Я диспетчер света, Изя Крамер. Ток я шлю крестьянину, врачу, двигаю контейнеры и краны и кинокомедии кручу. Где-то в переулочках неслышных, обнимаясь, бродят, как всегда. Изя Крамер светит вам не слишком? Я могу убавить, если да. У меня по личной части скверно. До сих пор жены все нет и нет. Сорок лет не старость, это верно, только и не юность сорок лет. О своей судьбе я не жалею, отчего же все-таки тогда зубы у меня из нержавейки, да и голова седым-седа! Вот стою за пультом над водою, думаю про это и про то, а меня на белом свете двое, и не знает этого никто. Я и здесь и в то же время где-то. Здесь - дела, а там - тела, тела... Проволока рижского гетто надвое меня разодрала. Оба Изи в этой самой коже. Жарко одному, другой дрожит. Одному кричат: «Здорово, кореш!» - а другому: «Эй, пархатый жид!» И у одного, в тайге рождаясь, просят света дети-города, у другого к рукаву прижалась желтая несчастная звезда. Но другому на звезду, на кепку сыплется черемуховый цвет, а семнадцать лет - они и в гетто, что ни говори, семнадцать лет. Тело жадно дышит сквозь отрепья и чего-то просит у весны... А у Ривы, как молитва ребе, волосы туманны и длинны. Пьяные эсесовцы глумливо шляются по гетто до зари... А глаза у Ривы - словно взрывы, черные они, с огнем внутри. Молится она окаменело, но молиться губы не хотят и к моим, таким же неумелым, шелушась, по воздуху летят! И, забыв о голоде и смерти, полные особенным, своим, мы на симфоническом концерте в складе продовольственном сидим. Пальцы на ходу дыханьем грея, к нам выходит крошечный оркестр. Исполнять Бетховена евреям разрешило все-таки эсэс. Хилые, на ящиках фанерных, поднимают скрипки старички, и по нервам, по гудящим нервам пляшут исступленные смычки. И звучат бомбежки ураганно, хоры мертвых женщин и детей, и вступают гулко и органно трубы где-то ждущих нас печей. Ваша кровь, Майданек и Освенцим, из-под пианинных клавиш бьет, и, бушуя, - немец против немцев, - Людвиг ван Бетховен восстает! Ну, а в дверь, дыша недавней пьянкой, прет на нас эсэсовцев толпа... Бедный гений, сделали приманкой богом осененного тебя. И опять на пытки и на муки тащит нас куда-то солдатня. Людвиг ван Бетховен, чьи-то руки отдирают Риву от меня! Наш концлагерь птицы облетают, стороною облака плывут. Крысы в нем и то не обитают, ну, а люди пробуют - живут. Я не сплю, на вшивых нарах лежа, и одна молитва у меня: «Как меня, не мучай Риву, боже, сделай так, чтоб Рива умерла!» Но однажды, землю молчаливо рядом с женским лагерем долбя, я чуть не кричу... я вижу Риву, словно призрак, около себя. А она стоит, почти незрима от прозрачной детской худобы, колыхаясь, будто струйка дыма из кирпичной лагерной трубы. И живая или неживая - не пойму... Как в сон погружена, мертвенно матрасы набивает человечьим волосом она. Рядом ходит немка, руки в бедра, созерцая этот страшный труд. Сапоги скрипят, сверкают больно. Сапоги новехонькие. Жмут. «Эй, жидовка, слышишь, брось матрасы! Подойди! А ну-ка помоги!» Я рыдаю. С ног ее икрастых стягивает Рива сапоги. «Поживее! Плетки захотела! Посильней тяни! - И в грудь пинком. - А теперь их разноси мне, стерва! Надевай! Надела? Марш бегом!» И бежит, бежит по кругу Рива, спотыкаясь посреди камней, и солдат лоснящиеся рыла с вышек ухмыляются над ней. Боже, я просил ей смерти, помнишь? Почему она еще живет? Я кричу, бросаюсь ей на помощь, мне товарищ затыкает рот. И она бежит, бежит по кругу, падает, встает, лицо в крови. Боже, протяни ей свою руку, навсегда ее останови! Боже, я опять прошу об этом! Милосердный боже, так нельзя! Солнце, словно лагерный прожектор, Риве бьет в безумные глаза. Падает... К сырой земле прижалась девичья седая голова. Наконец-то вспомнил бог про жалость. Бог услышал, Рива: ты мертва... Я диспетчер света, Изя Крамер. Я огнями ГЭС на вас гляжу, грохочу электротракторами и электровозами гужу. Где-то на бетховенском концерте вы сидите, - может быть, с женой, ну, а я - вас это не рассердит? - около сажусь, на приставной. Впрочем, это там не я, а кто-то... Людвиг ван Бетховен, я сейчас на пюпитрах освещаю ноты из тайги, стирая слезы с глаз. И, платя за свет в квартире вашей, счет кладя с небрежностью в буфет, помните, какой ценою страшной Изя Крамер заплатил за свет. Знает Изя: много надо света, чтоб не видеть больше мне и вам ни колючей проволоки гетто и ни звезд, примерзших к рукавам. Чтобы над евреями бесчестно не глумился сытый чей-то смех, чтобы слово «жид» навек исчезло, не позоря слова «человек»! Этот Изя кое-что да значит - Ангара у ног его лежит, ну, а где-то Изя плачет, плачет, ну, а Рива все бежит, бежит...