Щёлкает замок и в дверях карцера показывается голова Алонзо. Он с подозрением высматривает Томмазо, следит за его судорожными движениями, прислушивается к скулежу и сопению арестанта. Наконец, не выдерживает и швыряет на пол миску. От удара несколько вонючих рыбин выпрыгивают из тарелки и скользят на брюхах в сторону узника. Вслед за ними летят сухари. «Жри, тварь!» – кричит он, и дверь плотно затворяется.
Верхний кирпич в дальнем углу двигается. Его расшатали давно – это видно по продольным царапинам инструмента – гвоздя или ложки – которым терпеливо скребли известняк. Но кирпич поддался лишь вчера. Стена выходит во внутренний двор крепости. Щель так мала, что в неё не проходит и ладонь – застревает в широком месте. Но этого вполне хватает, чтобы наблюдать. Едва шаги Алонзо затихают, Томмазо утирает слюнявый рот и перевоплощается в лице: взгляд обретает осмыслённость, внимание и зоркость, скулы подёргиваются в лёгком напряжении; он ловит каждый шорох, он осторожен, словно кошка. Кирпич уходит в сторону. Глаза долго привыкают к свету: вислобрюхие тучи, как льдины в шуге, часто плывут по небу, разбавляя тенями полуденное солнце. Оно купает щербатые стены крепости, ухоженные дорожки и молодые апельсиновые деревья, словно под ярким светилом не тюремный двор, а божия обитель. Из караульного помещения в равелин тяжёлой походкой шаркает надзиратель с кучей свёртков. Он косится на женщин, по-хозяйски развешивающих бельё, и щипает ту, что ближе за тощий зад.
– Вот сейчас мокрой тряпкой да по наглой роже! – кричит она и смеётся.
– Поговори мне! – довольно ухмыляется надзиратель и остальные бабы густо и похотливо смеются.
– Не насытился, Иларио? – Томмазо слышит бархатный голосок, но не видит обладателя. Приходится менять обзор. Говорящей оказывается женщина с покрытой головой. Ослепительно-белый платок сияет на её голове, словно снежная вершина Корно-Гранде. Усевшись сверху плахи, чёрной от запёкшейся крови, она невозмутимо чистит овощи и швыряет их в медный таз. От летящих картофелин и морковей, метко и с шумом попадающих в центр таза, поднимаются фонтанчики.
– А что? – обиделся он. – Я мужик!
– До утра койка ходуном ходила! Дал бы передышку Козиме… мужик! – Опять хохот. Он заставляет Иларио, поджав хвост, скрыться побеждённым.
Вот группа арестантов возвращается из бани – в руках у них туго свёрнутые мокрые тюремные робы. «Счастливцы, – думает Томмазо, – этим удалось помыться!»
А вот мальчишка потащил корзины. «Передачи», – подмечает Кампанелла. Сегодня утром он видел женщин и детей, попавших внутрь через ворота, и почти у каждого в руках был узелок гостинцев.
Очень важно, что к инквизиторам водили через тот же двор. На лицах заключённых, бредущих под конвоем на допрос, читался страх. Но те, кто возвращался, имели разный вид. Со следами пыток, но с гордо поднятой головой, с глазами, опущенными в землю, или с тревожным взглядом, боязливо бегающим по сторонам – и всегда становилось понятным, из какого теста слеплен человек и сколь много он способен увидать, перенести и выстрадать, прежде чем дрогнет и рухнет могучий столп людского упорства, прежде чем ослабнет и умрёт его воля, душимая страхом линчевания.
Кампанелла давно задумывался над причинами царящей в мире несправедливости. Он рано начал сомневаться. Люди, задавленные нуждой и непосильными заботами, бедствовали, в то время как невозделанными лежали тучные нивы господских угодий. В шикарных дворцах пиры, юные девочки трогают струны арф, вино льётся рекой, столы ломятся от говяжьих рулетов и маринованной осетрины, телячьих шницелей и карасей в сметане, а в глиняных мазанках, лепящихся так тесно, что и лишний тюфяк на полу не постелить, от недоедания и болезней умирают дети. В мире должно быть иначе. Мысли Томмазо лились неспешной негой и постепенно становились всё более чёткими. В государстве, построенном на разумных началах, все будет общим. Каждый человек будет трудиться там, где его талант заискрится всеми гранями. Работа, переставшая быть тягостью, станет лучшей наградой мастеровых, ремесленников и работяг, а щедрое жалованье позволит думать не о хлебе насущном, а об улучшении своей профессиональной кондиции. Каждый будет на своём месте, а сам труд перестанет быть ярмом тяжкого бремени и вековым проклятием. Короткий рабочий день – четырёх часов вполне достаточно – будет помогать непросвещённым упражняться в навыках письма и грамоты, а всё самое необходимое – бумагу, чернила, учебные книги – они получат от государства безвозмездно. Свободное время можно отдавать искусству или спорту, на усмотрение гражданина. В их распоряжении будут палестры для занятия бегом, прыжками, метания копья или диска, бассейны с чистой водой для плавания и манежи для спортивной борьбы. Или сокровищницы библиотек с томами учёных мужей, философов, риториков. Театры с пасторальными спектаклями, пышно обрамлённые сатирическими интермедиями в антрактах, с вращающимися сценами и обширными закулисьями, куда мог бы заглянуть пусть даже зритель, в желании утолить своё любопытство.
Почтенные пожилые люди будут наблюдать за общественными кухнями, за чистотой постелей и посуды, одежды и жилья. Они будут следить, хорошо ли выполняют свои обязанности юноши и девушки, прислуживающие за столом. Ах, как изменятся отношения между людьми: исчезнут вражда и ненависть, завистливость и злоба. Детей будут любить не потому, что они наследники земельного надела или дома, а просто потому, что дети. Люди заживут единой и дружной семьей, где каждый человек будет называть сверстников братьями, а старших – отцами и матерями. Неожиданно Кампанелла, взглянув на тюремную кормёжку, ясно нарисовал в своём воображении общие трапезы. «Какое это будет чудесное зрелище, – подумал он. – Это будет удивительное и прекрасное время».
Длинные, красиво убранные столы с массивными столешницами дорогих сортов дерева. По одну сторону сидят женщины, по другую – мужчины. Во время еды белокурый юноша, похожий ликом и голосом на ангела, сошедшего с небес, читает вслух библейские истории. Мальчики и девочки по очереди прислуживают старшим. На серебряных подносах угощения. За их приготовлением тщательно следят врачи. Они составляют отдельные меню для стариков, больных и молодых, заказывая поварам блюда, давая рекомендации и полезные советы: вот этому бульончик пожирнее – ему играть Чезаре Борджиа в комедии, тому морковку отварную – он жалуется на хвори, а этому побольше молока и мёда – он просто Геркулес, весь в мать. Кампанелла смеётся. Предаваясь сладким мечтам о великолепных лакомствах, он будто сам оказывается среди счастливцев самодержавной республики. «А для детей, особенно отличившихся утром на лекциях, в ученых беседах или военных занятиях, – весело думает Кампанелла, жуя тухлую рыбку, – в виде награды получат лучшие кушанья. И, конечно, по праздничным дням за столом под аккомпанемент лютни поются песни. А вечерами под колоннадами – танцы…»
Никогда в жизни Томмазо не мечтал с такой яростью и подъёмом, как в Кастель Нуово. Мысли об утопии захлестнули калабрийца с отчаянной силой, что он поклялся любой ценой написать книгу. Эта книга должна была стать лучшей из того, что ему доводилось писать. Дурачить конвой, любопытных зевак и самого кастеляна пока сходило Кампанелле с рук. Микель Алонзо знал или догадывался, что Кампанелла врун и редкостный хитрец, но кто бы слушал тюремщика, когда молва о помрачнении ума философа разлетелась, разнеслась по всей Италии. Лишившись рассудка, Кампанелла обрёк себя на испытание, но он добился главного – Святая служба даровала ему жизнь. Умалишённых того времени не лечили: не было придумано ещё такой микстуры или порошка, которые смогли бы излечить душевный разлад, рождённый беспорядками ума. К безумцам относились, как и к прокажённым: их считали изгоями, всячески избегали, а приговорённых к смерти не казнили, держа за решёткой до тех пор, пока Бог не проявит свою милость и не исцелит недуг.
Томмазо выиграл время. Выиграть время, значит спастись. Но написать книгу – как? Чернильное перо нуждалось в изящных и чутких усилиях, оно требовало добросовестной тщательности и аккуратности, тогда как искалеченная пытками рука едва держала кружку. Да пусть бы и распухшие суставы, не вправленные на место, могли бы совладать с точнейшим письменным прибором – как раскошелиться пером, где раздобыть? На чём царапать рукопись, когда вокруг нет и обрывка бумаги? Но вдруг и отыщется – возможно ли представить себе, можно ли допустить мысль, что попытки сочинительства прошли бы незамеченными для своенравного Микеля, шпионящего везде и всюду за каждым шагом, за каждым вздохом Томмазо? Нет, конечно нет! Но даже бы, пусть это и покажется сомнительным, Томмазо смог надуть Алонзо – обставил, оболванил, разыграл – любой внезапный обыск разоблачил бы Кампанеллу вмиг, поставил под сомнение его блестящую аферу с помешательством. Бумаги, сколь мелки бы не были, всё ж требовали бережного места для хранения. И речь не о записке на крохотном клочке, речь о томах, исписанных чернилами. Рукопись боится не только чужого взгляда недоброжелателя, ей вредна влажность и крысы – она боится гнили, плесени и острых зубов грызунов. Мысли мелькали в голове философа, он лихорадочно искал выход и, кажется, нашёл его. В тот самый миг Томмазо вспомнил о Лауре.
В Кастель Нуово квартировали семьи солдат и надзирателей, а дон Мендоза перетащил сюда, казалось, всю близкую и дальнюю родню, решив, очевидно, что тюремные стены достаточно крепки для пресечения не только попыток бегства заключённых, но и нападок возможного противника извне. В неспокойное время ни в чём нельзя быть уверенным. Орава нахлебников кормилась из королевской казны. Кастелян позаботился о том и содержал при тюрьме целую толпу челяди: поваров, камердинеров, слуг, лекарей. Многие из них были женщинами. Томмазо, вкусивший прелестей тюремной жизни, знал не понаслышке, что арестанту легче завязать знакомство с доньями, чем с их мужьями. Женщины меньше думали о карьере и вовсе не мыслили в делах политики. Любое общение с преступниками находилось в строжайшем запрете, с ними не разрешалось завязывать беседы, сближаться в переписке, передавать предметы обихода или еду. Тюремный устав на сей случай строго повелевал отводить глаза и морщиться, словно от помойной ямы, когда мимо вели арестанта на допрос или в карцер. Общение дозволялось надзирателям, священнику, службе инквизиции, кастеляну и самому королю.
Но доньями владели милосердие и жалость, а любопытство обостряло в сугубой мере желание преступить черту дозволенного, нарушая тем самым запрет. За холодными стенами карцеров и одиночных камер, за толстыми решётками и массивными засовами томились месяцами и годами верные своим идеалам, лишённые свободомыслия и голоса мужи, отчаянные, смелые и дерзкие герои своего времени, так непохожие речами, мыслями и поведением на их грубых закостенелых от дубовой работы мужей. Прибавьте ко всему скуку гарнизонной жизни и праздное безделье, и вы получите глубоко одинокую женщину, охочую до мужских ласк. А когда жена пропойцы-надзирателя, улучив минуту, выкрадывала ключи и под покровом ночи пробиралась в одиночную камеру к узнику, а, пробыв до утра, незамеченной возвращалась в супружеское ложе, можно ли её за это осудить, можно ли одарить крамолой, дурным ли взглядом или чёрной мыслью?
Так невольным помощником калабрийца в его смелой задумке стал его недруг – тюремщик Микель Алонзо. Это случилось накануне пасхи. Онофрио Помар, сменив Микеля на посту, уже дремал на лавке, удобно подперев голову локтём, как вдруг сквозь сладкую дремоту он услышал непонятный шум. Помар разлепил глаза и оглушительно чихнул. В носу свербело от густого дыма, заполонившего весь длинный коридор.
– Эй, уснул, что ли? – галдели растревоженные узники, барабаня кулаками и пятками по дверям. – Помар, да проснись же! Горим!
Помар вскочил, больно ушибся коленом и, громыхая сапогами и проклятиями, устремился к дальней камере. Оттуда, из-под щелей, сочился дым – он набивал гортань сыпкой ватой, слезил глаза и мучил нестерпимым кашлем. Пришлось стать на колени и, задыхаясь, ползти вперёд, ощупывая засовы, грохотать ключами, подбирая на связке нужный. Наконец дверь отворилась, и Помар увидел на полу нагого философа. Его тело, обожжённое во многих местах, на спине и шее, с чёрными метками скверных ран, отталкивающих своим уродством, лежало неподвижно-скрючённым, натянутой дугой у набирающего мощь костра. Кровать была разломана, скамья и стол, всё снесено по центру и поджено. На кучу досок Кампанелла зашвырнул соломенный тюфяк, одежду, одеяло.
Помар, увидев масляную лампу, разбитую в углу, вдруг ужаснулся. Он вспомнил, что Кампанелла сам просил оставить на время ужина светильник, а он, Помар, сомлел на лавке да уснул. В припадке ли отчаяния или с худым намерением наложить на себя руки, Кампанелла разбил лампаду и разбрызгал капли горящего масла по камере. Пламя быстро перекинулось на солому, охватило матрас и зловеще защипело едким дымком. «Поздно, слишком поздно! – сквозь невнятное бормотанье донеслось до Помара. – Надежды сгорают в огне, они рассыпаются пеплом в ладонях!» – И языки пламени огненной кадрилью заплясали на теле смутьяна.