Смятенные записки
Утром 28 декабря 2001 года раздался звонок.
Владимир Николаевич Корнилов поздравлял с Новым годом. Спросил, как я себя чувствую после операции, потом неожиданно сказал:
— А я, Борис Тимофеевич, (он всегда обращался по имени-отчеству) умираю. У меня рак.
Я бросился утешать, приводить какие-то пустые резоны, спрашивать о лекарствах, говорить о том, что рак не всесилен, что иногда он отступает, да и откуда этому раку взяться, ведь месяц назад о нем и помину не было…
— Нет, я знаю. Это всё. Каждый день скорые, дикая боль, хоспис…
Стремясь как-то разрядить обстановку, я сказал, что на рождественских каникулах непременно к нему заеду.
— Да, да… Заезжайте, — слабо ответил Владимир Николаевич и положил трубку.
Через десять дней его не стало.
* * *
Владимира Николаевича Корнилова я узнал всего за три года до его смерти. Однако написать о нем — считаю своим долгом. И вот почему.
Мне кажется, о поэте-Корнилове сказано досадно мало. И потому даже заметки человека с ним не коротко и не протяженно знакомого, будут небесполезны. Ведь был Владимир Николаевич и поэтом и человеком редкостным! Впервые, прочитав его маленькую книжечку, вышедшую в 1989 году в библиотечке “Огонька”, я долго не мог прийти в себя.
Вот что нужно было русской поэзии! Музыка коротких строк. Нагое повествование, закованное в ритм. Никаких красот и излишеств: только основное, одна суть. Вдруг показалось: поэзия не в звуке, и даже не в смысле, а в их сжатии. В сжатии — до крупиц, до кристаллической решетки, до боли, — образов, сравнений, строк. В удлинении пауз, в протаптывании узеньких звуковых дорожек к самому великому и дорогому, что есть в поэзии: к словам молчания.
С той огоньковской книжечки я стал за его стихами следить, стал потихоньку выстраивать в сознании — правда, мозаично, обрывками — и сам облик поэта, стал осторожно реконструировать его жизнь. И поэтому, когда он (по моей просьбе) принес стихи для публикации в “Книжном обозрении”, я уже чувствовал и знал: передо мной самый, пожалуй, крупный из традиционных поэтов современной России.
Я не оговорился и ничуть не преувеличиваю: так думал тогда, так думаю сейчас. К сожалению, как и многие крупные, и именно поэтому не реализовавшиеся явления нашей жизни, Корнилов так и остался в тени своих шустрых и шумных собратьев по перу.
А в тот осенний день он поразил меня бледностью, даже мраморностью лица и одновременно четкостью и какой-то “промытостью” простых и тихих мыслей.
— Здесь мои последние стихи. Некоторые из них печатались, другие — нет. Я их кое-кому уже показывал. Не всем они нравятся.
Он был внутренне чем-то озабочен и может поэтому, не обращая внимания на явную свою физическую слабость, спешил. Но и будучи ограниченным во времени, сразу же предложил звонить ему, а кроме того подарил свою только что вышедшую книгу “Суета сует”.
Вид поэта часто говорит больше, чем его стихи. И яснее раскрывает то, что нередко утаивается (умышленно или неумышленно) в стихотворных строках. Сколько раз так было: прочтешь стихи, вроде притрешься к ним сердцем, привалишься плечом, а увидел поэта или поэтессу, — и всё, конец! Конец слиянию образа и слова: больше книгу не раскроешь, по журналам стихи выискивать не будешь!
Вид Корнилова полностью соответствовал его стихам. В моей жизни так было, кажется, впервые: носитель поэтического смысла и сам смысл слились, источник звука и звук — гармонически соединились.
Как только за Владимиром Николаевичем закрылась дверь, я по старой и невыводимой привычке тут же раскрыл его книгу наугад, имея ввиду, конечно же, всем известное: вдруг книга ответит на какие-то твои собственные предчувствия, запросы, надежды.
Книга открылась на неизвестном мне стихотворении «Чехарда». Я прочел:
Я вздрогнул и закрыл книгу.
Это было вовсе не то — высокое, жизнеопределяющее, вечное — что хотел выхватить я из книги! И в то же время это было настолько в русле моих тогдашних житейских и служебных обстоятельств, что вся моя, копившаяся чуть не год, ненависть, все презрение и отвращение к “старцам” и нестарцам, подобным описанному в стихе, — вдруг рассыпались, улетучились. Я подумал: “Чёрт с ними со всеми! В смерти все сравняемся…”
На минуту, на час, на день стало свободней дышать, легче жить. Мысль о том, что надо прощать всех — успокоила, уравновесила…
Стихи Корнилова из новой его книги, как впрочем и другие его стихи, продолжали во мне жить, мы стали перезваниваться, несколько раз встречались. Правда, о стихах Владимир Николаевич говорил мало, чаще сворачивал на прозу. Прочитав несколько моих рассказов и две повести, он всё время возвращался к тревожившей его проблеме соотношения прозаического и поэтического повествования.
— Я неудавшийся прозаик, — не единожды сокрушался он. — Не успел я к прозе как следует перейти. А надо было успеть! Да, не успел. Потому-то и вернулся к стихам.
Мои возражения о том, что он великолепно удавшийся поэт, Корнилов слушал вполуха, терпеливо давал высказаться, но потом опять возвращался к сходным мыслям.
После публикации моих новых рассказов в “Дружбе народов” в середине 2000 года, он позвонил и впервые, не останавливаясь на недостатках и достоинствах прозы, сказал:
— Я не спал всю ночь. Неужели то, что вы написали про эту маленькую девочку, — кажется, её зовут Гашка, — правда? Скажите, вы этот сюжет выдумали?
Уже предчувствуя, что правду ему будет выслушать тяжело, я, чуть поколебавшись, сказал, как оно и было. Сказал, что видел похожую девочку сам, и что история её мной лишь упорядочена, детализирована и увязана с конкретным местом действия.
Он долго молчал (я даже подумал, не отключился ли телефон), потом сказал:
— Я предчувствовал, что все наши перемены этим и закончатся. Я об этой девочке и о всех наших перетрясках и реформах всю ночь думал. Мне трудно это совместить. Такой рассказ — это же атомная бомба. Не сгущайте больше до такой темноты!..
К тому времени я уже начал понимать, в чем совершенно непохож Владимир Николаевич на других поэтов, да и на других правозащитников тоже. Какая-то неотверделость во взгляде на жизнь, какая-то высокотворческая “незаданность” подходов, которая свойственна может одним лишь крупным философам или священнослужителям, сквозила во всех словах его, во всех поступках. Казалось, чего легче: после всех исключений и духовных избиений, после всех советских мытарств — почивай себе на лаврах. Ведь победила твоя “партия”, победили и проводят в жизнь свои принципы “твои” люди!
Но пиррова победа российской демократии над своим же народом Корнилова не вдохновляла.
Мысль всех религий и многих философий отлилась вдруг в единственно возможную концовку стихотворения у не слишком к религии и философии склонного Корнилова. Почему так произошло? Ведь в разговорах со мной (наверное, и с другими) он часто повторял: “Я для себя проблему Бога ещё до конца не решил”.
Мне не просто было осознать, как этот человек, не решивший для себя проблему Бога, вдруг постигает и высказывает вполне пророческие вещи? Но потом такое проникновение в глубинные слои жизни осозналось довольно просто: во-первых, дух дышит, где хочет. А во-вторых — истина текуча. То есть в каждый из моментов бытия к нам (к любому из нас) притекает новая истина. Надо только уметь поймать её: языком ли, ртом ли, кончиком пера! Истина данного мига и есть истина мира вообще. Потому что мир из таких моментов и мгновений, из их атомов и молекул и состоит. А раз так, то стало быть нечеловеческий груз и труд по удержанию и сохранению этих истин ложится именно на плечи тех, кто такие моменты профессионально постигает: на плечи поэтов, общественных деятелей, проповедников.
* * *
После поздних стихов Пастернака никто, кроме Владимира Николаевича, в русской поэзии так смело истину момента не обнажал: ни политическую, ни поэтическую, ни какую-нибудь иную. Никто не делал её такой гениально простой, но от этого и в тысячу раз более поэтичной, чем весь сонм метафор, сравнений, метафизических и прочих наворотов! Некоторая же неуклюжесть его стиха возникала от попыток сберечь мгновение таким, каким оно и было, и от вырабатывавшейся, видимо, годами эстетики “неприукрашиванья”.
Я сам слышал, как Корнилова упрекали в излишней склонности к “гражданской” лирике. А он просто свою поэтическую энергию черпал не в пейзаже, а в людских взаимоотношениях, в человеческих судьбах. Такое мировидение чаще свойственно прозаикам, чем поэтам. Но такой подход нынче весьма и весьма плодотворен. Оттого-то у Корнилова (что страшно современно!) не пейзаж очеловечен, а человек “опейзажен”. В его книге “Вольная поэзия России” человекосудьбы сами предстают (а по сути и являются) частями российского и европейского ландшафта. Человек здесь равен ручью, несколько человеческих судеб вполне равенствуют с Невой, Ладогой, Валдаем.
При этом Корнилов никогда не прятал производимых им в стихах работ. Он как бы говорил нам: “Вот же, смотрите! Вот насыпи, а вот и подходы к полотну. Вот фундамент, а вот леса, покрывающие общий наш дом. Всё ещё не завершено, всё пока строится, но всё это живо, всё эволюционирует!” Наверное, такая поэзия могла зародиться только от полного “неабсолютизма” корниловской души, от полного её “неячества”, от просмотренной на свет и своевременно отброшенной самости, от истинной (и поэтому единичной) — а не от ложной и показной, широко ныне разлившейся, демократичности.
Словно Центр Помпиду в Париже — стоит перед нами новая по существу и предельно обнаженная по стиху поэзия Владимира Корнилова! А мы умудряемся её не видеть!
Такая обнаженность и открытость стиха шла в тесной связке с обнажённостью и открытостью души Корнилова. Почти каждый звонок, почти любая просьба воспринималась им как немедленный сигнал к действию. Даже не слишком проверенное, но несущее пользу пусть хоть одному конкретному человеку дело — воспринималось им настолько всерьез. что становилось страшно: как хватает на такие отклики, и страсти, и жизни?
Именно так было, когда буквально после двадцати слов о том, что Минпечать ломает газету “Книжное обозрение” через колено, насильно сажает туда людей, в газетах как следует не работавших, превращает еженедельник в средство для рекламы трех-четырех карманно-чиновничьих издательств, да к тому же ещё и в игрушку для молодого бездельника, к несчастью для многих имеющего крупнейшего покровителя в высоких, топливно-энергетических сферах, — Владимир Николаевич немедленно начал действовать. Действовать, не слушая моих запоздало-интеллигентских стенаний: “А может мы и сами не правы? А может так и надо? А может в этом и есть сермяжная правда? А может лечь в бассейн с крокодилами?”
Он вонзался в дело помощи (часто не слишком ему близким) людям, как вонзается разжимающаяся пружинка хорея в мякоть указательного пальца! Все его действия словно бы каждую минуту напоминали: пока есть человек — делом его заниматься стоит!
Кстати, именно потому, что каждое его слово было вызвано к жизни, а потом и выправлено конкретным делом, повествовательность корниловского стиха звучит сейчас посвежее даже, чем у классиков поэтических повествований: у Некрасова, у Алексея Толстого, у Полонского, у позднего Пастернака.
Не давая стиху стать голой инерцией, не перегружая вещь избыточной и уже тысячу раз высказанной другими стиховой информацией, но в то же время и не растворяясь до конца в прозаизмах обыденности, — Корнилов к концу ХХ века “выправил” и “выделал” вполне новый для нашей нынешней литературы стих. Именно корниловский стих (несмотря на утверждения самого Владимира Николаевича о наследовании Слуцкому и Евтушенко, и на самом деле лишь учитывавший их школу, а кое-где от нее бессознательно и отталкивающийся) мог бы стать альтернативой зашедшему в тупик, заэксплуатировавшему пост-пушкинский континиум — и тем самым поставивший и Пушкина, и континиум под сомнение, — стиху поэтов-бюргеров, прикованных, как те подростки к телевизору, к неплодотворной ныне ямбической силе. Именно опора на корниловский “автологический” стиль могла бы стать одним из продуктивных направлений современной российской поэзии.
В свежести поэта — его бесстрашие. В его бесстрашии — его гуманизм.
К слову сказать, если и был среди нас, россиян, Великий Гуманист Повседневности — то это В.Н. Корнилов. (Ни Сахаров, ни Солженицын здесь по некоторым причинам не годятся. Первое и главное — они прожили жизнь вне нас. Они стояли — и стоят — недосягаемо, как вершины: рядом — а не ухватишь! Только любуйся их красотой, а не можешь любоваться — завидуй. Наверно, им бывало тяжело, но по временам от осознания этого своего “верховенства” — и вполне комфортно. А вот Корнилов прожил жизнь среди нас. И ощущая всю горечь жизни, окунаясь в ее блевотину и плавая в ней, как и все мы, он не презрел человека, как вид, не стал думать о нем абстрактно, что легко, а думал подробно и конкретно, что неимоверно трудно).
* * *
Соотношение прозы и стиха продолжали притягивать Владимира Николаевича.
Когда я предложил издать его сочинения в двух томах (том 1-й — избранные стихи, том 2-й — избранная проза), он об этих соотношениях заговорил опять.
— Стихи у меня готовы. Разнесены по годам и по книгам, заложены в компьютер. А вот проза… Не знаю даже, что и выбрать для вас! Роман свой я считаю неудачным.
— Но ведь он хорошо читается, а армейская тема (и дело, конечно, не только в ней одной) сейчас, как никогда, актуальна.
— Нет, нет. В моём романе есть удачные куски и образы, пассажи. За него в свое время моментально ухватились, напечатали на Западе, потом и у нас, правда уже в 90 году. Но я вам хочу сказать вот что: в нём нет — как бы точнее выразиться — настоящего остова, что ли. По-моему, он не держит форму. А вы как думаете? Возьмите лучше три повести: “Девочки и дамочки”, там много правды, и правда эта связана не только с войной, возьмите повесть “Псих ненормальный”, эта вещь, пожалуй, наиболее дорога мне сейчас, и ещё одну.
О сходных вещах он стал говорить и тогда, когда речь зашла о моем романе. Роман этот, надо сказать, не давал Владимиру Николаевичу (и это без преувеличений) покоя. После того, как я пересказал, как мог, содержание и направленность вещи, он встревожился.
— Вы взялись за неподъемную вещь. Ну а вдруг что-то и поднимете? Чего они там, в “Дружбе народов”, тянут?
— Сокращаем текст.
— Не давайте сокращать! Проявите же, в конце концов, твердость!
— Так ведь не напечатают.
— Да, да… Что же делать!
В другой раз он заговорил о том, какую бы прозу давал читать студентам, будь он преподавателем Литинститута.
— Я бы, пожалуй, начал с “Бесов”. И здесь не в стилистике дело, а в связях прозы и жизни. Но не проходил бы роман по образам и сюжету, как это обычно делается, а давал переписывать в течении года по 2 страницы в день. Сам-то я, когда в 16 лет прочел “Бесов”, в основном, сюжетом заинтересовался. А там — тысячи мыслей, великих мыслей! Для одной книги это даже чересчур. Потом — Толстого. И, скорей всего, “Холстомер”. И опять — полгода, год! Потом — Платонова. А то у нас в Литинституте всё романтизм да романтизм. “Море смеялось!” А потом всех наших советских начнут давать, потом моих друзей-шестидесятников. А это совсем не нужно. Кроме Паустовского — ничего студентам в начале и знать не надо. Я и вашу повесть о соколе дал бы переписывать.
— Чтобы сделать приятное автору, вовсе не обязательно смешивать литературные ряды. Я своё место знаю.
— Причем здесь автор, причем место?! Проза живет и без автора! Это же не стихи! То есть, я хотел сказать: в прозе связь автора с вещью не такая неизбежная и неизбывная! Не такая формообразующая. Проза — объективней. Она — для мира, а не для нескольких субъектов. И не вам судить — давать её или нет.
* * *
Кроме стихов и прозы Корнилова серьезно беспокоила тема смерти. И хотя он старался деликатно её обходить, старался не упоминать и не утрировать, она ясно проступала и в разговорах, и в стихах.
Материя смерти не давала ему покоя именно в связи с материей стиха. На эту связь он часто оглядывался, говоря о Слуцком.
— Слуцкий был самым крупным поэтом нашего времени. Остаётся им и сейчас. Это ведь только кажется, что время стихов ушло. Я и сам иногда под влияние этой иллюзии попадаю. Нет, нет, стихи не умерли. Они просто отдалились от нас на время. Но обязательно возвратятся! Помните как у Эклизиаста: “И вернётся ветер на круги своя”. Возвратится и Слуцкий. Его стихи — стихи дальнего действия. Их торжественный звук, вдруг переходящий в бытовую скороговорку, их пыл и жар, их трагизм никогда не рассеются!
Совсем иное дело Самойлов. Он жил не так, как Слуцкий, и мучений у него не было таких духовных. Он хорошо приспособился к Советам, делал вид: “вот я пью, я пьяница, и ничего худого вокруг не вижу, не знаю…” От этого и стих его сух, “недовешен”, иногда неприятно лжив.
— У Самойлова много прекрасных стихов…
— Нет, это не то. То есть, я не против его стихов вообще. Но не попадайтесь на удочку этой, позаимствованной у Пушкина, гладкости. Вот Слуцкий — другое дело. Здесь, собственно говоря, оппозиция! Как в шахматах. Слуцкий — Самойлов. Что-то подобное есть и в оппозиции, Бродский — Кушнер. Бродский — крупнейший и, к сожалению, нами совершенно непрочитанный поэт. А вот стихи Кушнера — на слуху. У нас он всегда был известен куда больше. Хотя в последнее время, в основном, становятся известными его премии.
О себе, о своих стихах Корнилов больше молчал.
— Я выговорился в книге “Покуда над стихами плачут”. И если о других ещё можно говорить, то о себе говорить не хочется”.
Корнилов о себе молчал, но это не значит, что молчать о нем должны и мы. И в первую голову мы должны задать себе вопрос: почему же недооценили Корнилова?
Ну, тут сперва неплохо было бы понять, почему других-то оценили? По каким вообще признакам их оценивали? По весу стиха, по гармонии образа и смысла, или по количеству упоминаний в прессе, на кухнях, на телевидении? Ярко-ветхое рубище наших штатных “певцов поэзии”, всё время мелькает и мелькает! И не дает сосредоточиться, не дает ощутить всей пустоты “выпеваемых” ими слов. Иногда нам кажется: вот придет смерть, она-то всё по местам и расставит. Но не тут-то было! И в смерти не дадут встать каждому на свое, определенное судьбой, правда часто отбираемое то собратьями по перу, то властями продажными место.
Слава Богу, вся эта мишура к качеству стиха отношения не имеет. Но зато имеет отношение к нравственности, которая основную работу над строкой скрыто и производит. Впрочем, Корнилов сам написал об этом в стихотворении “Посмертное”:
Ну, речи на похоронах, конечно, были. Были искренние, дружеские и справедливые. Были и пустоватые, официальные. Но чего стоит вроде вполне приемлемая официально-корректная речь, если, едва отговорив над гробом, самый известный наш вития, самый наш любимый прославитель Фиделя Кастро, Братской — погубившей Ангару — ГЭС, ныне надежно укрывший себя от бед российской жизни в американских университетах, отойдя всего на десять шагов от веночков, может не тихо смахивать слезу, а говорить, говорить, говорить!
Грешным делом захотелось узнать: о чем можно говорить так страстно, так возвышенно и так долго на похоронах?
Едва пробившись сквозь толпу операторов-телевизионщиков, снимавших отнюдь не церемонию прощания, а конечно, нашего витию, я пятнадцать минут слушал всё одно и всё то же: “Моя дача… Литфонд… Моя дача… Литфонд… Отнимут… Не дам… Моя дача… Литфонд…”
* * *
Всё же хочется вернуться чуть назад. Хочется читать и читать полные небывалой упругости, не несущие в себе ни соринки обычного словесного сора, стихи:
“Жизнь коротка — искусство вечно”. Как красиво, как складно было бы закончить латинским изречением эти смятенные (потому что мало мной в поэзии Корнилова понято, мало и высказано) заметки!
Но не получается. Истина мгновения, которая так часто от нас ускользает и которую так любил ухватывать на лету Владимир Корнилов, вдруг вообще перевернулась вниз головой: не искусство вечно, а вечна, конечно же, жизнь! А искусство в эту жизнь по звеньям, по кусочкам, от мастера к мастеру, почти тайно, почти неосознанно лишь передается.
Наверное, там, в вечной жизни, закон сохранения веса действительно существует. И все, кому было “недомерено” здесь, получат своё там. Будут оценены по их достоинству: то есть, по высшей категории и стихи Корнилова. Оценена будет и его несравнимо честная, очень горькая, недобравшая похвал и славы жизнь. Жизнь в глубине своей абсолютно завершенная и логичная, — потому что именно бесстрашие корниловского стиха породило бесстрашие корниловской жизни. Не наоборот.