Епимахова он впервые увидел, когда вернулся в полк после проводки колонны, и усталый тащился к модулю, мечтая только о двух вещах – успеть помыться в бане и опрокинуть стакан водки. Женька остановился в городе, купил в дукане несколько бутылок. Как чувствовал, что проставлять придется.
Новичок в лейтенантских погонах, одетый в «союзную» форму, которую в Афгане давно не носили, заменив ее на специальную – «эксперименталку», так сказать для новых военно-полевых условий, следовал за солдатом к штабу полка. Солдат нес чемодан, перекосившись под его тяжестью, и сумку, а лейтенант, зажав под левой рукой шинель, в свеже скроенном кителе, ступал следом.
…никак заменщик Женькин прибыл…
Шарагин отпер висевший на двух загнутых вовнутрь гвоздях китайский замочек, купленный в дукане после того, как они потеряли единственный ключ от врезного замка, и вошел в тесный предбанник.
Поставил у стенки автомат, опустил на пол рюкзак, дернул устало шнурки, принялся стягивать с ног ботинки, и, ленясь наклониться и расшнуровать до конца, цеплял носком за задник, пока не стащил с одной ноги. Затем то же повторил со вторым ботинком. Отбросил занавеску, отделявшую предбанник, в котором с трудом умещался один человек, протиснулся в комнату. Здесь, с прилепленными к стенам фотографиями родных, картинками из журнала «Огонек», жили взводные и старшина роты.
В комнате стояли стандартные железные кровати вдоль стен, стол, три стула, покосившийся без дверцы шкаф для одежды. Под окном тянулась отопительная труба и тонкая, плоская батарея, которая не раз протекала, потому как насквозь проржавела. Из батареи в нескольких местах торчали выструганные деревянные клинья, забитые в места, где вода вырывалась наружу. Зимой они часто мерзли, кутались в бушлаты, и нагреватели самодельные не помогали. С потолка свисала одиноко лампочка Ильича. Бушлаты висели на вбитых в стену гвоздях. На столе, рядом с двухкассетным магнитофоном, разбросаны были старые газеты, пепельницу заменяла наполовину обрезанная жестяная банка из-под импортного лимонада «Si-Si».
…полотенце взял, мыло, сменное белье… порядок…
Форсунка с боку бани молчала, остывала.
…опоздал…
Обычно она громко шипела, выбрасывая пламя, нагревала парилку. Шарагин освободился от задубевшей формы, пропахшего потом и соляркой белья, давно не менянных, с дыркой на большом пальце, вонючих, прилипших, присохших к усталым от путей-дорог ног носков. Выбрасывать их он не стал. Постирал вместе с бельем, повесил сушиться в парилке. Вода текла из соска душа чуть теплая, без напора, и, тем не менее он наслаждался. Стоял минут пять, будто хотел пропитаться насквозь, тщательно смывая, соскребая мочалкой с тела въевшуюся грязь, снимая накопившуюся за время боевых усталость и нервозность, мылил опушившуюся голову.
…еще раз что ли побриться наголо? хватит…
Стоя под холодным душем, скоблил он щеки, ругался, что плохенькое попалось лезвие, сразу же затупляется от жесткой многодневной щетины.
…отряд не заметил потери бойца… даже как следует расквитаться с
духами времени не хватило… духи хитрые попались, уходили от боя
горными тропами, подземными ходами… а Чистяков своего добился,
пострелял напоследок… батальонная разведка в плен взяла троих…
одного душка шлепнули по дороге…
Гибель Панасюка все эти дни преследовала Шарагина своей простотой и неожиданностью, а война, ранее наполнявшая воображение особым колоритом, целой гаммой восторженных красок и увлекательным разнообразием звуков, обрела поблекший, почти однотонный окрас.
Если раньше она подразнивала и манила беспорядочной стрельбой, попугивала издалека разрывами снарядов, предупреждала о скрытой опасности минными подрывами, которые оставляли контузии, но не калечили, и не убивали, то теперь впервые царапнула за живое, резанула очень больно и всерьез. Война вдруг не на шутку навалилась отовсюду, серьезная, настоящая, беспощадная. Отныне стала подглядывать за каждым в отдельности смерть, бродить рядом, шептать что-то, неприятно дышать холодком в шею.
Баня остывала. Шарагин плеснул несколько ковшиков на камни, лег на верхней полке, потянулся, закрыл глаза, расслабился. И чуть было не заснул. Однажды подобное случилось с Пашковым, который, крепко выпив, отправился париться да и заснул на верхней полке. Если б не приставленный к бане боец, Пашков бы в вареного рака превратился. Прапорщик, когда его добудились, чуть шевелил усами, и никак не мог сообразить, где же он. Потом неделю пил только минеральную воду. Когда Шарагин достаточно отмок и отмылся, и свежесть в теле и мыслях ощутил,
…будто заново родился…
и вышел в раздевалку, и уже стоял на деревянных настилах, босой, в одних трусах, тогда и заломило всего внутри, скрутило. Заговорило мужское.
Чтобы не оконфузиться перед другими офицерами, пригнулся, сел на лавку, поскорей натянул брюки.
Последние месяцы он и забыл про это, а нынче, после бани, потянуло на женщину. И так сильно, что зубы скрипели!
…двумя руками не согнешь…
В полку женщин по пальцам пересчитать можно, да и те давно все распределены. Спарились, пообжились с офицерами, не подступиться.
Шарагин оделся, вышел на улицу, закурил.
…«слону» легче!.. те из них, кто позастенчивей, чтоб не застигли
врасплох, дрочат скрытно, на посту, когда еще солдат один
останется? или в сортире, по соседству с говном… а мне
что делать? за деньги я не умею… только водкой остается глушить!.. у
Женьки как-то легко получается, без разведки – в бой, и одержал
победу над очередной барышней… и на следующий день забыл, а я
так не могу…
…что вообще нужно мужику на войне?
рассуждал он, возвращаясь из бани,
«жратва, ордена, водка и бабы!» – как говорит Моргульцев…
со жратвой более-менее, орденов на всех не хватает,
впрочем, как и водки, и особенно баб… завезли б на
всех, чтоб не думать об этом!.. хорошо, хоть заменщик
объявился, нальют!..
Дневальный на тумбочке вытянулся, доложил, что прибыл заменщик старшего лейтенанта Чистякова, и что рота отправилась на прием пищи.
Шарагин развесил постиранное белье, лег на кровать, повернулся к стене, к приколотому снимку Лены и Настюши. Серенький картон был неровно обрезан по краям до размера ладони, потому что некоторое время он носил его в кармане. Жена и дочка застыли в несвойственных, скованных позах перед объективом, чрезмерно прихорошившись перед съемкой.
Безвкусный провинциальный парикмахер сделал Лене «стильную» прическу, спрятав ее шикарные, распущенные длинные волосы. Она накрасила зачем-то губы и ресницы. Широко посаженные, яркие, всегда ласковые, теплые глаза, открытый лоб, чистое, трогательное лицо в данном случае застыли, будто заморозили Лену, сковали, напугали. Кроткая, беспомощная, но сильная любовью к нему, и тревогой за него, она смотрела вглубь объектива, словно старалась заглянуть в будущее, в тот день, когда он получит фотографию, чтобы сказать ему о любви, и тревоге, и обо всем, что окружает женщину, оставшуюся надолго без мужа, ушедшего на далекую войну.
Настюше же нацепили пышные банты, напоминавшие уши чебурашки.
…лучше бы дома снялись…
В момент, когда «вылетела птичка», они, конечно же, думали о папе, служившем в далекой стране, и тревога эта непроизвольная запечатлелась.
Раньше он никак понять не мог, чем так притягивают фотографии. Смотришь, бывало, на карточку, и все равно что путешествие во времени происходит: на маленьком картоне выхвачено мгновение человеческой жизни, такое крохотное, что чаще всего и сам человек не заметил его, не придал значения, будто улетаешь в прошлое, начинаешь жить в ином измерении.
Он закрыл глаза и представил парикмахерскую, в которую они ходили – на углу, у вокзала, чуть ли не единственная в городе. Потом – как ждали в очереди, с квитанцией в руках, и ни раз подходили прихорашиваться к зеркалу, настраивались улыбаться, и затем, нарядные вышли из фотоателье и пошли домой по грязным улицам.
… никак мама надоумила их фотографироваться…
Пролежал он в покое недолго. Одиночество в армии – большая роскошь. Дверь заскрипела. Вошел старший лейтенант Иван Зебрев, командир третьего взвода, и, в радостном ожидании предстоящей пьянки, сообщил:
– Заменщик Чистякова прибыл, – и добавил свое любимое: – Улю-улю!
– Знаю, видел.
– Женька вне себя от счастья. Прикинь, пылинки, с парня сдувает. Умора! Он даже в баню отказался идти, взял лейтеху под руки и скрылся в неизвестном направлении. Слушай сюда! Значит так. Мои «слоны», грым-грым, сегодня в наряде по столовой, все заряжено, все притарят сюда, честь по чести, после отбоя. Посидим, старик, классно, грым-грым! Давно чего-то мы не напивались. А? Ты чего-то сказал? Ты что, заболел?
– Устал. Есть что-нибудь выпить, прямо сейчас?
– Грым-грым, – Зебрев нырнул под кровать Чистякова, появился с бутылкой в руках. – Сколько тебе?
– Грамм сто…
Тяжело было пить технический спирт. Даже наполовину разбавленный соком или водой, отдавал он то ли керосином, то ли резиной, вставал поперек горла, а после бутылки такой гадости, иногда, покрывались люди красными пятнами.
– Хавать пойдешь? – спросил Зебрев.
– Нет, спасибо, Иван. Раз вечером будет закуска, не пойду.
– Ну ладно, я пошел мыться, и на ужин.
– Там вода заканчивается.
– Бывай!
Какое-то время Олег вновь остался наедине. Расслабившись от спирта, он достал и перечитывал последние письма жены. Лена никогда, ни в жизни, ни тем более в письмах, не жаловалась на сложности, писала только о хорошем, даже если этого хорошего было с крупинку за месяц, писала, что любит его и ждет. Рассказывала, как смешно говорит Настя, как быстро она меняется, как забавно наблюдать за детским восприятием мира, и непременно в каждом письме не забывала обмолвиться, что дочка очень любит папу, скучает.
Самому надо было сесть за письмо, но Олег никак не мог настроиться на это. На бумаге обычно складывались фразы общие, но теплые тем не менее, достаточные для человека близкого, переживающего разлуку и беспокойство. Он писал обычно сдержанно, коротко, из желания сберечь слова главные до возвращения.
…Лена поймет, Лена простит немногословие…
Вместить же в письме что-то скрытно-сентиментальное не решался из-за недоверия к армейским почтовым службам. Почта никогда не отличалась аккуратностью, особенно в военное время. Письма из дома часто опаздывали на неделю, а на оборотной стороне дважды встречался штамп «письмо получено в поврежденном виде». Это означало, что его вскрывали, проверяли, возможно читали. Иногда письма вообще не доходили. Предполагали в таком случае, что какой-нибудь стервец-солдат на почте в поиске денег – а в конвертах часто их пересылали – распечатал письмо и, ленясь заклеить, выкинул.
Грешили и на особистов, и он не хотел, чтобы про чужую любовь читал какой-нибудь сотрудник особого отдела, желая узнать, о чем это там думает гвардии лейтенант Шарагин.
В казарме, стоило ступить старшему лейтенанту Чистякову на крыльцо, начался переполох, отдрессированно рапортовали один за другим бойцы наряда. Приучил он их к этому, по струнке заставлял стоять.
Женька был «под мухой», раскраснелся,
…где-то уже успел хряпнуть…
вталкивал в комнату лейтенанта в союзной форме:
– Олежка!.бтыть! Ты чего лежишь? Подъем! У меня сегодня праздник! Глянь, кого я привел – заменщика!
– Очень приятно, Николай Епимахов, – проговорил новичок, застряв от нерешительности в предбаннике возле собственного чемодана.
– Проходи, проходи, – затаскивал его в комнату Чистяков. – Садись, скоро здесь будешь полным хозяином.
– Куда?..
– Да сюда, на стул. Стаканов надо побольше принести. – Суетился Женька. Он полез под кровать за бутылкой, удивился, что она уже почата. – От, бля, на полчаса отлучишься, кто-нибудь сразу на.бёт!
– Что случилось? – не понял Олег.
– Водку кто-то скоммуниздил!
– Это я приложился.
– А-а… Ну,.бтыть! Правильно, – одобрил Чистяков. – Ладно, чижара, пить потом будем. Пошли тебе «хэбэ» все-таки получим. А то разгуливаешь по полку в союзной форме!
На проводах Чистякова Олегу сделалось грустно. С Женькой были связаны первые месяцы войны, Женька научил выживать в Афгане.
Впрочем, и лицо нового лейтенанта Шарагину понравилось, и это обстоятельство частично сглаживало грустный настрой.
Было в Николае Епимахове что-то детское, сразу располагающее, что-то чистое, наивное – в глазах, и длинных ресницах, подкупала не наигранная восторженность, некоторая стеснительность, и то, как он намазывал на хлеб толстым слоем масло, а сверху – привезенное из дома варенье и сгущенку из дополнительных пайков, и как запивал все это чаем, в который положил кусков шесть сахара.
…интересно, как он вообще попал в армию?..
Епимахов сменил-таки союзную форму, и теперь держался гордо, стараясь не помять выглаженную, но все равно местами топорщащуюся эксперименталку. По сравнению с другими формами на офицерах в комнате – выцветшими от множества стирок, почти выбеленными, – она выделялась зеленовато-желтой свежестью, пахла складской пылью.
– Классная форма! – не мог нарадоваться лейтенант. Как маленький, играл он с липучками на карманах. – Удобная, и карманов столько придумали…
– Удобная, – вставил Иван Зебрев, – только почему-то зимой в ней зело холодно, а летом запаришься…
Разливал Женька Чистяков, как виновник торжества, он же и тост предложил очередной:
– За замену! Долго я ждал тебя, бача!
…первые семнадцать тостов пьем быстро, остальные сорок
девять не торопясь…
Примерно так обычно складывалось застолье.
В коротких промежутках между тостами расспрашивали новичка о новостях в Союзе: где служил, с кем служил.
Десантура – это одно училище в Рязани и несколько, по пальцам можно пересчитать, воздушно-десантных дивизий и десантно-штурмовых бригад на весь Союз нерушимый, это как маленький остров, на который сложно попасть и еще сложней вырваться, где все друг о дружке все знают: либо учились вместе, либо служили, либо по рассказам. Замкнутый круг. Десантура – это каста, это элита вооруженных сил, это жуткая гордыня, это страшнейший шовинизм по отношению к другим войскам.
…десантура – это как мифические существа, спускающиеся с
небес… нет нам равных!.. «десант внезапен, как кара божья,
непредсказуем, как страшный суд»…
– А водку, мужики, где покупаете? – в свою очередь решил расспросить новых друзей Епимахов.
– В дукане, – сказал Шарагин.
– А-а? – Епимахов покосился на свой стакан. Перепроверил: – А я слышал, что часто отравленную подсовывают…
– Не хочешь, не пей! – встрял Пашков. – У меня лично и-му-ни-тет, – он нарочно подчеркнул это слово, мол, знай наших, тоже ученые! – выработался.
– Чего стращаешь бачу! – заступился Шарагин. – Не посмеют они в Кабуле отравленной водкой торговать. Все же знают, где покупали, в каком дукане.
– Если что – закидаем дукан гранатами, – пояснил Женька Чистяков.
Заканчивалась третья бутылка, когда пришел командир роты Моргульцев, и вместе с ним капитан Осипов из разведки.
Дверь в предбаннике резко распахнулась, кто-то закашлял. Очевидно было, что пожаловали свои, и все продолжали разговаривать и пить, как ни в чем не бывало, кроме лейтенанта Епимахова, который заерзал на месте, и отставил стакан, видно испугавшись, что в первый же день его застукали с водкой.
Не в курсе пока был Епимахов, что любое появление в радиусе пятидесяти метров от модуля кого из полковых или батальонных начальников сразу фиксировалось натасканными, привыкшими стоять на шухере бойцами из молодых, и заблаговременно докладывалось офицерам роты, чтоб не попасть впросак, не загреметь за пьянку из-за того, что какому-нибудь там придурку в политотделе не спится.
Капитан Моргульцев был чем-то озабочен и от того слегка агрессивен:
– Бляха-муха! Что вы мне наперстки наливаете. Достали! Ну-ка в стакан, давай, буде-буде, половину. Еще один стакан найдется? – прапорщик Пашков живо сбегал в умывальник, сполоснул кружку, поставил перед капитаном Осиповым. – Давай, мужики, рад, что все живы-здоровы! За тебя, Чистяков!
– Когда едешь? – хряпнув стакан, спросил Осипов.
– Теперь можно не спешить.
– Я думал, прямо завтра умотаешь.
– Завтра опохмелиться надо, передать все дела…
– Дела уже давно у прокурора! – попытался сострить Пашков, который был на подхвате: открывал новые консервы, убирал со стола.
– …выспаться, собраться, – не прореагировал на шутку Чистяков. – Зайти со всеми проститься…
– А вечером опять нажраться! Ха-ха-ха! – подколол Пашков и заржал как конь на весь модуль.
– Ты, Шарагин, кстати, своих расп.здяев пошерсти как следует. Чую, собаки, на боевых чарс надыбали. Бляха-муха! – сердито заметил Моргульцев. – Накурятся дряни… Старшина наш, сам знаешь, ни хера не делает, – кивнул он в сторону Пашкова: – Только гранаты умеет в скорпионов кидать…
Все рассмеялись, кроме Пашкова:
– Никак нет, товарищ капитан, обижаете. У нас все в ажуре, никаких залетов!
– А вас не спрашивают, товарищ прапорщик! – рявкнул Моргульцев, – не.уя влезать, когда офицеры разговаривают!
– Старший прапорщик… – поправил Пашков.
– Это одно.уйственно! – выдавил ротный.
Пашков никогда не обижался. Он был немолод и хитер, как все прапорщики. Моргульцев как-то заметил, что «прапорщик – это состояние души», что «весь мир делится на две половины – на тех, кто может стать прапорщиком, и на тех, кто не может». Ротный старшего прапорщика Пашкова любил, но на людях кричал на него, чморил, как новобранца, обвинял во всех смертных грехах.
Пашков пил махом, не закусывая. По возрасту он был старше всех офицеров роты, но алкоголь, который он потреблял в избытке, оказывал на него эффект омоложения. Удивительно, что и с утра никто не замечал, чтобы прапорщик мучился с похмелья.
«Кость, – стучал пальцами по голове прапорщика Моргульцев, – что ей болеть!» На физзарядку Пашков выбегал после любой пьянки. «Не в коня корм», – обычно подтрунивал ротный, – «не наливайте вы ему, бестолку переводите драгоценный напиток! На халяву старшина и „наливник“ с водкой одолеет за три дня запоя».
Щеки прапорщика после определенной «разгонной» дозы розовели, как на морозе, он оживал и наполнялся энергией, как автомобиль, в пустой бак которого залили бензин. И если б приказали в этот момент Пашкову, он поднялся б на вершину самой высокой горы в Афганистане, миномет бы втащил на спине, и дрался бы один против десяти душар, и победил бы!
Любимым словом старшины было «Монтана». Оно означало все – и одноименную фирму выпускающую популярные у советских джинсы, и восторг, и понимание, и согласие с говорящим, и радость, и счастье. Если же он был чем-то разочарован, то говорил: «это не Монтана!» Водка сегодня показалась ему чрезвычайно вкусной, настоящей, неподдельной, и он довольно произносил, вытирая усы:
– Монтана, настоящая Монтана!
Пашков намазал на хлеб толстым слоем масло, положил сверху добрый кусочек ветчины, откусил. От удовольствия скрытые под усами губы вылезли наружу.
– Якши Монтана! Дукан, бакшиш, ханум, буру! – на этом познания старшего прапорщика в области местных наречий заканчивались.
– Что вы сказали? – переспросил Епимахов.
– Народная афганская пословица, – с умным видом ответил Пашков.
– Дословно: «Магазин, подарок, женщина, пошел вон!» – перевел Моргульцев. – Больше ему не наливайте!
– Это почему же?
– Потому, что каждый раз, как я слышу от тебя эту идиотскую фразу, у тебя запой начинается!
Иван Зебрев от водки морщился, и потому лицо его выглядело поношенным, усталым, и повторял:
– Как ее проклятую, грым-грым, большевики пьют?
На что Моргульцев, как правило, откликался:
– Да, бляха-муха, крепка, как советская власть!
По ночам Зебрев иногда, матерясь, командовал боем, отчего просыпались Шарагин, Чистяков и Пашков; и все они понимали, ни разу не обмолвившись между собой, что Зебрев, если не убьют его, будет следующим командиром роты, потому что в этом невеликого роста, невзрачном, сереньком на вид человечке сидел упрямый, добросовестный офицер, который умением своим и трудом, и преданностью армии поднимется по должностной лестнице до командира батальона. Такие люди рождаются, чтобы со временем занять свое определенное место в Вооруженных силах. Иван Зебрев родился для того, чтобы стать комбатом, и по всем законам он должен был остаться комбатом и в тридцать, и в сорок лет, и на пенсию уйдет, а комбат в нем жив будет. На данном же этапе Зебрев мечтал о капитанских погонах, потому что, как он сам не раз подчеркивал, и в этот вечер повторил специально для Епимахова:
– На капитанских погонах, грым-грым, самое большое количество звездочек…
Женька Чистяков всегда запивал водку рассолом. Отказавшись от открывалки, он локтем вдавил крышку на банке, большими пальцами подковырнул ее, повыдергивал вилкой огурцы, словно рыбу в пруду трезубцем прокалывал, навалил огурцы в тарелку, а банку с рассолом поставил подле себя, и никому не давал.
Замкомандира роты по политической части старший лейтенант Немилов никогда не допивал до конца, оставлял на донышке. Немилова офицеры и солдаты роты не любили, не вписался замполит в коллектив. С первого дня он никому не понравился из-за маленьких, хитрых, вдавленных глубоко внутрь черепа, затаившихся глаз. По всему видно было, что приехал он в Афган из соображений корыстных и честолюбивых, и что в душе наплевать ему на сослуживцев, что презирает он всех. К тому же, будь он совершенным трезвенником, как порой следовало из пламенных выступлений на собраниях, товарищи отнеслись бы к нему с известной долей недоверия, но, тем не менее, возможно, простили б, сочтя за блажь, а поскольку Немилов всего лишь рьяно играл в принципиального коммуниста, следовавшего указаниям партии и нового генсека, товарища Михаила Сергеевича Горбачева, провозгласившего решительную борьбу с пьянством и алкоголизмом, и повелевшего даже свадьбы проводить без шампанского, друзья-товарищи презрительно воротили от замполита нос.
И все же, несмотря на надменность, высокомерие и показушные цитаты, не брезговал старший лейтенант Немилов выпивать по поводу и без, потому что выпить в Афгане всякому хотелось, но собственные деньги тратили на водку не все. При этом он чаще всего в компании молчал, что, в свою очередь, только лишние подозрения вызывало.
В целом отношение к политработникам было всегда неоднозначное, часто неуважительное, как к пятому колесу в телеге. Не любили их, и отодвинуть от себя старались подальше, отгородиться. Хотя, были и такие комиссары, что жили с командирами душа в душу, и дело делали исправно, и геройствовали на славу родине. Шарагин безусловно слышал о подобных людях, но сам лично за время службы не встречал.
Николай Епимахов после каждого тоста долго готовился, и, выдохнув воздух, вливал в себя дозу с трудом, и по всему видно было, что он не привычен к выпиванию в больших количествах, но старается угнаться за остальными. Новичок пьянел на глазах.
Моргульцев, у которого нижняя челюсть чуть выдавалась вперед, и которого дразнили из-за этого, подшучивали, что вода, мол, во время дождя в рот попадает, закусывал огурцами, хрустел, и получал от этого неописуемое удовольствие. У него был смешной лоб бугром, и много «крылатых фраз» и подколов заключено было под ним.
– Голова дана офицеру не для того, чтобы кашу есть, а для того, чтобы фуражку носить, – любил повторять ротный.
Служил он в Афгане второй срок. О первых месяцах после ввода войск в декабре 1979 года он никогда никому не рассказывал.
На капитана Осипова изначально не рассчитывали в этой компании, но легендарную «полковую разведку» приняли с радостью, вопреки известной поговорке, что непрошеный гость хуже татарина.
– Непрошеный гость лучше татарина, – поправился Чистяков, когда увидел разведчика.
Осипов глотал водку все равно что обыкновенную воду, и иногда подносил к носу луковицу и занюхивал. Недавно его разведрота накрыла караван с большим количеством оружия. И как нельзя кстати подоспел за прошлые заслуги орден. Вот он и обмывал его, который уж день. Осипов был невысок ростом, коренаст, крепкий орешек с жесткими волосами, подстриженными под ежик, с жесткими усами и чрезвычайно колючим и опять же жестким взглядом, взглядом одинокого волка. Даже будучи пьяным, разведчик не терял эту жесткость в глазах, взгляд не мутнел, а делался еще более колким.
– бтыть, Василий, покаж орден, – протянул Женька Чистяков руку. Капитан Осипов с некоторой неохотой расстался с наградой. Женька не собирался рассматривать «железку», у самого был такой же. Чистяков хотел приятеля испытать, и потому спросил: – Обмоем еще раз?
– Чего? – не дошло до Осипова.
– Давай еще раз, – Чистяков уложил орден в стакан и залил водкой до края, не пожалел для приятеля. – Ну-ка, слабо, блядь?
– Не слабо!
– Мой заменщик, – похлопал Чистяков по спине Епимахова и указал пальцем на разведчика: – Капитана Осипова не забывай, далеко пойдет. Легенда полка! Что там полка, – дивизии! Легендарный, блядь, разведчик!
– Да ладно тебе!
– Этот человек скоро Звезду Героя получит. Я, блядь, сам слышал, командующий объявил: «Кто, блядь, первый „стингер“ у духов захватит – сразу Героя даю!». Ты, бля, когда «стингер» захватишь, Василий?
– Работаем над этим.
– На, – протянул Чистяков стакан, и часть водки плеснулась через край. – Пей, Василий. Бог даст, и Героя получишь. Но это уже без меня. Я, на.уй, сваливаю отсюда… Хватит, навоевался! Всех афганцев не перестреляешь. Они, бляди, плодятся быстрей, чем мы успеваем их резать!
Капитан Осипов углубился глазами в полный стакан водки так, как будто решил прыгать с высокого моста в реку и вдруг задумался: снимать ботинки, или ну их на фиг? Наконец собрался с духом и прыгнул… Он поперхнулся, но продолжал глотать. Волосы, подстриженные под ежик, будто напряглись и встали торчком. На горле выпирал кадык, который ходил взад-вперед, как затвор автомата, пропихивая водку. Стакан наклонился, поднялся вверх дном, вот уже орден осушился, заскользил по стенке, ухватил его довольный капитан Осипов зубами, расплываясь в улыбке, усатый, похожий на моржа. Взял орден пальцами, убрал в карман, откашлялся, и закусил куском ветчины, нарезанной по-мужски, толстыми ломтями.
– Баста, – Осипов накрыл стакан рукой.
– Хозяин – барин, – развел руками Женька, начавший разливать под следующий тост.
– Свой литр я сегодня выпил… – докончил мысль разведчик. – Надо, господа офицеры, меру знать!
– Вот и я об этом твержу постоянно, бляха-муха! – продолжил тему Моргульцев. – Выпили норму и по койкам!
Несколько месяцев назад Моргульцев вел себя иначе, проще, по-приятельски, и не ушел бы, пока все не допили. Нынче же, когда метил на должность комбата, выдерживал дистанцию, отгораживался от подчиненных. К тому же, капитан считал, что прибывший в его роту лейтенант должен начинать службу со строгости и порядка, а не с пьянства. Но запретить праздновать отъезд Чистякова он, при всем желании, не решился бы.
Натянуто и нехотя просидел Моргульцев с четверть часа, однако, выпил за это время порядочно. Наконец, он поднялся из-за стола, сославшись якобы на дела, подхватил пьяного в дымину капитана Осипова. Засобирался и Немилов.
…давно пора…
На прощанье Моргульцев налил рюмку, с сильным выдохом опрокинул, рыгнул и на ходу уже подцепил последний в тарелке огурец, хрустнул:
– Я пошел, мужики. Чтоб здесь, бляха-муха, порядок был! Шарагин, ты самый трезвый. Отвечаешь головой!
– Не беспокойся, Володь! Все будет в порядке, – пообещал Чистяков.
– Пока, Володя! – вторя Женьке, проговорил закосевший совсем от водки и технического спирта, еле ворочая языком, и не соображая, что ротный еще не ушел, лейтенант Епимахов. – Классный мужик наш ротный! И вы, мужики, все такие классные…
– Встать, товарищ лейтенант! – вбежал с перекошенным лицом из предбанника Моргульцев. – Смирно! Вы, товарищ лейтенант, что о себе возомнили?! Ты, лейтенант, сперва свою бабушку научи через соломинку сикать! Ты кому это тыкаешь, сопляк?! Я с тобой детей не крестил и на брудершафт не пил. Вы поняли, товарищ лейтенант?!
Лейтенант Епимахов стоял, покачиваясь, собираясь что-то ответить, но вместо этого икнул. Офицеры грохнули со смеха, разрядив обстановку.
– Чего смешного-то? – не понял Пашков.
После ухода ротного Епимахова передразнивали и копировали. Он сидел сам не свой, в миг протрезвев, покраснев, как первоклассница.
Все в комнате были пьяными.
…а когда напьешься, еще больше хочется, замучил бы кого-
нибудь в постели…
Шарагин пил весь вечер по полной, налегая на закуску, и наблюдал, сам почти в разговор не вступая, за Чистяковым и Епимаховым.
Лейтеха давился, но продолжал хлебать водку из опасения осрамиться перед новыми товарищами. Он слушал рассказы о Панджшере, то и дело теребил пальцами пшеничного цвета усы, поправляя их кончиком языка, глаза его, несмотря на хмель, искрились интересом.
Чистяков был ростом ниже Епимахова, но сложен покрепче, накаченный. Волосы его начали редеть, свисали на лоб короткими жидкими струйками, взгляд то медленно блуждал по комнате, скользил мягко, плавно, то замирал, тускнел. Когда он упирался этим взглядом в собеседника, он выдавал свои выцветшие, как форма, глаза, по которым не ясно было, переживает ли Чистяков то, о чем рассказывает, или нет.
Вспоминал хмельной Чистяков про ранение, как выковыривали застрявшие в разных местах осколки, и указывал пальцем на глубокую ямку в сантиметре от глаза:
– …Еще бы чуть-чуть, блядь, и в роли великого полководца Кутузова можно было бы сниматься.
Историй разных о душманах Женька знал уйму, и с удовольствием повторял для заменщика, дабы знал лейтеха, что здесь настоящая война идет, а не в бирюльки играют.
Афганцев называл Чистяков «обезьянами» и неоднократно повторял, что вырезал бы всех поголовно, будь на то его воля.
– Всех-то за что? – напрягся Епимахов. – Крестьяне-то простые разве виноваты?
…еще один приехал сюда правду искать…
– За что? – взорвался Чистяков. – За то! За то, блядь, что твои крестьяне наших раненых вилами добивают! И на базаре отрезанные головы вывешивают на обозрение! Скоты!
…наивный мальчишка…
Епимахов поерзал на стуле, затих, а Женька поведал ему, как пленного духа расстрелял, и Шарагин вспомнил, при нем это было, как всадил Чистяков в духа весь рожок. Афганец валялся бездыханный, а пули ковыряли тело.
…Женька смеялся, а потом сплюнул и попал духу на лицо плевком…
Новому лейтенанту, безусловно, слушать про войну всамделишную было интересно, в новость, но и странно немного, жутковато. Жутковато не от того, что боевые офицеры так запросто рассуждают о том, как убить человека, и бахвалятся этим, и не от натуралистичности описаний, а из опасения, что нечто страшное произойдет и с ним, как с командиром взвода, о котором упомянул Чистяков – тот подорвался на первом же выезде. Как у любого нормального человека, екнуло у Епимахова что-то внутри при мысли, что впереди еще два года войны, и может произойти все, что угодно, например на первых же боевых пулю из «бура» получить.
– Старая винтовка начала века, – рассказывал Чистяков. – Духи из «буров» за три километра в голову попадают. Винтовки от англичан остались. Афганцы англичан в пух и прах разбили. Одну половину экспедиционного корпуса вырезали, вторая от гепатита скончалась…
Водка помогала перебарывать плохие предчувствия, и Епимахов, как завороженный, слушал дальше. Сильно нагрузили его – и рассказами, и спиртом.
Для него в этот вечер был только один настоящий герой, один истинный боевой офицер – старший лейтенант Чистяков, покидающий на днях Афган с боевым орденом.
Совсем иначе воспринимал рассказы друга Шарагин. Любил он Женьку, жалел, понимал, и в то же время иногда побаивался, потому что с головой у Чистякова, чтобы ни говорили, было не совсем все в порядке, впрочем, как и у многих, кто провел в Афгане весь срок, и не в штабе просидел, а воевал, по-настоящему и много.
Рассказывали, что Женька сильно переменился за два года. Приехал он в Афган добровольно, по рапорту, так же как и его брат Андрей.
…приехал, наверное, таким же зеленым и наивным, как лейтенант
Епимахов…
Веселей Чистякова во всем батальоне, а то и в полку, офицера было не сыскать. Жил он легко, служил добросовестно, воевал грамотно, смело, лихо, отчаянно, так что на медаль представление пошло через несколько месяцев. Комбат в Женьке души не чаял.
И вот однажды забрел Женька в гости к полковому особисту – они чуть ли не на одной улице в Союзе жили, – и наткнулся на специально подобранные фотографии со «зверствами душманов». Держал их особист, главным образом, как пособие для бойцов. Раз такое увидишь – навсегда передумаешь шастать за пределы части, с афганцами на посту и на выезде торговать, и на боевых дальше двадцати метров от позиций не отойдешь, за заставу шага не ступишь.
– Гляди, этот солдат, у которого звезда на спине вырезана, – купаться с заставы отправился, – обычно вкрадчиво начинал особист, уведя бойца в отдельную комнату, а вскоре начинал вздрючку: – И с тобой то же самое будет, но сначала тебя духи всей бандой отпедарасят, и жопу на фашистский знак разорвут! Тебя никогда в жопу не трахали? Нет? Хорошо, значит не педераст. А духи из тебя сделают педераста! А потом яйца отрежут!
В первую очередь особист обрабатывал новеньких солдат, которые, по его данным, доведенные до отчаяния произволом в казарме, колебались – то ли бежать куда глаза глядят, то ли застрелиться или повеситься.
Стращал, совал под нос солдатам снимки особист:
– Этого хочешь, идиот?! Не отворачивайся! Гляди у меня!
Если солдат застрелился – это еще полбеды, это можно при желании замять, списать на неосторожное обращение с оружием или как-то по иному объяснить. И вообще, в таком случае, непосредственный командир пусть выворачивается. А если солдат от отчаяния в горы подался – с особого отдела, в первую очередь, спросят.
В дверь постучали.
– Наливай чайку. Варенье возьми. Домашнее. Я на минуту, – особист выскользнул в коридор.
Чистяков зачерпнул варенье ложкой, облизал. Вкусное! Малиновое. Прямо как мама готовит. Положил варенье в стакан, потянулся к полуоткрытой папке, и, отпивая чай, равнодушно просматривал: вспоротые животы, кишки разбросаны, глаз нет, ножом, наверное, выковыривали, член отрезанный изо рта торчит, как кляп, головы отчлененные. Ничего особенного. В Союзе ужаснулся бы Женька таким картинам, здесь же привычное дело – на войне всякого повидал.
– Э-э, дай-ка я уберу, – забеспокоился, вернувшись в комнату, особист. – Это для служебного пользо…
Не успел докончить фразу особист, остановился посреди комнаты, потому что земляка вдруг передернуло, побелел Женька. На одной из фотографий как будто узнал брата. Присмотрелся к снимку. Он! Андрюха! Вернее сказать, голову отрезанную узнал, что лежала рядом с туловищем.
В «спецназе» служил Андрей Чистяков, в засаду их группа попала, никто не уцелел. Женька ездил на похороны брата в Союз, но все детали гибели выяснить не удалось. Темнили. О том что вытворяли духи с ранеными, о том, как надругались они над трупами, скрыли. Духи не церемонились с пленными. Кожу живьем содрали и на базаре, на солнцепеке, на всеобщее обозрение вывесили. Мучительно умирали ребята.
– И ты, падла, знал! Знал, что это мой брат! И бойцам фотки показывал как учебное пособие! Ну, ты ублюдок! – заорал Женька.
Всполошился особист, потребовал немедленно фотографию вернуть, угрожал.
– Ах ты тварь! Земляк, тоже мне, блядь! Все вы особисты твари последние! Не подходи! – замахнулся Женька стулом. Он зажал фотографию, потом запрятал в карман.
Разругались вдрызг, до драки дело дошло, и чуть не покалечил Женька особиста, глаза хотел выдавить. Взбесился:
– Только попробуй отобрать, сволочь, застрелю!
С тех пор, как узнал про брата всю правду, и свихнулся Женька слегка, тронулся. Озверел, ушел в себя. И мстил, весь оставшийся срок службы мстил за брата, безжалостно расправлялся с духами.
…Родители опасались, что загремит Андрюха в тюрьму, все по молодости со шпаной крутился старший брат, в драки ввязывался, забияка, и настоящую зековскую финку носил, мечтая испробовать ее в деле, и наколки на руках сделал. Женька его боготворил.
А вот ведь настоящий офицер вышел из Андрюхи, лихой командир, и то, что забияка по натуре помогло.
С пьянками завязал, увлекся спортом, поступил в Рязанское училище. Нашел себя парень в военном деле.
Минные поля Андрюха не обходил, напрямик пересекал. Кайф от этого получал.
Караваны брал мастерски, без потерь выходил из самых что ни на есть безнадежных ситуаций. Духи, если верить слухам, за голову «командора Андрея» обещали сто тысяч афгани, а то и больше.
Неувязочка только вышла однажды. Что там на самом деле произошло, дело темное. Факт, что рассвирепел один генерал, чуть под трибунал Андрея не отдал. «Подумаешь, духа одного не досчитались!», возмущался Женька. И представление на досрочное звание Андрюхе отозвали, и долго он еще в опале пребывал. Генерал тот оказался злопамятным. Когда группа Андрея в засаду попала, его посмертно на Героя командир выдвигал, завернули наградной, получил Андрей всего лишь орден Красного знамени.
Привезли Андрея домой в цинковом гробу без окошечка. Как в консервной банке. Ни открыть, ни заглянуть во внутрь. Стоял гроб в квартире на столе, чужой, холодный; мать царапала в надрыве ногтями крышку, умоляла открыть; так и не поверила, не увидев в последний раз сына своими глазами, что он действительно мертв; жалобно стонала мать, уткнувшись щекой в единственный портрет-фотографию сына, сделанный сразу после выпуска из училища.
– Оставь, не ходи, – попросил отец. – Ей надо выплакаться.
У Женьки, как у собаки Павлова, выработался рефлекс на духов. Он распознавал их сразу, по крайней мере, так ему казалось, и сомнения всяческие отвергал, а потом проверять было поздно и ни к чему; кончал чаще всего на месте, сразу после боя, в плен не брал;
…кровожадным варварам отвечаем тем же…
и никто не мог его остановить, даже Моргульцев. Ротный просто делал вид, что ничего не знает. Попробовал как-то Немилов, которому кто-то из солдатиков донес, пригрозить прокуратурой, и после пожалел, испугался.
…Женька его предупредил: «ты либо с нами, либо против нас…»
Однако, при всей ненависти к афганцам, бойцам Женька воли не давал, руки распускать и издеваться над пленными духами запрещал категорически, также как не допускал у себя во взводе мародерства, за любое воровство, пусть самое незначительное карал беспощадно.
Он один был и судьей, и мстителем, и палачом.
…и не погибни брат Женьки при столь трагичных обстоятельствах, не
изуродуй его тело духи, не превратился бы Женька в кровожадного
мстителя… это уж точно!..
Не пытались остановить Чистякова, потому как знали, отчего у него это все пошло, и понимали, что люто мстит он афганцам за брата, и сочувствовали.
…а кого не изменил Афган?..
Начиналось чаще всего с услышанного о жестокостях войны; позднее наслаивались, нанизывались увесистые, сочные, как хорошее мясо на шампур, собственные испытания и впечатления; и, сам того не всегда ведая, человек все дальше и дальше отодвигался от привычных для Союза ценностей, норм, заражался здешней, временной афганской моралью, грубыми нравами;
…как во времена монголо-татарского ига… сила становится правом…
то, что считалось диким там дома, в Афганистане незаметно становилось естественным, повседневным, обычным, как смена дня и ночи, как подъем и отбой.
Непомерные страдания и переживания за потерянных друзей, трудности полукочевного, непонятного по времени и по сути существования на чужбине, за сотни и сотни километров от родных краев, физические лишения, столкновение со средневековым варварством и дикарством, пережитые ужасы – все это притупляло чувства, притупляло жалость, притупляло врожденную, свойственную русскому человеку от природы доброту, и возрождало давно забытые, затерянные в глубине веков грубость, бесчеловечность, унаследованную древними предками от двухсотлетнего ига татарщины.
…вернется Женька домой, и все изменится, забудется,
останется позади, навсегда в прошлом… или я просто
успокаиваю себя?..
Чтобы прервать наступившее в комнате молчание, как бы между прочим, заговорил Женька Чистяков про последний рейд, подчеркнув, что прошел он удачно:
– …в плане выполнения социалистических обязательств по сбору «ушей». Я, бля, целый мешочек привез. Они уже подсохли… Для подарков собираю: на веревочку нанизываю, как бусы. Хочешь тебе, бача, подарю? На счастье, бача! – искренне обратился Чистяков, впервые за вечер улыбнувшись, к заменщику, и полез в боковой карман «хэбэ».
Лейтенант Епимахов ухмыльнулся, не сразу поняв о чем, собственно говоря, идет речь, и так остался сидеть с улыбкой на лице, верно думая, что это розыгрыш такой придумали новые друзья. Когда же до него, наконец, через пьяную голову дошло, что предлагалось ему в качестве первого афганского сувенира, он побледнел, уставившись мутными от водки глазами на развернутую тряпочку в руках Чистякова, где маленькой кучкой лежали коричнево-черные, скукоженные, как чернослив, человеческие уши.
– На, бача, они не кусаются, – совал уши Женька Чистяков.
–?..
– Убери ты их на.уй! – рассердился Шарагин. – Сейчас блеванет и стол загадит… Достал ты всех этими ушами…
Женька как будто и не обиделся даже: хмыкнул, пожал плечами, сворачивая тряпочку, запрятал ее обратно в карман.
* * *
Чистяков улетел в Союз. Распрощались с дембелями. И рота прямо-таки обеднела, притихла, сделалась серой. Понуро, затравлено шатались по казарме новички, наводя на Шарагина тоску. Он присматривался к их сонным, мало что выражающим рожам, не припоминая сразу имена, фамилии, различая пополнение по курносости, по веснушкам, по оттопыренным ушам, недовольно косился на стесненные движения, раздражался неуверенностью молодых в обращении с оружием и техникой, но обнаруживал, хотя и редко, у отдельных новичков намечающуюся хваткость.
Постепенно он составил представление о пополнении. Кого-то, между делом, расспросил о жизни до призыва, и о родных, о ком-то узнал из личных дел; много-много маленьких, казалось бы, незначительных, мало что значащих деталей обнаружил, обдумал, взял на заметку. Он хотел твердо знать, и быстро уяснил, что определяет настроение того или иного солдатика, все ли годны к службе в Афгане, какая прилетевшая из дома весть беспокоит выезжающего на боевые молодого бойца.
Рано все же было загадывать, кто и на что способен, потому что только война в состоянии расставить все по полочкам. Как говорил в таких случаях капитан Моргульцев: «Весна покажет, кто где нагадил…»