Скрипело солнце на крюке у крана, спускаясь в глубь ангарской быстрины. Стояла ГЭС, уже темнея справа и вся в закате - с левой стороны. Она играла с Ангарой взметенной и сотворяла волшебство с водой, ее впуская справа - темной-темной, а выпуская слева - золотой. И мы, в ошеломлении счастливом, зубами ветер цапая взаглот, на катерке храпливом и скакливом летели к морю Братскому вперед. Алело все... Над алыми волнами подпрыгивали алые сиги, и вот явилось море перед нами в зеленой люльке матери-тайги! Шалило море с блестками рыбешек, с буйками и прибрежным ивняком и баловалось - вправду, как ребенок, что погремушкой - нашим катерком. И к поручням, притихшие, припали, глазами по-отцовски заблестя, строители, монтажники, прорабы, - ведь это море было их дитя. И худенькая женщина шептала, забыв при всех приличья соблюдать, припав щекой к тельняшке капитана: «Ах, Паша, Паша, что за благодать!» И он ее рукой в наколках обнял, свободною другой держа штурвал... «Муж и жена... Они поэты оба...» - матросик рыжий мне растолковал. Я наблюдал за странною семьею поэтов.         Был уже немолод Павел, но буйно, по-мальчишьи, чуб седой на синие есенинские падал. Да и она была немолода... Виднелись из-под гребня на затылке, сквозь краску проступая иногда, сединки в шестимесячной завивке. И кожа ее красных, тяжких рук, как и у всех стиравших много женщин, потрескалась...                 Но пробивалось вдруг девчоночье, живое в их движеньях. И с радостной смущенностью в глазах, как если бы ей взять да нарядиться, на месяц бледный мужу показав, она вздохнула тихо: «Народился...» Причалил катер к берегу, и Павел нам объявил начальственно:                            «Привал!» Кто хворост нес, а кто палатку ставил, а кто уже бутылки открывал. Стемнело.           За сплетеньем звезд и веток невидимо шумела Ангара. Кулеш в котле клохтал.                        Под мокрым ветром кренились крылья красные костра. Ну, а матросик шустрый тот -                            Серенька - аккордеон трофейный развернул, ремень плечом напряг, взглянул серьезно, а после подмигнул и - резанул! Он то мотал кудрявой головою, то прыгал чертом на одной ноге, как будто рыжик, приподнявший хвою в угрюмо настороженной тайге. В траву за поллитровкой поллитровку швыряли мы, смыкаясь все тесней, а то, что иглы падали в «зубровку», так с ними было даже и вкусней. И я себя почувствовал собою, и я дышал отчаянно, легко, и было мне так чисто, так свободно, и все иное было далеко. Тут попросили почитать, и снова почувствовал я где-то в глубине: нет у меня чего-то основного, что нужно этим людям, да и мне. Стихи свои расставив на смотру, я, мучась, выбирал.                        Не выбиралось, а поточней сказать - не вымерялось по этим лицам, соснам и костру. Ну а Серенька - под сосновый шелест с грустцой кладя на инструмент висок и пальцами на клавиши нацелясь, спросил меня привычно:                          «Под вальсок?» Не понял я, а он в ответ на это вздохнул, беря обиженно пассаж: «Я думал, что умеют все поэты под музыку читать, как Пашка наш...» Прочел я что-то...                    После вышел Павел. Взглянул высокомерно и темно, ремень матросский с якорем оправил, чуб разлохматил и кивнул: «Танго!» И стал читать нахмуренно...                               Сквозь всех глядел, шатаясь, как при шторме, тяжко. Рука терзала драную тельняшку так, что русалки лезли из прорех. «Забудьте меня, родственники, дети! Забудь меня, ворчащая жена! Я молодой! Уйду я на рассвете туда, где ждет лучистая ОНА. И я ее лобзать на травах буду и ей сплетать из орхидей венки, и станут о любви трубить повсюду герольды наши - майские жуки. Не будет облаков над нами хмурых, ни змей, ни скорпионов на пути, и будут астры в белых куафюрах за нами, словно фрейлины, идти!» И мы молчали добро, осененно, и улыбались кротко и светло. «Ну что - сильну?» - торжествовал Серенька, и я ответил искренне: «Сильну!» А между тем «ворчащая жена» на выпады нисколько не ворчала. Она кулеш мешала и молчала, в свой отрешенный мир погружена. Чему-то там неслышному внимая, глядела на трещавшее смолье. А Павел сделал жест широкий: «Майя, ну что ты там сидишь? Прочти свое...» И Майя, почему-то сняв сережки, с ним рядом так хрупка и так мала, в круг вышла, робко стала посередке, потом кивнула ждущему Сереньке: «Страдания».               И тихо начала: «Уж вы, очи мои, мои очи, я не знаю, в чем ваша вина. Слез моих добивались то отчим, то бескормица, то война. И как будто ему станет легче, если буду я плакать от мук, добивался их, душу калеча, мой любимый неверный супруг. Мои очи тоской тяжелеют, да не очи, а просто глаза, и никто меня не пожалеет, хоть катись золотая слеза...» Но, творческую зависть, видно, спрятав, муж проворчал с цигаркою во рту: «Безвыходно... Насчет меня - неправда...» А Майя: «Ладно, с выходом прочту...» И на обрыве самом встала Майя перед костром, светясь в его огне, глаза куда-то к звездам поднимая, рукою обращаясь к Ангаре: «Ангара моя, Ангарушка, ты куда бежишь? Постой! Я стою, бледней огарочка, над твоею синетой. Помнишь парня - звали Пашкою? Он далеко заплывал. В косу мне, тобою пахнущую, он саранки заплетал. Сколько желтого песку в туфельки насыпалось! Сколько раз мы целовались, а я не насытилась! Где теперь вы, туфли-модницы? Где ты, зорюшка-коса? Убежала моя молодость, словно с колышком коза. Ангара моя, Ангарушка, сколько жалуешь ты нам! Над тобой белее гаруса - залюбуешься! - туман. Над тобою ели-сосенки, мишек умные глаза. Словно маленькие солнышки, в тебе ходят хайрюза. И летают утки-уточки, и пичуги гомонят, ну, а губы шутки-шуточки давно не говорят. Я как белочка бедовая, - только зубки выщерблены! Я как шишечка кедровая, - да орешки выщелканы! Ангара моя, Ангарушка, ты мне счастье нагадай. Не забуду я отдарочка, только молодость мне дай! Поперек тебя плотина, а над нею - красный флаг. Подплыву к плотине тихо и скажу плотине так: «Ты впусти меня, плотина, вместе с буйною водой, ну, а выпусти, плотина, молодою-молодой. Ты свети, свети, плотина, через горы и леса! Ты сведи, сведи, плотина, все морщиночки с лица...» Ты «с выходом» прочесть хотела, Майя! Я понял тебя, Майя... Выход в том, чтоб озарял нас, души просветляя, тот свет, который сами создаем. И думал я еще о нашей тяге к поэзии... О, сколько чистых душ к ней тянется, а вовсе не стиляги, не «толпы истерических кликуш»! И стыдны строчки ложные, пустые, когда везде - и у костров таких - стихи читает чуть не вся Россия и чуть не пол-России пишет их. Я вспомнил, как в такси московском ночью, вбирая мир в усталые глаза, немолодой шофер, дымивший молча, мне прочитал свой стих, не тормозя: «Жизнь прошла... Закрылись карусели... Ну, а я не знаю, как мне быть. Я б сумел тебя, Сергей Есенин, не в стихах - так в петле заменить!» И пишут, пишут - пусть корявым слогом, - но морщиться надменно, право, грех, и если нам дано хоть малость богом, то мы должны писать за всех, для всех! Ведь в том, что называют графоманством, Россия рвется, мучась и любя, тайком, тихонько или громогласно, но выразить, но выразить себя! Так думал я, и, завершая праздник, мы пели песни дальней старины и много прочих песен - самых разных, да и - «Хотят ли русские войны?...». И, черное таежное мерцанье глазами Робеспьера просверлив, бледнея и горя, болгарин Цанев читал нам свой неистовый верлибр: «Живу ли я? «Конечно...» - успокаивает Дарвин. Живу ли я? «Не знаю...» - улыбается Сократ. Живу ли я? «Надо жить!» - кричит Маяковский и предлагает мне свое оружие, чтобы проверить, живу ли я». Кругом гудели сосны в исступленье, и дождь шипел, на угли морося, а мы, смыкаясь, будто в наступленье, запели под гитару Марчука: «Но если вдруг когда-нибудь                             мне уберечься не удастся, какое б новое сраженье                         ни покачнуло шар земной, я все равно паду на той,                          на той, далекой,                                           на гражданской, и комиссары в пыльных шлемах                                 склонятся молча надо мной...» [4] И, появившись к нам на песню сами, передо мной - уже в который раз! - в тех пыльных шлемах встали комиссары, неотвратимо вглядываясь в нас. Они глядели строго, непреложно, и было слышно мне, как ГЭС гремит в осмысленном величии - над ложным, бессмысленным величьем пирамид. И, как самой России повеленье не променять идею на слова, глядели Пушкин, и Толстой, и Ленин, и Стенькина шальная голова. Я счастлив, что в России я родился со Стенькиной шальною головой. Мне в Братской ГЭС мерцающе раскрылся, Россия, материнский образ твой. Сгибаясь под кнутами столько лет, голодная, разута и раздета, ты сквозь страданья шла во имя света, и, как любовь, ты выстрадала свет. Еще немало на земле рабов, еще не все надсмотрщики исчезли, но ненависть всегда бессильна, если не созерцает - борется любовь. Нет чище и возвышенней судьбы - всю жизнь отдать, не думая о славе, чтоб на земле все люди были вправе себе самим сказать: «Мы не рабы».

Братск - Усть-Илим - Суханово - Сенеж - Братск - Москва

1964