Банджо и Сакс

Евсеев Борис

Часть 3. Сергиев лес

 

 

Нечуй-ветер

Жизнь прошла – не заметил!

Да и что прошла она, понял только сейчас. И дело не в том, что кончилось что-то важное или уж очень необходимое – ничего важного в его жизни не было – а дело в том, что вдруг втемяшилось в голову: для кого-то постороннего, раньше с ним никак не связанного, вдруг стал важен каждый изворот, каждый привесок его жизни.

Может, жизнь его важна для соседнего, черно-зелёного, до дурости весёлого леска? Да, может.

А, может, для сырой земли? И для той, наверное. Хотя для земли важен, скорей, каждый килограмм его убойного – не усушенного ещё и не утрушенного, но уже и не «живого» – веса.

Ну а для рвано-пушистых, реденьких в тот час облаков – важен, ясное дело, далёкий перезвяк его души: неосторожно срывающейся с места, падающей, а затем жалко постукивающей внутри него базарными мелкими гирьками.

Кося Валуй стоял у шоссе, на остановке, как раз под табличкой с надписью «Чистые Соли». Перейти на противоположную сторону он боялся. Дорога визжала и крякала, пухла выхлопами, лязгала железом. Чуть поодаль – варили и укладывали асфальт.

На другой стороне были дачи и крутой изгиб реки. Чуть левей – старинные гати. На горе, за гатями – кладбище.

Кося шел на дачи наниматься сторожем, вместо умершего Егорки-пионера.

Пионером Егорку звали до глубокой старости. Тот терпел, улыбался, вставал на носки, чтобы с невидного своего росточка дотянуться до собеседника и объяснить ему: никакой он не пионер, просто не привык бузить и красть.

Жизнь у Егорки-пионера была радостной – всё-таки семьдесят шесть годков, – а кончина легкой.

Кося Валуй перестал вспоминать про Егорку, стал вспоминать про себя. Зачем это его Косей прозвали, а не Колюнькой или Николашей?

«Ну, Егорку, понятно, – за «пионерскую зорьку» прозвали. Голос Егорке был дан звонкий и чистый, как горн: утром запоёт – весь трудовой посёлок пробуждался. А меня-то, меня за что?»

Имечко в руки не давалось. Кося даже и припоминать бросил, как вдруг с лугов донеслось ржание.

«За резвость и нескладность, за жеребковатость прозвали. Оно и правда: длинный был и нескладный, а ласковый, ручной. Как жеребёночка подзывают – так и меня тогда подзывали: «кось-кось – на тебе сахару!» Одно «кось» – отвалилось, к другому буковка «я» прилипла. Вот и вышло: Кося.

Чтобы не подымать лишний раз руку, не утирать бегущую слезу, Кося задрал голову вверх, стал смотреть на подъём дороги и поверх него.

Пересечь кипящее адской смолой, плюющееся дымом пространство, вызывались помогать незнакомые дети: сперва два паренька, потом какая-то девчушка. Кося отнекивался. Бензин ему не мешал, даже свежил, не давал на ходу уснуть.

Да и на дачи было ещё рано.

Он стал думать о давнем, но оно противилось, ускользало. Тогда он стал вспоминать ближние, сегодняшние: нет денег, нет лекарств. В поселке всё разворочено: строят и строят. Конца не видно.

Ничего непривычного в дне сегодняшнем не было. Кося высунул язык, поводил им по верхней, потом по нижней губе: налет бензина, как и налёт всего сегодняшнего утра, на языке хорошо ощущался. А вот сам язык был незнакомым, чужим.

«Так и жизнь сёдняшняя, как этот налет: поводил кто-то языком – и слизнул её начисто. Совсем не чувствуешь жизни», – подумал про своё житьё-бытьё и про свой язык, как про что-то постороннее Кося.

Вдруг поперек дня сегодняшнего, в голову вскочило старое.

Припомнился случай, приключившийся давно, лет сто назад.

Случай вышел с приказчиком, дальним Косиным родственником по отцовской линии.

В 1903-м году приказчик нашел клад. Но распорядиться им, как настоящий промышленник, или хотя б, как купец, не смог. Накупил всякой всячины – сеялок-веялок-молотилок – съездил на крестьянскую ярмарку в Баварию, был зачем-то даже в Бухаре и Хиве, здесь же, неподалеку начал строить дом, но скоро забросил.

Через четыре года, собрав в узелок то, что осталось от клада – золото, камешки драгоценные – выкинул всё это в речку.

– Кишка тонка, – осуждали всем миром приказчика. – Ему счастье в руки, а он богатство – в воду! Чудило.

Узелок с каменьями искали, но не нашли.

Кося снова глянул поверх дороги, на сцепившиеся намертво кусты, вдоль крученой перекрученной речки Пажи. Как раз туда, где по его расчетам остатки клада и должны были находиться. Сам он драгоценностей – ни этих, ни каких-то других – никогда не искал. Вспомнил про клад только теперь. И к чему оно, такое воспоминанье, понять не мог.

Когда-то давно он был инженером по технике безопасности. Ездил на предприятие. Возвращался обратно. Думал, острил, спорил. Но потом опростился, стал глупеть, науку забыл напрочь, а вот из жизни – кое-что помнил.

Подумав про это, и еще раз про купцов Боборыкиных, у которых служил приказчиком его дальний родственник, Кося ступил на шоссе. Развлеченный толпой воспоминаний и лиц, он не заметил двигавшуюся ему наперерез, по правому ряду, машину.

Как он затормозил – Ерофей Игоревич и сам не знал. В другой бы раз сбил старпёра – слова б никто не сказал. Но сегодня сбивать никого не хотелось. С утра Ерофей Игоревич съездил в Радонеж: очистил себя от накипи, помягчел, умаслился. Теперь победно катил назад.

Ерофей вышел из машины, крепко ухватил Косю за плечо, перевел на другую сторону. Джипы, тойоты – даже и мотоциклы – бережно их объезжали.

По дороге Ерофей два-три раза сочувственно погладил плечо ведомого: знай наше милосердие! Затем, разволновавшись от непредвиденной любви к человеку постороннему – поцеловал Валуя в плешь.

– Лучше б ты меня сбил.

Кося Валуй, шестидесяти восьми лет от роду, идущий наниматься в сторожа и только что увлекавшийся окружающим миром, мир этот вдруг возненавидел.

– Лучше б сбил, говорю. Мне из-под колёс вылезать обидней, чем мёртвому под свечой лежать! – Кося сердито сплюнул.

Ерофей Игоревич устало улыбнулся, послал Косе напоследок воздушный поцелуй, покатил из молельного Радонежа к себе «на фазенду», в Пушкино.

Косины мысли снова переменились.

Он стал вдруг размышлять о прошлом купцов Боборыкиных, как о своем собственном. А об их доме, в котором теперь находилась контора – как о своем родовом имении. Это принесло краткую, но тут же и улетевшую радость.

Запах радости был знакомый: был он горше бензина, но слаще молодой ивовой коры. Правда чем в точности пахнет радость – Кося за жизнь свою так и не определил.

Он еще раз нюхнул воздуху.

Ветер, однако, переменился, тихо поволокся в другую сторону. Внезапно запахло не бензином – травой. Кося отступил чуть назад, с трудом нагнулся, сорвал один стебелек: желто-зеленая, прошлогодняя, еще гибкая, но уже без всякой сочности трава заинтересовала его. Он хотел вспомнить траву по названию, но не вспомнил. Хотел выбросить, но и не выбросил, стал растирать в заскорузлых пальцах.

«Нечуй-ветер», – вдруг словно со стороны, чужим голосом, донесло до Коси.

– Верно. Нечуй! Есть, есть такая трава… Она-то мне, верно, сейчас и попалась, – с чего-то решил Валуй. – А ведь попалась потому, что и вся жизнь – как трава, мысли – как мурава. Высохла трава, улетела. С нею и жизнь.

Кося дунул – травяная пыль мигом взвилась, потом медленно осела на землю. Но запах травы был рядом, остался. Правда, это был уже не запах радости, какой-то другой.

Про нечуй-траву Косе рассказала прабабка. Была она нездешняя, из-за карпатских гор, с Буковины. Под Москвой оказалась случайно. Приехала в Лавру молиться и навсегда осталась.

Прабабка говорила: найдешь эту самую траву – сто лет жить будешь. Её, эту траву, не только в яблоки кладут – её, говорила, к жизни людской прикладывают, притирают.

Тут же вспомнилось, как в детстве, он эту траву повсюду искал, но не нашёл.

– Теперь найду. Не понарошку, по правде – найду…

Он засмеялся и решил скорей идти на дачи: то ли жить, то ли умирать, то ли искать траву.

На дачах гуляла весна. Жгли прошлогоднее: сучья, ветки. Вдалеке, прерывисто – то бросая, то начиная вновь – пели.

Здесь же отирался ещё один претендент на должность: молодой, дураковатый и уже вовсю воображавший себя сторожем, Капец.

– Ты гля, кого принецло, – сказал прицокивая Капец. – Совок наш пришёл совецкий.

– Я не совок, – Кося замахнулся на Капца пустой рукой. Потом через силу нагнулся, поднял камень. – Не совок я – а растение человеческое. А ты – шельмец. Постой, ужо я тебе…

– Рацтение, рацтение… Помрёшь ты скоро – вот и не будешь рацтение, – сказал не больно-то испугавшийся Капец.

– Это кто ж тебе такую глупость сказал?

– Мамка цказала.

– Так и вали к своей мамке! Сами вы с ней того… Ну, куда вам давно пора, – скоро отправитесь.

Кося хотел сказать про смерть прямо, но ему вдруг показалось: вот он сейчас назовёт смерть по имени, она к нему, пощёлкивая косточками, помахивая маленьким справным резаком, каким косят камыш и кугу – враз и подступит.

Чуть поразмыслив, Кося швырнул-таки камнем в Капца. Попал.

Капец взвыл, побежал через дорогу жаловаться мамке. А Кося пошёл в дачную контору наниматься сторожем.

– Так ты ж сразу упадёшь и умрёшь, дядя Кося, – сказала ему в конторе симпатичная и ещё ничуть не старая Азалия Павловна.

Это же подтвердил и какой-то случайный дачник, затесавшийся с утра в контору.

– Не умру, – соврал Кося, – у меня на этот случай трава припасена. Нечуй-ветер называется. Я её пью и под подушкой сушеную держу, – ещё раз соврал он. – Так ты не поверишь, Азочка, как помогает! Во сне летаю! А всего-то и надо, выпить настою и сказать: унеси меня, нечуй-ветер! Подымай и неси!

От необычности только что, на месте придуманных слов, Кося даже задохнулся. В жизни он врал мало. Так его зачем-то приучили. А тут сразу наврал с три короба.

Тут же Валуй со страхом стал думать: враньё не поможет, его засмеют, выставят с позором!

Однако враньё помогло, Косю взяли сторожем.

Он стал ходить с ружьём, а чаще без ружья, вокруг дачной конторы. При ходьбе – удивлялся: «Вот оно оказывается, как жить надо было! Соврал – получил. Получил – ври себе дальше! Ох ты времечко наше, ох ты липовое!»

Получалось так: вся прежняя жизнь с казённой и неказённой правдой, с её дурацкими поисками, с отказом от кладов и от присвоения чужих слов и мыслей – была излишней, ненужной.

Кося тут же решил на ту, старую, жизнь плюнуть, начать новую.

И теперь из прежней жизни его беспокоила одна только трава нечуй-ветер. Беспокоила, потому что он не знал толком: для чего и зачем она всё-таки существует, для чего так таинственно называется.

Да и Азочка всё приставала: расскажи дед, да расскажи, даром, что ли, тебя на работу брали!

Оттого-то, походив часок с ружьём, а потом покемарив сколько душа требовала в тёпло-пахучем собачьем закутке, Кося, ближе к ночи, шёл в дачную контору, заступал на дежурство, начинал читать травяные книги. Но потом от нетерпения их бросал, бродил по краешку тёмных лугов, внюхивался – снова-таки, как собака, – в траву, тихо рыкал, даже скулил от нетерпенья…

Прошёл почти год.

Кося ходит всё так же медленно, но живёт и живёт, и помирать не собирается.

Теперь ему нравится рассказывать небылицы. Иногда он даже запирает ладонью рот, чтоб не соврать лишнего. Сладкая лживость разгладила ему лицо, сделала глазки маслеными, рожицу – по-стариковски довольной.

Лишь иногда тень испуга ложится на его лицо. Но это происходит только тогда, когда с губ срываются два слова, которые в Косином произношении придвигаются одно к другому всё тесней, становятся всё неотделимей друг от дружки: как дно и поверхность, как земля и небо.

И придвигаются эти слова до тех пор, пока не сливаются в одно: тихо тающее, и вот-вот – как беспамятливая жизнь – от Коси откочующее:

– Нечуй ветер. Нечуй-ве. Нечуй… Невей…

Не вей ты и надо мной, не вей над всеми нами – нечуемый ветер исчезновений, ветер потемневшей от горя любви и осевшей на землю травяной пылью беспричинной радости.

Нечуемо улетят ложь и правда, и счастье с несчастьем.

А что останется? Одна слеза на щеке.

Слеза светлая, слеза радостная – мир наш и есть. И только через эту слезу видится то, что дороже даже и самого, запечатленного в славе и несчастьях, дольнего мира: видится будущая встреча.

 

Сергиев лес

Лес кончался оврагом, дачами и рекой.

Густо-синий, с обморочно лиловыми темнотами в глубинах, по краю оврага он желтел, подсыхал, шел в повал, измельчался в подрост, терял строгость и силу. Овраг же был наполнен всяческой дребеденью и ненужным хламом: кроватные сетки, рамы от велосипедов, проеденные насквозь нежной мокрой ржой остовы пылесосов, сломанные рукомойники, рваные шланги громоздились вместе, торчали порознь. Сюда, к неудобной для купания реке, под обнажавшиеся корни небольшого, но мощного и таинственного леса, сносили всё то, что накладно и некрасиво было держать близ дач, всё – за вычетом мелкого мусора: его валили в кучи прямо у заборов, у ворот. Иногда кучи эти пылали сизым бестрепетным пламенем. Казалось: само пламя содержит в себе гниющий, умирающий на лету мусорный газ.

Лес, как общность, от мусорного пламени и овражного хлама почти не страдал, хоть дозорные его деревья, ловкими бегунами устремлявшиеся по склону вниз, и били, и ранили о железо свои гибкие длинные корни.

Лес был стар, но не мертв, и никакой дряхлости в его чащобах, на прогалинах и обочь едва заметных троп не замечалось. А замечалась свистящая, бесплотная легкость – весной, кряжистая увесистость – зимой, сладкая знобливость – летом, гулкая неспешность перекликаний меж ветвями и листьями, меж подлеском, кронами и узлами стволов – осенью.

Тысячью глаз и ушей лес примечал и слышал все. И пусть какого-то ягодника, забредшего в лес оплошкой и вместо собиранья черники исподтишка режущего-ковыряющего кору деревьев, слышал только восточный склон, пусть валяющихся на лапнике мужчин и женщин видели лишь деревья Медвежьей Поляны, – сведения обо всем и обо всех откладывались в его общих, огромных и потому невидимых кольцах, шумели и обговаривались, – когда надо, – в прохладных, серебрящих на ветру зелень игольчатую и листовую кронах.

Бандит – а по-современному рэкетир-мокрушник – Гоша Маклак попал в лес осенью, через западную, почти смыкавшуюся с лесами соседними опушку. Маклак убежал из Загорской тюрьмы и петлял по окрестным лесам почти неделю, выискивая какую-нибудь отшибленную на край и уже оставленную хозяевами на зиму дачу. Он вошел в лес утром. Лес в этот час еще плавал в густой текучей дреме. Конечно, сон леса – понятие очень зыбкое, спят не все его ярусы, не все слагаемые и части: шелестят на опушках кремлёвые сосны, поют, а затем, дрожа, вслушиваются в отзвучавшее пенье никогда не дремлющие верховки, шевелятся мыслящие без излишнего мудрствования корни, растет во сне мох, тихо посвистывают в земле туда загодя зароненные семена…

Тот, кто входит в лес утром, всегда этот океан сна, эту чуткую дрему, эту летаргию, оборачивающуюся вдруг всепоглощающей, уносящей к границам бытия литургией, ощущает. Разные чувства навевает в такой час этот поместившийся меж древним Радонежем, двумя деревнями и дачными поселком, обрезанный с севера оврагом, а с северо-востока боковым отводом скоростремительного шоссе, лес.

Гоша Маклак чувствовал от такой дремы леса чуть саднящее, но не слишком едкое раздражение: ишь, размякли, обвисли тряпочкой сучки-корявки! На жалость давят!

Двое грибников – люди городские, уставшие, люди много чего повидавшие – враз почуяли какой-то подвох, насторожились, тишина и сон леса сказали им о чем-то дурном, опасном. Однако постепенно городские люди к тишине привыкли, расслабились.

Девочка Настюха, гульнувшая сегодня школу, давно отиравшаяся близ леса и в свои четырнадцать лет остро жаждавшая одних лишь приключений тела – приключений адских, жгучих – резво прыгала по выжженной траве подходившего вплотную к лесу школьного холма и не чувствовала ничего, кроме буйных приступов радости.

Старик, сидевший на сыроватой, сваленной в прошлом году ураганом лиственнице, так же как и лес – дремал.

Первым эту дрему, эту внезапно хлынувшую в ноздри и бронхи жидкую кислородную пищу стал скашливать и отплевывать Гоша Маклак.

Ему было не до сна. Осень гнала его к жилью, вертолет-канарейка эмвэдэшный, шевеливший винтами высокие прибрежные заросли, гнул к земле, голод утробы и голод плотский толкали к людям, но старая воровская опаска вкупе с новейшей рэкетирской подозрительностью отбрасывали назад: к кабаньим ямам, барсучьим норам…

Маклака не любили нигде. В тюрьме его, «замочившегося» ханыгу, сменившего благородное щипачество на новомодное выбивание денег из палаточников, презирали старые опытные воры. Не любили его сестры, жившие здесь же, в Подмосковье, но по другой железнодорожной ветке; не любила – как по временам он подозревал – мать: железнорукая и желтоглазая, на голову Маклака выше, купающаяся в реке осенью и зимой, живущая с огорода, но не брезгующая и чужим попользоваться, бабища.

Маклак входил в лес тихо. Жилистое тело, обтянутое летними синими брюками, вставленное щепкой в дутую курточку, было сжато пружиной. Серо-стальные, навылупе глаза смотрели прямо перед собой, но боковым, хорошо оттренированным зрением замечали все, что надо. Маклак был без шапки, хотя уже и примораживало, был в летних сандалетах. Другой одежды достать, пока не удалось. И потому он вздрагивал, иногда тер уши, тер узкий, с тремя черными глубокими морщинами лоб, затем мацал бесчувственный нос с уже отпылавшим и теперь жидко свербевшим фурункулом на самом кончике.

Маклаку лес был нужен, чтобы незаметно подобраться к оконечностям дачного поселка. Но поселок был только предлогом, хоть и предлогом важным. Скорей всего нос Гошин чуял: чем-нибудь поживиться можно как раз в этом лесу, – есть в нём дачная свалка, а на свалках чего только теперь не бывает!

Двое грибников вошли в лес с противоположной стороны по правому берегу реки. Река рассекала лес на две неравные части: обширную южную и выступающую небольшим треугольным мыском северную. Так они оказались на одной делянке с бандитом.

Грибники только кончили разговор.

Разговор затронул как раз места здешние, затронул картину одного знаменитого художника, исполнившего на холсте святого отрока входящего чуть ли не в соседний – так мнилось грибникам – лес. Коснулся разговор также и двух философов, тем же художником, но на другом полотне искусно и памятно изображенных. Оба грибника, упомянув о философах, незаметно друг от друга отворотились и передернули плечами. Оттого что каждый себя на место одного из тех, начала века философов, установил. И хотя внешне грибники на философов с полотна походили мало – не было здесь ни строгого сюртука, ни профессорской бородки первого философа, не было, конечно, ни скуфейки, ни щегольской, какой-то даже не монашеской, а словно бы студенческой рясы второго – внутреннее сходство, пожалуй, имелось. И грибники, до нынешнего утра о сходстве таком не думавшие, теперь вмиг уловили его.

И верно! Был один грибник консервативен, был заземлен, квадратно-обритое лицо его вкупе с удивительными по крепости плечами выражало явное и даже подчеркнутое недоумение окружающим. Глаза узковатые, но не ордынские, не ханские – сокольи – пылали хищным и неутолимым гневом. Второй был – как и тот с картины – легок, высок, залетал, толкаемый какими-то новомодными, требующими немедленного выражения мыслями все время вперед. И кровь нес в себе тоже двойную, наполовину восточную, но опять же не азиатскую, а скорей кавказскую. Однако, несмотря на эту ныне везде презираемую кровь, был он весел душой, а, значит, гибок, а, значит, подвижен телом. И хотя на самом деле настоящего сходства не было, а было по сути лишь мгновенное передразнивание картины, думать о таком возвышенном сходстве грибникам очень и очень нравилось.

Они как раз заканчивали говорить и размышлять о здешних местах и о живописи, когда пронзил их насквозь стремительным трепетом, когда налег на них прохладным долгим телом утренний лес.

Лес проснулся уже полностью: колыхнул всей своей влагой, затрещал сушью. Больше всего лес был встревожен не двумя грибниками, не бандюгой Маклаком, а четырнадцатилетней, пока ещё скачущей козой, но уже не по годам округлившей спину и плечи девочкой. Лес потянулся к ней ветвями и предупреждающе зашумел. Но девочка Настюха вступила в него так же бездумно и безоглядно, как вступала в слоистую и жгучую воду своей первой, основной, все дальнейшее превращения тела и души предрешающей жизни.

Девочка вступила в лес, покрикивая, посмеиваясь. Несмотря на осень, была она в легкой куртке, и короткая стрижка моталась на голове ее словно сетка: вся сразу. И хотя девочка чувствовала подбирающийся к ней холод, холод этот не вызывал у нее озноба, – вызывал жар. Однако по мере продвижения в глубь леса, девочка становилась спокойней и спокойней, лес усмирял и утишал бродившие в ней соки, хотя и не мог усмирить и утишить их до конца. Во всяком разе теперь мысли девочки – кривенькие, подзаборные, банно-телевизионные – как-то спрямились, налились уверенностью, силой, наполнились дыхательным терпеньем и трепетом. Из гадливо используемой, налипающей на любое тело мочалки она вдруг стала превращаться в знающую себе цену, сдерживающуюся до подходящего мига – сдерживанье тоже входило в любовную игру – молодую женщину.

Лес был как зеркало, и был как вода. И в лесу этом, в этом волшебном зеленом зеркале Настюха казалась себе иной: чуть старше, много гибче, заметно умней…

Девочка любила ходить в лес и раньше, и так он на нее всегда и действовал: смирял прыгающих в теле зверьков, облегал длинным хвойным платьем. И поэтому девочка – пустая и поверхностная по определенью учителей, «с ветром в голове» по слову родителей, но на самом деле именно такая, какой и должна было быть, – лес любила. Именно этот, убегавший вниз от школьного холма к оврагу и растворявший в себе, словно в кислоте и школу с ее трусливой глупостью, и поселок полный цепкого, давно выевшего деревенское нутро, пролетарского чванства. Но любить просто – не отдавая себя – было мало. Нужно было в лесу кричать, валяться, нужно было гладить стволы, прижиматься к ним хребтом, притираться все смелее расходящимися в стороны ягодицами, нужно было притворяться, что берешь в нем грибы, а на самом деле впихивать в ранец набухшие смолой, исходившие слизью, шибающие в нос крепким постельным духом, плотненькие еловые шишки. Нужно было лес трогать, ворошить, расшвыривать в нем собственный верезг, треск, визг!

И хотя лес, гнавший волнами вкось, вверх и вниз любые сведения, передававший нужную ему весть на любое расстояние, шум поднятый девочкой приглушил и утишил, – чуткий, как лось, Маклак голову поднял и девочку увидел. И она его тоже увидела. А увидав, вскрикнула, но не от страха – от радости. Маклак аж скривился: этой дурошлепки ему только не хватало! Хотя, вообще-то… Только нет! Не до того сейчас… Повременив секунду, Маклак резко присел и из обзора Настюхиного пропал. Потоптавшись немного на месте, краснея и наливаясь обидой, Настюха пошла на носках к тому месту, где только что стоял симпатичный, большеглазый и большеносый, мягко скалившийся паренек в куртке. Парень по виду был свой, деревенский, только откуда-то приехавший. В деревнях же окрестных так принято не было: увидел – так хоть поговори, ущипни хоть…

Настюха обошла и обшарила кусты, где только что мелькала голова парня, и никого там не нашла. Она поискала еще, а затем, гневно фыркнув, подалась в противоположную сторону.

Грибники-философы заметили девочку не враз. Они были заняты разговором о форме грибов, о том, что верней считать низом гриба, что верхом. Младший из грибников, скинувший теперь в сыроватом осеннем лесу свой головной убор, похожий на ермолку, утверждал, что гриб просто совокупляется с землей, и ножка его вовсе не ножка, а детородный орган, шляпка же – подчинившееся акту совокупления остальное тело. При этом младший одной рукой отирал свое бритое наголо, всю дорогу подмокавшее темечко, а другой перехватывал налету узкую, ленточную, кощееву бороду, правда, тут же и выпускал ее.

Из-за грибной темы они чуть не пропустили девочку, которая давно их заметила, но радости при этом не испытала, может оттого, что вылила ее всю без остатка на неведомо куда подевавшегося парня. Девочка решила обойти грибников стороной, сошла с тропинки, слегка шумнула чащобой и здесь-то была засечена, замечена.

Грибники-философы вмиг приостановились. Затем меж собой переморгнулись, даже тихо пересвистнулись.

– Эпикур… – полушепотом произнес младший, гологоловый.

– Да и Платон тоже… – тут же подхватил старший.

– Вообще греки, надо вам сказать…

– Вот именно – надо!

– И Васвас Розанов, тоже, как ни крути…

– Причем здесь Васвас! – старший от досады даже скривился. Не к месту всплывал новый, ненужный сейчас пласт беседы. – Вот греки – те действительно… А Васвас, просто болтун в кальсонах… Ау, девушка! Ау, красавица! Мы потерялись! Как нам к школе выйти? Мы из РОНО! Знаете, что это такое? Районный-отдел-народного-образования! Вот, потерялись, школу ищем…

– А чего ж здесь… – Настюха недоверчиво, но как всегда лукаво и с подначкой глянула на старшего.

– Да понимаете, – философы и девочка начали медленно сближаться, – грибков решили подсобрать. Мы на машине, думали, быстро обернемся, грибки в машину кинем и сразу в школу. Вы ведь из местной школы? А уроки, небось, прогуливаете?

Настюха притворно потупилась.

– Ну, мы не скажем, не скажем, – вступился молодой, – но и вы должны пойти нам навстречу.

Настюха сразу заулыбалась.

– А чего вам?

– Ну как чего… Ты ведь взрослая девушка, с парнями гуляешь, небось. Гуляешь ведь?

– А вам зачем?

– Да ты не серчай… Ну, гуляешь и правильно… Живешь ведь! В Греции Древней – слышала, небось – еще пораньше тебя начинали. И ничего, до ста лет жили. И ты это…

Старший перебил младшего.

– Тебя звать как?

– Настюха.

– Ну, стало быть, так, Настюха. Мы люди добрые. Вот тебе пятьдесят долларов, а ты с нами пошути легонько.

– Как это?

– Ну, парни тебя ведь сверлили уже?

– Скажете тоже…

– Так да или нет? Если нет, иди себе в школу, и мы за тобой потопаем. А если да, то вот тебе полтинник и подходи поближе. Так да или нет?

– Ну, да…

Настюха, порхнув, подлетела к старшему, выхватила у него бумажку.

– А не фальшивые? А не отберете? – затараторила она, скидывая со спины ранец и заталкивая в него пятидесятидолларовую бумажку.

– Ну, какие фальшивые, – отпихивая ногой кинутый теперь уже наземь ранец, гундосил старший. – Витя, под ручки, под ручки её прими…

Пятьдесят долларов – это была теперешняя месячная зарплата матери и отца вместе, и Настюха, закрыв глаза, слушала, как лез под юбку старший, как пригибал ее голову к себе крепко перехвативший обе её руки младший.

Лес загудел над головами протяжно, низко…

Гоша Маклак, издалека и просто от нечего делать следивший за Настюхой, выскочил из-за кустов вовремя. Старший, пытавшийся оседлать Настюху сзади, еще ничего не успел, а делать так, как хотел клонивший к себе ее голову младший, – Настюха не желала. Что ему в этой сцене не понравилось, Маклак и сам бы не мог сказать: девок он дрючил нещадно и за людей их не считал. Скорей всего, не понравились ему эти двое, занявшиеся тем, от чего отказался он сам. Чем-то поганым и, как на миг показалось Гоше, даже смрадным – хотя по теперешнему ощущению он и сам смердел весь – повеяло от них. И Маклак, забыв, что его ищут, что эти двое свободно могут навести на него, что за неделю скитаний по лесам он отощал и ослаб, выскочил из-за кустов. Он рассчитывал быстро свалить обоих, а девку – или отогнать домой, или порасспросить как надо…

Выскочив, он успел подумать: «Надо было податься в Москву, не лындать здесь!» – и ударил младшего грибника кастетом, одетым на правую руку, в загривок. Тот сразу осел, смяк, Настюху выпустил, она вскрикнула, повалилась задом на старшего. Старший чертыхнулся, отступил на шаг, дал шлепнуться наземь Настюхе, мигом поднял молнию на брюках, двумя ловкими движеньями выдернул из них ремень и кинулся боком в ноги бандиту.

Расчет оказался верным: Маклак на ногах не устоял, кувырнулся вниз, и старший грибник, тут же на него насев, с удивительной для философа ловкостью затянул на шее беглого зэка ремень. Он успел даже пропустить в дырочку на ленте ремня металлический штырек. Получилось крепко, надежно. Маклак чуть дышал. Но для верности старший грибник несколько раз ударил его еще локтем в висок. Затем оглянулся на молодого. Тот лежал ничком, уткнув лицо в хвойно-листовую подстилку, но, ясное дело, был жив.

– Витя! Вить… – тонко и напоказ позвал старший. – Убил! – еще тоньше и злей завопил он.

Затем вскочил на ноги и с силой натянул ремень. Горло Гошино сдавилось донельзя, из глаз брызнули слезы.

– Убил, сука! У-у-у… – Старший ударял ботинками по мерзлым Гошиным пальцам, подбиравшимся к натянутому ремню, бил его в живот, в пах, а сам расчетливо уворачивался от судорожно дергавшихся ног и рук мокрушника.

Настюха подхватилась с земли, оправила вмявшуюся в голую задницу юбку, зацепила ранец и двинулась к школьному холму: к истоку леса, к его началу.

– Стой! Ты, лярва! Ну! – старший рванулся к Настюхе, таща за собой, как на аркане, хрипящего Гошу. – Деньги – назад!

– Как назад, как назад, всю измяли… – заныла Настюха.

– За «измяли» – сто рублей получишь в кассе взаимопомощи… Ну!

Лес заскрежетал от бессилия, затрещал хрипло от горя. Потому как, – что же меж людьми этими происходило? Один лежал на земле, притворяясь мертвым, другой, заарканенный, бился в судорогах, третья рюмзала. Да ещё стервенел, впадая в раж и Бог знает до чего мог дойти четвертый. Всё в этом маленьком мирке вмиг перевернулось вверх ногами, стало дурным, непоправимым…

Пятым в лесу в тот час обретался старик. Он давно слышал приближавшихся и слишком вольно для местных переговаривавшихся в лесу грибников. Про них ему еще ни к селу, ни к городу подумалось: «Идут лесом, поют куролесом, несут пирог с мясом…» Но потом старик опять задремал. Ему нравилось дремать в лесу сидя. Когда он так дремал, – то словно бы пластался по земле, вытягивался на ней влёжку, вровень с поваленными стволами. И эти поваленные льнули к нему и негрубо толкали его, хотя и знали: это он, старик, их срубил.

Старик рубил лес. Потому что не рубить лес, если любишь его – нельзя. Знал это старик, знал и сам лес. Было старику ведомо и то, что лес этот не такой, как все другие леса окрест, что ни одно дерево здесь, пусть даже одряхлевшее, пусть сваленное им, стариком, наземь не становится мертвым, что даже поваленные деревья здесь цветут…

Теперь, услышав крик и ругань совсем рядом со своей выкопанной в прошлом годе земляникой, он проснулся окончательно. Проснулся и тотчас заметил, как тревожно и трепетно поет лес, как взвихряются его токи чуть левей и ниже хорошо известной старику круглой поляны. Это взвихренье на миг испугало старика, таким оно было непрерывным и мощным. Он тут же вскочил и не рассуждая, а только исполняя неведомо кем на него наложенные обязанности караульщика и очистителя леса, заспешил, гребя ногами по подстилу, – словно шел по лесу босой и боялся загнать в ногу колючку – к поляне.

То, что увидел старик на поляне, ничуть его не смутило. Чего теперь не бывает! Ситуация по-житейски ему стала ясной сразу, и не обеспокоила ни девка-школьница, явно сама на мужиков и кидавшаяся, ни приземистый городской человек, державший на коротком поводке лупоглазого, с мокрым, раззявленным металлическим ртом приблатненного или урку. Обеспокоил его только лежащий ничком человек с бритым черепом. Подойдя ближе, старик, увидел: лежащий жив. Тогда он развернулся в другую сторону:

– Брось душить, – мягко сказал старик городскому приземистому. – А ты б, Настюха, шла домой. А то здеся меж мужиков, гляди – враз и проткнешься…

Настюха боком, бочком, покуда не отобрали деньги, не глядя на приземистого, потрусила наверх, к холму.

– Брось… – повторил беззлобно старик.

Грибник-философ и сам уже хотел бросить, он видел, что лежащий на земле истоптан и придушен им крепко, но после слов старика еще крепче натянул ремень.

– Удавлю гада…

– Ты б лучше дружку своему помог…

– Поможешь тут! Удавлю бомжа! Вот тогда на язык его вываленный и поглядим…

Старик видел, что только злит и распаляет городского человека, а потому развернулся и побежал к роднику. Он хотел набрать во флягу вывертывающейся из родника круглым детским кулачком воды и ею напоить лежащего. Вода была целебной, старик испробовал ее силу на себе и на своей бабе, но другим давать пока остерегался, про ключ молчал в тряпочку, опасаясь, как бы слабенький, светлый струмок-ручеёк, чуть бугрившийся под палыми листьями, не затоптали свои, а главное, не запакостили ползущие огородной тлей на лес дачные. Старик принес родниковой воды и, перевернув на спину бритоголового, стал лить ему воду на лицо, на темя, приклеил какие-то длинные черные листья на веки.

Лес, молчавший кажется все то время, пока старик бегал к роднику, таинственно и выжидающе загудел над ним, затрещал резко в ушах убегающей Настюхи, заныл в висках у приземистого, кинул охапку колкого ветерка в лицо рэкетиру-мокрушнику, взвил лентой кощееву бородку лежащего с закрытыми глазами. Тот пошевелился, разлепил веки. Приземистый грибник-философ, ни на миг не выпуская заарканенного Гошу – тут же наклонился над дружком своим. Тот хоть и ушиб при падении руку, мог хоть сейчас, на взгляд приземистого, идти в бой. А в бой приземистый философ рвался без устали… Ему мало было истоптать бомжа, он хотел сволочь его вниз к машине, вывезти отсюда подальше и перед самой Москвой, на станции Тайнинской сдать знакомому лейтенанту из подмосковного ОВД.

Об этом он младшему философу на ухо и шепнул, наклонившись.

Младший, уже опомнившийся, чувствовал себя обставленным и обманутым, он полностью выпал из рамок картины великого художника Нестерова, горевал от этого, досадовал, и потому на предложение приземистого равнодушно согласился.

Тянуть Гошу вниз было легко, лес, убегая к ответвленью Ярославской дороги, резко шел под уклон. Грибники потащили бандита быстро, споро. И тогда Маклак изогнулся всем телом, завернул назад голову и показал так и оставшемуся стоять на месте старику, – которому приземистый пригрозил на прощанье выломать челюсть, – сложенную из пальцев обеих рук решетку. Старик понял, но лишь покачал головой. Правда, постояв немного, улыбнулся и показал вдруг такую же решетку волочимому по подстилу Гоше. Маклак тоже понял и в знак согласия судорожно мотнул своей острозатылочной стриженой головой.

И тогда старик набрал в легкие чуть не ведро слабокислого игольчатого воздуху, подождал очередного лесного вихря и вместе с этим вихрем засвистал свирепо.

Затрещали деревья, посыпались мелкие сухие ветви, сучки, взметнулись снизу и долетели до верхушек елового подроста прелые листья. Грозная сила, в виде раскинувшего ветви-руки и запрокинувшего вверх громадную голову осеннего леса, встала непреодолимой стеной!..

Так, во всяком разе почудилось приземистому. Хотя чуть позже он, конечно, смекнул: ничего этого нет, просто налетел внезапный лесной вихрь, совпавший со стариковым свистом. Но это – потом…

А в тот миг приземистый, растерявшись от посыпавшейся на него лесной мелочи и трухи, согнул ноги в коленях, присел и ремень выпустил. Маклак тут же, ящерицей, метнулся в сторону и со стонами и руганью полез на четвереньках вверх, к старику. Приземистый хотел было его догнать, затоптать хотел собаку до смерти! Он ринулся вперед, но старик тихо-внятно сказал ему:

– Уйди по добру. Я свистом своих вызвал. Вдругорядь свистну – яйца твои отпадут.

Через день на лес стал падать снег.

Через три дня снег достиг лиственного подстила и редкими островками муки по краям широченного стола остался лежать.

Старик показал Гоше решетку из пальцев потому, что собирался прилучить его к лесу. Спать Маклак мог на брошенной даче, которую указал ему старик, в четырех километрах от леса, но на рассвете должен был возвращаться к старику в землянку. В этом и заключался смысл старикова жеста. И сперва Маклак на даче ночевал, но потом перестал. Потому как снился ему один и тот же сон про то, что находят его на даче свои же блатари и топчут, изничтожают хуже, чем тот, приземистый. И однажды во сне Маклак зарычал дико и зло, зарычал от ненависти к себе, к своей никчемушной, тупой, как сапог, беспонятливо-бессловесной жизни, а проснувшись, укусил себя изнутри за щеку, страшно изорвав ее.

Не дожидаясь рассвета, Маклак пошел к старику, в лес. Там ему враз стало легче, он почувствовал себя безопасней, жизнь показалась не такой тошной и невыправимой. Даже нечто похожее на сожаление – правда, пока с ехидцей и злорадством – о тех, кого он обкладывал данью и о тех двоих, которых ему пришлось, спасая свою шкуру, «мочкануть», стало проникать в него. Сожаление было болезненным, но вместе с тем и сладостным, и вовсе не походило на ту сухую тоску, которая погнала его внезапно и безрасчетно из тюрьмы на волю… Сожаление это было созвучно сладкому теньканью и почти что псаломным погудкам леса, и Маклак, хоть и не мог выразить этого словами, – остро такую созвучность чувствовал.

А тогда, той ночью, войдя в лес, он от страха, что не застанет старика в землянке, сел на корточки, съежился, мигом заткнул пальцами уши…

Старик той ночью в лесу был. Он иногда ночевал в землянке. В лесу было тепло, а в землянке – того теплей. Где-то совсем рядом, под землей, проходил мощный канализационный сток. Сток этот грел землю.

«Плоть и отторгнутая греет нас», – говорил иногда старик Маклаку. А больше – ничего почти не говорил и ничему его не учил. Потому что для того, для чего оказались они в лесу, много учиться не надо было. А были они в лесу – караульщики. Так объяснил старик бандиту в первый же день. И Маклак хоть и был на премудрость туг, а скор только на расправу и на девок, старика сразу понял: сторожат они. А что, зачем – старику знать лучше. Так, сторожа и подчищая лес, Маклак забыл почти, что его ищут, что есть колючая проволока, вышки, прожектора, собаки с внимательными человечьими мордами и люди, рыкающие псами. Перестав трухать и кусать себе щеку, перестав вспоминать обо всём, что прошло, он во что-то непонятное в лесу вглядывался, чего-то напряженно ждал.

Старик Гошина ожидание почуял:

– Как снег первый выпадет, так и пройдет он. Преподобный Сергий пройдет, значит… В прошлим годи и в позапрошлим так же вот проходил. И коли доволен службой будет – родник новый укажет. А родник укажет – стало быть, родимся заново. Только скоренько его, родник, увидеть надо, а то пропадёт бесследно… – сказал Гоше старик.

Маклак сперва недоверчиво мотнул головой, хотел и старика, которого мог бы перешибить соплей, и того, который должен был пройти, обложить по матери. Но затем блаженство чьей-то все еще возможной к нему, мокрушнику, любви и приязни вмиг разорвало нутро его на четыре шматка, а затем, словно сбрызнув живой водой, срастило вновь.

Старик перемену в лице мокрушника заметил, тихо гаркнул:

– Не гоношись, вошь! Никни и воспаряй! Дыши и внутрях у себя расширяйся… Все мы – Сергиев лес. Все – ростки его и листочки. Вот потому ты, вошь человечья, ободряйся и жди. Карауль преподобного, и кунять не смей! А там – поглядим, что с тобой будет…

Они проспали. И старик и Гоша. Ночью выпал обильный снег, и впервые им стало в землянке холодно. Первым проснулся старик, он откинул еловую завесу и на весь лес зазвенел шепотом:

– Глянь, сучок! Глянь, ёшь те корень…

И Маклак, которого старик в последнее время называл «Бомжой», именем, в котором слышалось старику что-то Божье, смиренное и ласкательное, слышалось то, чего в Гоше отнюдь вовсе не замечалось, – и Маклак вмиг шатнулся вглубь землянки. Он еще не продрался сквозь сон, сдуру забыл, от кого и зачем они здесь в яме прячутся, в уши ему посунулся лай собак, примарились люди в густо-лиловой форме и за ними, осторожно выступающие солдаты внутренних войск, с калашами наперевес.

– Суда, вошь, суда! – Старик прыгнул к Гоше, шваркнул его кулаком под печень, толкнул к выходу. Маклак тихо матюкнул старика, но из землянки выглянул.

Чуть взмётывая снежок, кто-то огромный и, как показалось мокрушнику бестелесный, но по краям своей прозрачной бестелесности хорошо очерченный, уходил прямо сквозь деревья, сквозь их верховки, сквозь прогибы ветвей и медленно оседающую вниз белую мжицу, – на север.

– Суда теперь… – звонче еще зашептал старик и с силой, даже как будто с ненавистью пригнул стриженную непослушливую голову вниз. Маклак, скрипнув зубами, переместил взгляд: совсем рядом, из-под следа невидимой ступни вмявшей опрелые листья в снег, выклублял себя из земли новый, тонкий, сразу же начавший вкладывать свой голос в гомон леса, ещё тёплый, ещё не успевший остыть ключ.

Лес все еще плыл в дреме.

Маклак, мешая руготню и божбу, то призывая, то гоня от себя прозрачного, как вода, святого – вскакивал, вновь садился, хватал себя за живот, за горло. Гошу вдруг стало крючить и рвать. Его рвало с голодухи желудочным соком и рвало черновато-зеленой желчью. Что-то новое, не вмещающееся в него, небывалое, надвигалось, входило в бандита, занимая место в его желудке, в легких и бронхах…

– Ессу-бля-наху… – попытался пустить Маклак жизнь свою по прежней, накатанной дорожке отмазок-слов. Но слова из горла шли плохо. Гошу продолжало крючить и рвать. И вместе с содержимым желудка, словно бы исторгалась из него гадкая, в ноздреватых дырьях, херовая, мокрушничья, треснувшая, словно детский шарик, вмиг разорвавшаяся, как разорвался когда-то в юности желчный пузырь, Гошина душа.

И тут же, сейчас же нарастала душа новая: колющая, лесная, не подвластная ни тюрьме, ни воровской обычке, ни людям, сдавливающая нежные альвеолы и бронхи до обморока, доводящая Гошу до сладкой минутной смерти…

А вслед за рвотой шла и бежала по щекам его и подбородку, мутноватая, тугая, всю жизнь прятавшаяся в уголках глаз, тёплая слеза: тихо, как тот родник, тайно, как уже начавший подтаивать по краям вмятинок, оставленных босой невидимой ступней, первый снег.

 

Я заставлю вас плакать, хорьки!

– Га-у-ух! Ух-ха! Га-ух-х!..

Смех, хохот, смех.

Священник и церковный философ отец Конопыхин накрепко сжал веки. Он хотел заткнуть даже и уши, потому что за стеной, за оградами вновь треснул острый, с царапками смех. «Ух! Ух! Хац-хац!..»

Показалось: по Москве, по Петровскому парку мчат клубки и клубочки смеха. Затем клубочки собираются, сбиваются в один ком, а уж из этого кома выстраиваются ручки-ножки, вылупляется шустрое тельце с шерстинками рукавов, с нитяными белыми волосками, с безбровым, в пурпурных пятнышках лицом.

Из лица, словно бы продолжая его морщинки, вытекали близлежащие проулки, улочки, аллеи. Из глаз, перенимая их тайный блеск, сыпались городские, остро-блескучие огни. Лицо – ошпаренное, над губами и по височкам чуть сморщенное – дышало лукавством. Оно выдавало опытность, порочность, было кукольно-старческим. Но принадлежало лицо девочке.

Отец Георгий хотел подушечками больших пальцев вжать в носовую перегородку ещё и крылышки ноздрей, но вовремя спохватился: хоть никого рядом и не было, сан делать этого не дозволял. Да и ясно было: никаким затыканьем ушей, от смеха и слов побывавшей вчера в храме девочки Агафьи (девяти с половиной лет, бездомной) защититься нельзя. То же и с запахом: выдуть, выдмухнуть из ноздрей, соскоблить с нёба его сладковато-порочную плёнку – было невозможно.

Но главное было, конечно, в словах. В неостановимой и будоражащей свободе густо текущих слов. Даже и четверти того тихо-буйного мата, которым сорила девочка, ни в армии, ни в прежней мирской жизни слышать отцу Георгию не доводилось! Даже по наименованию не знал он и десятой части тех грехов и пороков, в которых, смеясь, признавалась Гашка. Грехи были обрывистей Содома, острей и осклизлей Гоморры:

грех непочитания родных…

грех воровства…

грех подглядыванья…

грех содомский…

грех свальный… – растерянно перечислял про себя священник. От сонма греховных слов и стоящих за ними понятий на рассудок отца Георгия пала горячая, тугая пелена. Пелена эта выстилала разум его и сейчас, не дозволяя понять, как же надо поступать: искать девочку, убежавшую вчера из храма в треске пустого, сыпучего хохота, или не переставая молиться о ней? А может, дать всему идти, как оно идёт, позволить Гашкиной жизни самоорганизовываться и впредь?

«Как же сотворилось это?.. Кем дозволилось?.. Кем?.. Как?»

Была ночь ещё. Смутный и хлопотный день лишь угадывался в тёмных окнах. Отец Георгий глядел в ночную пустотень и ему мнилось: перед ним выставили огромное, скруглённое по краям черное зеркало в громоздких старых рамах. И это зеркало утренней ночи, это зеркало отуманенного бытия не отражает (кроме бездны таких же тусклых, всё уменьшаемых и уменьшаемых зеркалок) – никого, ничего! Сон! Один беспробудный сон плыл в зеркалах.

А по Гашке в этот предутренний час шёл поезд.

По куриному тельцу – чуг-чуг! По измёрзшимся босякам, по рваной попке – трух-тух! По выпуклым глазам, по стянутому в узелок личику – грым-дрым! Треск, дрызг, сукровица, искры, огонь, чад!

Поезд шёл, сотрясаясь от собственной глупости, скрежеща зубами от бедности, шёл, плюя черным-черным, мокрым-мокрым дымком, попукивая бздюшком, ветерком. За тепловозом на открытых платформах везли дрянной, кусочный, пересохший как торф, вспыхивающий от первой же спички смех.

Гашка сдёрнула руку с холодной рельсы и проснулась.

Поезда не было. Просто за тонкой выкругленной стеной брошенной строителями бочки-вагончика смеялся Дурошлёп. Дурошлёп сидел, наверное, на корточках и, уткнув свою лысую, уткнув свою арбузную с хвостиком башку в землю, водил телячьими глазами за какой-нибудь букахой-таракахой. Букаха ползла под фонарём по железному прутку вверх, вверх, а потом, – раз и вниз! Бегающие муравьи и тараканы всегда смешили Дурошлёпа, выдергивали из него короткий, судорожный смех. Правда, долго смеяться Гашка ему не позволяла. И хоть Дурошлёпу сравнялось восемнадцать и он был страшно «нервенный» и вообще сдвинутый, – Гашку он слушал беспрекословно, потому как Гашка уже целых три месяца его кормила-поила.

Смеяться же Гашка не позволяла оттого, что смех не любила. Хоть сама всё время и смеялась. А ей больше хотелось плакать. Но плакать Гашка не могла: у неё не было слёзных мешков. Она так и родилась без слёз (это ей объяснили – ещё когда пешком под стол ходила), так и жила без плача, и потому жизнь свою считала сухой, задроченной и пропащей…

Плакать Гашка не могла, но могла тосковать. Однако и во время тоски у неё изо всех отверстий – из носу, изо рта, из ушей – сыпался один только дробный, трескучий смех. Смех этот, везде снующий, повсяк час сущий, порхающий меж двор, в конторах и на проспектах, – так Гашке набрыд, что она пообещалась Дурошлёпу выгнать его вон, если он хоть раз ещё при ней засмеётся…

Смех за стеной бочки стал громче, наглей. До Гашки дошло наконец: смеется не Дурошлёп, смеётся кто-то чужой, ненужный. Гашка, которую шесть или семь раз гадко – как мальчика и как девочку – использовали бомжи, насторожилась, привстала. Но смех повело вдруг в сторону, за бетонный забор, за рощицу, к собакам, соловьям, к грязной и сияющей одинокими блёстками вешней воде. Там где-то смех и рассеялся. А Гашка задремала опять.

Проснулась Гашка поздно: кто-то неспешно и не больно надавливал ей пальцем на подбородок. Не успев испугаться – опять забыла замкнуться на засов! – Гашка раскрыла глаза. Надавливал Гашке на подбородок и пускал над ней розовые сопли как раз Дурошлёп.

– Поймал птичку, Шлёпа?

– Ымал…Ыа…

– А силок забрал?

– Браал…

– Ну а щуку? Щуку купил?

– Упиил… Ил…

– Давай скорей её миленькую, давай зубастенькую! И сдачу давай!

Пора было вставать. Пора было приниматься за работу, за дело. Наступал день неостановимого смеха и мрачных забав. День истребованья долгов и распределения даров.

И ведь работа была у Гашки не абы-какая! Она понимала, что зарабатывает на жизнь дерзким и опасным трудом, а потому делом своим гордилась.

Гашка была отравительница.

Год назад она «пришлёпала» с югов в Москву. «Пришлёпала» одна, к дальним родичам. Отца у Гашки не было. А мать Гашкину закопали в землю живой. Совсем неглубоко закопали. Просто прибросали комьями, как собаку. Земля над матерью мелко вздрагивала, дышала. И сперва Гашка думала: всё окончится хорошо, мать выберется! Как и всегда – пьяная ли, тверёзая ли – выбиралась из всех передряг. Но потом горячая южная земля шевелиться устала, начала каменеть, стыть. Стало ясно: из каменной этой земли матери не вырваться! И тогда Гашка кинулась за матерью. Но чернобородые дяденьки, приехавшие в их посёлок из-за реки Кумы на перламутровом, отливавшем, как рыбья чешуя, всеми цветами джипе, Гашку быстренько от матери отогнали. А потом хотели, вроде, и её тоже в землю затолкать. Гашку укрыла собой тётка Фелица. Не её собственная тетка, – чужая. Весила Фелица восемь с половиной пудов, была черкешенкой и была широко раскинута телом в стороны, как простыня. Над губой у неё росли вьющиеся седые усы. Так она на Гашке своей восьмипудовой тушей до вечера и пролежала. Фелицу бородатые сымать с Гашки не стали: больно тяжелая. Стрельнули для порядку разок-другой, но пули так в Фелицыном жиру и застряли. И ничего Фелице от тех пулек не было. Она даже вынимать их потом не стала, травами обошлась.

Фелица седоусая, Фелица пышнотелая и научила Гашку заговору с отравой, дала духмяных стебельков, толчёного рога, корней.

– Трави мужиков, трави, – говорила Фелица, качаясь в дурманящем дыму и уча Гашку. – Они того, бляди, стоют, – повторяла усатая. – Особливо трави – хто много смеется. Где грех – там и смех! Хто много смеётся, – тот чертовой блядиматери назначен. Того – не жалко. Сказано: Бога не гневи, чёрта не смеши! Ты сама – не в счет. У тебя слёз с рождения нету. А они – слёзы свои в бутылочку собрали и лукашке продали…

Гашка тётке Фелице верила. Она не знала, чего такого сделала её мать бородатым – и потому верить было легко. Однак вера – верой, а на югах, близ речки Кумы Гашке делать было нечего. Она, как и её мать, была не казачка, не черкешенка, была городская, пришлая. Ну а в Москве у Гашки были родичи. К ним она и двинула. Но родичам Гашка не понравилась. Пятнышками ожога на лице не понравилась и морщинками. Не понравилась нежным южным «гэканьем». Страшно не понравилось родичам и то, что Гашка рассказала про мать. Про мать ей вообще не верили, за мрачные фантазии корили. Гашку сдали в интернат. Далёкий, во Владимирской области. Но оттуда Гашка «свалила». Шамать не дают! А шамать-есть Гашка обожала. Была она маленькая и до злобности худая, однак ела целыми тарелками.

– Глисты у тебя, што ль? – обижались родичи.

Глистов у Гашки не было. Это она знала точно, это она проверила. Но и без глистов есть ей хотелось день ото дня сильней. И хотелось плакать. Но слёз не было тоже. А был рвущий и режущий смех, который родичей весьма и весьма настораживал. Да ещё этот мужицкий аппетит!

Судьба Гашкина была решена: после интерната она очутилась в бочке-вагончике. Здесь-то ей Филицына наука и сгодилась.

Оу-х! Ох…

«Взять щучьей жёлчи, взять птичьего помёту, взять нечисть-травы – всё смешать, сжечь, а пепел настоять на водке. Потом водку и воду смешать. После взять яри венецианской золотник, да три золотника сулемы, смешать с предыдущим. Дать выпить большую рюмку или полчашки за раз. Будет тому, кто выпил, сон тяжкий и рвота кровавая во сне, будет он почитать себя женщиной, хотя б и родился мужчиной, будет плакать не переставая, будет держаться за низ житвота и великой дрожью дрожать…»

Гашка была отравительница добрая: травила не до смерти и всегда выдавала отравленному противоядие. В общем, давала шанс выкарабкаться. Но что с того! Травимый навсегда становился ни к чему не годным, хоть сразу этого, конечно, и не «просекал». Но Гашка-то просекала!

Уже битый час караулила Гашка клиента в Уланском.

Переулок чистенький, голубенький, горел, сверкал. Здесь всё было новей и краше, чем даже где-нибудь на Тверской. Да и саму Гашку, и спавшую, и с утра ходившую в тряпье – было не узнать. Не узнать было теперь и Дурошлёпа. Тот даром, что был сдвинутый, а всё понимал, роль свою вёл – лучше не надо, и одет был как положено: в синие вельветовые штанцы, в клоунскую, наполовину красную, наполовину зелёную курточку с мохнатыми пуговицами-помпонами.

Дурошлёп в цветном – Гашка в жемчужном! Дурошлёп в цирковом – Гашка в цыганистом! Дурошлёп в штанцах – Гашка в платьице бархатном краденом, с косынкой газовой на плече! Теперь нужен был только клиент: немолодой, денежный, обильно и разнообразно смеющийся. Ещё лучше – умирающий со смеху.

Между делом (и от скуки) Гашка весь смех делила надвое: на смех зловредный и на смех душевный. А потом каждую половинку ещё на две: на хохот и потеху, на улыбку и ржачку. Получалось здоровски: четыре четвертинки смеха! Больше всего Гашке нравилась вторая четвертинка: потеха. Это когда никому не обидно и самой не опасно смеяться, смех грудь не дерёт и других не царапает. Мяконький, чуть плачущий смех любила Гашка!

А по людям у Гашки было распределено так: Гашка была – кукла, игрушечка. А все остальные, кроме Дурошлёпа – были курицы и хорьки. Курицами не обязательно были женщины. Но вот хорьками всегда были хитрые, тайно пристающие мужики. Таких хорьками звала ещё Фелица. Хорьками звала их и Гашка. «Хойки, хойки!» – Гнусил подученный Гашкой Дурошлёп. «Хойки?» – Дразнясь, переспрашивала Дурошлёпа Гашка.

Продавец денег Фаддей Фомич с вечера ещё заприметил стриженную головку с симпатичной мордашкой. Кроме мордашки больше у девочки почти ничего и не было. Заприметил он и великовозрастного оболдуя в яркой куртке, неуклюже выставлявшего напоказ опекаемую девочку. «Вряд ли они здесь сами по себе. Кто-то сюда их направил, – прикинул ещё накануне вечером Фаддей Фомич, – кто-то послал сюда зарабатывать.»

Но этот «кто-то» так до конца дня и не прорезался. А на следующее утро все объяснилось. Фаддей Фомич весь день не слишком занятый, часто взглядывал в приоткрытое по-весеннему окно третьего этажа и слышал, как увалень в куртке художника-авангардиста спрашивал про какого-то Трифон Петровича. Ему быстро и толково объяснили: здесь таких нет. Увалень прибегал ещё дважды, а в конце дня к охраннику подошла, вихляясь на каблуках, до того отиравшаяся чуть подале, у кафе, девочка-мордашка. Всё стало ясно, всё стало очевидно!

«Альфонсик и Альфонсида!» – засмеялся про себя, а потом и вслух Фаддей Фомич. – «Никто их сюда не посылал! Иначе… иначе результат давно был бы получен! Значит они сами по себе. Сами! Кто-то натянул их, попользовался, а потом ложный адресок и всучил! Надо помочь бедолагам…»

Отец Конопыхин, сновидец и поздний философ, решил и приговорил: молитвы – молитвами, а девочку он обязан разыскать! Обязан отодрать её от непотребства. Должен отвести к родственникам, в детприемник, может, даже поселить в служебном домике при церкви, что было сопряжено с рядом трудностей, требовало долгих препирательств с церковным старостой, иных усилий.

Чтобы все эти вопросы разрешить, отец Георгий предпринял следующее: он поехал на дом к молоденькой девушке Лизе, своей прихожанке, которая и привела Гашку в храм. Лиза про Гашку знала мало, но всё ж таки два-три места, где Гашка раньше «пасла» клиентов или где прогуливалась, любуясь Москвой – указала. Дальше отец Георгий должен был вычислять сам, искать должен был сам…

Продавец денег Фаддей Фомич жил в роскошном одиночестве. Не то, чтобы слишком богат был. Вовсе нет! По сравнению с людьми своего круга он был даже беден. Был к тому же щедр, не корыстен, лишнего от жизни не запрашивал, но те деньги, что сами плыли в руки через игру на бирже и банковские операции, к рукам, конечно, прибирал.

Ощущение роскоши бытия давали не деньги, – их давало приобретенное на деньги одиночество. Отсутствие пошлой семейственности, всех этих длиннот, всех истомляющих и веревками обвивающих привязанностей!.. Одиночество же в свою очередь порождало какой-то новый вид любви: рассеянную любовь к невесомому бытию, бесполую любовь к стремительно бегущей сквозь тело свободе, к постоянной и неостановимой смене свобод. Эта одиночная любовь была лёгкой, но и жадной, в жадности – слегка порочной, но и нежнейшей была, и верной до гроба!

– Через полчаса подойдёте к привратнику. Он проводит, – весело мигнул Фаддей, высаживая из машины, пахнущей свежестью и новым чистым металлом, который не залит ещё ни жирком, ни по́том, Гашку с Дурошлёпом.

– В гараж, – мягко ткнул он карандашиком в спину безмолвного, хорошо вышколенного шофёра. – Я поднимусь оттуда.

В этом скалистом, в этом узком переулке с темно-полированными домами Гашка дважды уже была. Не по делу, просто так. Переулок ей нравился тем, что людей в нём было мало, а если кто и попадался, то отнюдь не реготал, срамных вопросов не задавал, за плечи не прихватывал, за живот не трогал. Нравился переулок и тем, что в нём был целый лес реклам на тонких, высоких ножках. На каждой второй рекламе была изображена девушка с розовой попкой, с выпадающей из платьица грудью, с коротким кием в руках. Девушка не слишком удобно прилегла животом на бильярд. Но это для себя неудобно! А вот для подходящих сзади, очень даже удобно! Потому-то и лицо у бильярдиста было лукавое и довольное! Она давала жизни жару, и жизнь давалась ей. Дастся и Гашке!

– Сделаем, как в прошлый раз, – зашептала Гашка Дурошлёпу, – да не засни мне! И не лыбься, как дурак! Говори только умное! – строго и чуть капризно надувая хорошенькие губки, предупредила Гашка напарника.

Красный тайский халат, дымок смолотого вручную «мокко», мягкий свет, журнал с одной, – только одной! – долго и тщательно отбирающейся на каждый вечер картинкой: Фаддей на часок про Альфонсиду с Альфонсиком даже призабыл. «Пускай их! Отдохнут от улицы, побалуются в прихожей. Прислуга стянуть ничего не даст. Или, пожалуй, нет. Куда «этим» с Тверской! Маленькая Лолита – вот она кто… О Лолитта, Лоллипутка! Хотя нет. Пусть будет Альфонсида. Так муторней, острей. Да и топать до Лолиты ей ещё годика три-четыре. Стебель, стебелечек! Все узенькое, ужатое! Шейка, ножки, прочее… Не надо больших усилий, не надо никаких выдающихся размеров, хватит малого червяка с головкой любопытной! В самый, в самый раз!»

Вечер с подносом на вытянутых руках встал под окном нежданно.

Высились на этом подносе, рядом с коричневыми и кремовыми вафельками заборов, бутылочки башен, висела над домами хлебная обрезная луна, валились на поднос шоколадные обломыши тёмного воздуха, падала сладкая мгла, слетали весенние, горьковато-тревожные покрикиванья птиц…

– Ус-снём, Альфуля? Ты маленькая, а спать вот никак не желаешь! Пач-чему? И… И… Тебе сколько настукало?

– Двенадцать с половиной, я – Гашка, дядь Федь…

– Н-нет! Н-ничуть! Ты – Альфонсида! – пьяный от лёгонькой невесомой любви и от трёх стопок ликера Фаддей упрямо крутнул головой. – И лет тебе – десять! Нет, девять с половинкой! Нет, просто девять! – всё сбавлял и сбавлял он зачем-то. – Ну-ка, ляг на живот! Хотя нет! Попка у тебя как у четырнадцатилетней. А? Точно? Ну и правильно, что попка у тебя такая. Рынок мне тебя с такой попкой предложил, – я тебя с рынка взял. Не предложил бы – брать не стал бы, – туманно закончил Фаддей.

– А у меня, дядь Федь, чаёк есть! На травах! Тоже с ликером! Вам спать и вовсе не захочется. И подымает – ух!

– Тебе мало? Мало? Ах ты, бесовка! Тебе в игрушки играть, а не о добавке думать!

– А я в игрушки и не играю вовсе. Так принесть чаёк?

– Чаёк-муёк! Ну беги, Альфонсида! Неси! Пить будем, гулять будем. Поль Сергеичу дай только попробовать. И Анфиске. Они чаёк любят. Да пусть позвонят потом!

Голая Гашка (сзади как мальчик, ручки-ножки – соломой, спина досточкой), ускакала. Фаддей со стоном вытянулся на диване. Ну и девка! Ничего, конечно, не знает, ничего не умеет, – но выдумщица! Зачем-то выдаёт себя за видавшую виды. Да ещё спрашивает… Как это она спросила? Как он ей ответил?

Чуть толстенький, приятно плешивенький, в меру стареющий Фаддей Фомич смешно наморщил синеватую сливку носа, но вспомнить Гашкина вопроса так и не смог. И вслед за этим сошла на Фаддеев низкий диван тугая и непроглядная ночь…

Гашка из спальни скакнула в коридор, оттуда в холл, схватила с кресла какую-то бархатную рядюшку, замоталась в неё, побежала в красную, тоже бархатную гостиную.

– Скорей, ну скорей же, Шлёпочка! – со звоном шептала она и оглядывалась.

Спал в кресле за стеклянной дверью Поль Сергеич, дремала где-то далеко невидимая Анфиска. Но Дурошлёп не спал. Гашке вдруг даже захотелось погладить Дурошлёпа по арбузу: молодец, сторожит! Но этой нечаянной нежности она враз испугалась, зло зашипела: «Давай, давай!»

Дурошлёп подскочил на месте, потянул из-за кресла сумку-пакетик, вынул оттуда медный, старинный, с чёрно-зелёными извивающимися драконами китайский термос.

Что происходит – Дурошлёп понимал туго. Но кой-чего он всё-таки понимал. И то, что понимал, страшно ему нравилось! Вот сейчас он передаст термос с драконами Га-ше. Вот Га-ша возьмёт термос, пойдет. Потом придёт туда. Свинтит крышку. Медную, сладкую. Отколупнет пробку. Тёмную, в дырьях, пахучую! А он стукнет в дверь стеклянную. Скажет Поль Сергеичу: хозяин будить не велел! А Га-ша нальёт Фаддею «чайку». Фаддей выпьет и будет смеяться! Как бешеный! А потом враз отрубится, заснет. А Га-ша над ним подымит густой травкой. А потом придёт Поль Сергиеч. Увидит: хозяин улыбается, спит. И уйдет. А они с Гашей возьмутся за руки. Будут вокруг Фаддея Фомича скакать! Потом вспомнят про кассету. Побегут смотреть мультики в гостиную. А Фаддей когда проснется, – будет плакать. А Га-ша – смеяться. Ещё Фаддей будет ползать по полу. Просить. А Га-ша будет отвечать: не-а, не-а! А после спросит: ну, заставила я тебя, дяденька, плакать? То-то. Впредь смеяться меньше будешь… Ну да ладно. Не плачь. Дам калач. Не реви. Дам травы.

И здесь сам Игорёк, которого Га-ша ни за что зовёт Дурошлёпом, заплачет. И Га-ша погладит его по «арбузу», по голове. А сама возьмет деньги, которые ей будет совать согнутый пополам Фаддей Фомич. Возьмёт, скажет строго: «Болтнёшь кому дяденька, что зелья тебе дала – отпадёт твоя штука совсем. Так что молчи! Плачь! Жди! Буду давать тебе трав – понемногу и отпустит. А ты дай мне ещё денег, дядь! Есть страх как мне хочется! И пить, пи-ить!»

Гашка свинтила крышку. Пукнула пробочка. Повалил из термоса тяжелый, тёплый дух.

Фаддей потятул в себя запах горной смолы, запах сухих бессмертников, душицы, запах коры скрюченных южных деревьев. И запах этот покорил его. Запах был – как сама свобода. Он был даже лучше неё! Фаддей чуть приподнялся на подушках и, медленно смакуя напиток, опорожнил маленькую, полную до краев чашку. Прошла минута – всё поплыло перед его глазами: узлами стали завязываться кишки; мошонка же, наоборот, неимоверно раздулась, потом словно отделилась от тела и, как замшевый мешочек с обточенными бело-розовыми пористыми камнями, тихо отпала вниз, мягко стукнув об пол. В опустевшем паху началось дикое свербение, раздиранье… Фаддей впал в забытье.

«Взять роговые наросты с колен лошади, взять тёртый козий рог, увернуть в детскую подстилку. Сверху обложить нечисть-травой и травой-дурманом, всё – зажечь. В пламя кинуть кончик хвоста кошачьего, присыпать маковым зерном, сухим купоросом. Дымом курить, пока не сосчитаешь до трёхсот тридцати трёх…»

Напоить клиента – это ведь было только полдела. Надо было «страдателю» ещё внушить: вылечить его может одна только Гашка. Иначе он в больницу кинется! Иначе снова будет смехачить, вольничать. А плакать, поджидая Гашку, вовсе не станет и денег больше не даст, не даст!

Гашка творила заговор.

Она подожгла всё увернутое в тряпку, тряпку кинула на поднос, сверху на пламя уронила комок сухой шерсти. Побежал горячий воздух, за ним дым. В дыму стали шататься слова, всплыла на миг Фелица, зашатались и стены спальни. От этого шатанья Гашке показалось: она плывёт на моторной лодке по реке. Не по Москве-реке, по которой плавала однажды на речном трамвайчике, а по реке горной, быстрой, ожигающе опасной.

«Речка быстрая, речка отравная – заверти Фаддея! Водорослью-травой ему ум спутай, водяным орехом чилимом исколи! Вырви у него изо рта смех, как вырываешь жало у змеи-желтобрюха! Пусть плачет и плачет! А девочек никаких на колени не сажает пусть!» – казалось вдруг внутри у Гашки совсем не то, что должно было говориться, сказалось по-грамотному, почти стихами. И улегчилась на миг малая грешная душа и стало в ней светлей, краше…

Было утро: с минутами шесть. С тех пор, как Гашка появилась в скалистом переулке, прошло двенадцать часов. Фаддей растерзанный и неумытый, Фаддей во всё уже вникший и всему поверивший, услыхал, как за Альфонсидой и Альфонсиком слабо стукнула нижняя дверь. Ещё полчаса назад он плакал и выл, дал оплеуху Поль Сергеичу, выгнал насовсем Анфиску. Ещё полчаса назад он умолял хорошенькую мордашку отдать всё противоядие сразу. Теперь ему было без разницы. Он понял: в боли начало конца. И лёгкая его, одиночная его свобода тут же сменилась свободой иной: свободой падать вниз, – быстрей, быстрей, медленней…

Идти сам Фаддей не мог: у него, как у припадочного, дрожали ноги. Жжение и неслыханная, никогда раньше не испытанная им резь в паху чуть пригасли – но и только. До следующего приема противоядия (на службу в Уланский принесет балбес в куртке, принесёт ли?) осталось четыре часа. Как выдержать? Как?

«Всё к чертям… Мошонка – в дырьях. Жизнь – под откос… Женщин – никаких… Девочек – ни одной! Почему? За что?» – Зубоскал, ощеул, забавник Фаддей сморщился от плача.

– Догнать! – заревел он вдруг. – Отобрать у неё! Отнять! Анфиска! Поль! Взять у неё! Вырвать! Иначе… Иначе…»

Они никогда не могли удержаться: Гашка и Дурошлёп, Дурошлёп и Гашка! Покидая дом, где оставался новоотравленный и недееспособный мужик – они всегда пускались бежать вприпрыжку…

Гашка неслась по улице и жужжала, как шмель. Ещё она подергивалась в беге, как заводной, сквернорукий и сухокрылый, непонятно для какой забавы пьяненьким кустарем сработанный херувим. Таких херувимов, складывающих крылышки по команде, видела она на югах, на базарах. Ей показалось: она тоже вдруг стала исполняющей чьи-то команды деревянной, грубовызолоченной игрушкой. Правда, понять, кто давал команды, она не могла.

Гашку сносило вправо, влево, её мотало и волокло меж реклам. За Гашкой, Бог знает на чем держась, летела синяя газовая косыночка, в 1982 году изготовленная в подпольном цеху города Пятигорска и долго носившаяся Гашкиной матерью по праздникам. Со стороны Гашка и впрямь походила на большую, с подпорченной механикой куклёху: пурпурные щёчки, глаза навыкате, старчески-младенческая – и опять же кукольная – застылость лица, угловатые движенья рук, словно бы отдельно от рук живущие ноги…

Гашка неслась, и Дурошлёп за ней, ясное дело, не поспевал. Лысый, задышливый, обслюнявившийся после первых же беговых движений, он пыхтел, кряхтел, подпукивал. Однако, тщетно: догнать Гашку было нельзя!

Гашка неслась и на ходу подскакивала. Так же подскакивали её мысли. Так примечталось вдруг Гашке, что на полученные двести баксов она купит Дурошлёпу ботинки или, может, сводит его к доктору.

А потом и вовсе перестанет звать Дурошлёпом, и они пойдут в кино, сядут, будут сидеть. Долго-долго, тихо-тихо, «без глупостей». Гашка Дурошлёпу вообще никогда ничего «такого» не позволяла. Вне работы она о «таком» никогда и не думала. Ей вообще нравилось чтоб всё было спокойно, тихо, «по-хорошему», и чтоб было много еды. Но сейчас ей нравилось только одно: бежать, лететь! Делать зигзаги! Забирать в сторону и возвращаться на свою асфальтовую дорожку. Она чуяла, что и крылец никаких – ни игрушечных, ни настоящих – не надо! Есть ведь вместо крыльев у неё длинные-предлинные ноги, которые почему-то так радуют старых, брюзгливых дядечек.

Вдруг стало на улице светлей: где-то за домами вставало невидимое солнце. Мысли девочки тут же перекувырнулись, но потом возвратились назад. «Херувимчики заводные, – думала Гашка. – Они тоже ведь не летают, они бегут! Да и настоящие-то херувимчики над землей скорей всего бегают. Как те цыплята по крыше курятника: желтенькие – туда! Хорошенькие – сюда! Быстро бегают, справно!»

Гашка бежала, и вокруг нее искрами рассыпался красный калёный смех. Для большего ещё смеху Гашка стала представлять всех ею покалеченных мужиков – в бане. Мужики с грязной мыльной пеной в головах и в ногах волосатых стояли, выстроившись в ряд, и вместо липких и гадких слов – какие одни только от них Гашка и слышала, – чего-то просили, канючили.

– А не канючь, не канючь! – Визжала бегущая Гашка, и била волосатых по головам пустой шайкой, и радовалась свисту горячей банной воды, грому железа, запаху мыла, а потом, вдруг переменившись, кричала сурово, может всё тем же банным, а может другим мужикам, которые всё ещё где-то над чем-то смеялись:

– Ёх-х… Ёх-х… Я заставлю вас плакать, хорьки!

Отсвет солнца, блеснувшего за домами, ушел. Вновь стало пусто, темно. И от этого свобода в скалистом переулке оказалась вдруг никому не нужной, лишней. Потому что свобода в темноте – вообще не нужна. Да и невозможна она во тьме…

Никакая свобода и даром не нужна была Дурошлёпу. Ему нужна была только свобода в шагу и нужна была Га-ша. Ему не нравилось, что она забыла про него, далеко обогнала. Не нравилось, что он не способен сообразить, как надо позвать, чтобы Га-ша остановилась. «Га-ша, Га…», – сопливо заныл он.

Свобода медленно издыхать, свобода лишаться навсегда мужских способностей не нужна была и Фаддею Фомичу. Он от такой свободы выл, рвал её ногтями, зубами.

Гашка про свободу вообще ничего не знала. Ей нужно было только бежать, лететь! А это была уже вовсе не свобода. Это была просто потребность лёгкого и худого тела, была обязанность маленькой, сжавшейся в чёрный уголёк души.

Свобода осязать и лицезреть порок к отцу Георгию не имела никакого касательства. Он утвердился в этом немедленно, как только вступил в пустой, гранитный переулок с ложащимися на зелёное сукно бильярдистками, с волосатыми рокерами, противоестественно, а стало быть и предательски лобызающих друг друга.

«Грех посмеяния (со смехом значит со смертью)…»

«Грех любострастия…»

«Грех совращения чистых…» – перечислял с печалью священник.

Девочку Агафью (девяти с половиной лет, бездомную) отец Конопыхин увидал нежданно-негаданно: он как раз отводил взгляд от рекламных щитов и думал о нудятине и скучной тяжести, какие есть всегда в необузданной вольнице. Отец Георгий хотел крикнуть смеющейся Гашке, чтобы та немедля остановилась, хотел поднять руку, но отчего-то не смог, не оказалось сил. Он слышал, как смеялась Гашка, как она щёлкала языком и звонко плевала на мостовую, как выкрикивала несогласные с её смехом слова.

И здесь отец Георгий понял: сила, каковой такая свобода потребна, (а что абсолютная свобода нужна только злу – это священник ощутил заново, как только вошел в гранитный переулок) – сила эта покамест сильней его. И подействовать на эту силу, даже просто дотронуться до неё – он не способен. Не способен сойтись в бою с этой силой, не способен от удара её уклониться. Он не способен, а вот девочка – та способна! По-плохому сойтись – но способна! С риском для собственной жизни схватиться – но способна! Не потому ли и вся мощь пустеньких, без единой души гранитных переулков покоится на косточках таких вот Гашек? Худеньких, маленьких, злых! Мягкосердечных, краснеющих, добрых! Обманщиц, грязнуль, чистюль! Так может, и вся-то тяжкая новь сегодняшних городов покоится на раздавленных животах, на изорванных попках, на сломанных ручках-ножках таких вот девочек, вообще детей? Так ли? Нет?

Нет! Нет! Есть ведь города светлые, храмовые! Есть музейные и есть великие! Есть города отнюдь не глумливые и понапрасну над людьми не насмехающиеся. Есть, наконец, парковая, белокирпичная, великолепная и «неупиваемая» Москва! Москва лёгкая, как сон её оград! Москва мягкая, как вечерний, отворенный навеки, свет. Есть ведь? Есть?

«Я заставлю вас плакать!» – С неожиданной резкостью выкрикнулось вдруг священником то, что сейчас только кричала Гашка. Он даже вскинул вверх руки со стиснутыми кулаками. Но жеста своего тут же и устыдился.

«Заставишь? Плакать?» – Враз отозвался внутри него мягкий баритон отца архиерея, – «Заставишь? Кого заставишь? Как?!»

Неожиданно отец Георгий побежал и сам.

Он бежал и полы его рясы, раздуваясь, цеплялись за укрепы реклам. Он бежал так же, как бежала Гашка: меж расставленных в шахматном порядке рекламных щитов, петляя восьмёрками, словно заяц. Неведомая сила гнала его вперед, толкала в спину, щиты чередовались, мелькал то чулок с затяжкой, то бильярд, то волосатая обнимка рокеров.

Отец Конопыхин бежал не сознавая себя, но почему-то хорошо сознавая другое: никого и ничего в этой жизни догнать нельзя! Можно догнать лишь эхо: эхо Гашкиных каблучков, эхо смеха, эхо плача…

Дикий хоровод бегущих всё убыстрялся. Это был именно хоровод! Потому что линия бега, повторяя крутой изгиб переулка, всё больше и больше скруглялась. Она сворачивалась в кольцо, гнулась в дугу, втягивала в себя редких прохожих, бздюхливых собак, велосипедистов, машины, вертела всё это колесом…

И глядя на такой хоровод, на такой бег (пусть хотя б с крыши гранитного дома, куда вас вполне могло занести по телевизионно-антенным делам, зашвырнуть с тоски или просто так) и глядя на этот хоровод, нельзя было понять, кто же и за кем бежит: отец Георгий за Гашкой, Гашка за седатым приличным господином, садящимся в новый лиловый «Додж Челленджер», Дурошлёп за девочкой и священником, или одетая в старушечью накидку, но почему-то в коротенькой школьной юбке, насмехающаяся над мечтой и душой человеческой сегодняшняя жизнь – за ними, за всеми.

 

Агата Хрестик

Как она добирается до Оптиной – толком не знает никто. Знают одно: до Калуги едет поездом, а уж оттуда как придется – на попутках, на автобусах, «пешачком». Здесь, в знаменитой Пустыни, все ее кличут польской панночкой. Хотя никакая она не полячка: русская с капелькой белорусской крови. Но кровь кровью, а ухватка ухваткой. По обращению своему – и местным, и странникам – она кажется панночкой безусловной, природной.

Пани Агата долго была горничной в Гродно. Теперь – так она всех уверяет – совладелица небольшой гостиницы. Она любит произносить со значением и чуточку смешной таинственностью свою фамилию:

– Хрестик. Агата Хрестик!..

Светит солнце. Осень, дышать легко. Пани Агата сидит на бревнышке у родника. Сидит, изящно выгнув спину, смотрит весело. Иногда поправляет рыже-красный пышный парик. Никакой скорби, никакого унынья, только предвосхищение встречи, одна радость!

Радостно же ей потому, что сразу за стеной знаменитого монастырского скита, за скитскими, наглухо закрытыми для посторонних воротами – начинается рай. Не умозрительный – натуральный, всамделишний рай! Такой, который можно ощупать рукой, ухватить глазом.

Тысячу раз, во снах и наяву, пани Агата представляла себе, как входит в широко распахнувшиеся скитские ворота, как дотрагивается ладонью до прохладных и ничуть не колющих еловых веток, как из запретного скитского леска выступают ей навстречу, и идут, едва касаясь земли, двенадцать Оптинских старцев.

Мелькают над старцами райские птицы, мягко и широко течёт, словно пущенный из превосходного никелированного гостиничного немецкого крана, навсегда отворённый вечный свет…

В конце концов, пласт Оптинской святой земли – вместе с храмами, кладбищем, садами, хозблоками, широко треща обрываемыми корнями, громыхнув падающими заборчиками и покатившимися вдруг колодами – отрывается от поверхности земли, и медленными кругами, потеряв как осенний лист, всякий вес, устремляется к небу.

Мелькание земного рая и его полёт настолько ярки, ощутимы, что пани Агата на минуту-другую зажмуривается.

Ух! Ух!

От восхищения миром и собой, на веселую старушечью мордочку ложится недолгая тень величия. Вслед убежавшей тени скатывается по щеке слеза. Пани Агата слезу не смахивает (сама в кожу всохнется), а только шире улыбается. Она хочет чтобы её похоронили здесь. И тихо говорит об этом. Никому в особенности. А так, всем сразу.

День клонится к вечеру, но солнце не заходит, висит как на ниточке. Кончились службы, прошли и трапезы, теперь – время историй.

Больше всего пани Агата любит пугать новоприбывших рассказами о том, как совсем недавно – в конце восьмидесятых – здесь, в скитской стене, объявился «красный сатан».

– Портрет Сталина на стену приколотил! Табак нюхал! Небылицы про коллектив на плакатах рисовал и на дверях вывешивал! Общежитие тут устроил… И, ясное дело, с выпивкой, ясное дело, с блудом. Но вышибли «сатана». И быстро вышибли – за год, за два!

Рассказы «панночки» действуют сильно: легкий акцент, небывалые образы, острые словечки…

Сильнее всех изумляется рассказам про «красного сатана» дедок-профессор. На самом деле он не профессор, лишь исполнял обязанности профессора: преподавал квантовую механику. И преподавал не абы где – в знаменитом Бауманском. Недавно его уволили, ласково, без скандала: стал стар, потерял научную смелость, да и умён не шибко. Теперь дедок (именно дедок, что слабо вяжется со званием профессора) маленький, поворотливый, остроголовый, поминутно встряхивающий сивой чёлкой – теперь дедок-профессор здесь. Никак не отстанет от места. Живет на частной квартире, деньги давно кончились, пора обратно в Москву, но не хочет.

– Как же позволили? – в который раз с одной и той же интонацией спрашивает и. о. профессора. – Как же «красного сатана» сюда допустили?

– Говорю же Вам: общежитие здесь было. Вот он сквозь стену и прорубился, – пани Агата загадочно улыбается, словно только она одна и знает, как и при чьем попустительстве прорубался сквозь стену «красный сатан», за чьи именно грехи сюда послан.

Странники с образованием – а такие тоже попадаются – считают: у пани Агаты с профессором роман. И даже возможна свадьба! А что? Оба вдовы, оба в первых браках не венчаны. Почему нет?

Образованные странники начинают прикидывать дальше: во-первых, могут жизнь по-новому выстроить, что-то преподавать, какие-нибудь курсы; во-вторых, частная гостиница – она прокормит; ну и, конечно же, в-третьих, по осени – сюда, в Оптину!

Народу попроще дела ни до пани Агаты, ни до профессора нет. Пускай себе тешатся. Им бы – простым – от погибели уйти, от лютых соблазнов в пустыни укрыться.

Жизнь идет своим чередом. Профессор ест солёный огурец и рассказывает о вреде квантовой механики. Пани Агата капризничает. Солнце – никак не сядет…

Но внезапно просыпается у пани Агаты одна страстишка, о которой все знают, но про которую за прожитый день – из-за жары, служб, питья из родника – все как-то позабыли.

А страстишка эта вот какая: пани Агата, словно бы по контрасту с «криминал-письменницей», на чьё незримое присутствие не устают кивать образованные странники – до смерти любит прятать и прятаться. То есть, любит спрятаться куда-нибудь и не выходить полдня. Все ищут, спрашивают друг у друга. А она сидит себе за кустами, или в заброшенном доме, и посмеивается.

А ещё пани Агата любит спрятать и не отдать. Не украсть, а вот именно, спрятать. И потом позабыть – куда.

Так поступала она в гродненской гостинице, где в последние тридцать лет служила горничной, и которую – на паях – по её словам, недавно купила. Пай у пани Агаты маленький, но он есть. Именно исходя из превосходства собственника над неимущим, она страстишку свою изживать не хочет, наоборот, раздувает и преподносит как яркую свою особенность.

Пани Агата может держать вещь, или что-нибудь из продуктов, долго: день, два, три. Держать, пока ищущий не перекрестится, не плюнет или не всплакнёт тихонько. И тогда…

О, тогда, происходит нечто дивное: появляется со спрятанным крутым яйцом (или с банкой меда, или с календариком здешним оптинским) не бывшая горничная, – появляется настоящая чудесница. Чуть рассеянно глядя вдаль, с медлительным поклоном, возвращает она припрятанное: «бери, не теряй».

Такие «прятки» нравятся не всем. После крупных «уносов» и милостивых дарений, многие на пани Агату сердятся, ворчат. Но потом перестают: она вовремя начинает рассказывать историю про то, как одна из ее родственниц потеряла всё, что могла, а потом Бог ей всё возвратил: «с лихвой, возвратил, сторицей: и деньги, и наряды и даже автомобиль».

В такие минуты дедок и. о. профессора как-то по-особому просветляется, тихо шепчет: «Бауманский… квантовая механика… техника и наука… Столько лет жизни – впустую! А ведь всё и без науки ясно!»

Однако вслед за просветлением, часто приходит и огорчение. И больше всего профессор огорчается тому, что был и остался – и. о! «Какое-то издевательство… Ну форменное безобразие…Пигмеи, готтентоты! Не умели понять, про что им сорок лет толковал…»

Профессор шепчет, пани Агата лупит подаренное ей крутое яйцо. Солнце никак не сядет. Всё развивается как по писаному, и вдруг…

Внезапно за панночкой приезжают родственники. Они падают, как снег на голову, и никто ничего не успевает подумать или предпринять.

Пани Агату быстро и ловко уводят: через рощицу, подальше от родника, к машинной стоянке, к автокругу.

Первым вскидывается дедок-профессор:

– Они же даже не предупредили! Пигмеи, готтентоты!..

Квантовая душа срывается с места, на щеках то ли слезы, то ли брызги рассола, от только что укушенного, а потом от неожиданности уроненного в трехлитровую бутыль огурца.

– Взять под руки и увести! Взять и – нате вам, пожалуйста!

За дедком-профессором поднимаются на ноги еще двое-трое странствующих. Поднимаются с ленивым любопытством: как это всё у дедка с родственниками Агаткиными получится? Какой разговор выйдет? Может, кто кого по щекам нахлещет?

После бешеной, с колотьем в боку ходьбы – машинный круг.

Вокруг серебристой иномарки бегает, покрякивая, дедок-профессор. Но даже издалека видно: он обтёр лицо, стал как-то суш, строг, обозлен.

Из серебристой легковушки, – для чего специально опускают стекло, – то и дело выставляется чей-то мясистый кулак. При виде кулака дедок останавливается как вкопанный, а затем театрально раскидывает руки в стороны. Жест этот должен означать: «Нет, вы только гляньте! Засунули любимую женщину, как тряпку, под сиденье, – а он, заслуженный профессор Высшего технического университета имени Баумана, значит так с носом и оставайся?»

В машине идет своя борьба. Идут переговоры, устанавливаются перемирия, вновь открываются военные действия.

Машина всё никак не может тронуться с места.

Наконец, задняя дверца отворяется, и оттуда наполовину высовывается пани Агата: бывшая горничная, ныне совладелица гостиницы в далёком Гродно. От борьбы и волнений ее красно-рыжий парик съехал на бок. Однако лицо спокойно, даже бесстрастно. Только морщинки у переносицы чуть подрагивают.

– Михаил Акимович! – звонко и весело кричит пани Агата. – Я весной, весной прибуду. Ждите же! – И уже капризней добавляет: – Родственники – родственниками, а я должна позаботиться о своем замке. У меня ведь под Гродно не гостиница, можно сказать, – целый замок!..

От вранья пани Агата молодеет и хорошеет. Машина резко берет с места. Задняя дверца словно бы сама собой захлопывается.

Вечереющий лес, туман. Поверх тумана, посвечивают Оптинские кресты, этой самой полосой тумана – скрывшим и церкви и другие строения – словно бы отделённые от земли.

Кажется даже, что туман и темень скоро проглотят всё: задние красные огоньки машин, крестики в небесах, кресты вдоль дорог, капризную старушенцию из-под Гродно, которую здесь, скорей всего, больше никто никогда не увидит, но которую едва ли скоро забудут: странная фамилия, претензия быть похороненной близ рая (рядом со спрятанной близ скитских ворот белой лентой, на которой дедком-профессором вкривь и вкось выведено: «Там, за стеной, – рай!»)

– Да, рай, – шепчет профессор, – хоть умрём, а эту ленту вывесим. Он там! За стеной! Рай, рай…

Тут дедок-профессор начинает впадать в тревожную дрёму и уже не видит того, как задним ходом возвращается серебристая иномарка, как, не доехав метров тридцати до автокруга, выталкивает из себя пани Агату, как та, мелко семеня ногами, бежит и что-то ему кричит.

– Дайте мне рай, – шепчет сквозь дрёму дедок-профессор. – Дайте же!

И рай, наконец, спускается к нему: дедок надолго теряет сознание.

 

История легкой души

(300 марок)

1

Мой дядя был похож на Солженицына. Правда, не внешне, а, как говорили те, кто хотел к дяде подольститься, – внутренне.

Дядя, конечно, ничего и никогда не писал. Зато много – и всё о лагерях – говорил.

Ну а кроме того, дядя мой был человек естественный. И душа у него тоже была природно-физическая и научно-естественная. Но при этом слишком легкая, маловесная, что ли, малозлобная. Наверное, поэтому кое-кому дядина душа казалась, попросту, слабой.

Может, как раз из-за своего слабодушия дядя, получив письмо из очередного комитета или фонда, бледно ругнувшись, сказал мне:

– Выдают по триста марок. Это для начала. Потом дадут больше. Возьмешь всё себе! Я на эти деньги – кладу с прибором. Меня девки не за деньги любят! Заполняй бумажки и катись!

Хорошо зная, что марок мне не видать как собственных ушей, что эти крупно хрустящие синенькие и желтенькие бумажки выдают только лично бывшим узникам немецких концлагерей и лагерей смерти, я хотел было приглашение спустить в унитаз, как вдруг смекнул: не лучше ли, если марки все же получит дядя, чем истратят их на видеопорнушку нагло (как бандюки) обритые чинодралы из родного ведомства раздач и награждений?

Заполнив две-три бумажки, я стал лихорадочно собирать дядю, стал тянуть и направлять его слабо ориентирующееся в пространстве тело в какую-то неблизкую контору, где вручение твердой валюты и должно было произойти.

До станции метро «Профсоюзная» доползли мы без приключений. Однако, выйдя из метро, дядя Шур, этот бывший малолетний узник, а ныне проказливый и до черноты закоптивший свое любопытное личико старикан, стал почему-то задыхаться.

Жара в тот день и впрямь стояла немаленькая. Да и как было ей не стоять? Распнуло над Москвой латаную цыганскую палатку долгожеланное лето! А что летом в Москве бывает жарко, этого дядя забыть, конечно, еще не мог. Но не задыхался же он дома. А тут чего ж?

Поэтому было ясно, что садясь на парапет и шепча синенькими губами: «Купи боржома и лей, лей мне на голову! И чтоб дым пошел, дым!» – дядя, по обыкновению своему, придается клоунизму, или, проще говоря, паясничает. Конечно, боржом на его частью седую, а частью русо-пепельную голову я лить не стал. А с досадой ухватив дядю под руку, поволок его смелей вперед, за дойчмарками!

Вот тут-то Шур Иваныч и провалился далеко, провалился глубоко. «Глубже, – как он потом хвастливо и с причмоком определял, – чем в какую-нибудь полячку!» Провалился и стал нести свою обычную околесицу о далекой, никому не нужной, плотно закрытой другими событиями войне и о все тех же полячках.

Поля чки! Они не давали дяде покоя ни днем, ни ночью. С той самой поры, когда он их впервые – в 1943 году – увидел. Ну а второй барьер, который не позволял дядиной легкой и слабой душе взмыть вверх, оторваться навсегда от нас грешных, был год 1941-й. А именно – сентябрьский его отрезок. И конкретно – 13-е число.

Вместе с дядей спотыкался всю дорогу об этот барьер, об этот пенек и я. Спотыкался, потому что была здесь маленькая странность: Германию дядя Шур, несмотря ни на что, страстно, или, как говаривали раньше, «пламенно», любил. Однако без сильной дрожи (возможно, как раз дрожи лихорадочно-любовной!) рассказывать о некоторых ее представителях не мог.

Слушая дядину трепотню, я некстати вспомнил фондовскую бумажку, которую заполнял недавно. В бумажке этой, в пункте 2, заботливые наши чинуши строго и нелицеприятно спрашивали: откуда и почему Вы были вывезены?

Блин! Почему? Ну, наверное, маму-папу не слушал, мало каши ел!

2

Осень сладкая, осень, влекущая своим наивным удивленьем перед грубо расстебнувшей и гимнастерку, и штаны войной, разгоралась.

Тринадцатого сентября, поддерживаемые с флангов румынами, немецкие части заняли дядино безраздельное, никогда и никем не оспаривавшееся владенье – южно-днепровский городок Голую Пристань. А уже сентября 16-го всех молодых людей в возрасте от двенадцати до семнадцати лет (старше не отыскалось) стали сгонять к местному курорту. Сгоняли их, конечно же, для того, чтобы прилучить к цивилизации, к порядку и оторвать от рабской праздности.

Однако именно 16 сентября мой будущий дядя был, как нарочно, очень и очень занят. Километрах в трех от все того же курорта, близ смачно булькающего лечебной рапой озера, в сухо-прозрачном акациевом лесочке он драл (изымал) последние в текущем календарном году птичьи яйца, яйца сорокопута-жулана.

О, что за птица был этот сорокопут! Серо-голубой, с рыже-бурой шейкой, с черной полосочкой спины.

Резвый, ушло-шустрый, проказливый и чадолюбивый, как впоследствии и сам дядя Шур. Здесь же неподалеку обреталась и сорокопутиха. Она бегала по стволу акации вверх-вниз, отводя коричневого человечка от гнезда. Но отводить дядю от гнезда был, конечно, напрасный труд и жалкая замудиловка. Ведь, кроме жгучего удовольствия от самого яйцедрания, дядя рассчитывал выменять на крохотные яйца у учителя биологии кусман сала: еду с собой немцы привезти забыли.

Оторванный от дел, дядя шел к зданию курорта, украшенному огромной, хорошо видной из степей трубой, неохотно. Он, может, и вовсе к курорту не пошел бы – ни сорокопуты, ни перепела, ни кроншнепы близ курорта не гнездились. Однако два немецких автоматчика всё тыкали и тыкали в спину стволами, смеялись, даже пару раз пальнули по ногам. Пульки взбили фонтанчики пыли близ дядиных босых ступней и навечно в южнорусской земле залегли. Боли же от ударов дулом в спину дядя не почувствовал вовсе. Напрасно старались автоматчики: был дядя Шур, как говорилось уже, человеком естественным, по сорок раз на дню падал с деревьев вниз головой, скатывался кубарем с высоченных песчаных дюн и поэтому тело имел утрамбованное, крепче глины, голову же – твердую, как резиновое колесо новенького грузовика.

В курорт, в его гулкие кафельные залы гнали всех подряд, даже цыганчат и албанцев-арнаутов. Этих, правда, выведя ночью за огромные чаны с лечебной грязью, мягко прокалывали штыками насквозь, а потом в те же чаны – взобравшись по некрутым лестницам к их широким люкам – спускали. Хотя поступали так лишь вначале: цыганчат было много, а чаны – не безразмерные. А вот девчонок среди согнанных было мало: всего три или четыре. Эти часто досаждавшие дяде неестественностью своего поведения существа успели, видно, попрятаться на дальних хуторах или в охотничьих «засидках». Не оказалось в курорте и двух вечных дядиных спутников по яйцедранию – Коса и Джёса. Этих близнят-еврейчиков сразу отсортировали и погнали отдельно от остальных к бывшему зданию помещичьей экономии. Здание это было недавно отдано «Заготскоту», но ввиду отсутствия скота, а также от немоты и безъязыкости – тосковало. Согнанным в курорт тоже было тошновато. Может, оттого, что, втягивая мокрыми варварскими носами запахи неповторимого молодого вина и виноградной осени, они заражались от этих запахов неожиданной для рабов тягой к свободе.

После трех дней внутрикурортной сортировки и рассказов о том, как «югенд» Голой Пристани будет приобщаться к европейскому распорядку культуры, всех строем повели на причал.

Было раннее, чуть увлажненное печалью сна, утро. Пора было вставать и солнцу: дело близилось к пяти часам. Однако вместо восхода солнца дядя увидел легкое, еще только занимающееся зарево: горело здание «Заготскота». «Заготскот», за три дня набитый под за вязочку старыми, молодыми, а то и вовсе сопливыми лицами из семито-хамитской поросли народов, только начинал попыхивать коровьими лепёхами, попискивать чуть воняющими мочой углами, повизгивать узкими овечьими окнами, а дядя Шур уже проявил первую слабость своей славянской души. Решив воспользоваться пока еще ползающим по земле сумраком, он сквозь «дыру» в охране метнулся к «Заготскоту». Метнулся потому, что знал: в каменном полу бывшей экономии есть люк. Под люком – подземный ход. Ход выводил к Конке, бывшей, в свою очередь, рукавом Днепра. Шур кинулся в камыши резво, проворно: надо было, подобравшись к ходу со стороны реки, срочно вывести Коса и Джёса из «Заготскота»! Однако утренний сумрак подвел Шур Иваныча: он споткнулся о еле заметный камень и, получив удар прикладом по голове, на некоторое время про Коса и Джёса, а равно и про других, пока еще слабо голосящих в экономии людей, забыл. Не видя от темноты в глазах дороги и с облегчением вспоминая о том, что, падая с деревьев, приходилось ему зашибаться и сильней, доплелся дядя до пристани.

В Херсон – за восемнадцать километров от дядиных вотчин – цивилизуемую молодежь отправляли баржами. В баржах стояли плотно, как на суде. Сесть или лечь было некуда, да и кто бы позволил пачкать вновь приобретенное имущество этим перемазанным в глине задам?

Так, едва удерживаясь на ногах – баржу сильно шатало, она шла, глубоко макая свой тупенький нос то в глубинную сиво-русскую, то в поверхностную желто-украинскую волну, – дядя Шур и вплыл в новую жизнь. И сразу понял: жизнь не всегда бывает неорганизованной и дикой! Иногда ее окультуривают, ну вроде как свеклу на полях: прополол – выкопал – слопал, удобрил – выкопал – потребил.

Дядя Шур как в воду глядел!

3

Пункт 3-й в бумаге, присланной из Фонда взаимопонимания, содержал в себе вопрос: «За что и при каких обстоятельствах были помещены в концлагерь?» Умиляло это скупо-проницательное «за что». Видно, дядю до сих пор подозревали в каких-то коренных славянских преступлениях, иначе после того, как он везде и всюду указал возраст своего пленения – двенадцать лет, – такой вопрос выглядел как-то не совсем опрятно.

Ну а обстоятельства дядиной встречи с Европой были просты: загрузка – телячий вагон – выгрузка. Может, поэтому ни Европа, ни Германия дяде слишком не глянулись: фабрика-кухня (рабочий), магазин банных принадлежностей (рабочий), ферма (пастух), концентрационный лагерь (заключенный) – вот что его там ждало. Кстати, в лагерь отсортировывали не абы кого, а слабодушных, тугоумных, не ценивших немецкой строгости и европейской четкости малолеток.

И сейчас, плетясь со мной от «Профсоюзной» к месту раздачи твердых валют, дядя стал о лагере – проявив очередную слабость души – вспоминать вслух. А лучше б он помолчал сурово! Никогда ведь у нас особым подвигом пребывание в немецких лагерях не считалось. Да и какие нынче счеты? Дружбец нынче с европейцами, и с немцами тоже дружбец!

4

Ранняя зима в Германии прелестью своей схожа с осенью в Новороссии. В этом я недавно убедился сам. Ровная и повсеместная утренняя свежесть германских, да и вообще европейских, городов меня покорила. Но и вызвала некоторую настороженность, а потом – настоящую тревогу. Чем именно – сразу и не ответишь. Пожалуй, какой-то унывностью порядка, какой-то неодушевленностью покоя, каким-то чуть зловещим отсутствием фантазии в квадратных домах-палисадах. А может, и внезапным осознанием того, что все это словно присыпано невидимым людским пеплом. А раз так, то покой этих домов не вечен!

Правда, слабенькие мои тревоги быстро прошли. И я продолжил радоваться молодцеватой подтянутости европейских предзимних утренников.

Но вот дядю в те военные времена предзимняя лагерная сказка обрадовала не слишком. Наверное, из-за утренних обливаний. Дядя был, конечно, упертый ныряльщик и завзятый раколов. Но и он слегка поеживался от шума лагерной зимней воды.

Обливания чаще проводились по утрам, чем по вечерам. Порядок есть порядок! Вечером обледеневший может помешать отдыхать охраннику, лагерникам. А по утрам – никаких хлопот: если грек, датчанин или серб отдаст Богу душу, то его четко, грамотно, оббив молоточком тонкий ледок, спровадят в печь. При этом экономились нервы, сохранялась гармония «верха» и «низа», да и наглядность дорогого стоила. Шур Иваныч в уме подсчитал: если естественную силу немецкой воды, которую тратят на заключенных, заставить работать на маленькую, мысленно давно спроектированную турбину, лагерь можно очень дешево освещать и вечером, и ночью!

Ларс, широкий в ушах датчанин, дядин товарищ по ночным инженерным проектам, на немецком, английском и ломаном русском часто разъяснял номеру 29606:

– Dear, Shoor! To play the fool – stop! Брось валяйт дурака! Ты все знаешь – как у нас в университет! Скажи немец – жив будешь!

Шур Иванычу, однако, больше нравилось притворяться не то чтобы вовсе дураком, а дураковатым, малограмотным. И в этом, конечно же, проявилась еще одна слабость его взбалмошной славянской души.

Вот и в то утро, поглощенный мыслями о гидротурбинах, Шур Василько хватанул за завтраком лишнюю кружку морковного эрзац-кофе. Хватанул потому, что умственная ночная деятельность требовала подпитки, и потому, что знал: № 27870 (Гуськов Паша) эрзац пить не станет, он уже и глотать не может. Кофе этот враз нутро ему и разорвет! А так сутки-двое еще протянет.

Шур ухватил жестяную кружку и, ожигаясь, стал глотать красно-коричневую бурду. Поступок этот не остался без оценки. Охранник и капо (надсмотрщик из заключенных) переглянулись. Перегляд этот от Шур Иваныча не ускользнул: он показался ему дружеским и подбадривающим. Пей, мол, паренек, глотай! Работы впереди – ого-го! Четырнадцать часов плюс полчаса на обед – хорошая школа для диких славян, датчан, горцев, кочевников, «неоседлых» – для всех, всех, всех!

Однако сегодня перегляд начальства был угадан заключенным № 29606 неверно. Сегодня этот перегляд означал другое: наглый труп, гремучий мешок с костями ворует у такого же мешка! Подобное обкрадыванье трупами друг друга нужно было пресекать на корню. Что после завтрака на плацу и было сделано.

– Ахтунг! Сегодня фаш товариш украль кава. Завтра он украйт немецкий оружие. Это есть непорядок. Прошу вас, – немец-разводящий близоруко глянул в приготовленную кем-то бумажку, – Александр Ифановитч, больше так не поступайт. Пять шаг вперед!

Дядя был обернут лицом к строю, спиной к немцам и к охранникам из двух-трех наскоро цивилизованных народностей. Мощная струя холодной воды ударила в спину нежданно. Первый удар в какой-то мере был даже раскрепощающим. Холод лагерной воды напомнил днепровский холод: когда ныряешь в глубину метров на пять-шесть, ложишься на зеленовато-песчаное дно, забываешь жар степного лета.

Новый удар из другого брандспойта сбил малолетнего, склонного к утренним проказам, узника с ног.

– Холёд полезен, Александр Ифановитч! Терпейт, лежайт!

Строй погнали на работы, а (теперь уже тринадцатилетний) разбойник все лежал и лежал на плацу под струями. Треснула на шее льдинка, лопнула за ухом вторая. Начала покрываться льдом одежда и кончики пальцев на руках и ногах, онемело лицо. Шур Иваныч заледенел бы на плацу и умер, как умирали все, кого той ранней зимой щедро обливали водой. Однако он не умер. Потому что тело имел резиновое, а голову железную. К тому же нежданно выглянуло розовое средненемецкое солнце, и Шур тут же стал делать частые движения стенками живота, ушами, пальцами. Случайно проходивший мимо немец-начальник, приглядевшись, спросил коротко:

– Nummer? Name? Forname?

– 29606! Василько! Шур! Иваныч!

– Молодец, номер 29606! Гимнастика – лючий доктор. Да и солнце за вас встюпилось! Ми это видим. Ми – не звери. Ми отправляйт вас к теплу поближе.

Немец-начальник честь свою ценил высоко. Обмануть даже и заключенного считал позором. Маленькую партию заключенных передали тестю начальника лагеря, хозяину образцовой пекарни в польском городке Рацибуже, близ города Катовице. В этой-то пекарне Шур через месяц и очутился.

5

Управляться с печами было куда приятней, чем обливаться водой на морозе. Но как раз отсюда, из образцовой пекарни, примерно через полгода, а именно поздним летом, Шур Иваныч и накивал пятками. Проявив при этом не столько черную неблагодарность, сколько чисто славянское слабодушие, да к тому ж еще нарушив главную заповедь каждого грамотного европейца: низший, повинуйся высшему, что бы тот с тобой ни творил!

Шур, впрочем, никогда потом и не врал, будто толкнули его на побег каждодневное битье, еда из корыта для свиней, работа (голова в пекле, ноги на угольках) по четырнадцать часов, отдых в собачьей конуре и ежевечерние приставания-угрозы хозяйки фрау Кирх.

Нет! Привели его к побегу две простые вещи: непродуманная охрана образцово-адской пекарни и отменное знание географии, полученное в голопристаньской средней школе. Причем второе обстоятельство было решающим. Прикинув, что из Польши до коренной Украины, а там и до Новороссии не так уж и далеко, Шур решил двинуть в родные места пешком. Ходок он был и впрямь необыкновенный. Хаживал в день и по 40 кэмэ, и по 50! Да и по земле нашей топал уже отнюдь не 41-й год – 43-й! И как ни выхвалялся хозяин пекарни, а работавшие у печей знали: фрицев бьют как котят! А кроме того, какая-то природная текучесть, несдержанность (а значит, слабость, слабость!) души толкала Шур Иваныча на побег. Очень уж хотелось ему разглядеть поподробней чарующий польский лес, колдовские западно-украинские реки, изучить европейский полевой шпат и мелкий рогатый скот, зафиксировать принадлежность птиц и гадов Судет и Карпат к определенным отрядам и видам.

Побег начался без лишних для души и тела испытаний. И поначалу путь по Средней Европе был вообще познавателен, приятен. Хорошо выучившийся по-польски, теперь уже четырнадцатилетний Шур прошел по занятой немецкими войсками территории ни много ни мало 270 километров. Путь его лежал через Вислу, минуя Бельско-Бялу, на Рожнув и дальше: на Санок, на Борислав, на Стрый…

Именно близ Рожнува повстречался ему львиноголовый блондинас Лешек Стахура, польский таксидермист души и художник смыслов.Пан Лешек привел пана Шура к себе в хату с грубо-деревенским, без скатерти столом, с поломанной прялкой в углу. Стал считаться обидами:

– Ешче Польска нэ сгинэла! Зрозумев? И сгинуть нэ мусыть! Зрозумев? Ешче руський полякови… Зрозумев? Будэ буты вусыть! Нэ гэрман – руський!

Такая интродукция не помешала пану Лешеку покормить пана Шура картошкой и напоить «самой чистой в Европе» рожнувской водой. На прощанье пан Лешек пообещал пану Шуру во время таксидермической работы со смыслами о нем вспоминать.

– Як пидеш? По дорози на Пшемысль – нэ можна… Тоби тшеба на пивдень, на Крыныцю… Там гэрмана нэма. Ну: «топай, топай, кверху жопой!»

– Навищо пана на смэрть видправляешь, ты, чучельнык? Пан не жолнеж, пан млодый! – накинулась внезапно на пана Лешека неясно откуда взявшаяся пани Ванда, сестра. – Навищо слово в верше зминыв?

– Цыц, халява!

– Цыц, чучельнык!

– Цыц, парасолька!

– Цыц, лайдак!

Шур слушал перебранку брата с сестрой вполуха, потому что полностью был поглощен осмотром спустившейся с чердачных небес пани Ванды. Первая польская женщина, не слишком измученная одеждами, застежками, пряжками, представ перед моим будущим дядей, поразила его. Именно это краткое свидание он потом считал началом своей истинной жизни, исполненной любви к женщинам, но одновременно и недоверия к ним. Пухленькая, белокурая и острогрудая Ванда была, однако, мгновенно изгнана назад, на чердак. А Шур Иваныч, тяжко вздыхая, побрел лесом на юго-восток.

Часа через три дядя Шур, изучавший строение бука, услыхал лай собак. Судорожно сжав в руках позаимствованный в сенцах у пана Лешека колбасный нож, он тут же слабо-нежной своей душой опечалился. Опечалился именно тем, что пан таксидермист так безоглядно и так скоро выдал его. Но тут же, стряхнув печаль, Шур сунул нож за пояс, а сам, как тот пес, сиганул в кусты, в подрост. Лай был далекий, однако слух у Шура был необманный, звериный. Да и ум его естественнонаучный ему подсказывал: состязаться с представителями отряда собачьих на Малопольской возвышенности – все равно что бегать по кладбищу наперегонки со смертью. Не утруждая себя дальнейшими размышлениями, Шур Иваныч кинулся к сверкавшему неподалеку озеру, потому что сразу определил: спастись от немецких, натасканных на людей овчарок можно только под водой. Кинувшись к берегу, беглец шустро выстругал из толстого, в палец, камышового стебля сорокасантиметровую дыхательную трубку и, не поморщившись, полез в чисто-прохладную польскую воду.

Шур Иваныч сидел в воде больше двух часов. Так ему, во всяком случае, казалось. Дышал он уже тяжковато: воздух проходил сквозь трубку все слабей, все хуже. Как опытный ныряльщик, Шур Иваныч понимал: нежные пленочки внутри камышовой трубочки уже набухли влагой и поэтому в ней стоят свист и хлюп. Надо было выныривать, вырезать новую, сухую трубку. Но и сквозь метровую толщу воды мальчик Шур слышал то отдалявшийся, то приближавшийся лай четвероногих друзей человека. Постепенно Шур понял: собаки ведут преследователей вокруг озера. Но вот в какую сторону – понять не мог.

На третьем часу, не выдержав узости камышового воздуха, Шур Иваныч выставился из воды по плечи. Ни собак, ни эсэсманов, ни полиции он сперва не увидел. Они были далеко, за выгибом озера. Стряхнувшись выдрой и не медля ни секунды, Шур срезал самый толстый из попавшихся ему на глаза побегов сухого прошлогоднего камыша. Простругнув трубочку по краям и продув ее нежно, он снова уселся на дно. Сидя на дне, Шур все время втягивал и далеко выпускал живот – грелся. Шевелил он также ушами и пальцами ног.

Ни тогда, ни поздней не мог он себе объяснить, зачем выставил голову на поверхность еще раз. Выставив же, продержал ее над водой секунд тридцать.

Мальчик Шур держал голову над водой как завороженный, потому что видел: одна из собак, высоко задирая нос и образуя грудью, как тот торпедный катерок, сразу две идущие под острым углом волны, плывет к нему. Глаза собаки – так мальчику показалось – туманились добротой и веселым любопытством. Секунд десять потребовалось, чтобы понять: эта великолепно плывущая псина сейчас будет рвать его и кромсать, будет выгрызать чуть набухшие в воде половые органы (он видел, как овчарок на такое «выгрызанье» натаскивают), потом перекусит струнку горла, разгрызет и само адамово яблоко. Однако Шур Иваныч знал и другое: под водой собака беспомощна! А потому лег на дно. Минуты через полторы пес забил лапами над тем местом, где только что мелькала голова мальчика. Вытолкнув изо рта дыхательную трубку и перехватив зубами колбасный нож, Шур поднырнул под пса, ухватил его за передние лапы, рывком поволок на дно.

Захлебнувшийся от неожиданности и уже с перерезанным горлом, пес тихо отплыл в камыши. Теперь самое время было валить от озера к заброшенным каменоломням, о которых толковал таксидермист души пан Лешек Стахура. Эсэсманы были пока за изгибом озера. Стало быть, найдут убитую собаку не раньше чем через сорок минут. За эти-то сорок минут дядя Шур и думал отыскать вход в заброшенные подземные схроны. Однако Шур Иваныч недооценил обученность немецких собак и переоценил географические знания пана Стахуры. Каменоломен не было нигде и в помине, а уже минут через двадцать невдалеке послышался лай. Шур проверил нож, приготовился к встрече. Передняя овчара вылетела на прогалину перед редким леском стремглав. Она на лету облизнула морду, и Шур залюбовался ее черно-золотистой шерстью. Эту очередную и, в общем-то, минутную слабость души Шур Иваныч часто потом ставил себе в вину. Ведь не будь такой слабости, успел бы он и убить собаку, и присыпать свой след прихваченным из пекарни толченым перцем – и снова назад, в озеро!

Передняя овчара вцепилась ему в левую руку, когда он готовился ударить ее. Тут же появилась вторая. Она хотела выгрызть то, что болталось у Шура меж ног, но беглец, готовый к такому повороту событий, ударил все же первую собаку ножом, а второй подставил зад. Легкая походка Шур Иваныча, которой любовались впоследствии многие женщины Николаева, Херсона, Тюмени, Томска и Нижневартовска, была такой легкой именно оттого, что овчара поганая выкусила-таки ему ползада. Но любование и легкость пришли потом. А тогда, в тюрьме города Катовице провисел он без всякой легкости – на руке, посмевшей ударить немецкую собаку, – неделю.

Вкрученный в потолок винт, стальной трос, зацепленный за кончик троса огромный крюк – вот все, что примечал вокруг себя редко приходивший в память беглец. Крюков таких с потолка свисало шесть штук. Сначала на крюках висело четверо. Но одного, подцепленного крюком под ребро, сняли в первый же день.

– Далеко бегаль, – сказал мадьяр Феликс из Ужгорода, служивший в тюрьме чем-то вроде медбрата, по-русски. Феликс был в немецкой форме, но без знаков различия, на голове его громоздился белый, то ли поварской, то ли докторский, колпак. Через день мертвым сняли и второго. Этот второй был литвин, бежавший все из того же польского Рацибужа. Литвин бредил вслух, а с бредившими Шур Иваныч разговаривать боялся, хотя литвин с тонкими офицерскими усиками неуступчивостью своей ему определенно нравился.

Вскоре Шур Иваныч остался висеть на пронзенной крюком руке, в подвальной зале без окон, один. На третий день ему дали полкружки воды и окаменевший сухарь.

– Gut. Sehr gut, – сказал, неотступно глядя Шуру в зрачки, появившийся на пятый день шарфюрер и, потирая руки, куда-то ушел. Минут через пять он вернулся с белым эмалированным ведром. Поставив ведро на пол, знаком подозвал мадьяра, кивнул на ведро.

Феликс бережно и торжественно вынул из ведра какой-то толстый сизо-кожистый обрубок и, стряхивая с него капли воды, направился к висящему на крюке.

– Was ist das? – спросил Шур у шарфюрера, указывая глазами на обрубок. – Что это?

– О! Ти хочеш знайт? Это есть нильпферде!.. Das ist Nilpferde phallos!

Немец бодро заржал, а мадьяр Феликс – сволочь и прислужник, – размахнувшись, огрел бегемотским обрубком голую спину висящего. После семи-восьми ударов – в отличие от ударов прутом или палкой, не только рвущих тело, но и отбивающих внутренности, – Шур сник. Голова его завернулась светленьким бутоном на правое плечо, и разочарованный немец, не дослушав славный зингшпиль из возгласов и всхлипов висящего, ушел. После ухода офицера Феликс стал ударять послабже, потом еле-еле.

– Нильпферд, – ворчал он себе под нос. – Форсу-то у немца побольше, чем у вас, дураков русских!

Ниль… Член у быка отрезал, а заливает, что у бегемота! До Африки так и не добрались, а туда же…

На седьмой день мертвого беглеца сдернули, как тушу, с крюка, уложили его левую, со снятой кожей и навечно пробитую крюком руку плетью вдоль тела, поволокли на носилках в тюремный морг. В морге от сладостного покоя и холодящей сердце воли Шур Иваныч очнулся, ожил. И ожил вовремя, как оживает перед пожаром или землетрясением прибитый зверь в степи. А ожив, тут же перед невесть что в морге искавшим гауптманом вытянулся в струнку: заключенный такой-то к работе готов!

Из-за спины гауптмана выткнулась мучная, плоская, как тарелка, слабобородавчатая морда и зашипела на Шур Иваныча по-русски:

– Сгинь! Ляг на место, мертвяк!

– Nein, nein! Он есть живой! Ти живой? Ja?

– Так точно, живой!

– Живой – работать. В лагерь его. – Гауптман хлопнул по левому, больному плечу: – Работа делает свободным! Ja?

Гауптман развернулся и ушел, а дядя, пошатавшись на месте, упал навзничь и провалился на часок сквозь бетонный пол куда-то ниже смерти, глубже морга…

6

От жары московской Шур Иваныч фыркал, как олень в воде. Он фыркал и бегло вспоминал немцев, мадьяра Феликса, таксидермиста Лешека Стахуру, польского режиссера-антифашиста Геремека, а подробно – всех своих полячек-венгерок. Мы отдалились от «Профсоюзной» уже на полкилометра. Я все это время ловил такси, а дядя, ерничая, продолжал кричать:

– Если хочешь знать, эти триста марок бабам надо отдать. Здесь же логика. За тело – марками! За душу – соплями твоими поэтическими! Трем бабам – по сто! А ты думал – одной? Дурак! Они и втроем этих денег не стоят!

Наконец за серым пыльным забором обозначилась трехэтажная коробка склада или ДЭЗа. Еще издали мы увидели спешащих к складу людей.

– Малолетний узник? – стал хватать словоохотливый и неопытный дядя, проведший последние пятнадцать лет вдали от столиц, на великих и малых стройках Сибири, каждого пожилого бомжа. Бомжи шарахались, а посторонние московские старики дядю не понимали.

Услыхав про лагерь, они тут же с охотой включились в разговор. Но говорили почему-то (и так было не только в тот день) про наш лагерный тоталитаризм и про сталинские «шарашки». При этом старики московские хвалили проказливого дядю за склонность к диссидентству и даже сравнивали его осторожно с Солженицыным и Новодворской. Дядя кричал им про тысячи сумочек из кусков человеческой кожи, про вавилоны закованных в лед трупов, про жирный кремационный дым, про ссыпаемые в ванночки грудами еще скользкие и кровоточащие детские глазные яблоки. Старики же московские твердили ему про трескучие морозы и недостаток книг в сталинских библиотеках, про поэтов, слагавших оды вождю и – увы! – частенько оказывавшихся в лагерях после предательства своих же собратьев.

Одобряли старики московские и тех, кто ныне – рискуя лишиться надбавки к пенсии! – продолжает глубочайший раскоп лагерно-советской темы.

Ну а люди помоложе – те, выгнув по-бычьи шейки, топали себе с полными сумками к боковому выходу из ДЭЗа и в разговоры не вступали. Никто никаких марок ни от кого, между прочим, не получал. Все – молодые, старые, с документами и без, – не тратя слов, кидались к поместительным деревянным ларям с готическими надписями на боках. Лари были набиты всяким разным тряпьем. Тряпье это, взлетая кверху быстро, резко (как земля из-под собачьих лап), вниз опускалось нежно-медленными разноцветными парашютиками. Дух еврокарнавала, дух праздника цветных одеяний для души и для тела царил в дэзовском воздухе.

– Кто за марками – завтра! Сегодня марок больше нет. Одёжей, одёжей берите! – время от времени объявлял пожилой человек, сидевший за узким пустым столом.

Но и объявлять не надо было. Все продолжали скоростное рытье в ящиках, все хотели облачиться в новую, не слишком дорогую, но яркую и модную жизнь.

Дядя Шур вынул свое удостоверение малолетнего узника, подал пожилому. Тот повертел удостоверение в руках, грустно дернул щекой.

– Я только за марками, – сурово подчеркнул дядя. – Племянничек тут без работы ошивается! – под толкнул он меня вперед, переводя зачем-то в ранг невостребованных и безнадежных.

– Сказано же: марки – завтра!

– Сам-то – узник? Сам-то – малолетний? – налегал Шур Иваныч на печального маркодателя.

– Летчик я… Летал в войну. Ну, и попросили меня, – закручинился пожилой. – Хотите вместо меня, а, Василько? Вы же действительно малолетний! Обуют-оденут – как рок-звезду!

Я повернул голову, чтобы глянуть на дядю, презиравшего чиновничью работу и в пику такой работе полжизни отгорбатившего главным инженером на строительстве, как оказалось, не слишком нужных стране гидросооружений. Шур Иваныча и след простыл!

Я стал бешено высматривать его сквозь взметы выкидываемого из ящиков тряпья, сквозь взмахи рук и струенье улыбок маркополучателей, их жен, их чад…

Дядя поспешал за пышной высокой блондинкой. Издалека она и впрямь смахивала на полячку. Одной рукой блондинка волокла чемодан на колесах, другой – пыталась ухватить за ухо пятилетнего мальца. Я кинулся за дядей вслед.

– О, матка босха! – подбираясь к блондинке до опасного близко, шутил веселый дядя. Я досадливо отвернулся. Но как раз в этот миг дядя, часто проваливавшийся во внеисторические дыры, снова отлетел слабой своей душой куда-то в запретную зону, стал лопотать о своем…

7

«Neue Hammer» («Новый молот») – это был уже не концлагерь. Это был лагерь смерти. Назначение – уничтожение неработоспособных, не согласных с порядками, расово неполноценных. Пропускная способность с работающими крематориями – 2260 человек в день. Без печей – значительно меньше.

В лагере смерти Шур был долгожителем.

После того как он упал в обморок в морге Катовицкой тюрьмы, помотало его по Европе – ого-го! И вот – «Нуйе гаммер». Сначала выводили работать в какие-то неглубокие полузатопленные шахты. Естественной смертью умирало в день человек по 100, иногда по 200. Кормежка – раз в день. Рацион – «ниже уровня выживания». Двадцать граммов каши, пятьдесят граммов эрзац-хлеба. Состав «хлеба для русских» (вновь, как и в начале войны, введенного в лагерях) – 50 % ржаных отрубей, 20 % измельченной сахарной свеклы, 20 % мучной клетчатки, 10 % толченой соломы.

Но Шур Иванычу даже и такая еда нравилась. Запредельная бестелесность не позволяла тратить лишних сил на жрачку, а экономя силы, можно было не бояться умереть на работах. Однако в последнее время кормить перестали совсем, перестали и выводить на работы.

Стоял, стыдливо помаргивая реденькими ресницами, апрель 45-го. Бледноризое голландское солнце, глядевшее из-под эрзац-ресниц, флейтозы узнических костей, высвистывающих какую-то диковатую музыку, не согревали. Дальше – хуже: перестал работать избавлявший от адских запахов и трупного хаоса крематорий. Раз в сутки чужая, не лагерная, команда проходила по баракам, складывала мертвых, иногда и полуживых – штабелями.

Шур Иваныч в штабель не хотел. Днем, опасаясь штабеля, он подолгу спал в неглубокой яме или шатался беспрерывно на своих соломенных ножках по зоне. Теперь охрана на все смотрела сквозь пальцы. Странно, но Шур не искал еды. В его восемнадцатикилограммовом (рост 179) теле поселилась не жажда еды, а жажда зелени, деревьев. Может, от голода он и начинал съезжать с ума. Ему казалось, тело его состоит из десяти-пятнадцати крупных пузырьков воздуха. Пузырьки подымаются вверх, становятся хлорофиллом, хотят вживиться в зеленую мякоть ясеневых или тополиных листов.

Но деревьев в лагере не было. Рядом – только лужи да островки прошлогодней травы. Траву Шур не ел. Не ели ее и некоторые другие лагерники, не ел ползавший на пузе близ одной из луж татарчонок Темир.

Темир уже два часа ловил заскочившую сдуру за колючую проволоку лягушку. Татарчонок одиннадцатилетний был совсем голый, и бока его перекатывались, как у больного сапом жеребца. Темир хлопал ладонью по луже, выгоняя лягушку на сухое. Но лягва была хитрая, пуганая. Ее ловили уже два дня. Всех других давно переловили, съели. Теперь съевшие умирали в бараке от какой-то тихо-въедливой болезни живота. Про смерть от лягушек Темир ничего знать не желал: он продолжал обстукивать ладошкой акваторию белой лужи. Шур Иваныч погрозил Темиру кулаком, испугавшийся татарчонок шлепнул ладонью сильней, и тут же серо-голубая громадная квакуха вынырнула на поверхность. Темир метнулся на нее, как волчонок. Он упал лицом в воду, но и захлебываясь, лягушку удержал и тут же, разодрав ее на две неравные части, одну часть – большую – сунул в свой белый, сочащийся какой-то дрянью рот, а вторую, жалко моргая, протянул Шуру.

Шур плюнул, развернулся, пошел назад в барак. Он не ел падали, не жевал картона и ремешков. Раз и навсегда сказал он себе: лучше по слабости души умереть, чем есть то, что естественному человеку в пишу не предназначено.

Больше Шур не подымался.

Он слышал, как через день на него, лежавшего на полу барака, уложили сверху двух человек. Они были мертвые, были легкие, высохшие. «Кэгэ по пятнадцать, – определил Шур, – может, меньше». На следующий день штабель подрос: положили еще двух. Эти были совсем без весу. Тут вдруг стали разносить суп. Суп запахом своим поднял на ноги весь барак, поднял полуживых, поднял мертвых. Макароны! Кажется, и со шпиком! Боясь окончательно решиться ума, Шур закрыл глаза. А когда открыл их, увидел: ходят люди в серо-зеленых халатах, кормят с ложечки всех, кто после похлопываний по щекам открывает глаза. Шур тоже хотел открыть глаза и рот как можно шире, но от судорог перенапряжения потерял сознание. Когда очнулся, суп всем открывшим рты уже раздали, остатки унесли. Плохого, однако, в этом было мало: те, кто раззявился на горячую пищу, уже корчились, пуская изо рта зеленоватую жижу. Отрава!

Шур отключился надолго. Он не слышал, как ушли навсегда из лагеря немцы, как стали ходить по лагерю американцы, как толстый заплаканный доктор-ирландец брал иссохшие до десяти-двенадцати килограммов, но очень аккуратно сложенные трупы за руку, щупал ушедший в землю пульс.

Но у Шура-то пульс всегда был ого-го! Стометровка – 13 секунд, а пульс – 60! Проныр через шестидесятиметровый приток Конки – 2 минуты 45 секунд, а пульс – снова 60! А пойманные на лету сорокопуты, а нежно вынутые из нор желтобрюхи? А бараны аска-нийские, останавливаемые за рога перед домом?

Шур лежал двенадцатым снизу. Толсто-плачущий врач потянулся было к трупам верхним, однако Шур, не давая толстому пойти по ложному следу, слабо шевельнул плечом. Ирландец сел прямо на пол и хлюпнул, как та лягушечка, горлом: живых в этих бесконечных штабелях трупов быть не могло!

8

Окончательно Шур Иваныч очнулся в день тридцатый после своей несостоявшейся смерти. Очнулся и увидел: мягко опадает последний розовый цвет с каких-то цитрусовых или других ресторанно-курортных деревьев, а в лицо ему, умиляясь до усрачки, глядит пожилая темнокожая сестра.

– Can I help you? Your illness – is ended! *

– Ай донт ноу, – шикарно, одной из немногих встретившихся в его великолепно-естественной жизни английских фраз ответил дядя Шур.

9

Мутно-весенние евроветерки подхватили Шур Иваныча, понесли через кордоны и заставы на юг и на восток: к сизо-вьющейся Конке, к истекающему молоком водяному ореху, зовущемуся чилимом, к весенним и осенним кладкам яиц сорокопутов-жуланов, к желто-восковым клювам пустынных копчиков, к небывалой длине прыжка коричневатого степного зайца.

Уже вскоре, гремя костями, как выставочный анатомический скелет, входил дядя Шур на херсонский толкучий рынок. В темненькой чужеземной форме и в жалкой пилоточке американской входил, входил, чтобы побыстрей сменять их на одежду привычную, а вместе с одеждой попытаться обрести и свою прежнюю, свободно-естественную жизнь.

Выпадая легкой, слабой (а может, попросту слабо привязанной к ходу прогресса) душой из отсутствующего тела, он рвался в советский фильтрационный лагерь, к изматывающим объяснениям с МВДэшными и непрерывно испускающими сладкую мочу – как при заболеваниях мочеполовой системы – партийными органами. Рвался, наверное, потому, что такое рвение напоминало ему о первых разрывах любви, совпадавших с войной.

Правда, это только сначала Шуру казалось: война, ее верность и ее предательства, порождая непрерывное вожделение, порождают и любовь. Вожделение вокруг и впрямь витало. Но сама любовь выцарапывалась из сердец и душ окружавших дядю людей с великим трудом. А ведь именно любовь к дурным и достойным, к возвышенным и падшим женщинам (а не войну, не лагерь) дядя как раз личным своим достижением и считал. Оплодотворение этих женщин как шаг к собственному бессмертию и понимал…

Но как бы там ни было, а поощряя в себе такую неразборчивую любовь (этот крупнейший порок славянской души!), Шур Иваныч жалел встречавшихся на его дороге птиц, зверей и женщин, оставляя последним сберкнижки, машины, квартиры, выполнял их медицинские, имущественные и другие просьбы. Он жалел зверей и женщин, жалел нашу былую, горько-соленую жизнь и, жалея, все чаще улетал душой дальше, выше. Туда, откуда подробно и ясно наблюдался им мелко-крошечный отрезок новейшего геологического периода, а именно: 40-е годы XX века на восточно- и среднеевропейских землях.

И вот теперь за былую и за нынешнюю «улётность» души, за истребленное отрочество, за свою покалеченную руку и надорванное сердце Шур получал триста марок! Да лучше б он не получал ничего! Тогда никакой денежно-компенсационной оценки его жизни и не случилось бы. А ведь дальше – хуже! Теперь будут платить узникам не коренными (несущими на себе кровь и пот, победы и неудачи немецких поколений) марками, а вроде бы и не имеющими к тем временам отношения «евриками». Но ведь нельзя оценить стоимость жизни! Ни в марках, ни в рублях, ни в евро. Оценку, конечно, произведут. Но не у нас, не на горьковато-соленой русской и не на рыхловато-сладкой немецкой земле!..

Развернувшись и погрозив кулаком цветным парашютикам падающего сверху тряпья, дядя Шур, потеряв вдруг интерес к тому, что творилось на карнавале цен, на карнавале облегченных одежд бытия, поплелся с пункта раздач вон. Уходя, он улыбался.

– Приду в другой раз! Полячка эта… – Он уверенно указывал рукой на удалявшуюся даму лет сорока, одной рукой продолжавшую тянуть чемодан на колесах, а другой накручивавшую ухо шалопаю в сандалетах и в голубой скаутской кепчонке. – Полячка эта обещала без мальчика прийти! Через неделю! Мне полячка – тебе марки! Мне… тебе… мне… тебе…

10

Шур Иваныч умер через четыре дня после посещения пункта раздач. (Шур-шур-шур – душа полетела!)

Что ж, смертны все! И не о смерти дядиной речь, хоть я о нем страшно жалею. Речь все о тех же деньгах.

Каждую весну и каждую осень на мой адрес (дядя всегда дипломатично указывал мой адрес, только мой!) приходит сразу несколько писем. В них предлагается примириться, признать, сообщить, получить. В них наши и зарубежные мастера оценок любви и подвигов сожалеют о малолетнем узничестве дяди, о его теперешней бесприютности, необеспеченности. Скорбя душой, написал я по всем этим адресам о дядиной смерти. Однако или писем моих не получили, или не захотели в дядину смерть поверить. Шур Иванычу продолжают слать бумаги. И делают это уже, видимо, для себя, для каких-то своих душевно-телесных нужд. Средь бумаг оказалось и озадачившее меня «Заявление-подтверждение» .

Слева на нем значилось: «Номер заявителя в базе данных Фонда взаимопонимания и примирения такой-то» (номер силком вернули Шуру и после смерти!). Далее:

«Я, нижеподписавшийся… родившийся… проживающий… принял к сведению, что Фонд взаимопонимания и примирения РФ представил меня на получение гуманитарной помощи от N-ского Фонда помощи Холокоста/Шоа…» (При чем здесь Холокост? Шур Иваныч это красивое слово узнал только перед смертью, да и то случайно!)

Далее дяде предлагали расписаться вот в чем:

«Настоящим подтверждаю, что я не возражаю против этого представления (значит, находятся все ж таки и возражающие!).

Я признаю, что эта помощь является исключительно гуманитарной и не является ни компенсацией, ни возмещением ущерба, ни репарацией… (Я представил дядю, взимающего репарации, и скривился, как от зубной боли.)

Я признаю также, что отправка этого заявления-подтверждения не гарантирует получение помощи».

11

Я слышу, как сквозь полутораметровую толщу земли смеется дядя Шур. Слышу, как он вышептывает сгнившими за три года, прошедших со дня его смерти, губами: «Снова не дадут! Опять тебя, дурачок, надуют! Или те – или наши. Как пить дать надуют! И холокостников – тоже! Или дадут, а взамен – душу спросят! Вспомнишь меня, когда вас всех в телячьих вагонах вывозить начнут. Властям ведь – ихним и нашим – сговориться ничего не стоит! Вспомнишь, потому как лагеря там строгие, аккуратные. Без Руслановой и без художественной самодеятельности! Там: шнель – и в топку! Или, как нас когда-то, на продажу выставят: мальчик – 15 марок, девочка – 50! Мужик работающий – 70. Женщина до тридцати лет – 45. Ты вот все брешешь в своих статейках: лагерная пыль, лагерная шмыль, Колыма-Сибирь! В Сибири нету пыли! А вот мы не пылью, мы лагерным дымом были. Таким сладеньким дымком (чуешь, несет его?) сгоревших душ! Тел-то у нас не было, вот в топках души и сгорали!»

И тогда я подхватываюсь с кресла и ору в подмосковную пустоту:

– Какой Фонд, какое примирение? Примирение с кем? С лягушкой, которую разорвал пополам татарчонок Темир? С мадьяром из Ужгорода, мочившим бычий член в соленых растворах? С администрацией лагеря смерти «Нойе гаммер», отправлявшей даже не на тот свет – отправлявшей в полное огненное небытие ежесуточно по 2260 душ? Для чего мириться? Для продленья противоестественных отношений? И почему примирение пусть легкой, пусть слабой и беспутной русско-украинской (своими контурами, если глянуть на просвет, весьма схожей с европейской картой) души с цивилизаторским раем стоит именно 300 денежных единиц? Подозрительная цифра! Очень! Кто ее (душу) так оценил? Не тот ли, кто цифру эту (но, конечно, без последнего, явно инфляционного нуля) две тысячи лет назад нам уже подсовывал?

Нельзя примириться с прошлым. Можно только, помня о нем, не делать друг другу дурного в будущем. Можно приличным и дружелюбным будущим попытаться это прошлое замолить.

И здесь не только в немцах дело, дело и в нас. Где, к примеру, та, хоть небольшая, но ровная, без скачков, симпатия родной страны к слаботелесному ныне военному человеку, вместо которой нам все время подсовывают закордонную эрзац-любовь? Кто ответит на это, без проплат, без чиновничьих ужимок?

Только Шур Иваныч. Но он – в могиле. Только мой собственный евроопыт. Но он, видимо, еще впереди. А пока мне все кажется, будто громадной открывалкой вскрывает кто-то старую европейскую консерву с гумпомощъю и уже изничтоженная зараза войны, превращенная в красивый продукт, входит в мою, как и у Шур Иваныча, ослабленную легкостью, душу. И без сирен, без барабанного боя разрастается в ней…

12

Запах сгоревших душ висит в моей крохотной комнате.

Хоть и сгорела-то всего одна. Да и то не душа, а желтая бумажка достоинством в 50 марок. Моя собственная, не дядина. Больше сжечь – по слабости душевной – я не смог.

Да и не хочется мне вымещать свое раздражение ни на валюте, ни на людях: на мадьярах, финнах, румынах. И в особенности на немцах. Я хочу жить с ними согласно-мирно. Ведь дух немецкий нам близок. Близок своей возвышенностью и сентиментальностью и еще чем-то несказанным, невыговариваемым. Но что-то мешает постоянному доению этой близости.

Что же? Внезапная чужеватость немецкой души, становящейся твердой, как сталь, при виде нашей русской безалаберности? Грубоватость германских геополитических устремлений, явно порождаемая нашим слабым хозяйствованием на великих евразийских пространствах?

Мне этого не понять. И потому, вместо поисков логических объяснений, я который раз уже заставляю звучать действительно дивную и великую немецкую речь:

Under der Linden an der Heide, da unser zweier Bette was, da mugt ir vinden shone beide gebrochen bloumen unde gras. Vor dem valde in einem tal, tandaradei, shone sanc diu nahtegal…

Но не помогает и чудо стиха! Вот уж и век перевалил на другой, а все буйствует и не уходит из меня та Великая Война. Она обрывается по жилам вниз, как обрывался на сбитом «ястребке» в море близ Анапы еще один мой дядя. Она тяжко подымается с донца желудка, как подымался в 43-м с сивашского дна отец, с простреленными ногами. Она воет в затыкаемых ватой на ночь ушах, как выла на временно оккупированной территории моя мать.

Да еще и чудится при этом нечто странное, а по нынешним временам и просто невыговариваемое: Европа той войны хотела! Всеми своими потрохами, всеми своими промытыми ложбинками, ухоженными замками, изгибами рвов, дырами пивнух! Хотела подсознательно, а затем – сознательно: Может, война казалась ей одной из последних возможностей в грубо-любовном захвате, в жестко-страстном насилии обновить свое стареющее тело? Может, она хотела поражения, а потом возрождения из пепла?

Кажется, так же подсознательно хочет Европа новой войны и толкает к ней нас.

А иначе – откуда хорошо скрываемые, но острые вспышки новой ненависти? Откуда – бомбы и вертолеты? А тщательное замалчивание когда-то образцово налаженного производства сумочек из человечьей кожи и выпячиванье русской (чаще против своих же) жестокости? А плохо прикрытое презрение к нам, варварам, долетающее окриками даже не из центра – с самых тихоумных окраин сегодняшней Европы?

Так что же? Снова будем переливать в Европу (для ее омоложения) свою душу и кровь? Ведь мы тоже страстно любим ее! Хоть многое нас и разделяет.

Что? Да хоть приколачивавшаяся над воротами тех самых лагерей надпись: «Работа делает свободным».

Работа делает рабом! Так! Не иначе! (Если, конечно, о бесконечной и механической, какую нам и готовят, работе речь.)

А свободным нас делает душа и ее легкий, любовный лет над естественной (а не навязанной, залитой лаком комфорта) жизнью.

Но какую тяжесть создает доя душ косных, душ искусственных, выделанных из полиэстера и коттона, присутствие рядом с ними душ легких и слабых, «улётных», не обремененных злобой и мщением!

Дядя не хотел мстить. Он был легок душой.

Не стану мстить и я. Хоть на душе у меня пока еще тяжко, тяжковато.

 

САДИСЬ. ПИШИ. УМРИ…

Тихо и трепетно мерцает сад, широко и легко спадает с неба вода, многое хочется помнить, и многое забывается, многое хочется забыть, а оно припоминается вновь. Да и не знаешь никогда точно: что надо по-настоящему забывать, что помнить? Начинаешь строку и, кажется, необходимей ее нет ничего на земле, а к концу этой строки уже мелькают перед глазами рваные пятна и зажигается красный фонарь: не надо, не то, стоп! И лучше всего, наверное, когда у рассказа нет ни конца, ни начала, а есть только ощущение: что-то когда-то действительно шло, какая-то жизнь вертелась на кончике пера и языка, билась, трепетала, пела. И вот ты вдруг уцепил, схватил и увидел ее по-настоящему, а не сквозь слёзы, а не боковым, косвенным и равнодушным зреньем, и уже стоит перед тобой на лестнице полутемной беженка, стоит, как сама жизнь, не рассыпается, не уходит. И ты словно со сна, не умея враз выпутаться из внутренних своих мыслешевелений и длиннот, ошалело спрашиваешь:

– Стася? Ты?

Ты еще надеешься, что она скажет: «нет», скажет, что это ошибка, скажет, спрячется в растерзанный гурт, в жалкую толпешку таких же как и сама она, беженцев, подбирающих дряхлыми овечьими губами с грубокрашенных редакционных столов черные, черствые крохи.

Но она отвечает: «Да». И уводит глаза в сторону. И тогда ты вспоминаешь, что видел ее два часа назад, пробегая из секретариата в столовую, видел когда-то золототканые, а теперь желтовато-серые волосы, видел чуть удлиненное лицо с прозрачным, словно точившимся из слоновой кости носом, видел пылающие черным огнем глаза, уставленные на тебя. Видел, но не признал, не вспомнил…

Дни нашей жизни бегут, как эта вода с неба. Пробежали разодранные напополам семидесятые, пролились, как из ведра, гремучие восьмидесятые, бегут, убегают в бездну обезумевшие девяностые… И ты, ежась оттого, что по тебе сбегают сразу два десятилетия, на минуту «выпадаешь из момента» и забываешь, что же сейчас такое за окнами: весна, осень?.. Да, наверное, этого знать и не надо. Потому что сейчас со щек и с губ твоих, со щек и с губ стоящей перед тобой и невыносимо постаревшей за двадцать лет женщины, льется другая вода и другое небо, сбегает другая жизнь, которая кажется тебе сейчас единственно возможной, нужной, и кажется без сомнения истинной. А это, нынешнее твое существование, наоборот, представляется чистой воды идиотством, глупостью высшей марки представляется…

Ты хрипло просишь ее – не жизнь, женщину! – подняться наверх в твой узкий, захламленный несколькими поколениями газетных репортеров и заштатных критиков кабинетик, говоришь и рассыпаешь вокруг себя какую-то несуразицу и дребедень, потому что сказать тебе в сущности нечего. Потому как, – что можно сказать мертвецу, что можно сказать призраку, пусть даже и произносящему в голос: «я живой, я жива». Что?

Ты продолжаешь ее упрашивать, и женщина, скользнув взглядом по драным и травленным своим соседкам, робко глядящим на вас из очереди, движущейся к коридорному столу, – твердо и кажется про себя чему-то мимолетно улыбнувшись, отвечает: «нет». Так же как тогда, двадцать два года тому назад, сказал ей «нет» ты сам. И она, совавшая тебе в руки ключ с нелепо вывернутой головкой, вздрогнула, уронила ключ на землю сквера, сама же быстро его подняла и жалко, и нерешительно, страшась снова получить отказ, но и страшась спрятать ключ в сумочку, держала его навесу.

– Я выброшу его, – просипел ты тогда напыщенно и надменно, не давая ей сделать нового движения.

И после этих слов вся та вопящая из кустов, вся трубящая в хрупкие стеклянные трубочки майская (или уже июньская?) зелень проваливается в тартары, и ты снов оказываешься близ нелепо изломанной очереди, под лестницей, у редакционного лифта. И понимаешь: тогда жизнь истинная кончилась для нее, а теперь – для тебя. Всему своя череда, всему! Будь оно – это «все» – трижды проклято!..

– Профэссия? – подозрительно щурится женщина, сидящая за столом, близ лестницы. Она не может дождаться конца этой муки, беженцы ходят сюда уже год, никто им ничем не помогает, разрешают им лишь порыться в куче тряпья на четвертом этаже, да еще они своим присутствием дают право газете заявлять: «мы никого не бросаем в беде». И выставлять это, где требуется, в нужном свете.

– Профэссия? – требует расстегнуться и раздеться, требует вывернуть перед ней душу рыжеволосая, толстомясая фурия.

– Ввгач, – отвечает лохмач в серой измазученной куртке, в рядюшных, из какой-то цирковой портьеры выкроенных штанах, с багрово-синим, то ли испитым, то ли напрочь отдавленным лицом.

– Доктог я…

Толстомясая смеется. Хоть один весельчак попался. Хоть один!

– Ввгач, ввгач, – торопится успеть, торопится поймать что-то ускользающее лохмач, и голова его вдруг резко и безнадежно обрывается вниз, на грудь…

– Врач? Врача никакого не надо! – говорила она мне и отодвигалась в испуге подальше.

Врач был постоянной темой наших тогдашних разговоров.

Она как чумы боялась беременности, все время пила какие-то травы, таблетки, пачками уничтожала аскорбиновую кислоту, жаловалась на скотину-режиссера, не дававшего ей никаких ролей, а вместо этого заставлявшего танцевать во всех массовых сценах, и уверяла, что любит меня больше всего на свете, больше жизни, больше даже – владевшей ею теперь полностью – хореографии.

Я этому не верил. И для сомнений моих основания, увы, были.

Да, тогда, конечно же, был май, мы жили в южном, теперь уже не входящем в состав России городе и были охвачены сухой и нервной страстью к одному ныне умирающему, или даже совсем умершему, – не знаю этого точно – жанру, жанру музкомедии. Нам казалось, что эта испанизированная, или в других случаях сработанная для венских потаскушек дрянь сможет как-то раскрепостить ту классическую музыку, которой я занимался, как-то оживить то актерское мастерство, о котором она и думать забыла. А заниматься нам надо было совсем другими вещами, во всяком случае, мне: на носу были дипломные экзамены в музыкальном училище, за экзаменами маячила консерватория или армия, или… И поэтому мне надо было бросать работу в театральном оркестре, бросать безделье, бросать шатанья ночные по душновато цветущему городу, бросать в конце концов ее саму… Но ничего этого бросить я не хотел да и не мог. И потому давно решил: будь, что будет. И от этого жизнь моя сразу – как тронутый ногою камень – полетела с турецких, окружающих город валов, вниз…

Она жила в узкой, как башмак, служебной комнате, на самом днище огромного, наплывающей скалой на пустоватую площадь театра, из театрального подвала низкосводчатый длинный переход вел в оркестровую яму. Там, в переходе, тревожно и сладко подванивавшим гниющими декорациями, дымившим дневным, нерезким, голубовато-потусторонним светом, мы и познакомились. Причем, познакомились при неприятных, но даже и теперь на меня почему-то возбуждающе действующих обстоятельствах: рядом с переходом, прямо под вертящимся театральным кругом пытался повеситься и, в общем, повесился актер М. Его случайно вынули из петли, полуживого свезли в больницу, и я, с непонятной дрожью вожделения, с неразъясненным доселе трепетом влечения и отталкиванья одновременно, вспоминаю зелено-красный, очень узкий полумесяц, глубоко охвативший его шею, полумесяц, который он, с гадким булькающим смехом и прибаутками демонстрировал нам всего через полтора месяца после случившегося. Я помню, как тогда мы со Стасей (впрочем, и остальные тоже) с тайной жадностью, с молодой бесчувственностью выспрашивали у бедного повесившегося его ощущения. Особенно всех нас интересовало: правда ли, что согласно пущенному кем-то слуху, повешенный в момент зависания, в момент разрыва шейных позвонков ощущает дикий любовный восторг? Правда ли, что сам М. из-за ожидания этих грубо-эротических ощущений и полез в петлю?

Итак, мы познакомились, и нас словно едким кипучим оловом приварило в минуту друг к другу. И судьба наша, ударяясь и цепляясь о невидимые преграды, как двухцветная, вырезанная из легкой жести, пьяненькая от остро-ласковой весны бабочка, полетела к белым разрывам и вспышкам утренних ненужных огней… Да и вся наша жизнь тогдашняя была словно ярко-размалеванная, неклассическая, и оттого слегка фальшивая и сумбурная хореография: блеск, пустота, полет… снова блеск. От жизни этой тянуло заморочкой медленных спиртовых притираний, порочным запахом пудры и острой белой пылью тянуло. Она была великолепна, но и горчила уже немного. И ревнивая горечь жизни состояла, представьте, в том, что Стася-Станислава – была врушкой. Она врала непрерывно, врала всеми своими движениями на сцене, в буфетной, гримерной. В каждом наклоне и повороте шеи, ее головы я видел тонкий паутинный налет совершенно простительной, как теперь я понимаю, женской лжи. Она врала постоянно, без умысла и беззлобно, но врала вовсе не без выгоды. Мне тогда казалось, что из нее слова, полслова правды не вытянешь. Далась мне эта правда! Любовь и взаимность в любви – вот правда бытия! Тем более, что когда она целовала меня, прижимая своим хлестким, но отнюдь не легоньким телом в глухих портьерных закутках театра к стене, никакой лжи, никакого дурного, свойственного ей во всех иных случаях, актерства я не чувствовал.

Чтобы пересилить и пресечь эту ложь, выкинуть всякие неясности, все ее перемигиванья с главным режиссером – сердитым человеком с бетховенским взметом легких волос, над исполосованным не только вдоль, но даже и поперек морщинами лбом, – я придумал ездить за город. Мы ездили на дачи с самого открытия на великой и мощной реке навигации, и там на несколько часов возбуждение и лихорадка города, театра, сплетен, ужимок, мелкой лжи и весны покидали нас. Она брала свои балетные новенькие тапочки (розовые и отвратительные, единственное, что я в ее одежде ненавидел), я брал свой выгоревший на солнце серый футляр с черно-вишневой скрипкой внутри, и мы на речном трамвайчике-»черепахе» спускались по реке к очередной, отданной на день кем-то из знакомых в наше распоряжение даче. Своей предполагаемой музыкой и хореографией на этих дачах мы не то чтобы маскировали любовные отношения, а просто постоянно и настойчиво убеждали себя, что для нас все-таки главное – главное, главное! – наши профессиональные занятия, а не что-то «другое», не вполне запрещенное, не слишком дозволенное…

Ехали мы с одними намерениями, а проводили время странно и почти всегда для себя неожиданно. Вместо того, чтобы содрать жаркую, полузимнюю, терзавшую тело одежду, вместо того, чтобы сразу вгрызться, вонзиться друг в друга, – ее комнаткой на днище театра располагать можно было далеко не всегда – мы разбегались по углам, надувались как сычи, припоминали друг про друга нехорошее, несимпатичное, «правдивое». Потом, конечно, это внезапное и острое отчуждение проходило, и она, выложив на стул или кровать раздражающие меня тапочки, делала несколько классических, хорошо рассчитанных танцдвижений, о которых с училищных лет не вспоминала, но сейчас вынуждена была вспомнить, и затем сразу начинала поиски сухофруктов. И тогда я уходил на причал, если был, – или просто на поросший камышом, везде одинаково высоким, ранящим, иссохшим за зиму берег, спускал ноги в ледяную еще воду и резко, но неконкретно начинал переживать что-то со мной не случившееся, далекое…

Возвращаясь с дач, мы иногда на полчаса заскакивали в дешевое, но с хорошей, даже неожиданно изысканной кухней, кафе-поплавок. Ресторанов и кафе я не терпел уже тогда, да и смешно сказать: какие могли быть рестораны в мои неполные двадцать лет да еще при постоянных до последнего времени многочасовых занятиях музыкой? Она же такие заведения обожала. И это тоже служило поводом для взаимной раздражительности и раздоров. В тот майский вечер в «поплавке» было не так пусто, как это всегда бывало потом, летом, в июне, в июле. Мы перепрыгнули в качающийся поплавок и тут же напоролись на полупьяного грузного человека, с грушевидным животом, с лоснящимися гладкими черными волосами, с таким же лоснящимся лицом и двумя дырками на лице вместо носа. Я не могу сейчас и никогда до этого не мог вспомнить, что он такое сказал, с чего все началось, помню только, что через несколько минут я вскочил, подбежал к безносому, что-то ему крикнул, произошла драка. Драка была молниеносной, собственно это была не драка, а так, хорошая стычка. В итоге, грузный гладковолосый человек, которого я немного знал и который уже подходил ко мне с явно противоестественными намерениями в театральном скверике, – в итоге грузный человек упал на крайний стол, а затем, волоча за собой ухваченную в злобе скатерть, и вовсе сполз на пол. Никогда никаких людей, да еще и много старше себя, я не бил, мне стало тошно, жарко, мы выскочили по шатким сходням из «поплавка» на берег и уселись на скамейку неподалеку. Отсюда наряд милиции, вызванный безносым или кем-то еще, меня и забрал. История эта навряд ли чем мне грозила, но ощущение надвигающихся неприятностей повисло на мне, как повисает зацепившись за прядь волос курильщика завиток табачного дыма… Отпустили меня ночью, да и то предварительно вызвав в милицию директора училища, зачем-то еще моего преподавателя, а потом отца. Повторяю, дело было абсолютно несерьезное, безносого знали, знали, что он из себя представляет, и зачем меня, сгорбленно и понуро сидящего и лишь изредка лохматившего упавшие на шею волосы, показали стольким лицам, – я и по сию пору сообразить не могу.

Родители мои, всегда пытавшиеся вникнуть в мою жизнь, остались от этой истории как-то в стороне, а вот училищные – те что-то ухватили и вмиг загудели полным роем. Их всегда раздражало, что учусь я вполне прилично, но как-то безалаберно, могу отыграть программу на пять и на два, раздражало еще и какое-то неявное, но все же вполне ощутимое пренебрежение, выказываемое мной столь любимому ими, любимому и мной, но как уже и тогда я предчувствовал, не основному делу моей жизни.

– Пор-разительно! Не понимаю – ни бельмеса… – глухим певческим басом тянул на следующее утро директор училища. Он притворно морщился, артистически скашливал мокроту. Сам он любовные похождения обожал, был в них неоднократно замечен, и если в чем и сочувствовал мне, то конечно только в этом.

– Пор-разительно! До госэкзамена – месяц. И тут эта танцовщица… Да, да, я знаю, что она актриса! Не перебивайте меня! Вы что, скандала хотите, собрания? Еще чего-то? Вы хотите к нам сюда, в училище перенести театр? Ваша программа вызывает у Федор Карловича (так звали моего преподавателя) не то, что тревогу, – панику! Вы хотите, чтобы он перед госэкзаменами от вас прилюдно отказался? Хотите, вижу! Ммм… Позор… ваши родители… Ваш отец… Ну ладно. Идите и думайте. Идите и… Нет, постойте! Это еще что за петиция? Как понимать эту филькину грамоту? – Он схватил со стола и скомкал в руке присланное из театра письмо, в котором меня просили отпустить на гастроли. – Вы в своем уме? У вас на плечах голова или макитра с галушками? Какие гастроли? Пор-разительно!

Гастроли! Это ведь одно только слово было такое «гастроли». Просто мы колесили полубессмысленно по областям, объезжали на двух небольших автобусах с декорациями и испанскими шляпами в картонных футлярах степные курганы, пастушьи курени, срезая жужжащими, как электрические машинки для стрижки волос, краями автобусов пучки сухих придорожных трав. Но именно такие гастроли я больше всего и любил: маленькие курортные городишки, вытянутые в длину екатерининские села с хитро-хмурыми молоканами, с унылыми сельхозевреями, с востроязыкой и нежной голотой русских губерний: Орловской, курской, Тамбовской, с вечно озабоченными рыночными ценами толстоусыми украинцами…

Гастроли должны были начаться через три дня. Завороженный их медлительной никчемностью, их долгозвучащим странничеством, забыв о грозных предупреждениях директора-певца, я тут же к гастролям этим стал лихорадочно готовиться.

Все возвращалось на круги своя. На следующий день перед репетицией в театре, в нижнем переходе бесшумно, как лунатичка, возникла Стася, с тихими воем повисла на мне… Жизнь опять завертелась и понеслась куда-то комковатым вихрем, вызывая во мне странную радость обреченностью и несвоевременностью всего происходящего.

В тот день мы оба были заняты в спектакле, верней шел редкий, чуть не единственный в репертуаре театра спектакль без музыки и танцев, и вместо того, чтобы тут же спуститься в узкую комнату-башмак, она шкодливо (если не сказать паскудно) улыбаясь протащила меня сначала пешком по всему городу, а затем втолкнула все в то же кафе-поплавок.

Компания в «поплавке» собралась наша обычная: лейтенант-пограничник Леня; два студента без речей; девушка из торговой, но приличной семьи; длинная, узкотелая, сиявшая матовой смуглотой лица арнаутка, вызывающе горбившаяся, работавшая в каком-то конструкторском бюро, выкрикивавшая слова отдельно и резко, кланявшаяся при произнесении их, как цапля. Все, повторяю, возвращалось т возвратилось бы на круги своя. Но тут произошло невообразимое.

Весь день Стася вела себя странно, капризничала, впадала в краткие и неглубокие водоворотцы истерик, затем вдруг заливисто смеялась, что-то хотела объяснить, потом просто отворачивалась, дулась, в ней происходила какая-то борьба, зрели и рассыпались, как теперь я понимаю, какие-то намерения и решенья. Но я, занятый своими мыслями, занятый расположением в ряд, вытягивание в одну ясную линию повисших надо мной трудностей, на все это внимания не обращал. Наконец, уже за столиком, в 2поплавке», она видимо как-то собрала в пучок, суммировала свои мысли и шепнула мне в ухо: «Хочешь, здесь, сейчас разбежимся? Навсегда?.. А? я ведь мешаю тебе… Я вижу… я старая танцорка, – ей было ровно двадцать лет, – а у тебя все впереди… Ну, говори. Хочешь?».

Я что-то возмущенно буркнул, продолжая поедать дешевую и вкусную, густо посыпанную крупно хрустящей зеленью снедь, которой давно уже был заставлен весь наш стол.

– Хочешь, хочешь… – вдруг после паузы снова возникла она. Потом промолчав, добавила: «А хочешь – получишь». Несколько минут она сидела тихо, не принимая участия в общей безалаберной и бездумной беседе, выпила лишь глоток красного, терпкого, очень холодного, ломящего зубы вина, а затем, медленно и плавно поведя великолепной, золотокожей, по плечо оголенной рукой, смахнула от себя на пол несколько тарелок и вазочку с цветами, мигом вскочила – причем я же ее машинально и слегка опупев от неожиданности, и поддержал, чтобы она не упала, – на стол.

– Мужики, слухайте! – зазвенела она низко-серебристым своим, вовсе не глухим, но каким-то слегка ужатым голосом. «Поплавок» мигом стух, и невиданный по тем мертвенно-спокойным временам скандал начался.

– Мужики, вы поглядите! Вы только гляньте на него! Ему мало моих рук! Мало моей задницы! Мало ног! – Она не очень высоко задрала и тут же опустила свое черное длинное платье. – Так он еще душу из меня вынуть хочет! – кричала она со своим еле уловимым западнорусским акцентом.

Стоя на столе и крича в голос, была она чудо как хороша: белокурая, мраморнолицая, с еще тоньше выострившимся от напряжения прозрачным носом, с темнопылающими чуть навыкате глазами, бледно-веселая от вина и ненависти. Но когда она вдруг заревела, по-бабьи широко и косо раззявив рот, а затем как-то сразу осовев, грузно-тяжело села (не забыв вильнуть при этом хорошо очерчивавшимися под платьем бедрами) прямо на стол и стала сбивать на пол рюмки на тонких ножках и толстопузые фужеры, – она показалась мне отвратительной. Я встал. Надо было конечно просто дать ей оплеуху, стащить со стола, сволочь в узкую комнату на дне театра… Но я разобиделся, освирепел, – причем и тогда мне казалось, и сейчас словно сквозь толщу воды кажется, что обида была деланная, что мне действительно хотелось от нее избавиться, и она это чувствовала. Больше всего меня резануло тогда ее развязно-фамильярное: «мужики»! Слово это было в те времена новым, очень новым, верней новым был смысл, который стали в слово это вкладывать женщины: злобно-подъюбочный, скрыто-порочный… Я встал, дернулся к выходу, затем вернулся, крикнул сипло и непонятно ей в лицо что-то обидное, она чем-то обидным на весь «поплавок» ответила, я круто развернулся, и она исчезла из моей жизни навсегда.

Хотя нет: был еще миг, когда я видел ее, уводимую из ресторана нашей же, притихшей и проявившей себя весьма прилично и сдержанно компанией. Она надрывно смеялась, ляскала себя ладонью по бедру, что-то старалась внушить опустившему голову от свалившегося на него срама лейтенанту-пограничнику, мило-молчаливому молодому человеку и ставшему ее первым мужем.

– Зови меня Стана, – томно гнусила она.

Я плюнул и отвернулся. Затем не в силах оторваться от нее, вообще от всего этого непотребства, стал смотреть на уходящих вновь. И хотя я прекрасно видел, что Стася играет, что она скрыто нервничает и бесится, зыркая и кося по кустам, ищет своего «скрипачика», – дрожь негодования колотила меня. По тем временам продолжение такого скандала никто бы не потерпел, и Бог знает, чем все могло кончиться. Поэтому я наперед знал, что они выйдут тут же вслед за мной, – и они вышли, знал, куда пойдут, – и они пошли, но сам я идти за ними не мог. Я смотрел на удаляющуюся компанию, и странное, но так тогда и не дошедшее до моего сознания объяснение ее поступка тихо шевелилось во мне.

Свои интуитивные шевеления я понял только сейчас. Только сейчас показалось мне – да и то не знаю, верно ли, – что женщины все до одной пифии, скрытые прорицательницы и ведуньи, самой природой назначенные предчувствовать и проницать то, чего не предчувствуем мы, грешные… Они носят в себе грома и бури предстоящих времен, исторгая их из себя то тошными воплями, то запрыгиваньем на столы, то рожденьем несметного числа мальчиков, предназначенных для будущих костоломов и войн. И потому тогдашние ее крики значили, видимо, только одно: быть разломам, быть смертельным вихрям и смерчам. А сегодняшнее ее появление в нашей газете, у лифта, – что оно означает, что? Значит снова впереди потрясения, войны, истязания, глад, мор?

– Профэссия? – снова и уже у самого уха звучит голос рыжей редакционной фурии.

Голос звучит, и я вспоминаю, что после того вечера, конечно же, видел Стасю еще раз, что уволившись на следующее утро из театра, так манившего меня своими грубыми, осыпанными бисером насмешек и двусмысленностей сценами, так притягивавшего меня своими мало кому интересными гастролями, я сел в театральном скверике покурить. И она, зная, что я сижу здесь иногда, прибежала в сквер, стала совать мне в руки по-дурацки изогнутый ключ с большим кольцом в виде двух соединенных рыбьих хвостов, ключ от узкой своей захламленной комнатенки, бывшей раньше кладовкой. «Нет», – сказал я напыщенно и жестко, и опять все, как в калейдоскопе, в жизни моей перевернулось, стекляшки встряхнулись, встали на какие-то может им, а может не им предназначенные места, я возвратился в училище, плотно «сел» на учебу, все, что нужно, сдал, получил один из абсолютно мне теперь ненужных дипломов, и почти тут же – буквально отодрав себя от здания театра, к которому чуть не каждый вечер тайком, а потом уже и не прячась, продолжал ходить, – уехал в Москву.

Позже до меня редко и глухо доходили слухи о ней, о том, что она вышла замуж за все того же, клонившего голову долу, застенчивого офицера-пограничника (некоторые утверждали – гэбэшника), живет где-то в Средней Азии или в Закавказье. Но я и это, почему-то упорно считал фальшивкой, «дешевой хореографией», ложью. Да и вся та жизнь мне такой фальшивкой – блеском пустоты, пьяненьким балетным беспутством – казалась. И только сейчас, при виде беженцев в редакции, черты скрытого трагизма, пропавшей навсегда жизни, черты, прикрывавшиеся то весельем, то жалким трепетом ночных крыльев, проступили передо мной резкими темными смутами.

Сразу вспомнил я и о том, что совсем недавно один из наших прежних знакомцев, полагая, что сведения о ней мне совершенно безразличны, что я напрочь «погряз» в своей столичной жизни, рассказал между прочим о неладах ее с мужем (или несколькими мужьями), о постоянных неприятностях и даже несчастьях с детьми: старший сын, еще совсем молодой человек – в тюрьме, дочь в доме для умалишенных, младший сын тоже чем-то тяжко и, кажется, неизлечимо болен. Вот тогда-то я в первый раз поверил в «настоящесть», во всамделишность всего с ней происходившего, тогда в первый раз мне и померещилось в судьбе ее что-то тайное, страшное, ей же самой, а может и нами двумя совместно устроенное…

– Я вас, мушчина, спрашиваю! Профэссия ваша?

Оказывается, так вот рядом, молча, мы и дошли с очередью до редакционного стола, за которым сидела рыжая фурия. Рыжая работала в газете недавно и меня в лицо, конечно, не знала.

– Я – нет… я не стою здесь… Я на секунду, Станислава, – сказал я тихо, и в первый раз взял ее за локоть. Она отшатнулась, – сейчас сбегаю только…

Она исчезла мгновенно. Меня не было всего минуту, но когда я прибежал, держа в руках, как дурак, ключ от своего кабинетика, ее уже не было. Такого оборота я не ждал. Ждал совсем иного: упреков, жалоб, угроз. Я приготовился все, какие имел деньги, и в несколько секунд – чего мне никогда не удавалось раньше – занял еще тысяч триста… Я приготовился к скандалу дома, к насмешкам на службе. Я хотел взять ее с собой, потому что понял вдруг и внезапно, что тогдашняя ее ложь и мое раздражение – это ведь не все! Было, было между нами нечто такое, о чем надо сейчас крича и плача сожалеть, и что, возможно, стоило всей дальнейшей ее и всей дальнейшей моей жизни. Было то, что мы убили и задушили в себе, то, что тайно терзало и преследовало меня в виде житейских невзгод и профессиональных провалов…

Я мыкался среди беженцев до вечера, разузнавал, выспрашивал, от меня шарахались, никто ничем мне толком сказать не мог: приехала с сыном, где живет – непонятно, муж погиб, осталась без всего, еле из этого ада выскочила…

Вот все, что тебе удалось узнать. Она исчезла и больше ни разу в редакции не появилась. А эти люди, эти беженцы явно остерегались, или презирали, или даже ненавидели тебя да и всех нас, и не говорили ничего. Они медленно шкутыльгали и плыли сквозь тебя, тускло мерцая сухими от черноты глазами. Они приходили из инобытия и уходили в него, они отталкивали тебя с гадливой дрожью, не хотели взять с собой в только им одном принадлежащий разор и ад. Они остерегались и вздрагивали, словно чумные, боящиеся наказания (чьего? чьего?) за то, что заразят, а может и уволокут с собой в могилу здорового. Они уходили, хотя в редакции и оставались; и вместе с ними уходила и уйдет осень, и вот уже на пороге зима, и ты сидишь в узком своей захламленном, как и ее комната кабинетике – только он наверху, а не внизу, – и пишешь. И знаешь, так и надо: сидеть, писать. Почему? Потому хотя б, что жизнь всегда одна и та же! И об этом надо сказать немедля. Это брехня ведь, что тогда жизнь была лучше, а сейчас хуже! И это гнусный обман, что сейчас она лучше, чем тогда! Она всегда! Слышите вы, козлы? Она всегда одна и та же: с треснувшим овалом зеркальца близ женских губ и заточенным шилом мокрушника в руке! Или не так: она как тот вешающийся с обвившей локоть веревкой, а мы… Мы все, стало быть, в доме повешенного?..

Она – бесчувственная! Безъязычная! Глумливо за нами надзирающая и подсматривающая! Идущая вперед без задержки! Спешащая вперед хитро, со скрытыми намерениями и тайным умыслом! И главная черта жизни – полная ее отгороженность от нас: делайте себе, что хотите, я свое из вас выну, выжму, свое из вас возьму. Тело возьму, душу возьму, дух… И поэтому может быть она – жизнь наша – и безбожна. Верней есть в ней черные глубокие и тошные дыры, которые Бог не проницает. Дыры, в которые мы со сладостью и дрожью, по-отдельности и целыми семьями, сообществами, временами и континентами проваливаемся.

И посему истинность для тебя в том, что ты жил тогда, а пишешь о жизни сейчас. Истина, не ложь! Ложью было бы жить сейчас, а тогдашнее забыть, необмыслить, не вспомнить…

Поэтому: садись, пиши, умри!

Хоть умри – а напиши, и живи, чтобы написав, обмирать над любовью или чушью пустой тысячекратно! Садись, пиши, умри! И сквозь настоящее, тут же под пером становящееся прошлым, вдруг да проглянет будущее, которое по временам мелко и чудовищно, а по временам блистательно и сладковыйно, будущее, которого мы в сущности – когда молчим – боимся. Да и, кроме того: вдруг письмом своим ты вернешь ее, пылающую жарким страхом, тонущую в черном огне женщину? Вдруг за мнимым, а возможно и не мнимым уловлением чужой и своей неправды последует новая жизнь? Вдруг?

Вот ты и выписываешь, торопясь:

«Тихо и трепетно мерцает сад. Снова осень перемешалась с весной. Снова, снова подкрадывается к тебе тайная, невыразимая, иная, не испробованная никогда жизнь».

Жизнь – письмо? Жизнь – женщина? Жизнь – припоминанье?

 

БОРИСЛАВ

Лет до семи-восьми матушка звала меня Борислав.

Это только на первый взгляд имена Борислав и Борис схожи. На самом деле – они разные.

Скажут Борис – и запрыгает железным ободом по ухабам кисло-сладкая жизнь: утро – вечер, сон – еда, музыка – арифметика, назидания – прогулки.

Скажут Борислав – и подступит под окна таинственная осень: с дурманящим ореховым листом на щеке, с кирзовой почтарской через плечо сумкой, доверху набитой яблоками.

Борис – суховатая надсада и никакой ни на что надежды.

Борислав – столбик света, пробивающий насквозь густо дымящую мусорную кучу в конце двора.

Борис – резковатый, несдержанный.

Борислав – лёгкий, славный…

Однако, каким я был внутри себя и какое имя мне точней всего подходило, знала только мама. Она долго звала меня Борислав, но потом – перестала. Правда, произошло это не сразу, постепенно. А началось вот с чего.

Ночью – почти утром – на голом яворе закуковала кукушка.

– Закувала та сыва зозуля… –

Спела мама и не слишком строго сказала:

– Борислав. Ты много пропустил и сегодня последний день дома. Завтра тебе на занятия. Повтори арифметику и русский.

Мама ушла в школу преподавать литературу оболтусам-старшеклассникам, а я засмеялся от радости: слова про кукушку, которая кует, словно кузнец, понравились.

Из тихого, пустующего в этот час дома я выбежал в сад. Была середина марта. Утро стояло пасмурное и, как говорила мама, «млосное». Меж деревьями пучками и лентами висел туман. И в тумане этом что-то время от времени, сверху вниз, пролетало: то ли дождь, то ли снег.

Снег у нас в Новороссии сходил рано: в начале февраля. Если вообще выпадал. Я пригляделся. Никакого снега в тумане, конечно, не было. Тогда я стал высматривать кукушку. Но на облепленном туманом сухом яворе отыскать ее было невозможно. А вот сам явор, досыхавший в углу сада, у высоченного ракушечного забора, казалось тихо горел. Едва различимые, ничего не весящие капли туманного огня, прозрачные и слегка красноватые разлетались нечуемо по краям сада.

Никого особо не боясь, – сказки про княгиню Ховалу (я только позже узнал, что на самом деле Ховала – мужского рода, но менять в своём воображении княгиню не какого-то индюка не стал) и предания про повелителя ветров Похвистня, якобы обитавших в нашем дичающем саду, давно не пугали, – двинулся я огненным каплям вослед. Правда, сделав всего несколько шагов, остановился. Сад был густ, непрогляден, стоял стеной. Да и капли огня тут же пропали. Наверное, они мне просто померещились. Ховала же с Похвистнем, которых я раньше пытался в саду отыскать, были уже не интересны. Легкое пренебрежение к этим слабо видимым существам жило и крепло во мне. Теперь интересны были улицы, город, его дома и парки, его окраины… А я, кроме школы и еще нескольких скучных мест, бывал в городе редко, мало.

Оглянувшись, я увидел: несколько красновато-клюквенных туманных капель, ударившись о забор, перелетело на улицу. Я двинулся за ними.

Наш крохотный Учебный переулок упирался в Рабочую – раздольно-широкую – улицу. Начиналась она в центре города, но куда уходила после соприкосновения с нашим переулком – я догадывался смутно. Допрыгав на одной ноге до этой самой Рабочей улицы, я хотел было уже повернуть обратно, как вдруг прямо мне под ноги подкатил автобус № 22. Задрав голову повыше, я увидел табличку «Зупынка». Нащупав в кармане две пятнадцатикопеечные монеты, я вскочил на подножку автобуса, оттуда юркнул в салон. Схватившись за блескучий, очень холодный поручень, я от счастья закрыл глаза. Цветные переводилки, изображавшие из себя переполненный всяческими чудесами центр города, стали одна за другой нашлепываться на мокрый мой лоб…

– Ты куды едешь, хлопчик? – услыхал я через целую вечность.

Глаза сами собой открылись, и я увидел: автобус № 22 почти полностью опустел. А надо мной нависает толсто-могучая кондукторша с кукольной билетной сумочкой, болтающейся на животе. Лица кондукторши из-за этого огромного живота видно не было.

– Куда послали, – обманул я кондукторшу чьими-то чужими, слышанными недавно на улице словами.

– А тебе сколько ж годочков будет?

– Восемь. – Сплутовать в годах я отчего-то не смог.

– А-а. А я думала все десять, – засмеялась чему-то кондукторша. – У тебя и денег-то видно нету?

– Еще чего. – я важно подал нависающей надо мной кондукторше пятнадцать копеек.

Толстая кондукторша оторвала билет и пошла, вздыхая, к кабине водителя.

Весело моргая, стал смотреть я в автобусные окна. Высокие тополя, слегка обвалившийся, тихо курящий ракушечной пылью забор, показались знакомыми, и на ближайшей остановке я из автобуса выскользнул.

Тополя, однако, оказались не нашими, а чужими. Чтобы это окончательно установить, я прокрался сквозь посадку и очутился на пустыре. Пустырь по краям был засыпан кучами мусора. За мусором ничего видно не было. Я дошел до края пустыря, нашел проход между мусорными кучами…

И словно споткнулся о какую-то невидимую препону.

Внизу, близ неширокой мутно-глинистой реки, разбросал и расставил себя без всякого порядка, город шатров.

Все шатры были черные, а один – самый большой и новый – кизячно-серый. Шатров было штук десять или пятнадцать. Нет – двадцать! Дыма над кострами почти не замечалось, и от этого было видно, как дрожит и плавится поверх них синевато-кристальный речной воздух.

Рядом с кострами бегали и сидели маленькие, извозюканные с головы до пят, люди: с цигарками во рту, с крупными блескучими серьгами в ушах. Присмотревшись, я понял: эти люди не взрослые, это дети.

Налетел ветерок, и меж шатрами враз затрепыхались привязанные к столбам – почему-то только за один рукав – мужские рубахи: черные, малиновые, зелёные.

Я стоял на самом краю пустыря, прямо над городом шатров и был снизу, конечно, хорошо виден.

Через какое-то время ко мне подбежала девочка в юбке, сшитой из разноцветных кусков материи и в матроске с короткими рукавами. Девочка трижды показала мне язык и, не говоря ни слова, убежала. Язык ее был грязно-белый, по краям желтый, да еще и в каких-то нарывах.

Вскоре она вернулась, ведя за собой братьев-погодков, как две капли воды друг на друга похожих. Братья были чуть пониже девочки, то есть почти на целую голову ниже меня.

Они долго и недоверчиво осматривали мои руки, ноги, уши и лоб. Потом один из братьев сказал:

– Пашли з нами, морэ. – Ухватив за руку, он поволок меня к кострам.

Девочка еще раз показала язык и, обогнав всех, прытко заскочила в ближайший шатер. А братья – до нестерпимости грязные, в обрезанных до колен штанцах и, несмотря на леденящую мартовскую теплынь, босые, стали толкать меня в бока и хихикать. Наконец, один из них, тот, что вел за руку, хихикать перестал и как-то озабоченно спросил:

– Пыська е?

Я ошалело молчал.

– Ну? Ты шо? Языка проглотил?

Я кивнул.

– Ху-гу-гу-гу! Языка своего он съел! Съел он, съел!

Тут позади нас неведомо как очутилась какая-то женщина и, уставив голову вверх, в беленькое папиросное небо, что есть мочи закричала:

– А ну, гоните его вон! Пошел вон отсэда! Там Баро Мануш ходит, он вам всем всыпит! – Женщина выкрикнула еще несколько непонятных слов.

Оглянувшись по сторонам, я увидел: никакого «Баро Мануша» рядом нет. Да и сама женщина так же внезапно, как и начала кричать, исчезла.

Зато подскочил к нам какой-то длинно-вертлявый человек. У него были каштановые, слипшиеся по концам волосы и голубые, кипящие слезами глаза. Одет он был в серый городской пиджак и длинные черные трусы. Ноги на ходу втискивал в китайские, новенькие, кажется, тесные кеды: без шнурков и с резиновой нашлепкой на щиколке.

– А, морэ! Пришел? – крикнул радостно незнакомый человек. – И правильно, что ты к нам, дуралеям и неучам, пришел! Видишь?

Парубков – ни одного нет. Все воровать подались. Кто – сатураторы, кто – скотину. Одни старые дуры и их безмозглые дети тут остались! Я б им сейчас!.. – Он замахнулся ивовым, до самого кончика очищенным прутом. – Ну да ладно. Стой тут. Никуда не ходи. Я тебе счас такое покажу – умрешь!

Человек в пиджаке и трусах кинулся к самому дальнему, латаному-перелатанному шатру.

– Учитель наш дурацкий явился, – сказал угрюмо один из братьев. – Счас какое-нибудь глупство притащит.

«Дурацкого учителя», однако, все не было.

Зато вышла из шатра всё та же девочка. Она переоделась. Теперь на ней была длинная красная кофта в белый горошек и зеленая юбка до пят. На шее громыхало рубленными бляхами какое-то дикое монисто.

– Ху-гу-гу! Перерядилась! Смотрите на неё, какая цаца! Мериклэ на шею навесила! – крикнул один из братьев, тот, что до этого все время молчал.

Девочка и ему показала свой, – как сказала бы мама, «требующий лечения» – язык. А потом, постояв, голосом грубым и низким, словно взятым напрокат у какой-нибудь взрослой женщины, запела:

Аа-ай! На тареле белый гусь. Мама, я разлуки не боюсь! Ааа-ай! Разлучила, мама, ты меня. Мама, я теперь не-счаст-на-я!

Тут до меня дошло: и девочка, и братья-близнецы, и где-то пока таящийся «Баро Мануш» – да это ж цыгане! Крадущее детей, угоняющее лошадей и крупный рогатый скот, сбивающее с толку матерей и навсегда уводящее из дома отцов – жадно-ужасное племя!

Чтобы чуть себя успокоить, я спросил:

– Вы – цыгане?

От боязни услышать утвердительный ответ, я закрыл глаза. И тогда вместо маленьких цыган меж кострами прошлась взад-вперед высокая и стройная, как наша новая учительница физкультуры, Ховала.

Она шла с веночком желтых кульбаб на голове, и с губ ее слетали прозрачно-туманные, огненные капли. Почти такие же, как и те, что я видел в саду утром.

– Мы – ромалы, – услыхал я и разлепил сплющенные намертво веки. Это вынырнул у меня за спиной «дурацкий учитель», в городском пиджаке и длинных-предлинных трусах. – Они – Дада и Дула. Им по одиннадцать лет. Она – Ружа. Ей всего десять. А она… Она… Ладно, не буду говорить… А я… Я Архипкой зовусь. А ну гэть отсюда! – накинулся вдруг Архипка на девочку Ружу.

Ружа недовольно отошла.

– Во, – сказал Архипка, – гляди.

Он медленно выдвинул из-за спины и подбросил на ладони немаленького, с боков гладко ощипанного, а на макушечке в плотных седоватых иголках ежа.

– Они хотели сварить, съесть! А я не дал! – крикнул Архипка, одной рукой расстегивая, а потом опять застегивая пиджак.

Ежа было жалко до слёз. Увидав это, Архипка сунул ежа в торбу, болтавшуюся у него над коленом и сказал:

– Ладно, чего там. Иголки новые отрастут. А ты не плачь! Смейся!.. Скажи «Дула», – вдруг резко обернулся он к одному из братьев.

– Ну, Дула, – недовольно протянул тот.

– Шоб тебя раздуло! – радостно крикнул Архипка. – А теперь ты. Скажи «Ружа», – тыкнул он пальцем при виде ежа опять к нам подступившую девочку.

– Ружа…

– Моей жопы хуже!.. Ладно… Счас… Счас я вам

такое покажу! Все умрёте!

Высоко подбросив и поймав путавшуюся меж ног торбу с ежом, Архипка кинулся к небольшой роще акаций.

– Пашли, купнёмся, – сказал неразговорчивый Дада.

– Холодно же. Март еще. И глубоко там, наверное…

– Ху-гу-гу! Та там – горобцу по яйца! – вмешался словоохотливый Дула. – И тепло уже! Мы тебя воду греть научим. Ну! Рака тебе поймаю. А не пойдешь… Не пойдешь…

– А это что за речка? – вспомнил я про свою любовь к географии.

– Речка? Речка, как речка. Кошевая.

Я мысленно ужаснулся, потому что понял: меня занесло куда-то к чёрту на кулички, за Арнаутку, а может даже в саму Нефтегавань. То есть туда, куда никто из моих школьных приятелей даже с родителями никогда не ездил!

Минуя шатры, двинулись мы к реке.

Вдруг из кизячно-серого новенького шатра раздался истошный визг и крик. Я остановился, как вкопанный: дикий чужой мир с каждой минутой пугал меня все сильней. Я даже собрался сесть на землю и опять закрыть глаза, – лучше уж увидеть нестрашных Ховалу и Похвистня, – но Дада и Дула вмиг подступили с кулаками:

– А ну пашли!

– Я те счас глаз на противогаз…

Я не двигался с места.

Тогда разговорчивый Дула сказал:

– Та ты не дрейфь. (Крики и визг раздались снова). Это Баро Мануш мать свою бьет.

– З-з-зачем? – еще сильней испугался я.

– Ха! «З-з-зачем, з-з-зачем». Бьет, значит надо. Жинка у него молодая. От он мать бьет, а жинку учит.

– З-з-зачем так учить?

– Ну шо ты заладил как сорока Якова одно про всякого? Учит, шоб не гуляла.

– Пусть с нами пойдет погуляет, – сказал я совсем сбитый с толку.

– С нами! Буга-га! Та у тебя ж еще пыська не выросла! У нас все дядьки в город подались. И она з ими хотела…

Из рощицы акаций снова показался Архипка. Он что-то кричал по-цыгански и быстро шел, почти бежал к нам.

– А это кто – Баро Мануш? – спросил я, ступая навстречу Архипке.

– Та! Карла-Марла тутошний! Ну, по-нашему – «большой человек». Зовут его Варул, а он требует, шоб его «Баро Мануш» звали. А сам – дурак дураком. Борода только как у Карлы-Марлы. Та ты не бойсь! Он только мать свою лупцует. А парней боится.

– Надо милиционера позвать, чтобы мать бить запретил.

– Цыц ты! Все одно – будет бить. А милиционэры сюда не ходят.

Тут «Баро Мануш» – черный до синевы, налитый жиром, бородатый – выволок из-за шатра полуголую старуху с отвратительно длинными, как поленья, грудями, придавил ее к земле, потом ударил ногой. Старуха булькнула нутром и уже чуть тише запричитала по-цыгански.

Архипка постарался переключить мое внимание: приобняв за плечи, развернул в другую сторону.

– Они меня не любят! – зашипел мне в ухо «дурацкий учитель», и повел головой сперва в сторону новенького шатра, а потом туда, где стояли Дада с Дулой. – Говорят – не цыган я! А я цыган, цыган! Только красть лошадей не желаю. Не интересно мне. Я самолеты люблю! Даже имя хочу себе переменить: Авиахим буду! С таким именем летать легко. Только кто ж меня в летное училище возьмет?.. А?.. А они, остолопы, самолетов боятся! Зарываются в тряпьё, когда те летят. А сами, и старые и малые, только и могут – чимиргэс гнать.

– Это самогон, что ли? – Как третьеклассник, уже вполне разбирающийся, что к чему, спросил я смелей.

– Та не! Самогон – то чистяк! А чимиргэс – то с дурманом. А тебя как зовут, хлопчик?

– Борислав.

– Стой тут, Борислав. Я тебе счас настоящий пропеллер вынесу!

Архипка снова, в который раз уже, убежал. Зато черный до синевы, голый по пояс и в широких украинских шароварах Варул двинулся в нашу сторону. При этом он так свирепо поблескивал белками глаз, что я ухватив за руки близнецов, стал сам их подталкивать вниз, к реке.

– Борислав!.. Борисла-а-а-в! – вновь услыхал я мамин голос. Но лишь досадливо отмахнулся: мамы в этой дикой глуши быть не могло.

Втроем, друг за дружкой, шли мы к речке Кошевой.

Оглядываясь, я видел: петляет меж кострами с громадным красным пропеллером в руках, а потом стоит с ним в обнимку, словно не зная, что с этой штуковиной делать, «дурацкий учитель», Архипка. Смеется и показывает на Архипку пальцем толстый Варул. Вползает на корячках обратно в новенький шатер косматая мать Варула.

Грозный и страшный мир этот – пугал меня и притягивал. Казалось, еще минута, и я поверну обратно, схвачусь за лопасти Архипкиного пропеллера, вкрадусь в шатер, найду девочку Ружу, ущипну её за щёку, навсегда прижмусь животом к странному лугу…

– Борислав! Борисла-а-у! – Это уже не мама. Это высокая и подтянутая учительница физкультуры, похожая на тайно прячущуюся, в нашем саду, может существующую, а может и нет, сеющую искрами и маленькими молниями Ховалу. – Борисла-у! Сию минуту – в школу!

Мы шли к реке, и мне отчего-то казалось: теперь не цыганчата Дада и Дула ведут меня вниз по лугу. Ведет и уводит мое странное и прекрасное, ни на чье в мире не похожее имя! Имя, которому обязаны помогать кукушка и явор, виноград и Ховала…

– А давайте, ребя, в кузницу на чуть завернем? – Словоохотливый Дула показал куда-то вправо, на изгиб реки.

У изгиба – сразу я его не приметил – вытянулась над водой завалившаяся на один бок кузница. Рядом дышлами вверх торчали две арбы, ржавели какие-то сеялки-веялки. Из дверей кузницы время от времени полыхало огнем, искры вырывались и через разобранную в одном месте крышу.

Раньше огненных кузниц я никогда не видел, и поэтому встал, как вкопанный.

– Там – Ховала? – потянул я за рукав Дулу.

– Ха! Яка там – Ховала! Никаких Ховал тут не бывает. Там кузня, дурацюня, кузня!

– Пашли купнемся, – угрюмо вел свое Дада. – А то кузнец заругает.

– Та на минутку, а? – стал проситься Дула.

В это время из кузницы как раз и вышел кузнец. Он был в расстегнутой фуфайке на голое тело и в синих, тоже ватных штанах.

– А ну кыш отсюда, цыганва! – весело и совсем не ругательски крикнул кузнец. Потом, присмотревшись, спросил: – А ты, прогульщик, чего тут? Тоже, небось, с ними?

– Я потерялся, – покорно, но и с некоторой гордостью сказал я кузнецу.

– Чё? Это как это – потерялся? У нас в государстве никто потеряться не может. Все учтены-переучтены. Ты на какой улице живешь?

– Учебный переулок, дом номер семь, – заученно отбарабанил я.

– Чё-чё? – Глуховатый кузнец повернул ко мне правое ухо. выкруглил его громадной, с двумя красными поперечными полосами, ладонью.

– Учебный… семь… – я испугался: вдруг адрес какой-то неправильный, существующий только для детей, взрослыми всерьез не признаваемый?

– А какого ж черта тебя сюда занесло? Чё, жить надоело?

– Н-нет, не надоело, – задумался я вдруг о своей недолгой, временами неприятной, а временами и вполне сносной жизни.

– Тебя как зовут? – Уже тише и настороженней спросил кузнец.

– Борислав.

Борислав! Бо! Домой! – Тихим эхом откликаются плавни над глинисто-мутной Кошевой. Причем откликаются сразу двумя голосами: мелодичным маминым и голосом учительницы физкультуры, тоже приятным, но теперь почему-то резковатым, свистящим…

– Чё? Какой такой Слав? – опять недослышал кузнец.

– Бозька-авозька его зовут! Он наш двоюродный брат! Чего к нему привязался? – крикнул задиристый Дула. – Он теперь у нас останется. Баро Мануш его для нужного дела приспособит.

– Чё? – Огромный кузнец бледновыцветшим глазом глянул на задиристого ромала с цигаркой за ухом. – Ладно, не бойся их. – Кузнец ударил ладонью о ладонь, низкосвисшие усы его при этом вздрогнули. – Мы на цыганву эту управу найдем! Давай руку.

Через час глуховатый кузнец с шевелящимися при ходьбе усами, ругаясь и громко топая сапогами, втолкнул меня в нашу калитку. Ни дома, ни во дворе все еще никого не было.

Мы остановились прямо в дверях, и я, отдышавшись и пользуясь затишьем, сказал:

– А я целый месяц болел. Лежал дома. – Затем ни к селу, ни к городу добавил: – У нас в саду живет Ховала.

– Страшно в доме одному в этот месяц было? – подмигнул мне кузнец. – Небось, всякая нечисть из-под шкафов вылезала? А?

– Да, – смутился я. Про гадкую возню и обезьяний визг в темной комнате, где мы не жили, а только ходили туда умываться, я не хотел никому рассказывать. – Но это – не Ховала…

– Ясное дело, не она, – еще раз подмигнул мне кузнец. – Да ты ее не опасайся, она не обидит. А потом – Ховала – это сказочный мужик, кажется, точно не знаю.

– А ваша как фамилия, дядя?

– Да чё те моя фамилия? Ты гляди, чтоб тебя цыгане эти в другой раз с собой навсегда не сманили. Они могут, они много чего могут!.. А зовут меня все Усыней. За усы, наверное.

Ругнув напоследок электриков за блымающую нашу лампочку, кузнец, топоча, ушел…

И опять.

– Борислав! Бо! – в который раз зовет меня мама. Зовет громко, настойчиво.

Я не отзываюсь. Я спрятался в полуденном саду, чтобы увидеть, как пройдет над садом вихрь, уже два часа нависающий над городом пыльной тучей. Увидеть вихрь и в нем – Похвистня!

Об этом самом Похвистне совсем недавно рассказывала, делая глаза злыми и узкими, старуха Чеслава. Эта Чеслава знала много странных историй, была родом из Валахии или Черногории, и её никто, кроме наших хозяев, в дом не приглашал. Именно потому, чтобы она таких историй никому не рассказывала.

Ветер веет, ветер треплет кусты и волосы, и стоит прозрачным столбом. Но настоящего вихря – нет как нет!

– Борислав же, в конце концов!

Я нехотя выползаю из зарослей жасмина. Выползаю, потому что знаю: вместо кружка юных техников, а после него – музшколы, мы должны сегодня идти к священнику. Мамин ученик, сын священника и старшеклассник Ника вдруг перестал ходить в школу. Надо его проведать. А меня мама, после случая с цыганами, ни оставлять меня дома одного, ни отпускать без сопровождения взрослых в музшколу не хочет. Так уверяет мама. Но я чувствую: она просто хочет показать меня священнику. Может, пожаловаться на то, что я воображаю себе всякую нечисть, вроде Похвистня и Ховалы. А может – еще зачем.

– Борислав, – говорит мама уже тише. – Не кичись там и не утомляй отца Киприана всякой ерундой, которой ты тут без меня начитался. И наслушался от Чеславы Антоновны. И не говори ему про…

Тут на голом яворе снова закуковала кукушка.

Я видел, как стало белеть мамино лицо, как застучала молоточком вена у нее на шее. Мне показалось: мама думает – кукушка прокуковав пару раз, смолкнет. Но та куковала и куковала, и я видел мамину, постепенно разглаживающую морщины, радость, слышал, как она что-то быстро и сбивчиво про себя шепчет.

– Надо вырубить этот явор, – говорит наконец мама. – Попрошу завтра Олексу Николаевича. Идем.

Олекса Николаевич – хозяин нашего дома и сада. И я хорошо знаю: мама ни о чем его не попросит. Как раз потому, чтобы он сам «не попросил» нас с квартиры… И мама будет слушать тупо кующую кукушку, и трепетать при виде голого, поражающего своей скрипучестью явора…

– Идем же!

На церковь, в которой раньше служил священник отец Киприан, только что навесили новенький блескучий замок. Замок этот я, как-то проходя мимо церкви, видел сам. Из церковного домика – отданного, по словам родителей, сразу же какому-то складскому сторожу – отец Киприан переехал на частную квартиру. Вместе с ним – старшеклассник Ника, который очень хорошо учится, но почему-то вдруг перестал ходить в школу.

Мама была классным руководителем Ники. И ей наверное казалось: священник не пускает Нику в школу, расстроенный «хрущевским» указом, который шепотом обсуждали взрослые. А может просто с досады.

Вытянутый в струнку, страшно веселый Ника прятался за приоткрытой калиткой. Он словно только нас и ждал. Радость прямо-таки распирала его. Я даже опешил: чему это он так радуется? Наверное, своему девчачьему имени, наконец догадался я.

– Ники, кто? – издалека из каменных коридоров и комнат долетает до нас густой и вязкий, медленно плывущий голос.

– Это по мою душу! – еще радостней, еще дружелюбней откликается Ника (или все-таки – Ники?), и ведет нас по каменным, сильно выщербленным плитам в дом.

Разговора мамы с отцом Киприаном я не слышу. Разговор бегает себе и летает, где-то меж побитых морозом яблонь, в реденьком прозрачном саду. А может я не слышу разговора потому, что меня сперва терзает, а потом усыпляет запах смолы, смешанный с запахом ореха и меда.

– Как звать тебя, чадо? – слабо доносится до меня.

– Борислав, – чуть помедлив, и удивляясь, что мама еще не рассказала священнику о моем имени, говорю я.

– Борисом крестили? – поднимает на маму ястребиные, но в этот момент кроткие и ничуть не страшные глаза священник.

Мама смущается. И тут же начинает по-учительски бегло объяснять: у нас в роду все крещенные, и она сама, и с отцовской стороны, и все деды-прадеды!

– А Борю – никак не получается. То он болел, то я работала в три смены, работала даже по субботам и воскресеньям. Потом – в школе всякие сложности, боялась – узнают, с работы выгонят. То у мужа на работе – аврал за авралом. Так и не получилось… Простите, отец Киприан, простите…

– Ну-ну. Еще окрестите. Случай – будет. Только не тяните, голубушка, – обрадовался сильнее прежнего священник. – Пока Бог терпит – пока так походит. А перестанет терпеть – так сразу и окрестите. Борисом? Да? Борис и Глеб сеют хлеб, – засмеялся он.

– Я Борислав. – Губы мои гадко кривятся, глаза застилает пекучая влага. – Меня и в школе так часто называют, – обманываю я священника и тут же прикрываю рот рукой.

– Да, да, хорошо! – машет рукавом рясы отец Киприан. – Прекрасно! – и тут же делает знак головой своему Нике, которому так ничего и не было за то, что он прогуливает школу.

– А у нас в саду живет Ховала, – зачем-то говорю я и отнимаю руку от лица: потому что это кажется мне чистой правдой.

Отец Киприан как-то беспомощно морщится, несколько раз крестит меня, потом укоризненно смотрит на маму. И я вижу: мама уже не рада, что взяла меня с собой. Однако она учительница, ей теряться нельзя, и она примирительно говорит:

– Мы зайдем к вам как-нибудь еще.

– Нет-нет, вы не придете, – не соглашается с мамой священник. – Ники, проводи.

– Ну что вы, отец Киприан. Мы обязательно придем, – говорит мама. Ей очень неловко, и она, чтобы скрыть это, добавляет. – До встречи на занятиях, Ника.

Самая скрытная на свете сила – сила имен! Да и самая влекущая тоже.

Имя – единственное, что остается от человека в мире. Плотное, звуковое, физическое имя, оно, как маленький огненный столп, облегает тебя! Оно летит по низкому небу и не сгорает! Вложи всего себя в это имя. Как до тебя в него вложили неведомый тебе смысл.

Священник оказался прав. Через месяц его уже не было в городе. Пропал куда-то и Ника. И только через три десятка лет, в городе Полтаве, прилетев туда уже совсем из другой страны, я снова услыхал это странное, редко встречающееся в наши дни, уменьшительное мужское имя.

– Ники-то наш в этом самом кафе играет, – сказала дама в темно-красном платье и черной накидке другой, одетой так же строго, но с веселенькой оранжевой сумкой через плечо.

Дамы шли под руку чуть впереди меня. Лиц их я не видел. Но было ясно: одна постарше, ей наверное под пятьдесят, вторая, пожалуй, тридцатилетняя.

– Та цэ ж кафе тих самих… геив. Туды и заходити боязко…

– Зайдем хоть на минуточку, Леся! – буквально взмолилась старшая. – Зайдем – и моментом назад.

Тихо, вслед за дамами, вошел я в какой-то полуподвал с мрачноватой или просто плохо освещенной вывеской.

Ника (или все-таки Ники?) был мной опознан сразу! Был он уже не так радостен. Но остатки того давнего сияния, того подросткового веселья еще читались в его лице. На крохотной, выдвинутой вперед полуовалом сцене, Ника в одиночестве настраивал бас-гитару. В кафе было малолюдно. Только за одним из столиков, тесно, как овцы, прижавшись друг к другу лбами, шептались о чем-то два официанта. Я уселся поближе к дамам. Из их обрывочных разговоров, забиваемых гулом настраиваемой аппаратуры и коротеньким, грозно-небрежным пощелкиваньем бас-гитары, я понял: жизнь у Ники как-то сразу не заладилась. Сперва он – так говорила старшая – довел до могилы отца, а потом, когда некому стало драть за уши, занялся музыкой. Но занялся поздно и как-то безалаберно. Не кончил даже музучилища, хотя мог бы – по словам все той же старшей – кончить и консерваторию.

– Доскакался… Допрыгался… Четыре веревки на лопате… И главное, плэктр, плэктр этот ужасный! Бледно-немощный, как… как… – не могла подобрать сравнения старшая. – Родственники ума не приложат, как его из этой «гей-компании» вытащить!.. А все – Вирсавия… Змея… Это она своим коварством, своей подлостью его от женщин отвадила… Ники, Ники… Ему ведь было дано царское имя!.. А он… он… – никак не могла успокоиться старшая.

Дальше слушать я не стал. Потому что понял: виновата не какая-то там Вирсавия! Виновато въевшееся в человека и постепенно изменившее все его естество – имя! Ничего подобного не случилось бы, продолжай этот седоватый, прямой, гитарист, казалось, и сам позванивающий, как струна, зваться Николаем, или Николой, или даже, на худой конец, Коляном…

– Борислав! Борисла-а-ав! Ну что же ты!

Это опять мама. Она боится, что я снова потеряюсь. В этом году конная ярмарка очень большая, и народу на ней – тьма тьмущая.

Прошло уже два месяца после моей болезни и выздоровления, сейчас май, я сильно окреп и, улыбаясь, думаю о том, что, скорее, потеряться может мама.

На ярмарку мама решила пойти со мной потому, что отец уехал в командировку, а она очень любит лошадей. Еще мама любит самолеты и когда-то хотела стать летчицей. Она даже прыгала несколько раз с парашютом. Но летчицей не стала, стала учительницей. И, как мне казалось, зря. Куда лучше, если б она стала летчицей, а не преподавателем литературы, или – хуже того – директором Дома народного творчества, как отец.

Утро еще очень раннее. А по утрам мне нравится думать о чем-нибудь необычном. Так и сегодня. Я решил обдумать, как мне «вырваться» в летний лагерь, куда из-за боязни эпидемий и укусов тарантулов меня не хотели отпускать.

Думая, я, сначала опустив голову вниз, а потом задрал ее вверх.

И тут же увидел: невдалеке, на небольшом возвышении стоит «дурацкий учитель» Архипка-Авиахим и нервно обдергивает свой городской, серый в полоску, пиджак. На голове у Архипки-Авиахима старенький картуз, козырем назад, а в руках он держит какую-то блескучую металлическую штуковину. Недалеко от Архипки стоят и ходят причесанные мелкой расчёсочкой и слегка подумытые Дада и Дула. Рядом с ними вертится, видно уже переставшая показывать кому попало свой невылеченный язык девочка Ружа. Чуть позади я заметил и прогуливающегося с кнутом в руках Варула, который так хотел, чтобы его звали «Баро Мануш».

Все цыгане ведут себя чинно, не ругают Архипку остолопом и «дурацким учителем», кланяются, что-то кому-то ненавязчиво предлагают.

– Иди! Иди сюда, морэ! – радостно, как будто только меня и дожидался, поманил Архипка. – Сейчас такое увидишь!

Я вопросительно взглянул на маму. Мама была в тот день в широкополой летней шляпе, хотя солнце едва проглядывало сквозь белые шкурки облаков, и взгляда ее я видеть не мог. Но мне почудилось: она смотрит куда-то вдаль, туда, где на небольшом холме виднеются старые списанные самолеты – «ишачки», «лавочкины», «кукурузники»-аны…

Тихо высвободив руку из маминой ладони и слегка подпрыгивая, побежал я к Архипке.

– Я ероплан сделал! – крикнул Архипка совсем негромко, но так нервно, что поначалу я даже испугался.

Архипка – я это увидел сразу – за прошедшие два месяца тоже сильно изменился. Он стал каким-то еще более резким и дёрганым. Но теперь эту резкость и дёрганость скрывал.

– Настоящий, сделал, с мотором! Хочь мотор и не фурычит, а все одно теперь – ероплан. А не просто планёр. Разгоним – ух полетим! Ему и пропеллер не нужен. А я все одно – привесил. Пусть себе крутится в полете. Ну? Так?

Я согласно кивнул.

Архипке это понравилось, и он, пододвинувшись ко мне, зашептал:

– Слухай! А полетим со мной? А?

– Я тут с мамой…

– Ну и чего тебе маманя? Не разрешит что ли? Да она и оглянуться не успеет, как мы уже вернемся. Планёр же, без мотору! Круг по ветру сделаем и где ровней сядем. А?

Я еще раз оглянулся на маму. Она разговаривала с завучем нашей школы товарищ Обидиной. Рядом с ними терся и подхалюзнически улыбался ученик Силизямка: ябедник, трус, подлипала. Чтобы Силизямка не успел про меня наябедничать, я показал ему кулак, а потом трижды сильно оттопырил свое ухо. Силизямка стал словно бы меньше ростом, толстенькие щечки его, как у девчонки, зарделись. Умильно глядя на мой кулак, он тихо от мамы и завуча отошел. Но не слишком далеко, а так, чтобы иметь их в нужный момент между собой и мной.

Я подбежал к маме и дернул ее за рукав старенького жакета.

– Борислав, – строго сказала мама. – Дай нам десять минут поговорить спокойно. Поиграй рядом. Вот хотя бы с Лёней (то есть с этим жирпромом Силизямкой).

Пятясь спиной, отошел я назад, к Архипке.

Мама продолжала разговаривать с завучем Обидиной. Она словно не видела того бесподобного сияния и света, которые вдруг разлились над конноспортивной ярмаркой, над окраиной города, над Турецкими, уже вовсю зеленеющими, Валами. Этот свет полета, свет будущего разбега над землей, беспокоил по-моему даже лошадей! И только мама, Силизямка и завуч Обидина, с поразительно длинным, словно бы созданным для чтения выговоров и нотаций лицом, похожим на лицо насекомого, зовущегося «палочником», – света этого не замечали!

– Хотел я взять Ружу. Так она, дура, боится, – сказал негромко Архипка.

– Я тоже боюсь, – сказал я. – Моя мама, вон она стоит, хотела стать летчицей. Но теперь не хочет, и мне не разрешит… Еще у меня был дядя. Он в войну тоже был летчиком и погиб. Упал в море и утонул вместе с самолетом. Вот мама и боится…

– Тут моря нет, – уверенно сказал Архипка. – До моря шестьдесят километров. Чего ж твоей мамане бояться? Ей Богу не пойму. Твоего дяхона как звали?

– Борис… Борис Иванович…

– Ну?! Видишь! От этого имени он и погиб! Оно ж вниз тянет! А ты… ты Борислав! Поэтому должен лететь. Борислав! Глянь-ка! Летучее имечко получилось! «Бо» – как будто ты раскачиваешься. «Ри» – это ты готовишься: раз, два, три-и. «Слав»! – полетел! «Слав»! – еще как полетел! – закричал тихонько, снова начиная нервничать, Архипка. – Мне ж товарищ в полете нужен! Ружа не годится. Кто меня в бока толкать станет, если я на что засмотрюсь? Дада и Дула разгонят. И – фррр!

– Как это разгонят? – не понял я.

– Как, как. Конем разгонят, потом веревку бросят, мы с горба и полетим с тобой. Видишь тот горб песчаный? – он наклонился к самому моему уху. – Я туда ероплан вчера вечером приволок! Сначала спрятал в кустах, а утром на край выкатил. Он же на колесах, дурень! Я и колеса камнями подпер. Ну! Ну!

Я повернул голову туда, куда все время кивал и указывал Архипка-Авиахим.

Над маминой головой, над головой завуча товарищ Обидиной и много выше головы ученика Силизямки, чуть в отдалении от ярмарки, на высоком песчаном горбе стоял крохотный, крашенный в грязноватую зелень, самолет с красным пропеллером.

Кабина самолета была совсем маленькой, зато крылья были длинными, как у стрекозы. Мне показалось: вдвоем нам в кабину не влезть. Я сказал об этом Архипке.

– Та влезем! Я, если что, на колени тебя возьму. А этот дурак Варул – тут останется. Он не верит, что взлетим! Делает вид, что кобыл сюда щупать пришел. А сам – следит. Для этого – и еще, чтобы смеяться и злиться – он сюда и приволокся! На цыганский суд затащить меня хочет. За то, что я сказал: мазанки вместо шатров ставить надо!.. Так что если теперь взлечу – он фонтан свой заткнет! Улететь от цыганского злого счастья я хочу! Понимаешь? Две тысячи лет скитаемся мы по белу свету. Надоело!

– Нет. Не могу я. – Я уже понял: никуда мне на этом прекрасном «ероплане» не полететь. Никуда…

Вдруг Архипка-Авиахим грубо схватил меня поперёк спины, зажал рукой рот…

Через минуту мы были в цыганском, выкрашенном, как на продажу, «ероплане»!

Далеко внизу суетились у рыжей лошади Дада и Дула, рядом с ними прыгала на весеннем влажноватом песочке девочка Ружа. При этом смотрела она не на братьев – на нас с Архипкой.

Кое-как втиснулись мы в кабину самолета с неработающим мотором и увидели внизу другой, не похожий на тот, который только что покинули, мир.

Обратил на это мое внимание Архипка.

– Смотри, Бо, – сказал он. – Видишь там, подальше, сухие виноградники? Они ж – дуката ломаного не стоят! А гляну на них сверху – и виноград этот от моего взгляда зеленеть начинает.

Архипка нервно дергал какие-то рычаги. Мне казалось – он забыл, как надо управлять самолетом.

– Счас, счас… – суетился Архипка. – Ты пока гляди вниз, любуйся. Счас…

Внизу Дада и Дула уже взобрались на рыжую лошадь и, слегка вжатые в землю нашим величием, неотрывно смотрели назад и вверх.

– Давай! Но! Но! – судорожно крикнул Архипка, и Дада с Дулой дали разом босыми пятками лошади под бока, и так с полуобернутыми назад головами и поскакали. – Сильней! Гони! Пятками рыжую, кнутом!

Дада и Дула погнали лошадь сильней. И длиннющая веревка, сперва змеившаяся за ними по песку, враз натянулась. «Ероплан» грубо дернуло с места, и он упал с горба на воздух.

В первые секунды «ероплан» с красным пропеллером так накренило, что я подумал: сейчас мы перевернемся вверх ногами. Но внезапный сильный порыв ветра или, может какой-то невидимый воздушный поток подхватил нас и поволок косо: в сторону и вверх.

Архипка от счастья закрыл глаза и выпустил, выкрашенный подобно пропеллеру в красный цвет, велосипедный руль.

Я же, наоборот, постарался раскрыть глаза как можно шире, чтобы всем увиденным наесться от пуза, как запретными зелеными абрикосами…

Вдруг самолет стал резко снижаться.

– Веревку бросьте! Бросьте веревку, гады! – закричал страшным голосом так, что у меня заложило на миг уши, Архипка-Авиахим…

Дада и Дула скакали на лошади как бешеные. Дула крепко держал одной рукой за спину Даду, а другой рукой – прижимал к животу конец веревки. Чуть сбоку от них, по пустому песчаному полю, не поспевая за лошадью, но всё же очень быстро бежал милиционер. Он несколько раз ронял и подымал свою форменную фуражку. Оттого что милиционер бежал наискосок, перерезая путь лошади, он вполне мог Даду и Дулу догнать.

– Бэнг! Чёрт! Понял! – взвыл вдруг Архипка и больно ляснул себя ладонью по лбу. – Понял я! Посадил-таки Баро Мануш хлопцев на рыжую лошадь! Она! Она ими правит! Не они ею!..

«Ероплан» опять накренило. Я увидел черные, сгоревшие в зимнем огне виноградники, увидел зеленеющие Турецкие Валы, увидел вдали Очаковские Ворота, через которые входили в наш город Суворов и Ганнибал, увидел цыганских, бегущих за тенью «ероплана» детей. Эти цыганские дети кричали что-то злое и грозили нам кулаками. Они не радовались полету, а словно бы собирались нас за этот полет резать и рвать на части…

В тот день вышли из земли змеи. И я их видел в полете. Змеи вставали на хвосты и шипели вслед цыганскому «ероплану».

В тот день не было гроз и молний, но мне виделся искрящий мелко огонь, переносимый от спаленного винограда к мелким притокам Днепра Ховалой.

В тот день низко по самой земле и над деревьями завивался невиданный ветер – Похвист – и я чувствовал его острые спиральки кончиком носа и языка…

В тот день, покорившись силе своего имени, я видел обернутым назад зрением все, что в песках происходило раньше. Но тут же виденное забывал…

– Бэнг! – крикнул смелый пилот и «дурацкий учитель» Архипка. И я передвинул взгляд с необычной действительности, которая вскипала и опадала сзади – вперед: туда, где была всамделишняя жизнь, а не жизнь, вылупившаяся вдруг из оболочки рябого змеиного яйца…

Дула наконец выпустил из рук веревку. Рыжая лошадь шарахнулась в сторону и завалилась на бок, в какую-то песчаную лужу. Тысячи золотинок, – как старинные дукаты, ефимки и талеры – полетели вверх и в стороны из-под ее бледно-бархатного пуза.

«Ероплан» резко рвануло вверх. Тихие реки неба словно подхватили его, стали укачивать на своих волнах.

Но тут же самолет-планер стал падать вниз.

– Бэнг! Чёрт! – крикнул еще раз Архипка, «ероплан» как-то дико развернуло, занесло вправо, и он одним крылом врезался в песчаную, невесть как вставшую на пути гору, из которой уже третий год брали песок для стройки.

«Ероплан» дрогнул еще раз, основная его часть от врезавшегося в гору крыла отломилась, и кабина, вместе с нами, перевернувшись вверх дном, ударилась о землю. От испуга я крепко сожмурил веки.

Мелкие червячки зимы уже завелись, уже шевелятся в воздухе.

«Борислав». – Оболочка слова. «Борислав». – Плоть жизни и ветра. «Борислав». – Имя и эхо. Яблоко. Свет. Звезда…

Тайна имени снова и снова тревожит меня.

Падает мелкий, едва заметный снег. Конец января, 2005 год ,Москва. Я стою вполоборота к изрисованному морозом окну. Однако, думаю не о морозах, – а о том, что тайное имя должно быть у каждого.

Поэтому – стоит произнести «Борислав» («Бо» – раскачка, «ри» – отсчет, «слав!» – полетел!) – и выковывается крепкая цепочка образов. Сперва тех, что встречались мне в жизни, а потом тех, которых не было, но которые представляются более плотными и осязаемыми, чем сама жизнь.

Я чувствую: во мне расширяется и крепнет имя. Оно выравнивает хребет, наливает силой пальцы, убирает ломовую боль из суставов. Впереди, вместо старости, – новая жизнь. Жизнь имён и примыкающих к ним слов, жизнь, где я ничего не трачу даром, никого не боюсь, никого не теряю.

Сладко. Весело. Конец?

– Мертвый? Конец? – крикнул кто-то рядом с обломившим крыло «еропланом».

– Та живой. Только побился сильно, видать…

– А цыган?

– Тому – конец. И планёру конец.

Возбужденно покашливая, говорившие куда-то отошли, потом опять вернулись.

– Борислав. Глянь на меня. Глянь, и сразу – вверх! Лети вверх, а потом, если хочешь, – вернись назад, – услыхал я голос Ховалы, ставший опять мелодичным. – Глянь на меня, не бойся.

Я глянул. Надо мной стоял милиционер без фуражки и какой-то добродушный дядечка с серыми усами.

– Вы тоже – Усыня? – сглупа спросил я.

– Та не! Я ж сосед твой, дядя Гера!

– А мама с завучем где?

– Та бегут же сюда. Мать уже знает: ты не разбился.

Я скосил глаза в сторону. Архипка-Авиахим лежал лицом вниз и подниматься не спешил. Я хотел крикнуть ему, чтобы он поднимался и вытер красноту над ухом и шеей. Но дядя Гера подхватил меня на руки, заторопил домой.

– Домой, домой, Бориска!

– Я Борислав, – сказал я уже не так уверенно.

– Был Борислав, да весь вышел, – решил проявить строгость до сих пор молчавший, безотрывно и как-то исподлобья наблюдавший за Архипкой милиционер. – А ну шагом марш отсюда! – срываясь на крик и кашляя, выговорил он. От страха, что у меня «заберут» легкое, лётное имя, отправят в милицию и там заставят называться, как мне положено – я поднял руку и прикрыл ею лицо.

Снова медленный мелкий снег. Снова конец января, Москва, Коломенское. И теперь уже не мое собственное – другие имена тревожат и манят меня.

Я снова вспоминаю Даду и Дулу, вспоминаю девочку Ружу и жирного Варула. Вспоминаю и думаю: что на самом деле значили для их судьбы, не ими выбранные, диковатые и странные для русского слуха имена? Вспоминаю я и погибшего в полете Архипку и все больше уверяюсь: он сам, своим дурацким Авиахимом, вычертил свою раннюю гибель.

Вспоминаю и то, как совсем недавно, подстегиваемый каким-то грязновато-пошлым любопытством, каким-то нездоровым влечением к цыганскому разбойному миру, я ездил в город, в котором родился.

Побродив по бывшему Учебному переулку, я поехал в Нефтегавань. И уже оттуда, отпустив такси, пошел пешком к речке Кошевой.

Великий соблазн, тайно на что-то указывающих цыганских имен толкал меня в спину!

Великая любовь к именам скрытно-славянским, накрывавшим всю эту цыганщину с головой – удерживала на месте!..

Я дошел до знакомого пустыря. Куч с мусором уже не было, но лежали здоровенные, поросшие травой, видно давным-давно завезенные сюда бетонные блоки.

Я перелез через блоки.

Внизу у реки видны были давние следы цыганского табора.

Может, это были другие следы. Но деревья были вроде те же, и зола от костров недавняя, свежая, лежала все на тех же местах. Рядом с опустевшей поляной для шатров стояли две полуразвалившиеся, со снятыми дверями, мазанки. Они были слеплены именно по-цыгански: с одним-единственным слепым торцовым окошком, без потолочных перекрытий…

– Та цыганьски ж мазанкы, цыганьски, – сказал кто-то позади меня. – Чого и дывытысь на их…

Я обернулся.

Меж двух высоких насыпных бугорков, Бог знает для чего посреди поля возникших, сидел безусый молодой хохол в домотканой рубахе, в черных джинсах, в кроссовках и читал русскую бульварную газету.

– Цыгане тут долго жили, – перешел он на русский язык. – Потом уехали. Им шо мазанки, шо компьютеры – как до одного места дверцы…

– Чего ж они тогда их строили?

– Та за прогрэссом поспеть хотели… А какой у нас прогрэсс? Одна разруха и квит.

– И не возвращались они сюда?

– Та хто ж их знает? Хто за теми цыганами наблюдать будет? Шо у нас своих делов нет? Та и не ходит сюда никто. Место тут… Ну, одним словом, поганенькое. Говорят, тут по цыганскому суду Варула какого-то убили. И он здесь «является», ходит. Как он появится – и весь табор – на ночь, на две – сюда возвращается. И тогда берет этот самый Варул батог длиннющий, да как стебанёт им по лугу, по земле! Земля – пополам лопается! А табор весь мертвым делается. Все, все! Старые и малые, собаки и вороны ручные, – все каменеют! А сам этот Варул из мертвого живым перекидывается и срочно куда-то в Румунию отбывает. А наутро, там, где цыгане эти шлёндали, – и с ними собаки, и вороны ручные – одна зола. И так каждый год. Каждый год сюда Варул этот возвращается. Потому, место это – «Мертвый табор» зовут. И в атласе географическом так обозначено: поселок «Мертвый табор»…

– А вы… вы сами… здесь не боитесь? – Легкая дрожь прошла по спине, и как в детстве я попытался закрыть глаза. Как в детстве получилось.

– А чего бояться? – Сделал неопределённый жест рукой мой собеседник. – Я ж не цыган. Мне это всё – по барабану.И спокойно тут. У нас кругом крик и гвалт. Выборы-перевыборы. А тут – никого…

– Как вас зовут, простите?..

Молодого хохла враз перекосило, он скомкал русскую бульварную газету, вскочил на ноги, зашипел, забрызгал слюной:

– Ну Дука, Дука я! Ну и шо, шо имя у меня цыганское? Я не цыган! Сторожу просто тут! Сторож я! Ты зубы мои видел? – Он вдруг ощерил полный розовой свежей слюны рот, с одним обломленным и одним целёхоньким, жёлтым кабаньим клыком. – Я тя нараз к Варулу спроважу!

Тихая, тайная жизнь имен! Ничего я о ней не знаю. Знаю одно: назовись и живи! А нет духу назваться самому – живи как назвали.

Снова Москва, снежные червячки, колючий холод. Всё, всё – иное! Но стоило здесь, в Москве, на околометрошном рыночном пятачке произнести одними губами имя «Варул», как тут же за мной увязалась цыганка с голубым попугаем, укутанным в какое-то тряпье.

– Боря скажет! Боря-Барбарис – все как есть доложит! – глухо бубнила цыганка. И она, и попугай замерзли. Попугай вздувал перья и все норовил обмороженным клювом тюкнуть цыганку в руку. Та ловко руку из-под клюва убирала и что-то одним пальчиком чертила на спине у попугая. Мне казалось: она рисует давние, мертвые, теперь уже мало кому понятные письмена имен.

Уже в трамвае, глядя бессмысленно через промерзшие стекла на Москву, я вспоминал и вспоминал эти имена.

Дада, Дула, Баро Мануш, хохол Дука, Варул! – Звуки и тени нагло обступили, грубо толкали назад к метро, к замерзшему по-дурацки попугаю, и дальше, на юг, к Мертвому Табору!

Чтобы имена эти отдалить, влечение – «снять», я заставлял вспоминать себя о чём-то мирном, спокойном…

Вдруг снежный вихрь накрыл трамвай.

– Борислав! Бо-о! – послышалось в крупе и льдинках.

– Борислав! Бо-о! – Опять выводит мама.

Имя ласкает и тешит, имя вытаскивает из всех передряг. Оно несёт и уносит! Но не к Мертвому Табору, а туда, где в садах корявятся идолы-деревья, где на сухом яворе кричит кукушка, где брызжет каплями огня двенадцатиокая Ховала и свистит, не затихая, ветер-Похвист.

И в этом синем, обжигающем губы, рвущем кишки и печень вихре – лечу уже не я. Летит ушедшая год назад мама. И покрикивает резко, и поправляет на лице лётчицкие военные очки, и перетянув велосипедными ремешками кончики мужских брюк, постепенно становится прозрачней, светлей… Пока вместе со снежно-славянским, долетевшим и сюда вихрем, не исчезает, не уходит в чудовищно-прекрасный, не ухватываемый умом вырей.

И за то время, пока она вместе с посвистом-Похвистом уходит в небытие, я сознаю: имя Борислав, первые семь-восемь лет жизни и мама – научили меня чему-то тайному, вечному, тому, чего не учитывает каменное и пустынное, любимое мной до боли, принятое мною сорок лет назад и давшее мне нынешнее моё имя, но часто глухо молчащее христианство! Не будь этих семи-восьми лет, я не узнал бы тайно живущего в нас языческого духа рек, садов, дождей, снегов. «Христианство – вечность. – думается сладко. – А славянское язычество? Да это же сказка перед входом в ту самую вечность. Сказка рассеется – вечность останется. Но вспоминать мы будем не вечность, – сказку»!

– Борислав! Ой, горе! – крикнула, подбегая к песчаной, экскаваторами наполовину съеденной горе, мама. При этом она глядела не на меня, глядела безотрывно и осуждающе на лежащего лицом вниз Архипку-Авиахима. – Бориславчик!

– Я – Борис. – Вставая и выплёвывая песок с кровью, мешающий произносить имена и другие слова, говорю я. – Бор-рис.

И мама беззвучно плачет, и бросив смотреть на лежащего ничком «дурацкого учителя» Архипку, смотрит – теперь уже умоляюще – на милиционера и нашего соседа дядю Геру.

– Борис, Борис, – повторяю я раздраженно и нервно, почти так же, как повторял недавно, теперь наглухо замолчавший, Архипка, – повторяю и подхожу к чистой песчаной луже, чтобы смыть кровь с пораненных губ и с подбородка. – Борис я!

По имени и жизнь.