруг ничего не было видно и слышно. Мы с дядей Юрой, который искал работу и был тихий и белый, как висящее над рукомойником полотенце – шли восвояси. В голову мою вскакивали и тут же из нее выскакивали разные слова, их сочетания. Раньше так никогда не было. Раньше я про все – как меня и учили – думал по порядку. А теперь – обо всем сразу:
«Горе луковое. Думс.
Ноги остались в Гнилом море. Дин-дон-дон. Дин-дон-дон.
Звонят? Звон.
Грустно звонят и зло. Грустный излом? Думс.
Джон Говард, победитель чумы. Думс. Думс.
Так сладко быть русским, потому что так горько быть им…»
Мы давно миновали центр и заканчивали идти по моей любимой Говардовской. В уши вкручивались жидкие звоночки велосипедов, втискивались сигналы автобусов и машин. Близ городского кладбища кричал привязанный к ограде маленький горбатый ишак. Он крикнул еще два-три раза, потом оскорбленно смолк.
Мы свернули к новому жилому массиву. На повороте я держался за круглые отполированные прутья железной ограды. Тут только я заметил: дядя Юра ведет меня не к нашему дому, а к дому часовщика Лагоши. Я вопросительно глянул на него, но он взгляда моего не заметил: видно, шел, не разбирая дороги. Или, как говорила наша квартирная хозяйка: «Шел, куда ноги несут».
Наперекор сигналам автобусов и крикам ишака, я пытался услыхать бой Лагошиных часов. Мне хотелось, чтобы они сейчас же, сию же минуту сыграли изломанную и причудливую, но тем-то и прекрасную мелодию «Русского каприччо». Я думал: ударят часы, заиграет часовая музыка и все ненужное умрет, отсохнет, а останется одно только нужное, приятное.
Но часы молчали, хоть мы и проходили совсем недалеко от них. Я дергал дядю Юру за руку, однако он думал о своем.
Миновали Лагошин подвал. От нестерпимости ожидания и от того, что не слышна часовая музыка, у меня закружилась голова. Я присел, а потом и прилег на землю.
Излом времени отнес меня назад, к началу дня…
Ровно через год, осенью, в октябре или в ноябре, уже зная, что «есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам», – я шел один (без всяких провожатых) в музыкальную школу.
В руках у меня была папка для нот и пустой скрипичный футляр. Скрипку я забыл дома умышленно. Я не хотел заниматься музыкой, а хотел самолетостроением и ремонтом часов, может – ремонтом времени.
Скрипки не было, зато в футляре, в специальном закутке, предназначенном для струн и канифоли, лежали часы, одолженные Лагошей отцу. Часы были трофейные, немецкие. И поэтому мама не советовала отцу их носить.
– Выкинуть их, что ли? – Как-то раз сам у себя спросил отец. – Или вернуть родственникам?
– Верни, верни, – ворчала мамина сестра тетя Нина, – только они и ждут этих твоих часов. Хап тебя за руку – и все!
– Кто – »хап»? Родственники? – Не удержался я.
– Ага, родственники, – съязвила тетя Нина, – ближе тех родственников у нас отродясь не бывало.
– Какого механика угрохали, – сказал отец и вышел в сад.
Было без четверти четыре. Я шел незнакомой дорогой: год назад мы переехали на новую квартиру. Я давно решил вернуть часы самому мастеру или его родственникам. Удобнее всего это было сделать в мастерской, но Лагоша там больше не работал.
Спустившись в подвал, где мы побывали с мамой прошлой осенью, я постучал в дверь и вошел. За столом, а также на застланной кровати сидели незнакомые люди. Две женщины и один мужчина. Они готовились есть.
– Вот часы, я их принес, – сказал я и поставил на пол пустой скрипичный футляр.
– Чего-чего? – недовольно протянула старшая из женщин. – Каки таки часы? Чьи?
– Часы Лагоши, который тут живет.
– Ты что болтаешь, малец? Здесь мы живем. Мы, и квит!
– Говорила я тебе! Говорила, ась?.. – вдруг завизжала младшая из женщин. – И не хрен сюда было совсем ехать! Какая еще Лагоша? – закричала она теперь уже на меня.
Я испугался.
– Лагоша… Семен Иваныч… Вон и часы его на полу стоят…
– Во-о-н, вон отсюда! – завопила дико старшая из женщин.
И тут ожили напольные часы. Они сыграли все то же «Русское каприччо», а потом ударили четыре раза. Лагоши не было, а часы – были. Они уже закончили бить, а я все повторял про себя два такта сыгранной ими мелодии: слегка изломанной, чуть капризной, говорящей о чем-то таком, чего никогда не бывает на свете.
Выталкиваемый из подвала внутренним звоном и боем, я кинулся наверх, на улицу.
Говардовская ломалась, искрила и прыгала перед глазами. Было жутко, но почему-то и весело.
Я засмеялся, вынул из скрипичного футляра, из отделения для струн и канифоли трофейные часы, качнул их два-три раза на черном кожаном ремешке и, чувствуя громадное облегчение, опустил в прорезь канализационной решетки.
Часы беззвучно канули вниз. Мастерская времени закрылась.