Первая острая, пронзившая мозг, мысль отстукивала в висках, как на клавишах печатной машинки, только одно слово: «интуиция». Джованни вдруг почувствовал себя обманутым, загнанным в ловушку. Ярость – не страх – стала клокотать внутри, дикая злоба, что слепо доверился интуиции, к которой он всегда прислушивался, которой он всегда доверял. Оцепенение сковало по рукам и ногам крепче любых оков. Он видел бросившегося наутёк мошенника, разбирал по кадрам, словно в замедленном кино, каждый его шаг, каждое движение, но не мог пошевелить ни одним мускулом, чтобы предотвратить столь лицемерный побег. Скованные льдом голосовые связки бойкотировали с остальным телом – словесный синтез грозных проклятий, свирепых угроз равно, как призывов о помощи и жалких мольб, не получался.
Но тут кто-то тронул его за плечо и суставы вновь обрели подвижность и память. Впрочем, вовсе и не память, а скорее даже инстинкт на время позабытый – инстинкт сохранения достоинства, тот самый, что с раннего детства способен уловить иронию или насмешку и не терпит малейших проявлений унижения. Именно в такие минуты инстинкт самосохранения отодвигается на задний план и перестаёт быть главным. Именно в такие минуты кто-то несёт свой крест, взбираясь на Голгофу в безоглядной готовности отстаивать права, ибо честь и гордость порою превыше жизни.
Доменико внутренне напрягся, встрепенулся. Не властный более над чувствами, он сорвался с места, едва стремительнее беглеца, и в считанные мгновения настиг крутых ступенек лестницы, ведущие наверх. Но там уже поджидал швейцар, со всей пролетарской ненавистью сверлящий глазами иностранца.
– Що, надумали дармовщинки похлебать? – осклабился он. – Я вам ща зроблю велику халяву!
Железными тисками, сжимающими до боли, чья-то тяжёлая рука снова легла на плечо.
– Più facile, signore, è più facile! – простонал он, скривившись от боли. – Ситуация неверно истолкована. Я не отказываюсь платить.
– Конечно не отказываешься, – властно пропел голос сзади.
Доменико торопливо вытащил бумажник.
– Quanto? Сколько? – скороговоркой запричитал он. – Умоляю вас, я спешу.
– Иностранную валюту мы не принимаем! – Властный голос принадлежал соглядатаю, дежурившему на такой случай неподалёку. Он и был тем самым типом, цедившим свою скромную рюмочку у барной стойки.
– Но, как видите, у меня только евро! – Джованни продемонстрировал содержимое бумажника.
– Иностранную валюту мы не принимаем! – тем же ровным холодным тоном повторил голос, что весьма позабавило стоящего напротив швейцара. Сбитый с ног и опозоренный клиентом, одетым немногим лучше уличного бродяги, он теперь кривил лицо в ехидной гримасе и упивался злорадством, доставлявшим ему извращённое, почти животное удовольствие.
– Мой un amico заказал не так уж и много, – со всем было отчаялся Доменико. – Он, конечно же, не хотел уходить так срочно. Возникли неотложные дела. Он извиняется за испорченный костюм и подорванное доверие вашего заведения. Я с превеликим удовольствием расплачусь за него по самому выгодному курсу и с щедрыми чаевыми. – С этими словами он достал ворох купюр и вложил в руки швейцару. – Это должно покрыть все расходы. Хватит даже, синьор, на химчистку вашего дорогого платья! Ещё и останется на то, что бы распить с другом, – он кивнул на сотрудника охраны, – пинту-другую пива. Ma come?
Швейцар бегло пересчитал деньги и деловито присвистнул.
– Павло, нехай іде. Відпусти його, – махнул он рукой.
– Что ж, клиент всегда прав! – хмыкнул тот и наконец-то ослабил свою железную хватку.
– Savages! Selvaggi maledetti! Barbari paese! – Джованни громыхал проклятиями, словно оковами, высвобождаясь из плена и устало поднимаясь наверх.
Будто узник, вкусивший свободы после долгих томлений в неволе, он долго глотал воздух и щурился от непривычно-яркого пасмурного неба. Драгоценное время казалось безвозвратно упущенным. Не стоило и помышлять о том, чтобы нагнать беглеца. Сделка провалилась.
«Что он бормотал там? – размышлял Доменико, вливаясь в пёструю толпу. – Не припомню уж. Кажется, про какую-то бабу. Какая баба? Что бы это могло значить? – но он сам себя тут же одёрнул: – Что бы это могло значить? Это могло значить только одно: белая горячка! Приступ! Ну конечно! Я же сразу заметил, сразу обратил внимание, я даже сказал ему об этом! Вот он и вспыхнул. Как спичка!»
Колыхнулись давнишние воспоминания, бесформенные обрывки старых картинок неожиданно вспыхнули в памяти. В тот день семилетний Доменико впервые увидел, как отец избивает Дубравку. «Ну, что ты ревёшь, – гремел отец уже после, утешая сына, – она заслужила». Он всегда говорил о ней – Дубравка, и никаких имён, нежных, ласковых, мягких, которыми мужья по обычаю одаривают жён. Разорённая фирма Джованни тянула долгами на дно, съедая малочисленные сбережения, выгрызая дыры в семейном бюджете. Аурелио не пытался как-то выправить ситуацию, найти подработку, стать на биржу труда. Вместо этого он беспробудно пил, заливаясь в ближайшем баре ещё до полудня. Когда Дубравку уволили со швейной фабрики, оставив без выходного пособия, Аурелио нализался до чёртиков, да так крепко, что с ним случился припадок. Глубокой ночью он явился домой. Долго ходил из угла в угол, жестикулировал, разговаривал с собой. «Дубравке не стоило тогда пилить отца, – подумалось вдруг Доменико. – Надо было дать ему отоспаться. Тогда ничего бы не произошло. Ничего дурного, во всяком случае». Наставления женщины вконец взбесили отца. Он запер её в ванной и принялся яростно хлестать кулаками. После очередной увесистой оплеухи Аурелио, обессиленный, ослабил хватку, и Дубравке, должно быть, чудом удалось вырваться – она пыталась бежать, но разъярённый супруг настиг её в детской. Только сейчас Доменико вдруг совершенно отчётливо понял, что Дубравка хотела заслонить себя сыном, словно щитом. Интересно, остановило это бы Аурелио, успей она добежать до детской кровати?
Доменико трудно было понять отца, разобраться в силу своего возраста, каков он на самом деле: добрый или злой. Поверить в плохого папу оказалось бесконечно сложнее. Он и сейчас в это верил с трудом. Отрицать горькую правду, закрывать на неё глаза, уходя в мир иллюзий, стало ежедневным упражнением в прекрасном. Под гнётом плохих предчувствий, в постоянном ожидании жизненных катастроф, почти сразу после этого случая, Дубравка слегла. Синяки и ушибы сошли, но пришла странная болезнь. Аурелио пытался вывести жену к себе на родину, хвастал врачами, мол, в Италии они самые лучшие и любого поставят на ноги. Долго бродил по соседям, просил взаймы на билет, но о нём уж ходила дурная молва. Те, что собрал – тут же пропил. Оправдывался, что всё равно не хватило бы. Потом и перестал пытаться – Дубравка не хотела уезжать. Она любила свой дом, свою родину и не думала, что итальянское солнце приветливее и ярче хорватского. Она умерла как-то по-тихому и даже незаметно, словно и не было никакой Дубравки. Просто поменялись декорации и вместе со старым домом, где-то на его задворках, в тёмных углах, среди вещей, окружающих Доменико с самого детства, забыли лицо, мамино лицо, за ненадобностью оставив где-то в пыльных комнатах, в тюлевых складках штор, выдвижных скрипучих ящиках комода, в горшках с пеларгониями и фикусами и в потемневшем от времени зеркале узорного трюмо, с роговой заколкой на столике, где среди зубчиков затерялось несколько тонких нитей женских завитков. И всё.
Вчера что-то коснулось души, несомненно: девятнадцать лет спустя он снова оказался в той самой детской. Сопричастный горю, тёмными пятнами времени въевшееся в дверные косяки и оконные рамы, дом принял Доменико прискорбно-тихо. Должно быть, он тоже чувствовал человека – чувствовал утилитарный интерес неожиданно повзрослевшего семилетнего малыша, проделавшего весь путь не за трогательной красотой родового гайна, заброшенного, запустелого, одинокого, или за тем ностальгическим щемлением, что часто возникает в области груди. Искусственный и хрупкий нативный мир семьи – тусклый, грязный, больной – навсегда исчез, ушёл вместе с образом матери. Обрывочные воспоминания того времени стали ненужными сантиментами – от таких невозможно избавиться, такими скобянками кишит скобяная лавка памяти, не предлагая штучного товара, размениваясь на приличную дрянь и хлам, избавиться от которого рад и сам скобянщик.
Чувство неловкости, тоска и отрешённость бродили внутри, наполняя душу тяжёлым ненужным балластом. Ощущение, что стоишь за толстой перегородкой стекла, не покидали Доменико с тех самых пор, едва в замочной скважине хрустнул ключ, и он проник внутрь. Маклер что-то много говорил, щупал стены, проверял проводку и вёл себя не в пример хозяину весело и развязно. Доменико же проживал тоску, проявляя тонкое колючее чувство вины за то, что сделал или не сделал. Но, в конце концов, всё закончилось. Риэлтор уточнил про соседей; но тех, которых знал маленький Доменико – русскую учительницу из Пскова, переехавшую с мужем и двумя детьми в тогдашнюю Югославию – уже не было, и что с ними сталось за это время, он не знал. Именно этой милой, доброй и чуткой женщине, обучившей его языку, он был обязан прекрасным произношением русской речи. Они помогали вдовцу до последнего – продуктами, тёплыми вещами, книгами и даже старым чёрно-белым телевизором – до последнего, значит, до того самого скорбного дня, пока с экрана подаренного ящика не прозвучало короткое, но отвратительное слово "война".
Нынешних соседей не оказалось дома, хотя, очевидно, судя по ухоженному палисаднику и свежевыкрашенным ставням, они могли оказаться вполне себе приличными людьми. Это добавило ещё один плюс в пухлый блокнот маклера и стало решающим фактором при конечной оценке дома. Расчёт Доменико получил сразу же, едва проставил на всех необходимых бумагах подпись. Сумма за срочность продажи, за ветхость дома вышла мизерной – за вычетом издержек на оформление сделки получилось немногим больше 20 тысяч. Связка ключей от входной двери, почтового ящика и погреба легла на стол рядом со стопкой смятых купюр и Доменико очень хорошо запомнил, как звякнуло брелочное кольцо о столешницу кухонного стола, символично отсекая длинный этап владения не просто домом, а местом, где он появился на свет и сказал первое слово "bok", означавшее традиционное приветствие на хорватском; где сделал первый шаг и немногим не дотянул до второго, расшиб нос и наелся земли, ничком опрокинувшись в грядку с редисом; где, наконец, впервые узнал о материнской нежности, нещадно глушимой цинизмом отца, и отведал смачной оплеухи, крепкой затрещины судьбы, когда не стало новорождённого брата, убитого на его глазах пневмонией. В этих стенах его выдрессировали и приучили к той простой, но не очевидной детскому миропониманию мысли, что не все в жизни будет принесено на заветном блюдце с голубой каемочкой. Без смущения и протеста, а даже, наоборот, с какой-то радостью и торжественностью Доменико навсегда закрывал для себя двери в собственное прошлое, оставляя ключи от них чужим людям.
«Что же это я, в самом деле, лукавлю? – вдруг с тоскою подумалось Доменико. – Двери в прошлое закрыл, но в мыслях неустанно возвращаюсь к ним обратно. Так напомнил этот пропойца, колдырь и синюха, напомнил своим приступом белой горячки. Хлебнул водки и, вот, понесло, как когда-то отца. Теперь, небось, бегает по городу, людей пугает. Или всё же инсценировка, – размышлял Доменико, – спектакль, шоу? Да если хотел бы обмануть, стал бы убегать ни с чем, увидев при мне такие деньги? Нет, конечно нет! Кстати, деньги… – он похлопал себя по карману, – на месте. Хорошо. Только что же теперь делать? Что мне толку от них… теперь».
Мысли вынесли Джованни снова на Крещатик, где в синих и красных стробоскопических вспышках нескольких автозаков и реанимобилей, переливалась через край взбаламученная воспалённая толпа. Место, где полчаса назад была назначена встреча, у наземного вестибюля станции метро, теперь изменилась до неузнаваемости. Вавилонское столпотворение, грозившее вылиться в массовые беспорядки, спешно стягивали в кольцо, натягивая по периметру красно-белую ленту, словно смирительную рубашку на невменяемого больного, всё туже затягивая узлы. Сновали люди в белых халатах, таская с собой особые чемоданчики с красными крестами на боку. Из эпицентра бучи санитары волокли носилки, где на белых простынях лежали скорченные в различных позах, окровавленные человеческие тела, впрочем, все живые, поскольку не было ни одного, покрытого с головой. Иные корчились в диких болях, другие лежали без сознания, либо накачанные транквилизаторами, безвольно созерцали хмурое ослизлое небо Киева.
Взгляд Доменико неожиданно перекинулся на человека с глубоко продавленной, залитой кровью, грудиной. Бедолаге, очевидно, сломали несколько рёбер, и теперь он нечасто дышал, пуская кровавые пузыри из полуоткрытого рта. Доменико напряжённо всматривался в лицо несчастного и, не веря своим глазам, вдруг узнал в нём Льва Робертовича. Он не допустил ошибки, сомнений быть не могло – человек на носилках и несостоявшийся продавец, сбежавший в приступе горячки, был одним лицом.
Он бросился в прореху в кольце, единственную артерию, ещё пульсирующую человеческим током. Но чем ближе он подбирался к носилкам, тем гуще становилась толпа.
– Пропустите меня! – воскликнул Доменико. – Я знаю этого человека! – Но крик потонул в уличных пертурбациях. Его грубо отпихнули назад, не давая ни малейшей возможности подойти ближе. Людским потоком Доменико отнесло в сторону, цепкой хваткой держащей в тисках. Увязнув руками и ногами в толпе, он растворился в ней, нераздельно, неразрывно – он сам стал толпой. Послышался сухой треск рвущихся пуговиц, полы пальто затрепетали сзади, влекомые человеческими жерновами. Наконец, он вырвался из плена, едва не оставшись без верхней одежды, с изуродованной подкладкой и надорванным воротником. Оказавшись у борта реанимобиля, он бросился к носилкам, но те исчезли во чреве автомобиля, внутри которого, у изголовья, уже возилась с бинтами женщина-врач.
– Родственник? – строго спросил санитар, преградив иностранцу дорогу.
– Нет, нет… мы познакомились недавно, – сбивчиво пояснил он. – А что… что с ним?
– Рёбра поломал, не видно, что ли? – невозмутимо ответил тот.
– Жить будет?
– Как миленький, – заверил медбрат и, бесцеремонно отодвинув Доменико в сторону, махнул водителю рядом стоящего реанимобиля: – Следующий!