Евгений Евтушенко

Катер святи

Издательство «Молодая гвардія» 1966

КАКАЯ ЧЕРТОВАЯ СИЛА!

I

* * *

Какая чертовая сила,

какая чертовая страсть

меня вела и возносила

и не давала мне упасть?

И отчего во мне не стихнула,

и отчего во мне не сгинула

моя веселая настыринка,

моя веселая несгибинка?

5

И, нам конец на берег выкинув,

таскали молча деловито

матросы, мрачные как викинги,

в мешках дерюжных души чьи-то.

И катер вновь пошел намаянно,

бортами льды ломая трудно,

а я среди мешков наваленных

лежал в его промозглом трюме.

Я всею мечущейся совестью

ответ выискивал в мученьи:

«А что же я такое, собственно,

и в чем мое предназначенье?

Неужто я — лодчонка утлая

и, словно волны, катят страсти,

швыряясь мной?» Но голос внутренний

мне отвечал: «Ты — катер связи.

Спеши волнами разъяренными,

тяжелый от обледененья

меж всеми, льдом разъединенными

и ждущими объединенья.

Еще начала навигации

придется ждать, пожалуй, долго,

но ты неси огни негаснущие

соединительного долга.

И пенной жизнью, как Печорою

сквозь все и льдины и норд-весты

вези в себе мешки почтовые,

где безнадежность и надежды.

8

Но помни, свой гудок надсаживая,

что лишь утихнут непогоды,

пройдут водой, уже не страшною,

взаправдашние пароходы.

И рыбаки, привстав над барками,

на них смотреть, любуясь, будут

и под гудки, холено-бархатные,

твой сиплый голос позабудут.

Но ты, пропахший рыбой, ворванью,

не опускай понуро снасти.

Ты свое дело сделал вовремя —

и счастлив будь. Ты — катер связи

Так говорил мой голос внутренний,

внушая чувство вещей ноши,

и был я весь какой-то утренний

среди печорской белой ночи.

Я не раздумывал завистливо

про чью-то жизнь среди почета,

а был я счастлив, что зависело

и от меня на свете что-то.

И сам, накрытый чьей-то шубою,

я был от столького зависим,

и, как письмо от Ваньки Жукова,

дремал на грудах прочих писем.

9

ПОДРАНОК

А. Вознесенскому

Сюда, к просторам вольным, северным,

где крякал мир и нерестился,

он прилетел, подранок селезень,

и на Печору опустился.

И он почуял всеми нервами,

как из-за леса осиянно

пахнуло льдинами и нерпами

в него величье океана.

Он океан вдохнул и выдохнул,

как будто выдохнул печали,

и все дробинки кровью вытолкнул,

даря на память их Печоре.

Они пошли на дно холодное,

а сам он, трепетный и легкий,

поднялся вновь, крылами хлопая,

с какой-то новой силой летной.

Его ветра чуть-чуть покачивали,

нося над мхами и кустами.

Сопя, дорогу вдаль показывали

ондатры мокрыми усами.

10

Через простор земель непаханых,

цветы и заячьи орешки

его несли на пантах бархатных

веселоглазые олешки.

Когда на кочки он присаживался, —

и тундра ягель подносила,

и клюква, за зиму прослаженная,

себя попробовать просила.

И он, затворами облязганный,

вдруг понял — он чего-то стоит,

раз он такою был обласканный

твоей, Печора, добротою!

Когда-нибудь опять, над Севером,

тобой неузнанный, Печора,

он пролетит могучим селезнем,

сверкая перьями парчово.

И ты засмотришься нечаянно

на тот полет и оперенье,

забыв, что все это не чье-нибудь —

твое, Печора, одаренье.

И ты не вспомнишь, как ты прятала

его весной, как обреченно

то оперенье кровью плакало

в твой голубой подол, Печора...

11

ДОЛГИЕ КРИКИ

Ю. Казакову

Дремлет избушка на том берегу.

Лошадь белеет на темном лугу.

Криком кричу и стреляю, стреляю,

а разбудить никого не могу.

Хоть бы им выстрелы ветер донес,

хоть бы услышал какой-нибудь пес!

Спят как убитые... «Долгие крики» —

так называется перевоз.

Голос мой в залах гремел, как набат,

площади тряс его мощный раскат,

а дотянуться до этой избушки

и пробудить ее — он слабоват.

И для крестьян, что, устало дыша,

спят, словно пашут, спят не спеша,

так же не слышен мой голос, как будто

шелесты сосен и шум камыша.

Что ж ты, оратор, что ж ты, пророк?

Ты растерялся, промок и продрог.

Кончились пули. Сорван твой голос.

Дождь заливает твой костерок.

12

Но не тужи, что обидно до слез.

Можно о стольком подумать всерье

Времени много... «Долгие крики» —

так называется перевоз.

13

ИЗБА

И вновь рыбацкая изба

меня впустила ночью поздней

и сразу стала так близка,

как та, где по полу я ползал.

Я потихоньку лег в углу,

как бы в моем углу извечном,

на шатком, щелистом полу,

мне до шершавинки известном.

Я здесь был свой, до боли свой,

и, возвышая, очищая,

здесь пахло рыбою, махрой,

детьми, котятами и щами.

Рыбак уже храпел вовсю.

Взобрались дети на полати,

держа в зубенках на весу

еще горячие оладьи.

И лишь хозяйка не легла.

Она то мыла, то скоблила.

Ухват, метла или игла —

в руках все время что-то было.

3 4

Печору, видно, проняло —

Печора ухала взбурленно.

«Дурит...» — хозяйка про нее

сказала, будто про буренку.

В коптилку тусклую дохнув,

хозяйка вышла. Мгла обстала.

А за стеною — «хлюп да хлюп!»

стирать хозяйка в кухне стала.

Кряхтели ходики в ночи —

они историю влачили.

Светились белые лучи

свелсенащепанной лучины.

И, удивляясь и боясь,

из темноты неприрученно

светились восемь детских глаз,

как восемь брызг твоих, Печора.

С полатей головы склоня,

из невозможно дальней дали

четыре маленьких меня

за мною, взрослым, наблюдали.

За них, молясь углами губ,

лежал я, спящим притворившись,

и вдруг затихло «хлюп да хлюп!»

и дверь чуть-чуть приотворилась.

И ощутил я в тишине

сквозь ту притворную дремоту

сыздетства памятное мне

прикосновение чего-то.

15

Тулуп — а это был тулуп —

облег меня лохмато, жарко,

а в кухне снова — «хлюп да хлюп!»

стирать хозяйка продолжала.

Сновали руки взад-вперед

в пеленках, простынях и робах

под всех страстей круговорот,

под мировых событий рокот.

И не один, должно быть, хлюст

сейчас в бессмертье лез, кривляясь,

но только это «хлюп да хлюп!»

бессмертным, в сущности, являлось.

И ощущение судьбы

в меня входило многолюдно,

как ощущение избы,

где миллионам женщин трудно,

где из неведомого дня,

им полноправно обладая,

мильоны маленьких меня

за мною, взрослым, наблюдают.

16

* * *

Ах, как ты, речь моя, слаба,

ах, как никчемны, нипричемны,

как непросторны все слова

перед просторами Печоры!

Но, веры требуя в себя,

вовсю дымя непобедимо,

на юг торопятся суда,

собой расталкивая льдины,

и над прыжками оленят,

последним снегом окропленные,

на Север лебеди летят,

как будто льдины окрыленные.

Печора плещется дразня:

«Ну что ты плачешься сопливо?

Боишься, что ли, ты меня?

Шагни ко мне, шагни с обрыва!»

2 Е. Евтушенко

17

И я в Печору прыгнул так,

легко забыв про все былое,

как сиганул Иван-дурак

в котел с кипящею смолою,

чтоб выйти гордым силачом,

в кафтане новеньком, посмеиваясь,

и чуть поигрывать плечом:

«А ну-ка, сволочи, померяйтесь!»

18

ГЛУХАРИНЫЙ ТОК

<1

Охота — это вовсе не охота,

а что — я сам не знаю. Это что-то,

чего не можем сами мы постичь,

и, сколько бы мы книжек ни вкусили, —

во всей его мятущести и силе

зовет нас предков первобытный клич.

От мелких драк, от перебранок постных

беги в леса на глухариный подслух,

пружинно сжавшись, в темноте замри,

вбирай в себя все шорохи и скрипы,

всех птиц журчанья, щелканья и всхлипы,

все вздрагиванья неба и земли.

Потом начнет надмирье освещаться,

как будто чем-то тайно освящаться,

и — как по табакерке ноготок —

нз-за ветвей, темнеющих разлапо

и чуть уже алеющих, раздастся

сначала робко, тоненько: «Ток-ток!»

19

«Ток-ток!» — и первый шаг. такой же робкий.

«Ток-ток!» — и шаг второй, уже широкий.

«Ток-ток!» — и напролом сквозь бурелом.

«Ток-ток!» — через кусты, как в сумасшествьп

«Ток-ток!» — упал, и замираешь вместе

с невидимым тобою глухарем.

Но вновь: «Ток-ток!» — и вновь под хруст и

шелест

проваливаясь в прелую замшелость,

не утирая кровь от комарья,

как будто там отчаянно токует

и по тебе оторванно тоскует

твое непознаваемое «я».

Уже ты видишь, видишь на поляне

в просветах сосен Темное пыланье.

Прыжок, и — леса гордый государь —

перед тобой, в оранжевое врублен,

сгибая ветку, отливая углем,

как черный месяц, светится глухарь.

Он хрюкает, хвостище распускает,

свистящее шипенье испускает,

поводит шеей, сам себя ласкает

и воспевает существо свое.

А ты стоишь, не зная, что с ним делать.,.

Само в руках твоих похолоделых

дрожаще поднимается ружье.

А он — он замечать ружья не хочет.

Он в судорогах сладостных пророчит.

Он ерзает, бормочет. В нем клокочет

20

природы захлебнувшийся избыв.

А ты стреляешь. И такое чувство,

когда стреляешь, — словно это чудо

ты можешь сохранить, его убив.

Так нас кидают крови нашей гулы

на зов любви. Кидают в чьи-то губы,

чтоб ими безраздельно обладать.

Но сохранить любовь хотим впустую.

Вторгаясь в сущность таинства святую,

его мы можем только убивать.

Так нас кидает бешеная тяга

и к вам, холсты, и глина, и бумага,

чтоб сохранить природы красоту.

Рисуем, лепим или воспеваем —

мы лишь природу этим убиваем.

И от потуг бессильных мы в поту.

И что же ты, удачливый охотник,

невесел, словно пойманный охальник,

когда, спускаясь по песку к реке,

передвигаешь сапоги в молчаньи

с бессмысленным ружьишком за плечами

и с убиенным таинством в руке?!

21

ПРЕДСЕДАТЕЛЕВ СЫН

У Кубенского озера,

у зыбучих болот

«Не хочу быть колхозником!

Санька ревом ревет.

Он, из курточки выросший,

белобрыс, конопат,

а в руках его — вырезка,

и на ней — космонавт.

На избенку с геранями

смотрит взглядом косым,

отгорожен Гагариным,

председателев сын.

...Не будя его, до свету

председатель встает

и скрипучими досками

по деревне идет.

В двери, наглухо запертые,

кнутовищем долбит,

и колхозники заспанные

цедят: «Вот езуит!..»

22

Он долбит обалдительно,

не щадя никого.

Прозывают «Будильником»

на деревне его.

Но он будит, не сетуя,

востроносый, худой,

белобрысый, и с этого

не поймешь — где седой.

Вдоль Кубенского озера,

вдоль зыбучих болот

1С ожидающей озими

председатель идет.

С давней грустью запрятанной

он глядит сквозь кусты

на кресты своих прадедов

и на дедов кресты.

Все народ хлебопашеский

поваленые * здесь,

и ему либо кажется,

либо так оно есть,

что, давно уж истлевшие,

из усталых костей

нам родят они хлебушко,

как при жизни своей.

* Так на Севере говорят об умерших.

23

Ну, а ежели выдались

недородные дни —

знать, за что-то обиделись

на потомков они.

И стоят элеваторы,

холодны и пусты,

над землею подъятые,

словно божьи персты.

И советуют праведно,

чтобы в горе не быть,

словно деды и прадеды,

за землею ходить.

Вдаль по лужам, колдобинам

председатель идет.

«Не хочу быть колхозником!»

за спиною гудет.

Председатель, понурившись,

щупловат, невысок,

расправляет погнувшийся

на ветру колосок.

Терпеливо, несильно

и с любовью такой,

словно это Россию

расправляет рукой...

А в избе — среди космоса,

среди лунных равнин

дремлет рядышком с кошкою

председателев сын.

24

Бредит звездною славою,

всем собой вдалеке,

и горбушка шершавая

у него в кулаке...

25

БЛЯХА-МУХА

Что имелось в эту ночь?

Кое-что существенное.

Был поселок Нельмин Нос,

и была общественность.

Был наш стол уже хорош.

Был большой галдеж.

Был у нас консервный нож,

и консервы тож.

Был и спирт как таковой —

наш товарищ путевой

с выразительным эпитетом

и кратким:

«Питьевой».

Но попался мне сосед,

до того скулежный,

на себя,

на белый свет —

просто невозможный!

Он всю ночь крутил мне пуговицу.

Он вселял мне в душу путаницу.

26

«Понимаешь, бляха-муха, —•

невезение в крови.

У меня такая мука,

хоть коровою реви!

Может, я не вышел рылом,

может, просто обормот,

но ни карта, и ни рыба,

и ни баба не идет...»

Ну и странный сосед —

наказанье божье!

И немного ему лет —

тридцать пять,

не больше.

И лицом не урод,

да и рост могучий...

Что же он рубаху рвет

на груди мохнучей?

Что же может его грызть?

Что шумит свирепственно:

«Бляха-муха, эта жисть

не усовершенствована!..»

А наутро вышел я

на берег Печоры,

где галдела ребятня,

фыркали моторы.

Стояли с коромыслами,

светясь,

молодки.

За семужкой-кормилицей

уходили лодки.

27

А в ушанке набочок,

в залосненной стеганке

вновь —

тот самый рыбачок,

трезвенький,

как стеклышко.

Между лодками летал,

всех собой уматывал.

Парус наскоро латал,

шебаршил,

командовал.

Бочки-ящики грузил,

взмокший, словно в бане.

Бабам весело грозил

белыми зубами.

«Пошевеливай, народ! —

он кричал и ухал. —

Ведь не кто-нибудь нас ждет

семга,

бляха-муха!»

Было все его —

река,

паруса,

Россия...

И кого-то у мыска:

«Кто это?» —

спросил я.

И с завидинкою,

так

был ответ мне выдан:

«Это ж лучший наш рыбак...

Развезучий,

идол!»

28

К рыбаку я подошел,

на него злючий:

«Что же ты вчера мне плел,

будто невезучий?»

Он рукой потер висок:

«Врал я не напрасно.

Мне действительно везет —

это и опасно».

Лоб со вздохом он поморщи

«Как бы это рассказать?..

Если шар земной,

положим,

да во всем объеме взять,

да с морями слез горючих,

да с горами всех забот, —

выйдет, брат,

что невезучих

больше тех,

кому везет.

И, бывает, в захмеленьи

начинаю этак врать,

чтоб о жизни разуменья

от везенья не терять...»

Замолчал,

губами чмокал,

сети связывая,

и хитрили губы,

что-то

29

не досказывая.

Звали в путь его ветра,

семг а-розовуха.

«Ладно, парень,

мне пора.

Так-то,

бляха-муха!»

30

СОВЕРШЕНСТВО

Тянет ветром свежо и студено.

Пахнет мокрой сосною крыльцо.

И потягивается освобожденно

утка, вылепившая яйцо.

И глядит непорочною девой,

возложив, как ей бог начертал,

совершенство округлости белой

на соломенный пьедестал.

А над грязной дорогой подталой,

над зацвелыми крышами изб

совершенство округлости алой

поднимается медленно ввысь.

И дымится почти бестелесно,

все пронизанное зарей,

совершенство весеннего леса,

словно выдох земли — над землей.

Не запальчивых форм новомодность

и не формы, что взяты взаймы, —

совершенство есть просто природное

совершенство есть выдох земли.

31

Не казнись, что вторично искусство,

что ему отражать суждено

и что так несвободно и скудно

по сравненью с природой оно.

Избегая покорности гриму,

ты в искусстве себе покорись

и спокойно и неповторимо

всей природностью в нем повторись.

Повторись, — как природы творенье,

над колодцем склонившись лицом,

поднимает свое повторенье

из глубин, окольцованных льдом...

32

НЕВЕСТА

На Печоре есть рыбак

по имени Глаша.

Говорит с парнями так:

«Глаша,

да не ваша!»

Ухажеров к ляду шлет,

сердится

серьгами.

Сарафаны себе шьет

из сиянья северного!

Не красна она, наверно,

модною прическою,

но зато в косе

не лента,

а волна печорская!

Недоступна и строга,

сети вытягает,

а глаза,

как два сига,

из-под платка сигают!

Я ходил за ней,

робея,

3 Е. Евтушенко 33

зачарованный,

как черемухою,

ею

зачеремленный.

Я не знал, почему

(может быть, наветно)

говорили по селу

про нее:

«Невеста».

«Чья? —

ходил я сам не свой.

Может, выдумали?»

Рыбаки,

дымя махрой,

ничего не выдымили.

«Чья она?

Чья она?

Чья она невеста?» —

спрашивал отчаянно

у норд-веста.

Вдруг один ко мне прилип

старичок запечный,

словно тундровый гриб,

на мокре взошедший:

«Больно быстр, я погляжу.

Выставь четвертиночку —

и на блюдце положу

тайну,

как чаиночку...»

Пил да медлил, окаянный,

а когда все выкачал:

«Чья невеста?

Океана...

34

Того...

Ледовитыча...»

Если б не был пьюха стар,

если б не был хилый,

я б манежничать не стал —

дал бы в зад бахилой!

Водят за нос меня.

Что это за шутки!

Аж гогочет гагарня,

аж хохочут щуки!

Ну, а Глаша на песке

карбас

высмаливала

и прорехи в паруске

на свету высматривала.

Я сказал ей:

«Над водой

рыба вспрыгивает,

и, от криков став худой,

чернеть вскрикивает.

Хочешь — тундру подарю

лишь за взгляд за ласковый?

Горностаем подобью

ватник твой залатанный.

Пойду с неводом Печорой

в потопленные луга,

семгу выловлю,

в которой

не икра,

а жемчуга.

Все сложу я,

что захочешь,

у твоих подвернутых

у резиновых сапожек,

чешуей подернутых.

В эту чертову весну,

сам себя замучив,

я попался на блесну

зубов твоих зовучих.

Но от пьюхи-недовеска,

пьяным-пьяного,

я слыхал,

что ты невеста

океанова?!»

Отвечала Глаша:

«Да. .

Я его невеста.

Видишь, как в реке вода

не находит места.

Та вода идет,

идет

к седоте глубинной,

где давно меня он ждет —

мой седой любимый.

Не подав об этом вести,

веслами посверкивая,

приплыву к нему я

вместе

с льдинками-последками.

И меня он обоймет

ночью облачною,

и в объятьях обомнет,

разом обмершую.

На груди своей держа,

36

все забыть поможет.

В изголовье мне

моржа

мягкого

положит.

Мне на все он даст ответ,

всплесками беседуя...

Что мои семнадцать лет?

С ним я,

как безлетняя.

Все семнадцать чепушинок

с меня ссыплются,

дрожа,

как семнадцать чешуинок

из-под вострого ножа.

Океан

то обласкает,

то грома раскатывает.

Все он гулом объясняет,

все про жизнь рассказывает.

Парень,

лучше отвяжись.

Я твоей не стану.

Что ты скажешь мне про жизнь

после океана?

Потому себя блюду,

кавалер ты липовый,

что такого не найду,

как и он,

великого...»

И поднялся парусок

и забился влажно,

37

и ушла наискосок

к океану Глаша.

Я шептал —

не помню что

с опустелым взглядом.

Видно, слишком я не то

с океаном рядом.

И одно,

меня пронзив,

сверлит постоянно:

что же я скажу про жизнь

после океана?!

38

ТЯГА ВАЛЬДШНЕПОВ

Приготовь двустволку и взгляни:

вытянув тебе навстречу клюв,

вылетает вальдшнеп из луны,

крыльями ее перечеркнув.

Вот летит он, хоркая, хрипя...

Но скажи, — ты знаешь, отчего

тянет его, тянет на тебя,

а твою двустволку — на него?

Он летит, и счастлив его крик.

Ты, дрожа, к двустволке приник.

Он — твой безоружный двойник.

Ты — его бескрылый двойник.

Разве ты бескрылость возместишь

выстрелом в крылатость? Дробь хлестнет,

но ведь это сам ты летишь,

это сам себя стреляешь влет...

39

ОЛЕНИНЫ НОГИ

Бабушка Олена,

слышишь,

как повсюду

бьет весна-гулена

в черепки посуду,

как захмелела сойка

с березового сока

и над избой твоей

поет,

что соловей?

Ты на лес,

на реченьку

посмотреть сходи...

Что глядишь невесело

на ноги свои?

И ночами белыми

голосом-ручьем

с ними,

ослабелыми,

говоришь о чем?

«Ноженьки мои, ноженьки,

что же вы так болите?

40

Что же вы в белые ноченьки

снова бежать не велите?

«Лодочки» в пляске навастривая,

вы каблуки сбивали,

и сапоги наваксенные

за вами не успевали.

Вы торопились босыми

в лес по заросшей тропочке,

посеребренные росами,

вздрагивая по дролечке.

И под рассохлой лодкою,

где муравьи да кузнечики,

гладил он вас, мои легкие,

ровные, словно свечечки.

Ноженьки мои, ноженьки,

кроме гулянок с гармошкой,

знали вы тяжкие ношеньки —

ведра, мешки с картошкой.

Все я на вас — то с тряпкою,

то с чугунком, то с вилами,

то с топором, то с тяпкою, —

вот вы и стали остылыми.

На вас я полола-выкашивала,

мыкалась в снег и в дождик;

на вас я в себе вынашивала

осьмнадцать сынов и дочек.

41

Ни одного не выскоблила —

мы ведь не городские.

Всех я их к сроку вызволила,

всех отдала России.

Всех я учиться заставила.

«Вникайте!» — им повторяла.

На ноги их поставила,

ну, а свои потеряла.

Вот и не вижу солнышка...

Если б вы, ноженьки, ожили!

Куда же ушла ваша силушка,

ноженьки мои, ноженьки?!»

Бабушка Олена,

я плачу —

не смотри.

Но слышишь —

исступленно

токуют глухари.

И над рекою Вологдой

бежит,

бежит под ток

над льдами и над волнами

девчонка с ноготок.

Бежит, как зачумленная,

к незнаемой любви...

У нее,

Олена,

ноги твои!

От восторга рушатся

ложи и галерки.

42

Балерина русская

танцует в Нью-Йорке.

Сколько в ней полета,

буйства в крови!..

У нее,

Олена,

ноги твои!

Не привык я горбиться

гордость уберег.

И меня

горести

не собьют с ног.

Сдюжу несклоненно

в любые бои...

У меня,

Олена,

ноги твои!

43

ШУТЛИВОЕ

Комаров по лысине размазав,

попадая в топи там и сям,

автор нежных дымчатых рассказов

шпарил из двустволки по гусям.

И, грузинским тостам не обучен,

речь свою за водкой и чайком

уснащал великим и могучим

русским нецензурным языком.

В духоте залузганной хибары

он ворчал, мрачнее сатаны,

по ночам — какие суки бабы,

по утрам — какие суки мы.

А когда храпел, ужасно громок,

думал я тихонько про себя:

за него, наверно, тайный гномик

пишет, нежно перышком скрипя.

Но однажды ночью темной-темной

при собачьем лае и дожде

(не скажу, что с радостью огромной)

на зады мы вышли по нужде.

44

Совершая тот обряд законный,

мой товарищ, спрятанный в тени,

вдруг сказал мне с дрожью незнакомой:

«Погляди-ка, светятся они!»

Били прямо в нос навоз и силос.

Было гнусно, сыро и темно.

Ничего как будто не светилось

и светиться не было должно.

Но внезапно я увидел, словно

на минуту раньше был я слеп,

как свежеотесанные бревна

испускали ровный-ровный свет.

И была в них лунная дремота,

запах далей северных лесных

и еще особенное что-то,

выше нас и выше них самих.

А напарник тихо и блаженно

выдохнул из мрака: «Благодать...

Светятся-то, светятся как, Женька!» —

и добавил грустно: «Так их мать!..»

45

МОЯ ГРУППОВЩИНА

Я не имею глупости в излишке

считать борьбою чьи-то там борьбишки,

когда, затеяв серенький разлад,

нахохлившись орлино, воробьишки

вокруг навоза времени галдят.

Их вспышки — это серенькие вспышки.

И у любого — в сереньком умишке

провинциально серенький разврат.

А ну их всех! Ни дна им, ни покрышки!

Они друг с другом спорят конвульсивно.

Они клюют друг друга агрессивно.

Но чем же отличаются они?

Реакционно — или прогрессивно —

чириканье чириканью сродни.

Они порой в чириканьи басисты.

Они непримиримы, как расисты.

У них свои и сферы и круги.

Но любят кашу с маслом «прогрессисты

как и «прогресса» злостные враги.

46

О, «прогрессистов» светлая идейность!

Пусть завопят, что я их предал, дескать,

я вижу сквозь дешевую их дерзкость,

как, прячась в гимназический жаргон,

позорно затянувшаяся детскость

покрыта подозрительным жирком.

Они, топорщась, восстают сердито.

Они вещают горько и разбито,

но заниматься устроеньем быта

не забывают под трагичность фраз.

И выглядит все это слишком сыто,

а сытая трагедия — есть фарс.

Они влачат интриги, как вериги.

Они пророчат веянья и сдвиги,

но никогда, породою мелки,

привыкнувши в карманах делать фиги,

не вынут из карманов кулаки.

Я в говорильню эту — ни ногою!

Мне есть о чем поговорить с тайгою,

и на меня нисходит благодать

среди людей, в интригах неуклюжих,

чьи руки служат не для фиг досужих,

а чтобы пахнуть медом свежих стружек,

соображать в сетях, моторах, ружьях,

и ватники скидать к ногам подружек,

и пить из алюминиевых кружек,

а если надо — так и в морду дать!

Мне не по нраву в сытой бытовщине —

играющей в идейность хуторщине,

47

Был каждый глаз у Тыко Вылки,

как будто щелка у копилки.

Но он копил, как скряга хмур,

не медь потертую влияний,

а блики северных сияний,

а блестки рыбьих одеяний

и переливы нерпьих шкур.

«Когда вы это все учтете?» —

искусствоведческие тети

внушали ищущим юнцам.

«Из вас художников не выйдет.

Вот он — рисует все, как видит...

К нему на выучку бы вам!»

Ему начальник раймасштаба,

толстяк, грудастый, словно баба,

который был известный гад,

сказал: «Оплатим все по форме...

Отобрази меня на фоне

оленеводческих бригад.

Ты отрази и поголовье,

и лица, полные здоровья,

и трудовой задор, и пыл,

но чтобы все в натуре вышло!» —

«Начальник, я пишу, как вижу...»

И Вылка к делу приступил.

Он, в краски вкладывая нежность,

изобразил оленей, ненцев,

и — будь что будет, все равно! —

50

как завершенье, на картине

с размаху шлепнул посредине

большое грязное пятно!

То был для Вылки очень странный

прием — по сущности абстрактный,

а в то же время сочный, страстный,

реалистический мазок.

Смеялись ненцы и олени,

и лишь начальник в изумленьи,

сочтя все это за глумленье,

никак узнать себя не мог.

И я восславлю Тыко Вылку!

Пускай он ложку или вилку

держать, как надо, не умел —

зато он кисть держал, как надо,

зато себя держал, как надо!

Вот редкость — гордость он имел.

51

ПРОХИНДЕЙ

(Фельетон)

Над рекой Двина, в леске

люди вечером в тоске.

Тут собранья популярны,

а не то что там —

в Москве.

В клубе, жарком, словно баня,

раньше бывшем церковью,

подоконники сгибали

бабы многоцентнерно.

Восседали старики

с хитрецой подзудной,

звероловы,

рыбаки,

да и я,

приблудный.

Ребятишки —

все в репьях —

на полу иссоплились.

Слух прошел —

один крупняк

должен быть из области.

52

Шесть пробило.

Семь пробило...

Крупняка не видно было.

Головы качались,

семечки кончались.

Обрастали потом лбы —

веничков бы в зал!

«Мне по надобности бы...» —

кто-то робко встал.

Председатель вздрогнул а не —

что за несознательность!

«С Центра едут —

понимать?

Ну, а ты — ,

про надобность...»

Что поделать —

важный чин!

Сел мужик,

попятясь.

Воздух был не без причин

многоароматист.

И пускали табаки

в этот воздух трудный

звероловы,

рыбаки,

да и я,

приблудный.

Но к восьми

из темной чащи

прозвучал руководяще

приближавшийся клаксон.

Стало ясно —

это он.

53

И явился, брови хмуря,

сам —

всех прочих во главе.

Габардин по всей фигуре

и велюр —

на голове.

Двое,

с ним прибывших,

юрко

путь ему прокладывали,

а сквозь дыры в штукатурке

ангелы подглядывали.

Шел,

кивая наобумно

(вроде даже подобрел),

а завидевши трибуну,

совершенно пободрел.

Встал в нее —

грудя навынос!

об нее располовинясь,

и на край —

крутой кулак.

Стало ясно —

да, крупняк.

И пошел он вдруг метаться,

всех куда-то звать пытаться.

И минут через пятнадцать

после всех его атак

стало ясно — да, мастак.

Он гремел на самовзводе

о пушнине,

рыбе,

меде,

54

ржи,

пшенице,

огороде.

Брал собранье в оборот:

«Надо думать о народе!»,

позабыв, что здесь —

народ.

А щербатый рыбачишка,

доставая табачишко

под словесный этот вихрь,

пробурчал мне:

«Знаем их!

Понимает он в пшенице,

как полено — в пояснице,

в рыбе —

разве как в закуске,

и в гусях —

как брать за гузки,

в огороде —

как в народе,

ну, а в нем —

как в огороде!

А потом небось банкетик,

рыбки свеженькой пакетик,

шкурки беличьи жене...

В общем будет все — вполне.

Что слова? — туман и сумрак

для затмения людей...»

Самокрутку в зубы сунул

и как сплюнул:

«Прохиндей...»

Ночь уже была,

когда

55

вышли мы из клуба.

Сквозь густой туман стада

чуть мычали с луга.

Было тихо.

Было чисто.

Много звезд,

ветвей,

теней...

Но спросил я рыбачишку:

«Что такое

прохиндей?»

А щербатый рыбачишка

вновь полез по табачишко:

«Неужели не слыхал?

Аль не сеял, не пахал?

Кто кричит нам про идеи,

про народ,

а сам на деле

враг трудящихся людей —

это значит прохиндей.

Прохиндеи эти, брат,

для народа не творят

и не действуют,

а затменно говорят —

прохиндействуют...»

Над рекой Двина,

в леске

я бродил всю ночь в тоске.

Непонятно было многое

и понятней, чем в Москве.

Я набрел на сельсовет.

Там собрался местный «свет».

В честь большого прохиндея

56

прохиндейский шел банкет.

В окна слышалась перцовка,

поросенок, соус, хрен...

В «газик» плюхнулась персона,

и создался сразу крен.

Следом нес какой-то шкетик

рыбки свеженькой пакетик,

шкурки беличьи

В общем было все — вполне.

И умчалось шпарить речи,

проводить с народом встречи

и мурыжить всех людей

существо нечеловечье,

в просторечьи —

«прохиндей».

57

БАЛЛАДА О НЕРПАХ

Нерпа-папа спит, как люмпен.

Нерпа-мама сына любит

и в зубах, как леденец,

тащит рыбину в сторонку

кареглазому нерпенку

по прозванью «зеленец».

Нерпы, нерпы, вы, как дети.

Вам бы жить и жить на свете,

но давно в торговой смете

запланированы вы;

и не знают нерпы-мамы,

что летят радиограммы

к нам на шхуну из Москвы.

Где-то в городе Бостоне

на пушном аукционе

рассиявшийся делец

сыплет чеками радушно,

восклицает: «Мир и дружба!

Мир и рашен «зеленец»!»

58

Чтоб какая-то там дама —

сплошь одно ребро Адама —

в мех закутала мослы,

кто-то с важностью на морде

нам вбивает вновь по Морзе

указания в мозги.

Нерпы, нерпы, мы вас любим,

но дубинами вас лупим,

ибо требует страна.

По глазам вас хлещем люто,

потому что вы — валюта,

а валюта нам нужна.

Нерпы плачут, нерпы плачут

и детей под брюхо прячут,

но жалеть нам их нельзя.

Вновь дубинами мы свищем.

Прилипают к сапожищам

нерп кричащие глаза.

Ну, а нерпы плачут, плачут...

Если б мир переиначить

(да, видать, не суждено),

мы бы, нерпы, вас любили,

мы бы, нерпы, вас не били —

мы бы водку с вами пили

да играли в домино.

Все законно! План — на двести!

Нами все довольны в тресте!

Что хандришь, как семга в тесте?

Кто с деньгами — не хандрит.

59

Можешь ты купить с получки

телевизор самый лучший —

пусть футбол тебя взбодрит

в дальнем городе Мадрид.

Но с какой-то горькой мукой

на жену свою под мухой

замахнешься ты, грозя,

и сдадут внезапно нервы...

Вздрогнешь — будто бы у нерпы,

у нее кричат глаза...

60

БАЛЛАДА О МУРОМЦЕ

Он спал, рыбак. В окне уже светало,

а он все дрых. Багровая рука

с лежанки на пол, как весло, свисала,

от якорей наколотых тяжка.

Русалки, корабли, морские боги

качались на груди, как на волнах.

Торчали в потолок босые ноги.

Светилось: «Мы устали», — на ступнях.

Рыбак мычал в тяжелом сне мужицком.

И, вздрагивая зябнуще со сна,

вздымалось и дышало: «Смерть фашистам!»

у левого, в пупырышках, соска.

Ну, а в окне заря росла, росла,

и бубенцами звякала скотина,

и за плечо жена его трясла:

«Вставай ты, черт! Очухайся — путина!»

И, натянув рубаху и штаны,

мотая головой, бока почесывая,

глаза повинно пряча от жены,

вставал похмельный Муромец печорский.

61

Так за плечо его трясла жена,

оставив штопать паруса и сети:

«Вставай ты, черт... Очухайся — война!»

когда-то в сорок первом на рассвете.

И, принимая от нее рассол,

глаза он прятал точно так, повинно,

но встал, пришел в сознанье и пошел...

и так дошел до города Берлина.

62

ЛЕГЕНДА О СХИМНИКЕ

Рассвет скользил, сазанно сизоват,

в замшелый скит сквозь щели ветхих ставен,

а там лежал прозрачноликий старец,

принявший схиму сорок лет назад.

Он спал... Шумели сквозь него леса,

и над его младенческими снами

коровы шли, качая выменами,

и бубенцы бряцали у лица.

Он сорок лет молился за людей,

за то, чтоб они другими были,

за то, чтобы они грешить забыли

и думали о бренности своей.

Все чаще нисходило, словно мгла,

безверие усталое на вежды,

и он старел, и он терял надежды,

и смерть уже глядела из угла.

Но в это утро пахла так земля,

но бубенцы бряцали в это утро

63

так мягко, так размеренно, так мудро,

что он проснулся, встать себе веля.

Он вздрагивал, бессвязно бормоча.

Он одевался, суетясь ненужно.

Испуганно-счастливое «Неужто?»

в нем робко трепыхалось, как свеча.

Неужто через множество веков,

воспомнив о небесном правосудьи,

в конце концов преобразились люди

и поняли греховность их грехов?

Он вышел... Мокрый ветр ударил в лик.

Рожая солнце, озеро томилось,

туманом алым по краям дымилось,

и были крики крякв, как солнца крик.

Блескучие червонные сомы

носами кверху подгоняли солнце,

и облака произрастали сонно

внутри воды, как белые сады.

Сияли, словно райские врата,

моря цветов: лиловых, желтых, синих.

И, спохватившись еле-еле, схимник

подумал: «Грех — вся эта красота...»

Он замер. Он услышал чей-то смех

за свежими зелеными стогами

и омрачился: бытие — страданье,

а смех среди страданья — это грех.

64

Но в сене, нацелованно тиха,

дыша еще прерывисто и влажно,

лежала девка жарко и вальяжно,

кормя из губ малиной пастуха.

Под всплески сена, солнца и сомов

на небеса бесстыдно и счастливо

глядели груди белого налива

зрачками изумленными сосков.

И бедный схимник слабый стон исторг,

не зная, как с природою мириться —

и то ли в скит опять бежать молиться,

и то ли тоже с девкою — под стог.

Сжимая посох, тяжкий от росы,

направился топиться он в молчаньи.

Над синими безумными очами,

как вьюга, бились белые власы.

Он в озеро торжественно ступил.

Он погружался в смерть светло и кротко.

Но вот вода дошла до подбородка,

и схимник вдруг очнулся и... поплыл.

И, озирая небо и тайгу,

в раздумиях об истинном и ложном

он выбрался на противоположном

опять-таки греховном берегу.

Его уста сковала немота.

Он только прошептал: «Прости, о боже!» —?

5 Е. Евтушенко

65

и помахал скиту рукой, и больше

его никто не видел никогда.

И перли к солнцу травы и грибы,

и петухи орали на повети,

и по планете прыгали, как дети,

ликующе безгрешные грехи.

66

БАЛЛАДА СПАСЕНИЯ

Я заблудился в лесах архангельских

с убитым тетеревом,

с ружьишком ветхим.

Я ветви спутанные собой расхряскивал

и снова мордой —

Природа мстила

о ветви,

ветви...

мне,

онемевшему,

за то, что вторгся и покусился,

к мертвый тетерев,

смотря насмешливо,

из-под багряных бровей косился.

Лоснились глыбы,

круглы, как луны.

Все в паутине стояли сосны,

как будто терлись о них колдуньи

и оставляли седые космы.

Шли третьи сутки...

Не выпускала

меня природа из окруженья,

5*

67

и сотни женщин

светло,

пасхально

мне пели:

«Женя!..»

И снова: «Женя-я...»

И я бросался на эти хоры,

а хоры двигались,

перемещались

и, обещая иные холмы,

колоколами перемежались.

Но застревал я в болотном иле,

хватал руками одни туманы,

как будто женщины мне тоже мстили

за все обиды,

за все обманы.

К ручью лесному под это пенье

припал губами я, ослабелый,

на повороте,

где сбитень пены

качался странно,

как лебедь белый.

Вода играла моею тенью

и чьей-то тенью —

большой,

косматой,

и, как два зверя, как два виденья,

мы пили молча —

я и сохатый.

А лес в церковном своем владычестве,

дыша, как ладаном, сосновой терпкостью,

вставал соборно,

вставал готически,

68

и в нем подснежники свечами теплились.

Мерцали белые балахоны,

и губы, сложенные в молитве,

и пели хоры,

и пели хоры:

«Аве Мария!

Аве Мария!»

Но вдруг услышал я барабаны —

ладони чьи-то в них били люто.

И вдруг бананы,

и вдруг бананы

на ветках сосен зажглись, как люстры.

По хвойным иглам неслись мулатки,

смеясь, как могут лишь дети Кубы,

и, как маисовые початки,

белозернисто играли зубы.

Под барабаны,

под барабаны

в санта-хуановых лиловых бусах

северодвинскими берегами

ко мне на выручку шли барбудос.

И, закусивши до крови губы

и сапогами гадюк расплющивая,

я продирался

на голос Кубы,

на революцию,

на революцию!

Я прорубался,

тропу отыскивая,

разбит

и грязью вконец обляпан,

на революцию,

как на единственное,

что не обманывал,

что не обманет.

И вдруг увидел,

почти что падающий,

как на пригорке,

за буревалом

в руках веснушчатых

взлетали палочки

над красным крошечным барабаном.

А барабанщик,

чуть-чуть повыше

с восторгом слушающего барбоса,

рад,

что не просит никто потише,

вовсю выстукивал марш барбудос.

И рядом девочки из школы сельской,

идя цепочкой по косогорам,

под рев лосиный,

под вскрики селезней

без слов мелодию пели хором.

Все исцарапанные о заросли,

они устали уже, как вищго,

но этой песнею,

взявшись за руки,

меня искали

и знали —

выйду.

Мелькнули чьи-то косички куцые

и чьи-то вскрикнувшие глаза...

Так ты,

кубинская революция,

в лесах архангельских меня спасла.

70

На шхуну по-корсарски

взбираются, ловки,

еще вчера — курсанты,

сегодня — моряки.

И делают затяжки,

как должно морякам,

и новые фуражки

макают в океан.

И свищут баламутно —

идет игра в аврал! —

и каждый полуюнга

и полуадмирал.

К причалу прикипели,

в них злобно влюблены,

мальчишки-курнопели,

от зависти бледны.

А там, на той посуде,

с трубчонками во рту

такие же, по сути,

мальчишки на борту.

71

Хожу я косолапо,

как истинный моряк,

а я еще салага,

а я еще сопляк.

Вы сходите, мальчишки,

от зависти с ума,

но видел я штормишки,

а вовсе не шторма.

Что жизнь меня швыряла,

я это просто врал,

и не было аврала,

а лишь игра в аврал.

Но по ночам подспудно

твердит какой-то бес,

что будет крик: «Полундра!»,

что будет главный бенц!

Тельняшка жаждет шквалов.

Пришли бы поскорей

мои двенадцать баллов —

двенадцать козырей!

Но нет пока полундры,

и ветер не взыграл...

Гуляю, полуюнга

и полуадмирал.

И не было мне тяжко,

и разве что в гульбе

соленая фуражка

на шалой голове!

72

БЕРЕЗА

Он промазал, охотник.

Он выругался,

гильзу теплую

в снег отряхнул,

а по веткам разбуженным

двигался,

колыхая сосульки,

гул.

И береза с корою простреленной,

расколдованное дитя,

вся покачивалась,

вся посверкивала,

вся потягивалась

хрустя.

И томилась

испугом невысказанным,

будто он,

прикоснувшись ко лбу,

разбудил поцелуем —

не выстрелом,

как царевну в хрустальном гробу.

И охотник

от чуда возникшего

73

даже вымолвить слова не мог;

от дробинок его,

в ствол вонзившихся,

брызнул,

брызнул

березовый сок.

И охотник,

забыв об измотанности,

вдруг припал

пересохшей душой,

будто к собственной давешней молодости,

к бьющей молодости чужой.

Зубы сладко ломило

от холода,

и у ног

задремало ружье...

Так поила береза

охотника,

позабыв,

что он ранил ее.

74

ЗАЧЕМ ТЫ ТАК?

Когда радист «Моряны», горбясь,

искал нам радиомаяк,

попал в приемник женский голос:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Она из Амдермы кричала

сквозь мачты, льды и лай собак,

и, словно шторм, кругом крепчало

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Давя друг друга нелюдимо,

хрустя друг другом так и сяк,

одна другой хрипели льдины:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Белуха в море зверобою

кричала, путаясь в сетях,

фонтаном крови, всей собою:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ну, а его волна рябая

швырнула с лодки, и бедняк

шептал, бесследно погибая:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

75

Я предаю тебя, как сволочь,

и нет мне удержу никак,

и ты меня глазами молишь:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

Ты отчужденно и ненастно

глядишь — почти уже как враг,

и я молю тебя напрасно:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

И все тревожней год от году

кричат сквозь непогодь и мрак

душа — душе, народ — народу:

«Зачем ты так? Зачем ты так?»

70

БЕЛЫЕ НОЧИ В АРХАНГЕЛЬСКЕ

Белые ночи — сплошное «быть может»...

Светится что-то и странно тревожит —

может быть, солнце, а гложет, луна.

Может быть, с грустью, а может, с весельем,

может, Архангельском, может, Марселем

бродят новехонькие штурмана.

С ними в обнимку официантки,

а под бровями, как лодки-ледянки,

ходят, покачиваясь, глаза.

Разве подскажут шалонника гулы,

надо ли им отстранять свои губы?

Может быть, надо, а может, нельзя.

Чайки над мачтами с криками вьются —

может быть, плачут, а может, смеются.

И у причала, прощаясь, моряк

женщину в губы целует протяжно:

«Как твое имя?» — «Это неважно...»

Может, и так, а быть может, не так.

Вот он восходит по трапу на шхуну:

«Я привезу тебе нерпичью шкуру!»

Ну, а забыл, что не знает — куда.

77

Женщина молча стоять остается.

Кто его знает — быть может, вернется,

может быть, нет, ну, а может быть, да.

Чудится мне у причала невольно:

чайки — не чайки, волны — не волны,

он и она — не он и она:

все это — белых ночей переливы,

все это — только наплывы, наплывы,

может, бессонницы, может быть, сна.

Шхуна гудит напряженно, прощально.

Он уже больше не смотрит печально.

Вот он, отдельный, далекий, плывет,

смачно пуская соленые шутки

в, может быть, море, на, может быть, шхуне,

может быть, тот, а быть может, не тот.

И безымянно стоит у причала —

может, конец, а быть может, начало —

женщина в легоньком сером пальто,

медленно тая комочком тумана, —

может быть, Вера, а может, Тамара,

может быть, Зоя, а может, никто...

78

ИНОСТРАНЕЦ

...и Меркурий плыл над нами —

иностранная звезда...

М. Светлов

На архангельском причале

иностранные суда,

иностранные печали,

иностранная судьба.

И чернявый, как грачонок,

белой ночью до утра

плачешь ты, матрос-гречонок,

возле статуи Петра.

И совсем не иностранно

в пыльном сквере городском

ты размазываешь странно

слезы грязным кулаком.

Может быть, обидел шкипер?

Может, помер кто в семье?

Может, водки лишку выпил?

Может, просто не в себе?

79

Что с тобою приключилось?

Что с тобой случилось, грек?

А с тобою то случилось,

что ты тоже человек.

И еще тошнее, если,

не поняв твоей тоски,

кто-то спрашивает — есть ли

безразмерные носки.

И глядишь ты горько-горько,

пониманья не ища,

на сующего пятерку

прыщеватого хлыща.

Но идет, хвативший малость,

седобров и меднолиц,

словно грек, печалью маясь,

с русской шхуны моторист.

Моторист садится рядом:

«Выпьем, что ли, корешок!» —

и ручищею корявой

молча лезет в кожушок.

Углубленно, деловито

из кармана достает

переводчицу-пол-литру,

о скамейку воблой бьет.

И сидят, и пьют в молчаньи,

и глядят, обнявшись, вдаль

вместе с греческой печалью

наша русская печаль...

зо

БАЛЛАДА ВЕСЕЛАЯ

Мы сто белух уже забили,

цивилизацию забыли,

махрою легкие сожгли,

но, порт завидев, — грудь навыкат!

друг другу начали мы выкать

и с благородной целью выпить

со шхуны в Амдерме сошли.

Мы шли по Амдерме, как боги,

слегка вразвалку, руки в боки,

и наши бороды и баки

несли направленно сквозь порт;

и нас девчонки и салаги,

а также местные собаки

сопровождали, как эскорт.

Но, омрачая всю планету,

висело в лавках: «Спирту нету».

И, как на немощный компот,

мы на «игристое донское»

глядели с болью и тоскою

и понимали — не возьмет.

Е. Евтушенко

81

Ну кто наш спирт и водку выпил?

И пьют же люди — просто гибель...

Но тощий, будто бы моща,

Морковский Петька из Одессы,

как и всегда, куда-то делся,

сказав таинственное: «Ща!»

А вскоре прибыл с многозвонным

огромным ящиком картонным,

уже чуть-чуть навеселе;

и звон из ящика был сладок,

и стало ясно: есть! порядок!

И подтвердил Морковский: «Е!»

Мы размахались, как хотели, —

зафрахтовали «люкс» в отеле,

уселись в робах на постели;

бечевки с ящика слетели,

и в блеске сомкнутых колонн

пузато, грозно и уютно,

гигиеничный абсолютно,

предстал тройной одеколон.

И встал, стакан подняв, Морковский,

одернул свой бушлат матросский,

сказал: «Хочу произнести!» —

«Произноси!» — все загудели,

но только прежде захотели

хотя б глоток произвести.

Сказал Морковский: «Ладно, — дернем

Одеколон, сказал мне доктор,

предохраняет от морщин.

Пусть нас осудят — мы плевали?

Мы вина всякие пивали.

Когда в Германии бывали,

то «мозельвейном» заливали

мы радиаторы машин.

А кто мы есть? Морские волки!

Нас давит лед, и хлещут волны,

но мы сквозь льдины напролом,

жлобам и жабам вставив клизму,

плывем назло империализму?!»

И поддержали все: «Плывем!»

«И нам не треба ширпотреба,

нам треба ветра, треба неба!

Братишки, слухайте сюда:

у нас в душе, як на сберкнижке,

есть море, мама и братишки,

все остальное — лабуда!»

Так над землею-великаном

стоял Морковский со стаканом,

в котором пенились моря.

Отметил кэп: «Все по-советски...»

И только боцман всхлипнул детски

«А моя мамка — померла...»

И мы заплакали навзрыдно,

совсем легко, совсем нестыдно,

как будто в собственной семье,

гормя-горючими слезами

сперва по боцмановой маме,

а после просто по себе.

83

Уже висело над аптекой

«Тройного нету!» с грустью некой,

а восемь нас, волков морских,

рыдали — аж на всю Россию!

И- мы, рыдая, так разили,

как восемь парикмахерских.

Смывали слезы, словно шквалы,

всех ложных ценностей навалы,

все надувные имена,

и оставалось в нас, притихших,

лишь море, мама и братишки

(пусть даже мамка померла).

Я плакал — как освобождался,

я плакал, будто вновь рождался,

себе — иному — не чета,

и перед богом и собою,

как слезы пьяных зверобоев,

была душа моя чиста...

84

ДЕРЕВЕНСКИЙ

О чем поскрипывает шхуна?

Не может быть, что ни о чем,

когда, дыша машиной шумно,

несется в сумраке ночном.

О чем под скрип ее вздыхает

матрос, едва успев заснуть,

и что сейчас ему вздымает

татуированную грудь?

Когда, вторгаясь в тучи косо,

елозя, ерзает бизань,

во сне усталого матроса

вдруг прорезается Рязань.

И шхуна тросами, снастями

скрипит, скрипит ему впотьмах

о снеге детства под санями,

о кочерыжках на зубах.

Он просыпается не в духе.

Он пляшет с мрачным криком «Жги!..»

внутри разрезанной белухи,

чтобы прожирить сапоги.

85

Он от команды в отдаленьи

молчит, насуплен и небрит.

«В деревню хочется, в деревню..

он капитану говорит.

И вот в избе под образами

сидит он, тяжкий и хмельной;

и девки жрут его глазами —

аж вместе с бляхой ременной.

Он складно врет соседской Дуне

что, мол, она — его звезда,

но по ночам скрипит о шхуне

его рассохлая изба.

чуть-чуть побитый молью

на плечи просится бушлат.

«Маманька, море тянет, море...»

глаза виновно говорят.

И будет он по морю плавать,

покуда в море есть вода,

и будет Дунька-дура плакать,

что не она его звезда.

Но, обреченно леденея,

со шхуны в море морем сбит,

«В деревню хочется... в деревню

он перед смертью прохрипит.

ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ

II

ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ

У всех такой бывает час:

тоска липучая пристанет,

и, догола разоблачась,

вся жизнь бессмысленной предстанет.

Подступит мертвый хлад к нутру.

Но чтоб себя переупрямить,

как милосердную сестру,

зовем, почти бессильно, память.

89

Но в нас порой такая ночь,

такая в нас порой разруха,

когда не могут нам помочь

ни память сердца, ни рассудка.

Уходит блеск живой из глаз.

Движенья, речь — все помертвело.

Но третья память есть у нас,

и эта память — память тела.

Пусть ноги вспомнят наяву

и теплоту дорожной пыли,

и холодящую траву,

когда они босыми были.

Пусть вспомнит бережно щека,

как утешала после драки

доброшершавость языка

всепонимающей собаки.

Пусть виновато вспомнит лоб,

как на него, благословляя,

лег поцелуй, чуть слышно лег,

всю нежность матери являя.

Пусть вспомнят пальцы хвою, рожь,

и дождь, почти неощутимый,

и дрожь воробышка, и дрожь

по нервной холке лошадиной.

Пусть вспомнят губы о губах.

В них лед и огнь. В них мрак со а, этом.

В них целый мир. Он весь пропах

и апельсинами и снегом...

90

И жизни скажешь ты: «Прости!

Я обвинял тебя вслепую.

Как тяжкий грех, мне отпусти

мою озлобленность тупую.

И если надобно платить

за то, что этот мир прекрасен,

ценой жестокой — так и быть

на эту плату я согласен.

Но и превратности в судьбе,

но и удары, и утраты,

жизнь, за прекрасное в тебе

такая ли большая плата?!»

91

* * *

Очарованья ранние прекрасны.

Очарованья ранами опасны...

Но что с того — ведь мы над суетой

к Познанью наивысшему причастны,

спасенные счастливой слепотой.

И мы, не опасаясь оступиться,

со зрячей точки зрения глупы,

проносим очарованные лица

среди разочарованной толпы.

От быта, от житейского расчета,

от бледных скептиков и розовых проныр

нас тянет вдаль мерцающее что-то,

преображая отсветами мир.

Но неизбежность разочарований

дает прозренье. Все по сторонам

приобретает разом очертанья,

до этого неведомые нам.

Мир предстает, не брезжа, не туманясь,

особенным ничем не осиян,

но чудится, что эта безобманность —

обман, а то, что было, — не обман.

92

Ведь не способность быть премудрым змием,

не опыта сомнительная честь,

а свойство очаровываться миром

нам открывает мир, какой он есть.

Вдруг некто с очарованным лицом

мелькнет, спеша на дальнее мерцанье,

и вовсе нам не кажется слепцом —

самим себе мы кажемся слепцами...

93

СМЕЯЛИСЬ ЛЮДИ ЗА СТЕНОЙ

Е. Ласкипой

Смеялись люди за стеной,

а я глядел на эту стену

с душой, как с девочкой больной

в руках, пустевших постепенно.

Смеялись люди за стеной.

Они как будто измывались.

Они смеялись надо мной,

и как бессовестно смеялись!

На самом деле там, в гостях,

устав кружиться по паркету,

они смеялись просто так, —

не надо мной и не над кем-то.

Смеялись люди за стеной,

себя вином подогревали,

и обо мне с моей больной,

смеясь, и не подозревали.

н с этим

Смеялись люди... Сколько раз

я тоже, тоже так смеялся,

а за стеною кто-то гас

И думал он, бедой гоним

и ей почти уже сдаваясь,

что это я смеюсь над ним

и, может, даже издеваюсь.

Да, так устроен шар земной,

и так устроен будет вечно:

рыдает кто-то за стеной,

когда смеемся мы беспечно.

Но так устроен шар земной

и тем вовек неувядаем:

смеется кто-то за стеной,

когда мы чуть ли не рыдаем.

И не прими на душу грех,

когда ты, мрачный и разбитый,

там, за стеною, чей-то смех

сочесть завистливо обидой.

Как равновесье — бытие.

В нем зависть — самооскорбленье.

Ведь за несчастие твое

чужое счастье — искупленье.

Желай, чтоб в час последний твой,

когда замрут глаза, смыкаясь,

смеялись люди за стеной,

смеялись, все-таки смеялись!

95

Хочу я быть немножко старомодным —

не то я буду временностью смыт,

чтоб стыдно за меня не стало мертвым,

познавшим жизни старый добрый смысл.

Хочу быть щепетильным, чуть нескладным,

и вежливым на старый добрый лад,

но, оставаясь чутким, деликатным,

иметь на подлость старый добрый взгляд.

Хочу я быть начитанным и тонким

и жить, не веря в лоск фальшивых фраз,

а внемля гласу совести — и только! —

не подведет он, старый добрый глас.

Хочу быть вечным юношей зеленым,

но помнящим уроки прежних лет,

и юношам, еще не отрезвленным,

советовать, как старый добрый дед.

Так я пишу, в раздумья погруженный.

И чтобы сообщить все это вам,

приходит ямб — уже преображенный,

но тот же самый старый добрый ямб...

96

* * *

Как-то стыдно изящной словесности,

отрешенности на челе.

Как-то стыдно натужной небесности,

если люди живут на земле.

Как-то хочется слова непраздного,

чтоб давалось оно нелегко.

Все к Некрасову тянет, к Некрасову,

ну, а он — глубоко, глубоко...

Как-то стыдно сплошной заслезненности,

сострадательства с нимбом борца.

Как-то стыдно одной заземленности,

если все-таки есть небеса.

Как-то хочется слова нескушного,

чтоб лилось оно звонко, легко,

и все к Пушкину тянет, все к Пушкину,

ну, а он — высоко-высоко...

7 Е. Евтушенко

ОСЕНЬ

Внутри меня осенняя пора.

Внутри меня прозрачно и прохладно,

и мне печально, но не безотрадно,

и полон я смиренья и добра.

А если я бушую иногда,

то это я бушую, облетая,

и мысль приходит, грустная, простая,

что бушевать — не главная нужда.

А главная нужда — чтоб удалось

себя и мир борьбы и потрясений

увидеть в обнаженности осенней,

когда и ты и мир видны насквозь.

Прозренья — это дети тишины.

Нестрашно, если шумно не бушуем.

Спокойно сбросить все, что было шумом,

во имя новых листьев мы должны.

Случилось что-то, видимо, со мной,

и лишь на тишину я полагаюсь,

где листья, друг на друга налагаясь,

неслышимо становятся землей.

И видишь все, как с некой высоты,

когда сумеешь к сроку листья сбросить,

когда бесстрастно внутренняя осень

кладет на лоб воздушные персты.

РАЗМЫШЛЕНИЯ НАД КЛЯЗЬМОЙ

Я шел по берегу вечернему,

где сосны редкие, сквозные.

По Клязьме с тихими вращеньями

разводы плыли нефтяные.

И размышлял я не без вескости,

что мы (от века скрыться негде!)

замутнены, как воды вечности,

да и одной ли только нефтью...

Я сам от этого поморщился.

Ход мыслей был довольно плосок.

Я сел послушать, как бормочется

зеленым иглам на откосах.

Коптил вдали заводик — болшевский.

От сосен шелест шел да шепот,

а я сидел и думал: «Боже мой,

как я состарился, должно быть!»

А почему? Да потому, что я,

себе придумывая бремя,

не жил, как сосны, потонувшие

в свеем же лепете и бреде.

100

Их вырубали потихонечку.

Ножами тупо их саднили.

Под ними с хриплым патефончиком

галдели, пили и сорили.

Но, даже не оставшись в целости,

стоят, на это не пеняя,

свой долг задумчивого шелеста

все так же строго выполняя.

Шуршат, с природой обрученные,

в часы дневные и ночные,

не глядя ни на копоть черную,

ни на разводы нефтяные...

Еще я наблюдал из рощицы,

в задорный вслушиваясь гомон,

как шли девчонки-фрезеровщицы

к реке по берегу другому.

Они устали все, наверное.

В столовке чуть перекусили,

а после по обыкновению

стояли где-то в магазине.

Но было столько в них свечения,

когда они спускались к ивам,

что я подумал — нет священнее

природной тяги быть счастливым.

Они снимали платья, тапочки,

в реке визжали несолидно.

И пели. Песни были так себе,

но чем-то трогали их, видно.

101

А невдали в закате брезжущем,

острижены и грубоваты,

стараясь выглядеть небрежнее,

стояли юноши-солдаты.

Наверно, были на учении.

Попробуй сам поди поползай!

Но то же самое свечение

в них было, скрытое под позой.

Солдаты, шуточки подбрасывая,

курили «гвоздики» картинно.

А рядом, самая прекрасная,

река вперед себя катила.

А я смотрел, смотрел, завидуя,

к себе же ощущая жалость,

и вера в истины забытые

во мне тихонько воскрешалась.

102

ДАВАЙТЕ, МАЛЬЧИКИ!

Я был жесток.

Я резво обличал,

о собственных ошибках не печалясь.

Казалось мне —

людей я обучал

как надо жить,

и люди обучались.

Но —

стал прощать...

Треволсная примета!

И мне уже на выступленьи где-то

сказала чудненький очкарик-лаборантка,

что я смотрю на вещи либерально.

Приходят мальчики,

надменные и властные.

Они сжимают кулачонки влажные

и, задыхаясь от смертельной сладости,

отважно обличают

мои слабости.

Давайте, мальчики!

Давайте!

Будьте стойкими!

Я просто старше вас в познании своем.

Переставая быть к другим жестокими,

103

быть молодыми мы перестаем.

Я понимаю,

что умнее —

со стыдливостью.

Вы неразумнее,

но это не беда,

ведь даже и в своей несправедливости

вы тоже справедливы иногда.

Давайте, мальчики!

Но знайте, —

старше станете

и, зарекаясь ошибаться впредь,

от собственной жестокости устанете

и потихоньку будете добреть.

Другие мальчики,

надменные и властные,

придут,

сжимая кулачонки влажные,

и, задыхаясь от смертельной сладости,

обрушатся они

на ваши слабости.

Вы будете —

предсказываю —

мучиться,

порою даже огрызаться зло,

но все-таки в себе найдете мужество,

чтобы сказать,

как вам ни тяжело:

«Давайте, мальчики!»

104

Пришли иные времена.

Взошли иные имена.

Они толкаются, бегут.

Они врагов себе пекут,

приносят неудобства

и вызывают злобства.

Ну, а зато они — «вожди»,

и их девчонки ждут в дожди

и, вглядываясь в сумрак,

украдкой брови слюнят.

А где же, где твои враги?

Хоть их опять искать беги.

Да вот они — радушно

кивают добродушно.

А где твои девчонки, где?

Для их здоровья на дожде

опасно, не иначе —

им надо внуков нянчить.

105

Украли всех твоих врагов.

Украли легкий стук шагов.

Украли чей-то шепот.

Остался только опыт.

Но что же ты загоревал?

Скажи — ты сам не воровал,

не заводя учета,

все это у кого-то?

Любая юность — воровство.

И в этом — жизни волшебство

ничто в ней не уходит,

а просто переходит.

Ты не завидуй. Будь мудрей.

Воров счастливых пожалей.

Ведь как ни озоруют,

их тоже обворуют.

Придут иные времена.

Взойдут иные имена.

106

к .

НЕУВЕРЕННОСТЬ

Самоуверенность блаженна,

а неуверенность грешна.

Души подспудные броженья

подергивает льдом она.

Я суеверно не уверен.

Скрывая внутренний испуг,

то в чем-то слишком неумерен,

то слишком скован я и скуп.

Себе все время повторяю:

зачем, зачем я людям лгу,

зачем в могущество играю,

а в самом деле не могу?!

Что, — вдруг поймают, словно вора,

и я, для всех уже иной,

обманщик, шулер и притвора,

пойду с руками за спиной.

И не дает мне мысль об этом

перо в чернила обмакнуть...

О, дай мне, боже, быть поэтом!

Не дай людей мне обмануть.

107

Из

Будем великими!

ранних стихов.

Жизнь делает нас маленькими часто,

возможное величие губя.

«Ты маленький!» — вокруг шипят несчастья,

подстерегая мстительно тебя.

«Ты маленький!» — хохочет быт глумливо,

заботами и дрязгами круша.

«Ты маленький!» — грохочут в небе взрывы,

тебя в тра'ву вдавив, как мураша.

«Ты маленький! — стучит бесстрастно маятник. —

Ты никуда от смерти не уйдешь!»

«Ты маленький! Ты маленький! Ты маленький!» —

в ладоши бьет, приплясывая, ложь.

Но помни в самой трудной полосе,

назло всей дряни мира не отчаясь:

еще под сердцем матери качаясь,

мы изначально гениальны все.

Ты человек. Тебе лишь то под стать,

что подобает всем бессмертным ликам.

Надумана задача — стать великим.

Твоя задача — маленьким не стать.

ЭКСКАВАТОРЩИК

А. Марчуку

Ах, как работал экскаваторщик!

Зеваки вздрагивали страстно.

От зубьев, землю искорябавших,

им было празднично и страшно.

Вселяя трепет, онемение,

в ковше из грозного металла

земля с корнями и каменьями

над головами их взлетала.

И экскаваторщик, таранивший

отвал у самого обрыва,

не замечал, что для товарищей

настало время перерыва.

С тяжелыми от пыли веками

он был неистов, как в атаке,

и что творилось в нем, не ведали

все эти праздные зеваки.

Кто знал, что с дальней-дальней

Ржевщины

пришла сегодня телеграмма?

Кто слышал в грохоте скрежещущем,

как парень шепчет: «Мама... Мама...»

109

Случилось горе неминучее,

но только это ли случилось?

Все то, что раньше порознь мучило,

сегодня вместе вдруг сложилось.

В нем воскресились все страдания.

В нем — великане этом крохотном —

была невысказанность давняя,

и он высказывался грохотом!

С глазами странными, незрячими

он, бормоча, летел в кабине

над ивами, еще прозрачными,

над льдами бледно-голубыми,

над голубями, кем-то выпущенными,

над пестротою крыш без счета,

и над собой с глазами выпученными

застывшим на Доске почета.

Как будто бы гармошке в клапаны,

когда околица томила,

он в рычаги и кнопки вкладывал

свою тоску, летя над миром.

Летел он... Прядь упрямо выбилась.

Летел он... Зубы сжал до боли.

Ну, а зевакам это виделось

красивым зрелищем — не боле.

110

КАРТИНКА ДЕТСТВА

Работая локтями, мы бежали, —

Кого-то люди били на базаре.

Как можно было это просмотреть!

Спеша на гвалт, мы прибавляли ходу,

зачерпывали валенками воду

и сопли забывали утереть.

И замерли. В сердчишках что-то сжалось,

когда мы увидали, как сужалось

кольцо тулупов, дох и капелюх,

как он стоял у овощного ряда,

вобравши в плечи голову от града

тычков, пинков, плевков и оплеух.

Вдруг справа кто-то в санки дал с оттяжкой.

Вдруг слева залепили в лоб ледяшкой.

Кровь появилась. И пошло всерьез.

Все вздыбились. Все скопом завизжали,

обрушившись дрекольем и вожжами,

железными штырями от колес.

Зря он хрипел им: «Братцы, что вы, братцы...»

толпа сполна хотела рассчитаться,

толпа глухою стала, разъярясь.

111

Толпа на тех, кто плохо бил, роптала,

и нечто с телом схожее топтала

в снегу весеннем, превращенном в грязь.

Со вкусом били. С выдумкою. Сочно.

Я видел, как сноровисто и точно

лежачему под самый-самый дых,

извожены в грязи, в навозной жиже,

все добавляли чьи-то сапожищи,

с засаленными ушками на них.

Их обладатель — парень с честной мордой

и честностью своею страшно гордый —

все бил да приговаривал: «Шалишь!..»

Бил с правотой уверенной, весомой,

и, взмокший, раскрасневшийся, веселый,

он крикнул мне: «Добавь и ты, малыш!»

Не помню, сколько их, галдевших, било.

Быть может, сто, быть может, больше было,

но я, мальчишка, плакал от стыда.

И если сотня, воя оголтело,

кого-то бьет — пусть далее и за дело! —

сто первым я не буду никогда!

112

ЛЕРМОНТОВ

О ком под полозьями плачет

сырой петербургский ледок?

Куда этой полночью скачет

исхлестанный снегом седок?

Глядит он вокруг прокаженно,

и рот ненавидяще сжат.

В двух карих зрачках пригвожденно

два Пушкина мертвых лежат.

Сквозь вас, петербургские пурги,

он видит свой рок впереди,

еще до мартыновской пули,

с дантесовской пулей в груди.

Но в ночь — от друзей и от черни,

от впавших в растленье и лень —

несется он тенью отмщенья

за ту неотмщенную тень.

В нем зрелость не мальчика — мужа,

холодная, как острие.

Дитя сострадания — муза,

но ненависть — нянька ее.

8 Е- Евтушенко

113

И надо в дуэли доспорить,

хотя после стольких потерь

найти секундантов достойных

немыслимо трудно теперь.

Но пушкинский голос гражданства

к барьеру толкает: «Иди!..»

...Поэты в России рождались

с дантесовской пулей в груди.

114

* * *

«Но лишь божественный глагол...9

А. Пушкин

Поэзия чадит,

да вот не вымирает.

Поэзия чудит,

когда нас выбирает.

Вот малый не дурак,

валидол сосущий,

в портфельчике несущий

отварной бурак.

Ему сейчас бы мусса

и ромовых баб,

но Муза —

ай да Муза! —

его за шкирку

цап!

И мысли лоб сверлят,

и он забыл о ложке,

и он гигант!

Сократ!

...в апухтинской обложке.

8* 115

И вот не Аполлон —

тщедушный и невзрачный.

Весь как опенок он,

и зыбкий,

и прозрачный.

Но вдруг какой-то свист

в ушах его —

и точка!

И как боксерский свинг,

по морде века —

строчка!

А вот —

валится с ног

шалавая пичужка —

тряпичница,

пьянчужка,

салонный клоунок.

Но что-то ей велит,

и —

как зимою ветки,

бог

изнутри

звенит,

и —

мраморнеют веки.

А вот

пошляк,

шаман,

впрямь —

из шутов гороховых!

Ему —

подай шампань,

116

и баб —

да и не ромовых!

Но вдруг внутри приказ

прорежется сурово,

и он —

народный глас,

почти Савонарола!

Поэзия чудит,

когда нас выбирает,

а после не щадит

и души выбивает.

Но кто нам всем судья?

Да,

для мещан мы «в тлене»,

но за самих себя

мы сами —

искупленье!

117

* * *

В. Корнилову

Предощущение стиха

у настоящего поэта

есть ощущение греха,

что совершен когда-то, где-то...

Пусть совершен тот грех не им —

себя считает он повинным,

настолько с племенем земным

он связан чувством пуповины.

И он по свету сам не свой

бежит от славы и восторга

всегда с повинной головой,

но только поднятой высоко.

Потери мира и войны,

любая сломанная ветка

в нем вырастают до вины —

его вины, — не просто века.

И жизнь своя ему страшна —

она грешным-грешна подавно.

Любая женщина — вина,

дар без возможности отдарка.

118

Поэтом вечно движет стыд,

его кидая в необъятность,

и он костьми мосты мостит,

оплачивая неоплатность.

А там, а там — в конце пути,

который есть, куда ни денься,

он скажет: «Господи, прости...» —

на это даже не надеясь.

И дух от плоти отойдет,

и — в пекло, раем не прельщенный,

прощенный господом, да вот

самим собою не прощенный.

119

* * *

Когда, плеща невоплощенно,

себе эпоха ищет ритм,

пусть у плеча невсполошенно

свеча раздумий горит.

Каким угодно тешься пиром,

лукавствуй, смейся и пляши,

но за своим столом — ты Пимен,

скрипящий перышком в тиши.

И что тебе удар циклона,

когда ты в келье этой скрыт,

и, как лиловый глаз циклопа,

в упор чернильница глядит!

120

ПАМЯТИ УРБАНСКОГО

Урбанский Женька, черт зубастый,

меня ручищами сграбастай,

подняв, похмельного с утра,

весь напряженный, исподлобный,

весь и горящий, и спаленный

уже до самого нутра.

В рыбацкой кепке, грубом свитре

ты появись, разбойно свистни,

как в нашей юности, когда

без славы жили мы и грошей,

но жизнью все-таки хорошей,

горя — не то чтобы коптя.

Да, были мы несовершенны,

но в нас кричала оглашенно

по совершенству маета.

Мы баб любили, водку дули,

но яро делали мы дубли,

сгорая так, что дым из рта!

И там, в пустыне азиатской,

на съемке пышной и дурацкой,

среди, как жизнь зыбучих, дюн,

121

ломясь всей кровью, шкурой, шерстью,

как сумасшедший, к совершенству,

ты крикнул: «Плохо! Новый дубль!»

Искусство — съемка трюковая,

та трюковая, роковая,

где выжимают полный газ.

От нас — поэтов и актеров —

оно, как Молох, ждет повторов —

все совершенней каждый раз!

И все смертельней каждый раз!

Пусть незаметна будет дурням

грань между каждым новым дублем,

пусть нам захватывает дух,

пусть мы у пропасти, у края,

но, на последнем погибая,

мы побеждаем первый дубль!

Так ты упал в пустыне, Женька,

как победитель, а не жертва.

И так же вдаль-наискосок

тянулись руки к совершенству —

к недостижимому блаженству,

хватая пальцами песок...

122

ТАК УХОДИЛА ПЬЯВ

И был Париж, был зал, и перед залом,

на час искусство прыганьем поправ,

острило что-то и вертело задом...

Все это было — приложенье к Пьяв.

И вот она вошла, до суеверья

похожая на грубого божка,

как будто в резвый скетч, ошибшись дверью,

усталая трагедия вошла.

И над белибердою балаганной

она воздвиглась, бледная, без сил,

как будто бы совенок больноглазый,

тяжелый от своих разбитых крыл.

Кургузая накрашенная кроха,

она, скрывая кашель, чуть жива,

стояла посреди тебя, эпоха,

держась на ножках тоненьких едва.

На нас она глядела, как на Сену,

куда с обрыва бросится вот-вот;

и мне хотелось кинуться на сцену

и поддержать — иначе упадет.

123

Но — четкий взмах морщинистой ручонки!

Вступил оркестр... На самый край она

ступила... Распрямляясь обреченно,

дрожа, собрала музыку спина.

И вот запело, будто полетело,

упав от перевешивавших глаз,

хирургами искромсанное тело,

хрипя, переворачиваясь, — в нас!

Оно, летя, рыдало, хохотало,

шептало, словно бред булонских трав,

тележкой сен-жерменской грохотало,

сиреной выло. Это было — Пьяв.

Смешались в ней набаты, ливни, пушки,

заклятья, стоны, говоры теней...

Добры, как великаны к лилипутке,

мы только что невольно были к ней.

Но горлом горе шло, и горлом — вера,

шли горлом звезды, шли колокола...

Как великанша жалких Гулливеров,

она, играя, в руки нас брала.

А главным было в ней — артисте истом,

что смерти, уже близкой вопреки,

шли ее- горлом новые артисты, —

пусть оставляя в горле слез комки.

Так, уходя со сцены, Пьяв гремела,

в неистовстве пророчествуя нам.

Совенок пел, как пела бы химера,

упавшая на сцену с Нотр-Дам!

124

Так мала в этом веке пока что

человеческой жизни цена...

Под голубкою мира Пикассо

продолжается всюду война.

Наших жен мы поспешно целуем,

обнимаем поспешно детей,

и уходим от них, и воюем

на войне человечьих страстей.

Мы воюем с песками, снегами,

с небесами воюем, землей;

мы воюем с неправдой, долгами,

с дураками и сами с собой.

И, когда умираем, не смейте

простодушно поверить вполне

ни в инфаркт, ни в естественность смерти

мы убиты на этой войне.

И мужей, без вины виноватых,

наши жены, приникнув к окну,

провожают глазами солдаток

на суровую эту войну...

125

ЛЮБИМАЯ, СПИ..

Соленые брызги блестят на заборе.

Калитка уже на запоре.

И море,

дымясь и вздымаясь и дамбы долбя,

соленое солнце всосало в себя.

Любимая, спи...

Мою душу не мучай.

Уже засыпают и горы и степь.

И пес наш хромучий,

лохмато дремучий,

ложится и лижет соленую цепь.

И морем — всем топотом,

и ветви — всем ропотом,

и всем своим опытом —

пес на цепи,

и я тебе — шепотом,

потом — полушепотом,

потом — уже молча:

«Любимая, спи...»

Любимая, спи...

Позабудь, что мы в ссоре.

Представь:

просыпаемся.

Свежесть во всем.

126

(

Мы в сене.

Мы сони.

И дышит мацони

откуда-то снизу,

из погреба,—

в сон.

О, как мне заставить

все это представить

тебя, недоверу?

Любимая, спи...

Во сне улыбайся

(все слезы отставить!),

цветы собирай

и гадай, где поставить,

и множество платьев красивых купи.

Бормочется?

Видно, устала ворочаться?

Ты в сон завернись

и окутайся им.

Во сне можно делать все то, что захочется,

все то, что бормочется,

если не спим.

Ие спать безрассудно,

и даже подсудно, —

ведь все, что подспудно,

кричит в глубине.

Глазам твоим трудно.

В них так многолюдно.

Под веками легче им будет во сне.

Любимая, спи...

Что причина бессонницы?

Ревущее море?

Деревьев мольба?

127

Дурные предчувствия?

Чья-то бессовестность?

А может, не чья-то,

а просто моя?

Любимая, спи...

Ничего не попишешь,

но знай, что невинен я в этой вине.

Прости меня — слышишь? —

люби меня — слышишь? —

хотя бы во сне, хотя бы во сне!

Любимая, спи...

Мы на шаре земном,

свирепо летящем,

грозящем взорваться, —

и надо обняться,

чтоб вниз не сорваться,

а если сорваться —

сорваться вдвоем.

Любимая спи...

Ты обид не копи.

Пусть соники тихо в глаза заселяются.

Так тяжко на шаре земном засыпается,

и все-таки — —

слышишь, любимая? —

спи...

И море — всем топотом,

и ветви — всем ропотом,

и всем своим опытом —

пес на цепи,

и я тебе — шепотом,

потом — полушепотом,

потом — уже молча:

«Любимая, спи...»

128

* * *

Нет, мне ни в чем не надо половины!

Мне — дай все небо! Землю всю положь!

Моря и реки, горные лавины

мои — не соглашаюсь на дележ!

Нет, жизнь, меня ты не заластишь частью.

Все полностью! Мне это по плечу!

Я не хочу ни половины счастья,

ни половины горя не хочу!

Хочу лишь половину той подушки,

где, бережно прижатое к щеке,

беспомощной звездой, звездой падучей,

кольцо мерцает на твоей руке...

9 Е. Евтушенко

129

ЛИШНЕЕ ЧУДО

Все, ей-богу, было бы проще

и, наверное, добрей и мудрей,

если б я не сорвался на просьбе —

необдуманной просьбе моей.

И во мгле, настороженной чутко,

из опавших одежд родилось

это белое лишнее чудо

в темном облаке грешных волос.

А когда я на улицу вышел,

то случилось, чего я не ждал, —?

только снег над собою услышал,

только снег под собой увидал.

Было в городе строго и лыжно.

Под сугробами спряталась грязь,

и летели сквозь снег неподвижно

опушенные краны, кренясь.

Ну зачем, почему и откуда,

от какой неразумной любви

это новое лишнее чудо

вдруг свалилось на плечи мои?

130

Лучше б, жизнь, ты меня ударяла

из меня наломала бы дров,

чем бессмысленно так одаряла, —

тяжелее от этих даров.

Ты добра, и к тебе не придраться,

но в своей сердобольности зла.

Если б ты не была так прекрасна,

ты бы страшной такой не была.

И тот бог, что кричит из-под спуда

где-то там, у меня в глубине,

тоже, может быть, лишнее чудо?

Без него бы спокойнее мне?

Так по белым пустым тротуарам,

и казнясь и кого-то казня,

брел и брел я, раздавленный даром

красоты, подкосившей меня...

131

ВЕСНУШКИ

«Что грустишь, моя рыжая? —

шепчет бабка. — Что стряслось

свою руку погружая

в глубину твоих волос.

Ты мотаешь головою.

Ты встаешь, как в полусне.

Видишь очень голубое,

очень белое в окне.

У тебя веснушек столько,

что грустить тебе смешно,

и черемуха сквозь стекла

дышит горько и свежо.

Смотришь тихо, полоненно,

и тебя обидеть грех,

как обидеть олененка,

так боящегося всех.

В мастерскую его друга

поздно вечером привел

и рукою кругло-кругло

по щеке твоей провел.

132

И до дрожи незаснувшей,

не забывшей ничего,

помнят все твои веснушки

руку крупную его.

Было мертвенно и мглисто.

Пахла мокрой глиной мгла.

Чьи-то мраморные лица

наблюдали из угла.

По-мальчишески сутула,

сбросив платьице на стул,

ты стояла, как скульптура,

в окружении скульптур.

Почему, застыв неловко,

он потом лежал, курил

и, уже совсем далекий,

ничего не говорил?

Ты веснушки умываешь.

Ты садишься кофе пить.

Ты еще не понимаешь,

как на свете дальше быть.

Ты выходишь — и немеешь.

На смотрины отдана,

худощавый неумелыш,

ты одна, одна, одна...

Ты застенчиво лобаста,

не похожа на девчат.

Твои острые лопатки,

будто крылышки, торчат.

133

На тебя глядят нещадно.

Ты себя в себе таишь.

Но, быть может, ты на счастье

из веснушек состоишь?

По замасленной Зацепе

пахнет пивом от ларька,

и, как павы, из-за церкви

выплывают облака.

И, пожаром угрожая

этажам и гаражам,

ты проходишь, вся рыжая,

поражая горожан.

Пусть он столько наковеркал —

так и светятся в лучах

и веснушки на коленках,

и веснушки на плечах.

Поглядите — перед вами,

словно капельки зари,

две веснушки под бровями

с золотинками внутри.

И рыжа и непослушна

в суматохе городской

распушенная веснушка

над летящей головой!

134

ОНА

Она?

Не может быть, чтобы она...

Но нет, —

она!

Нет, —

не она!

Как странно

с ней говорить учтиво и пространно,

упоминая чьи-то имена,

касаться мимоходом общих тем

и вместе возмущаться чем-то искренне,

поверхностно шутить,

а между тем

следить за нею,

но не прямо —

искоса.

Сменилась ее толстая коса

прическою с продуманной чудинкою,

и на руке —

продуманность кольца,

где было только пятнышко чернильное.

Передает привет моим друзьям.

Передаю привет ее подругам.

Продуманна во всем.

135

Да я и сам,

ей помогая,

тщательно продуман.

Прощаемся.

Ссылаемся

(зачем?)

на дел каких-то неотложных важность.

Ее ладони неживую влажность

я чувствую в руке.

Ну, а затем

расходимся...

Ни я

и ни она

не обернемся.

Мы друзья.

Мы квиты.

Но ей, как мне, наверно, мысль

страшна,

что, может, в нас еще не все убито.

И так же,

чтоб друг друга пощадить,

при новой встрече в этом веке сложном

мы сможем поболтать и пошутить

и снова разойтись...

А вдруг не сможем?!

136

ТВОЯ РУКА

Ты гордая.

Ты смотришь независимо.

Твои слова надменны и жестки.

И женщины всегда глядят завистливо,

как хмуро сводишь брови по-мужски.

А у тебя такая маленькая рука

с царапинками,

с жилками прозрачными,

как будто бы участия просящими...

Она,

твоя рука,

хрупка-хрупка.

Я эту руку взял однажды в грубую,

не слишком размышлявшую мою

и ощутил всю твою робость грустную —

и вдруг подумал,

что помочь могу.

Помог ли я?

Я слишком в жизни жадничал...

На сплетниц ты глядела свысока

среди слушков и слухов,

больно жалящих...

А у тебя такая маленькая рука...

Я уезжал куда-то в страны дальние,

137

грустя

сказать по правде —

лишь слегка,

и оставлял тебе твои страдания...

А у тебя такая маленькая рука...

Я возвращался...

Снова делал глупости

и буду делать их наверняка

в какой-то странной беспощадной лютости...

А у тебя такая маленькая рука...

И ненависть к себе невыносимая

гнетет меня,

угрюма и тяжка.

Мне страшно.

Все надеюсь я —

ты сильная.

А у тебя такая маленькая рука...

138

Любимая, больно,

любимая, больно!

Все это не бой,

а какая-то бойня.

Неужто мы оба

испиты,

испеты?

Куда я и с кем я?

Куда ты и с кем ты?

Сначала ты мстила.

Тебе это льстило.

И мстил я ответно

за то, что ты мстила,

и мстила ты снова,

и кто-то, проклятый,

дыша леденящею смертной прохладой,

глядел,

наслаледаясь, с улыбкой змеиной

на замкнутый круг этой мести взаимной.

Но стану твердить —

и не будет иного! —

что ты невиновна,

ни в чем не виновна.

Но стану кричать я повсюду, повсюду,

139

что ты неподсудна,

ни в чем не подсудна.

Тебя я во всем

осеню в твои беды

и лягу мостом

через все твои бездны...

140

ЗРЕЛОСТЬ ЛЮБВИ?

Значит, «зрелость любви»?

Это что ж?

Вот я сжался,

я жду.

Ты идешь.

Встреча взглядов!!

Должен быть вздрог!

Но — покой...

Как удар под вздох!

Встреча пальцев!!!

Должен быть взрыв!

Но — покой...

Я бегу, чуть не взвыв.

Значит, все —

для тебя и меня?

Значит, пепел —

зрелость огня?

Значит, зрелость любви —

просто родственность,

да и то —

еще в лучшем случае?

Это кто ж над нами юродствует,

усмехаясь усмешкой злючею?

141

ИЗ ЦИКЛА

«ИТАЛЬЯНСКАЯ ИТАЛИЯ»

III

РИТМЫ РИМА

Вставайте,

гигантским будильником Рим тарахтит у виска.

Взбивайте

шипящую пену пушистым хвостом помазка.

И — к Риму!

Отдайтесь рассветному стуку его башмаков,

молотков

и крику

молочниц, газетчиков, пекарей, зеленщиков.

Монашки,

хрустя белокрыльем крахмальным, гуськом семенят.

Медяшки

в их глиняных кружках, взывая к прохожим,

звенят.

Ю Е. Евтушенко 145

Путаны

идут с профилактики прямо — молиться в собор.

Пузаны

в кафе обсуждают, как вылечить лучше запор.

Монисты

бренчат на цыганках у выставки «Супер-поп-арт».

Министры

летят в «мерседесах». Ладони — в мозолях от карт.

Ладони

в рабочих мозолях плывут и не ждут ничего.

Лимоны

и люди, случается, стоят дешевле всего.

Куда вы

спешите, все люди? Куда вы ползете, куда

удавы

брандспойтов, где буйно играет, как мышцы, вода?

Все — к Риму,

как будто бы к храму, где вам отпущенье дадут,

и к рынку,

где, может, вас купят, а молсет быть, и продадут

Урвал бы

я опыта Рима, чтоб в жизни потом не пропасть.

Украл бы

чуть-чуть его ритма, — да нет, не урвать,

не украсть.

Есть Римы,

а Рима, наверное, просто физически нет.

Есть ритмы —

нет общего ритма, и в этом-то улиц секрет.

Но буду

старьевщиком лоскутов Рима, что порваны им.

Набухну,

как будто бы губка, всосавшая порами Рим.

146

До ночи

подслушивать стану, — и, ночью, конечно, не спя,

доносчик

всему человечеству, Рим, на тебя и себя.

Напрячу

за пазуху все, что проулки твои накричат,

наплачут,

нашепчут, насвищут, налязгают и нажурчат.

Пусть гонка

за Римом по Риму мне кости ломает, дробя, —

как пленка,

я буду наматывать яростно Рим на себя...

«Пожар! Пожар!

Горит синьора Сильвия!» —

«Да нет,

Дурак,

квартира —

не она...» —

«В шкафу

пошарь —

там есть белье носильное,

и тот

дуршлаг —

скорее из окна!

Кидай

диван

и крышку унитаза!

...а все — горбом,

ну хоть о стенку лбом...

Постой,

болван,

а где же наша ваза?

10* 147

А где

альбом,

семейный наш альбом?..» —

«Заткнись,

тут не поможешь визгом...»

«...Зачем

с греха

пошла я под венец?!.» —

«Веревку

на,

спускай-ка телевизор...

Повешен —

ха! —

проклятый, наконец!» —

«Не плачь,

все здесь —

кастрюли и бидоны.

Очнись,

смотри — ты вся в пуху...»

«Отстань,

не лезь...

Постой, а где мадонна?

Горит

она!

Забыли наверху!!» —

«Беда,

беда...

Ты слышал это, сын мой?» —

«Теперь,

сосед,

для них потерян рай.

148

Теперь

всегда

страдать синьоре Сильвии.

Мадонны нет...

Забыли... Ай-яй-яй!..»

«Кому дуче,

кому дуче!

До чего хорош портрет!

Налетайте,

люди,

тучей —

лучше парня в мире нет!

Кисть художника —

ну что ж! —

не матиссова,

но ведь вам когда-то вождь

нравился мольтиссимо.

Налетай,

блошиный рынок,

и торгуйся умненько.

Среди стольких птичек-рыбок

эта птичка —

уника!

Покупателей открытых

нет сегодня на вождя,

но с достатком шитых-крытых:

по глазам их вижу я.

Посмелей —

так будет лучше,

а то дуче трескается.

149

Кому дуче,

кому дуче!

Никому не требуется?»

«Сюда подходите, синьоры, —

здесь продаются письма.

Самые настоящие —

видите штемпеля?

Прошу не отклеивать марок —

читайте, не торопитесь...

Писем на всех достаточно —

целые штабеля.

Пожалуйста, век восемнадцатый:

«...Я буду вас ждать хоть вечность».

Пожалуйста, век девятнадцатый:

«...Я буду вас ждать хоть сто лет».

А вот и двадцатый, синьоры:

«...Чего ты все крутишь и вертишь?

Уже я потратил два вечера,

а результата нет».

Вот первая мировая,

а это уже вторая...

(К несчастью, цензурные вымарки

временем не сняло...)

А если третья случится —

синьоры, я представляю,

и вы представляете, думаю, —

не будет писем с нее.

Синьоры, по-моему, письма

дороже всяких реликвий,

но продают их дешево,

а я покупаю, старик.

150

Письма — странички разрозненные

книги, быть может, великой,

но нету такого клея,

чтоб склеить все вместе их». —

«Синьор, вам не кажется странным,

что вы — продавец писем?» —

«Странным? А что тут странного?

Ага, угадал — вы поэт...

А вам не кажется странным,

что вы продавец песен?

В мире так много странного,

а, в сущности, странного нет...»

«Мама Рома, мама Рома,

как тебе не совестно?

Тощ супруг, как макарона,

да еще без соуса.

Меня совесть не грызет —

кровь грызет игривая.

Дай,

правительство,

развод,

или —

эмигрирую!»

— Синьор доктор, объясните мне, какое я

животное?

— Не понимаю вашего вопроса, синьора.

— Чего ж тут не понимать, синьор доктор!

Встаю и сразу начинаю штопать, гладить, готовить

завтрак мужу и детям — словом, верчусь, как

белка в колесе.

151

Сама поесть не успеваю — остаюсь голодная,

как волк.

Иду на фабрику и целый день ишачу.

Возвращаюсь в автобусе и шиплю на всех от злости,

как гусыня.

Захожу в магазин и тащусь оттуда, нагруженная,

как верблюд.

Прихожу домой и снова стираю, подметаю,

готовлю — в общем работаю, как лошадь.

Падаю в кровать усталая, как собака.

Муж приходит пьяный, плюхается рядом и

говорит: «Подвинься, корова».

Какое же я все-таки животное, синьор доктор,

а синьор доктор?

«Исповедь кончается моя,

падре.

Нет волос, как прежде, у меня —

патлы.

Вы учили, падре, не грешить,

думать.

Я старалась, падре, так и жить —

ДУРа.

Ничего не помню, как во сне.

Зряшно

так жила я праведно, что мне

страшно.

Согрешить бы перед смертью, но

поздно.

Лишь грехи, что были так давно,

помню.

Мне уже не надо ничего —

бабка.

152

Далеко до школьного того

банта.

Подойдите, что-то вам скалку,

внучки.

Истину, что крестик, вам вложу

в ручки.

Вы не бойтесь, внученьки, грехов

нужных,

а вы бойтесь, внученьки, гробов

нудных.

Вы бегите дальше от пустой

веры

во грехи, как будто в лес густой,

вербный.

Вы услышьте, внученьки, тихи

в стонах:

радость перед смертью — лишь грехи

вспомнить...»

«Счастливые билетики,

билетики,

билетики,

а в них мотоциклетики,

«фиатики»,

буфетики.

Не верьте ни политике,

ни дуре-кибернетике,

а верьте лишь в билетики,

счастливые билетики...

Сейчас на вас беретики,

а завтра вы — скелетики.

Хватайте же билетики,

счастливые билетики!»

153

«Если вы с неудач полысели,

то синьоры, не будьте разинями —

вы купите себе полицейского

Бейте,

плюйте,

замечательного, резинового.

пинайте,

тычьте,

а когда его так поучите —

облегченье хотя бы частичное

в этой жизни треклятой получите...» —

«А резиновых членов правительства,

вы скажите,

у вас не предвидится?» —

«Обещать вам даже не пробую.

Сожалею, синьор, —

все проданы».

«Руки прочь,

руки прочь

от Вьетнама!

Бросим стирку нашу,

как-никак,

дочь,

я мама.

Ну за что они бомбят

тех детишек —

вьетнамят,

или все бездетны,

или врут газеты?»

«А я — плевал я на Вьетнам!

Мне бы — тихо жить.

154

Мне —

заплатку бы к штанам

новую пришить!»

«Синьор сержант,

синьор сержант,

у Пьяцца ди Эспанья

искала я себе сервант

и секретер для спальни.

И вдруг — витрина,

в ней кровать,

а на кровати девка,

в чем родила, конечно, мать,

лежит и курит дерзко.

А рядом с девкою лежат

кальсоны чьи-то сальные

и сверх того,

синьор сержант,

пустые...

эти самые.

А над стыдобищем таким

написано:

«Скульптура».

Синьор сержант,

спасите Рим

и римскую культуру!» —

«Рим спасти, синьора, сложно...

Что поделать —

молодежь...

А что можно,

что не можно —

в наши дни не разберешь...»

155

«Стриптиз, наоборот,

сейчас у нас в новиночках». —

«Что это за штуковина?» —

«А делается так:

выходит, значит, дамочка —

лишь бляшечки на титечках,

а после одевается,

и в этом — самый смак». —

«Старо...

На сцену жизни

все выползают голыми,

а после одеваются

в слова,

слова,

слова,

но под словами все-таки

друга друга видят голыми.

Стриптиз наоборот — ля вита такова...»

— Синьор, я хозяин бара, и конечно, это не мое

дело; но я хотел бы предупредить вас, что

женщина, подсевшая к вашему столику, —■

извиняюсь, мужчина...

— Что за странная шутка!

— К сожалению, это не шутка, а жизненный опыт,

синьор. Обратите внимание на руки и ноги — они

чересчур крупные, мускулистые. Растительность

снята с лица специальной пастой. Длинные

волосы — или парик, или свои, отпущенные. Вас,

может быть, ввела в заблуждение выпуклая форма

груди? Это следствие парафиновых инъекций.

Болезненно, но действенно. Синьор, вы еще очень

молоды и, видимо, неопытны, поэтому я счел своим

156

долгом несколько неделикатно предупредить

вас...

— Значит, эта женщина — мужчина?

— Мужчина, синьор...

— Черт знает что такое! Кстати, называйте меня

не синьор, а синьорина. Я уже сколько дней

безрезультатно ищу себе хоть одну настоящую

женщину... Что поделаешь — не везет...

«Синьоры!

От имени и по поручению президиума Клуба

педерастов разрешите мне поднять первый тост за

женщин. Пусть вас не удивляет этот тост, синьоры.

При всех их физических и моральных недостатках

женщины необходимы для того, чтобы рождать

нас, педерастов. Итак — за женщин!»

«Мой друг, скажи, к чему писать стихи

среди распада страшного? Не знаю.

Как этот мир сурово ни стыди,

не устыдится. Предан стыд, как знамя.

Спасение в стыде, но он забыт,

и мне порою хочется воскликнуть:

«О где же, человечество, твой стыд —

единственный твой двигатель великий?

Вокруг бесстыдство царствует в ночи,

а чувства и мельчают и увечатся, —

лишь пьяниц жилковатые носы

краснеют от стыда за человечество...» —

«Постой, постой... Твой горький монолог

уже стихи... Писать их, значит, стоит.

157

А не захочешь — так заставит бог,

который в нас, несовершенных, стонет.

Да, стыд забыт, — вернее, он притих,

но только сокрушаться не годится.

Ведь ты стыдишься! Почему в других

потеряна способность устыдиться?!

Бездейственно следить чужой разврат

не лучше откровенного разврата,

и, проклиная свысока распад,

мы сами — составная часть распада.

Ну, а тебе не кажется, мой друг,

что, зренье потерявши от испуга,

мы в замкнутый с тобой попали круг,

не видя мира за чертою круга?

Но есть совсем другие круги, есть

и в этот миг — нетронуто, старинно —

любовь, надежда, доброта и честь

идут, для нас незримые, по Риму.

Они для нас, как мы для них, — в тени.

Они идут. Как призраков, нас гонят.

И может, правы именно они

и вечны, словно Вечный этот город». —

«Забыли нас, любимый мой.

Из парка все ушли домой,

и с чертового колеса

стекли куда-то голоса.

Механик, видно, добрый был —

на землю нас не опустил.

Остановилось колесо.

Забыли нас... Как хорошо!

Внизу наш бедный гордый Рим,

любимый Рим, проклятый Рим.

Не знает он, что мы над ним

в своей кабиночке парим.

Внизу политики-врали,

министры, шлюхи, короли,

чины, полиция, войска —

какая это все тоска!

Кому-то мы внизу нужны,

и что-то делать мы должны.

Спасибо им, что хоть сейчас

на небесах забыли нас.

Чуть-чуть кабиночку качни

и целовать меня начни,

не то сама ее качну

и целовать тебя начну».

Постой, война, постой, война...

Да, жизнь, как Рим, — она страшна,

но жизнь, как Рим, она — одна...

Постой, война, постой, война...

КОЛИЗЕЙ

Колизей,

я к тебе не пришел, как в музей.

Я не праздный какой-нибудь ротозей.

Наша встреча

как встреча двух старых друзей

и двух старых врагов,

Колизей.

Ты напрасно на гибель мою уповал.

Я вернулся,

тобою забыт,

как на место,

где тысячи раз убивал

и где тысячи раз был убит.

Твои львы меня гладили лапами.

Эта ласка была страшна.

Гладиатору —

гладиаторово,

Колизей,

во все времена.

Ты хотел утомленно,

спесиво,

чтобы я ни за что

ни про что

погибал на арене красиво,

но красиво не гибнет никто.

И когда,

уже копьев не чувствуя,

падал я,

издыхая, как зверь,

палец,

вниз опущенный,

чудился

даже в пальце,

поднятом вверх.

Я вернулся, как месть.

Нету мести грозней.

Ты не ждал, Колизей?

Трепещи, Колизей!

И пришел я не днем,

а в глубокой ночи,

когда дрыхнут все гиды твои —

ловкачи,

а вокруг только запах собачьей мочи,

и жестянки,

и битые кирпичи,

но хоть криком кричи,

но хоть рыком рычи,

в моем теле

ворочаются

мечи,

и обломки когтей,

и обломки страстей...

Снова слышу под хруст христианских костей

хруст сластей на трибунах в зубах у детей...

Колизей,

ты отвык от подобных затей?

Что покажешь сегодня ты мне,

Колизей?

11 Е. Евтушенко

161

Рыщут крысы непуганые

среди царства ночного, руинного.

Педерасты напудренные

жмут друг дружку у выхода львиного.

Там, где пахнет убийствами,

где в земле — мои белые косточки,

проститутка по-быстрому

деловито присела на корточки.

Там, где мы, гладиаторы,

гибли, жалкие, горемычные,

кто-то в лица заглядывает:

«Героинчик... Кому героинчика?»

Принимай,

Колизей,

безропотно

эту месть

и судьбу не кори.

Постигает всегда бескровие

все, что зиждется на крови.

Но Скажу,

Колизей,

без иронии —

я от страха порой холодею.

Только внешнее безнероние

в мире этом —

сплошном Колизее.

Расщепляют, конечно, атомы,

забираются в звездный простор,

но на зрителей

и гладиаторов

162

разделяется мир до сих пор.

Гладиаторов не обижу —

их жалею всей шкурой,

нутром,

ну, а зрителей ненавижу.

В каждом зрителе

жив Нерон.

Подстрекатели,

9 горлодратели,

вы натравливаете без стыда.

Вы хотели б,

чтоб мы, гладиаторы

убивали друг друга всегда?

Улюлюкатели,

науськиватели,

со своих безопасных мест

вы визжите,

чтоб мы не трусили,

чтобы лезли красиво на мечи...

Проклинаю Нероновы жесты,

только слышите,

подлецы, —

в мире есть палачи

и жертвы,

но и есть еще третьи —

борцы!

Я бреду,

голодая по братству,

спотыкаясь,

бреду сквозь века

и во снах моих гладиаторских

вижу нового Спартака.

Вот стою на арене эстрады

163

перед залом,

кипящим, как ад.

Я измотан,

истрепан,

изранен,

но не падаю —

не пощадят.

Львиный рык ожидающий —

в рокоте.

Весь театр под когтями трещит.

В меня мечут вопросы,

как дротики,

ну, а кожа —

единственный щит.

Колизей,

аплодируй,

глазей!

Будь ты проклят,

палач Колизей!

И —

спасибо тебе за науку!

Поднимаю сквозь крики и визг

над тобою

мстящую руку

и безжалостно —

палец вниз...

164

ЖАРА В РИМЕ

Монахи,

к черту все сутаны,

ныряйте в римские фонтаны!

А ну,

синьор премьер-министр,

скорее в По

и прямо — вниз!

И как ослы

и как ослихи,

к воде — послы,

к воде — послихи.

Миллионер,

кричи в смятеньи:

«Подайте на кусочек тени!»

Объедини хоть раз господ

с простым народом

общий пот!

Все пропотело —

даже чувства.

Газеты —

липкое белье.

Мадонна плачет...

Чудо!

Чудо!

165

Не верьте —

катит пот с нее.

За сорок...

Градусники лопаются.

Танцует пьяно ртуть в пыли,

как будто крошечные глобусы,

с которых страны оползли.

Все расползается на части,

размякло все —

и даже власти.

Отщипывайте

мрамор храма

и жуйте

вместо чуингама.

А бронзовые властелины,

герои,

боги —

жалкий люд,

как будто бы из пластилина:

ткнешь пальцем —

сразу упадут.

На Пьяцца ди Индепеденца

току беспомощней младенца.

Асфальт расплавленный —

по грудь.

«Эй, кто-нибудь!

Эй, кто-нибудь!»

Но нет —

никто не отвечает.

Жить независимо —

включает

и независимо тонуть.

166

А надо всем

поэт-нудист

стихи пророчески нудит:

«Коровы на лугах протухли,

на небе Млечный Путь прокис.

Воняют люди и продукты.

Спасенье —

массовый стриптиз!

Не превращайтесь,

люди,

в трупы,

не бойтесь девственной красы.

Одежду носят только трусы.

Снимайте радостно трусы!»

Дамы стонут:

«Озона...

Озона!»

Объявили,

портных окрыля,

наимодным платьем сезона

платье голого короля.

«Ха-ха-ха!.. —

из веков раздается отзет.

Оно самое модное —

тысячи лет...»

«О депутат наш дорогой,

вы в села —

даже ни ногой,

а села обнищали...

Где все, что обещали?» —

167

«Я обещал?

Ах, да,

ах, да!..

Забыл —

простите, духота...» —

«Что ты слаб, мой миленький?

Подкрепить вином?

Ляжем в холодильнике,

может, выйдет в нем...»

Депутаты перед избирателями,

импотенты перед супружницами,

убийцы перед прокурорами,

адвокаты перед убийцами

все оправдываются добродушно:

«Душно...»

Душно,

душно ото лжи...

Россия,

снега одолжи!

Но ходят слухи — ну и бред! —

что и в России снега нет.

И слухи новые

Рим облетели,

что и на полюсе нету льдин,

что тлеют книги

в библиотеках,

в музеях

краски

текут

с картин.

И не спит изнывающий город ночей.

Надо что-то немедля решать,

168

если даже и те,

кто дышал ничем,

заявляют:

«Нечем дышать!»

Из кожи мира —

грязный жир.

Провентилировать бы мир!

Все самолеты,

ракеты,

эсминцы,

все автоматы,

винтовки,

а с ними

лживый металл в голосах у ораторов,

медные лбы проигравшихся глав

на вентиляторы,

на вентиляторы,

на вентиляторы —

в переплав!

Быть может,

поможет...

ПРОВОДЫ ТРАМВАЙЩИКА

Спуманте,

пенься,

Рим,

пей и пой!

Идет на пенсию

трамвайщик твой.

Кругом товарищи

сидят и пьют,

и все трамвайщики —

ремонтный люд.

Старик Джанкарло

бог среди них.

Одет шикарно,

ну, впрямь —

жених.

Лишь чуть грустинка

в его глазах.

Лишь чуть грузнинка

в его плечах.

Он так выхаживал

любой трамвай,

чуть не выпрашивал:

«Вставай,

вставай...»

И как рубали

из рейса в рейс

его трамвай

спагетти рельс!

Они привязчивей,

чем поезда...

Так что ж ты празднуешь,

старик,

тогда?

Когда,

заплаканный,

пойдешь домой,

они —

собаками

все за тобой.

Они закроют

путь впереди.

Они завоют:

«Не уходи!»

Дичают жалко

они без ласк...

Старик Джанкарло,

ты слышишь лязг?

Вконец разогнанный —

в ад

или рай? —

летит

разболтанный,

больной трамвай.

И кто-то чокнутый —

счастливо:

?Крой!»

а кто-то чопорный —

трусливо:

«Ой!»

И кто-то пьяненький:

«Давай!

Давай!» —

а кто-то в панике:

«Ай!

Ай!..»

Ты что,

без памяти?

Окстись,

трамвай!

Но он, как в мыле —

бах!

бух!

О, мама миа,

ах!

ух!

Шекспир

да Винчи —

в пух!

в прах!

Вам смерть не иначе

Глюк,

Бах.

Искусство нынче —

бух!

бах!

Арриведерчи,

Иисус Христос!

Арии Верди

смешны до слез.

172

Эй ты,

Петрарка,

что твой сонет?

Жизнь, как петарда, —

ба-бах! —

и нет.

Очнись, Лаура, —

всем быть в аду.

Не будь же дура —

льни на ходу.

В трамвае жутком

страшенный ор.

То вор,

то жулик,

то снова вор.

Но рядом с кодлом

под визг,

вытье

крестьянка кормит

свое дитё.

Рабочий с булкой,

студент-юнец...

Неужто будет

им всем конец?

Вожатый,

сука,

ты что, —

преступник

или дурак?

Хотя б не взрослых —

спаси дитё,

от страха вздрогнув, —

173

в депо,

в депо!

Трамвай размордленный,

под своды лезь —

ведь есть ремонтники,

наверно, здесь.

Но не научены

те, кто в депо,

а те, кто лучшие,

ушли давно.

За что же кара?

Что впереди?

Старик Джанкарло,

не уходи!

174

ФАККИНО

Неповоротлив и тяжел,

как мокрое полено,

я с чемоданами сошел

на пристани в Палермо.

Сходили важно господа,

сходили важно дамы.

У всех одна была беда —

все те же чемоданы.

От чемоданов кран стонал —

усталая махина,

и крик на площади стоял:

«Факкино! Эй, факкино!»

Я до сих пор еще всерьез

не пребывал в заботе,

когда любую тяжесть нес

в руках и на загорбке.

Но постаренье наше вдруг

на душу чем-то давит,

когда в руках — не чувство рук,

а чувство чемоданов.

Чтоб все, как прежде, — по плечу,

на свете нет факира,

и вот стою, и вот кричу:

«Факкино! Эй, факкино!!»

И вижу я — невдалеке

на таре с пепси-колой,

седым-седой, сидит в теньке

носильщик полуголый.

Он козий сыр неспешно ест.

Откупорена фляжка.

На той цепочке, где и крест, —

носилыцицкая бляшка.

Старик уже подвыпил чуть.

Он предлагает отхлебнуть.

Он предлагает сыру

и говорит, как сыну:

«А я, синьор, и сам устал,

и я бы встал, да старый стал —

уж дайте мне поблажку.

Синьор, поверьте, — тяжело

таскать чужое барахло

и даже эту фляжку.

И где, синьор, носильщик мой,

когда один тащу домой

в одной руке усталость,

в другой тоску и старость?

Синьор, я хныкать не люблю,

но тело, как мякина;

и я шатаюсь и хриплю:

«Факкино! Эй, факкино!»

176

Отец, я пью, но что-то трезв.

Отец, мне тоже тяжко.

Отец, единственный мой крест

носилыцицкая бляшка.

Как сицилийский глупый мул,

таскаю бесконечно

и тяжесть чьих-то горьких мук

и собственных, конечно.

Я волоку, тая давно

сам над собой усмешку,

брильянты мира и дерьмо,

а в общем вперемешку.

Обрыдла эта маета.

Кренюсь — вот-вот я рухну.

Переменил бы руку,

да нет, не выйдет ни черта:

другая тоже занята.

Ремни врезаются в хребет.

В ладони окаянно,

полны обид, подарков, бед,

врастают чемоданы.

И все бы кинуть, наконец,

да жалко мне — не кину...

Да и кому кричать, отец:

«Факкино! Эй, факкино!»

Мы все — носильщики, отец,

своих и старостей, и детств,

"12 Е. Евтушенко

177

любвей полузабытых,

надежд полуубитых.

И все носильщики влачат

чужой багаж безвинно,

и все носильщики кричат

«Факкино! Эй, факкино!»

РИМСКИЕ ЦЕНЫ

Рим напокажет и навертит,

а сам останется незрим.

Коли Москва слезам не верит, —

не верит даже крови Рим.

Он так устал от шарлатанов,

от лжегероев, лжетитанов,

и хочет он в тени каштанов

пить безобманное винцо.

Быть может, столько в нем фонтанов,

чтобы от новых шарлатанов

скрывать за брызгами лицо.

В метро, трамвае, фаэтоне,

в такси гонялся я за ним.

За жабры брал в ночном притоне,

но ускользал он по-тритоньи,

неуловим, необъясним,

и на асфальте и бетоне

у Рима, словно акатоне,

почти вымаливал я Рим.

Но слишком я спешил, пожалуй,

в нетрезвой скорости пожарной,

что внешне трезвости мудрей.

179

Но тупики, руины, свалки

по доброте вставляли палки

в колеса резвости моей.

Я брел в растерянности жалкой.

Гигантской соковыжималкой

гудела жизнь. Я был смятен.

Вокруг бежали и стояли,

лудили, клеили, паяли,

чинили зубы и рояли,

штаны, ботинки и мадонн.

В уборных грязные обмылки

хранили тайны сотен рук.

У баров битые бутылки,

как Рима скрытые ухмылки,

косясь, осклабливались вдруг:

«Смотри, в такой камнедробилке

тебе, что камешку, — каюк...»

Кричал неон: «Кампари-сода!»

В тазу детей купали. Сохла

афиша биттлов. Капли сонно

с белья стекали у стены.

И вкрадчивые, как саперы,

японцы щупали соборы

то с той, то с этой стороны.

Все на детали разлезалось,

несовместимые, казалось,

но что-то трезво прорезалось,

связуя частности в одно,

когда в лавчонках над вещами

180

бесстрастно надписи вещали:

«Уценено! Уценено!»

На книжках, временем казненных,

на залежавшихся кальсонах,

на всем, что жалко и смешно,

на застоявшихся буфетах,

на зависевшихся портретах:

«Уценено! Уценено!»

Я замирал, и сквозь рекламы,

как будто сквозь игривый грим,

облезлой львиной гривой драмы

ко мне проламывался Рим.

И мне внезапно драма Рима

открылась в том, что для него,

до крика сдавленного, мнима

на свете стоимость всего.

Постиг он опытом арены

и всем, что выпало затем,

как перечеркивались цены

людей отдельных и систем.

И, дело доброе содеяв,

он проставляет сам давно

на всех зазнавшихся идеях:

«Уценено! Уценено!»

И если кто-то себе наспех

вздувает цену неумно,

то Рим уже предвидит надпись:

«Уценено! Уценено!»

181

И часто я вижу,

безграмотный правнук,

что точка опоры неправды —

на правде,

как точка опоры сверхмодных ракет,

она на твоих чертежах,

Архимед.

Идея твоя, быть может, чиста,

Архимед,

нечисто она передернута.

Порою мне снится —

Земли уже нет,

настолько она перевернута.

Ты должен был,

все предугадывая,

опомниться как-нибудь

и точку опоры,

проклятую,

на Землю

перевернуть!

Дайте мне солнца,

зелени,

свежего ветра струю,

дайте нормальную Землю,

не перевернутую!..

БАНАЛЬНО

ВЕРУ В ЖИЗНЬ ТЕРЯТЬ

IV

ПОКА УБИЙЦЫ ХОДЯТ ПО ЗЕМЛЕ..

(Монолог Тиля Уленшпигеля)

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор — я тот же самый Тиль.

У церкви я всегда ходил в опальных

и доверяться богу не привык.

Средь верующих — то есть ненормальных

я был нормальный — то есть еретик.

187

Я не хотел кому-то петь в угоду

и получать подачки от казны.

Я был нормальный — я любил свободу

и ненавидел плахи и костры.

И я шептал своей любимой — Неле

под крики жаворонка на заре:

«Как может бог спокойным быть на небе,

пока убийцы ходят по земле?»

И я искал убийц... Я стал за бога.

Я с детства был смиренней голубиц,

но у меня теперь была забота —

казнить своими песнями убийц.

Мои дела частенько были плохи,

а вы торжествовали, подлецы,

но с шутовского колпака эпохи

слетали к черту, словно бубенцы.

Со мной пришлось немало повозиться,

но не попал я на сковороду,

а вельзевулы бывших инквизиций

на личном сале жарятся в аду.

Я был сожжен, повешен и расстрелян,

на дыбу вздернут, сварен в кипятке,

но оставался тем же менестрелем,

шагающим по свету налегке.

Меня хватали вновь, искореняли.

Убийцы дело знали назубок,

как в подземельях при Эскуриале

в концлагерях, придуманных дай бог!

188

Гудели печи смерти, не стихая.

Мой пепел ворошила кочерга.

Но, дымом восходя из труб Дахау,

Живым я опускался на луга.

Смеясь над смертью — старой проституткой,

я на траве плясал, как дождь грибной,

с волынкою, кизилового дудкой,

с гармошкою трехрядной и губной.

Качаясь тяжко, черные от гари

по мне звонили все колокола,

не зная, что, убитый в Бабьем яре,

я выбрался сквозь мертвые тела.

И, словно мои преданные гёзы,

напоминая мне о палачах,

за мною шли каштаны и березы,

и птицы пели на моих плечах.

Мне кое с кем хотелось рассчитаться.

Не мог лежать я в пепле и золе.

Грешно в земле убитым оставаться,

пока убийцы ходят по земле!

Мне не до звезд, не до весенней сини,

когда стучат мне чьи-то костыли,

что снова в силе те, кто доносили,

допрашивали, мучали и жгли.

Да, палачи, конечно, постарели,

но все-таки я знаю, старый гёз, —

нет истеченья срока преступлений,

как нет оплаты крови или слез.

189

По всем асфальтам в поиске бессонном

я костылями гневно грохочу

и, всматриваясь в лица, по вагонам

на четырех подшипниках качу.

И я ищу, ищу не отдыхая, •

ищу я и при свете и во мгле...

Трубите, трубы грозные Дахау,

пока убийцы ходят по земле!

И вы из пепла мертвого восстаньте,

укрытые расползшимся тряпьем,

задушенные женщины и старцы,

идем искать душителей, идем!

Восстаньте же, замученные дети,

среди людей ищите нелюдей

и мантии судейские наденьте

от имени всех будущих детей!

Пускай в аду давно уже набито,

там явно не хватает «ряда лиц»,

и песней поднимаю я убитых

и песней их веду искать убийц!

От имени Земли и всех галактик,

от имени всех вдов и матерей

я обвиняю! Кто я? Я голландец.

Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.

Я человек — вот мой дворянский титул.

Я, может быть, легенда, может, быль.

Меня когда-то называли Тилем,

и до сих пор я тот же самый Тиль.

И посреди двадцатого столетья

я слышу — кто-то стонет и кричит.

Чем больше я живу на этом свете,

тем больше пепла в сердце мне стучит!

СТРАХИ

Умирают в России страхи,

словно призраки прежних лет,

лишь на паперти, как старухи,

кое-где еще просят на хлеб.

Я их помню во власти и силе

при дворе торжествующей лжи.

Страхи всюду, как тени, скользили,

проникали во все этажи.

Потихоньку людей приручали

и на все налагали печать:

где молчать бы — кричать приучали,

и молчать — где бы надо кричать.

Это стало сегодня далеким.

Даже странно и вспомнить теперь

тайный страх перед чьим-то доносом,

тайный страх перед стуком в дверь.

Ну, а страх говорить с иностранцем?

С иностранцем-то что, а с женой?

Ну, а страх беспредельный — остаться

после маршей вдвоем с тишиной?

192

Не боялись мы строить в метели,

уходить под снарядами в бой,

ко боялись порою смертельно

разговаривать сами с собой.

Нас не сбили и не растлили;

и недаром сейчас во врагах

победившая страхи Россия

еще больший рождает страх!

Я хочу, чтоб людьми овладели

страх кого-то судить без суда,

страх неправдой унизить идеи,

страх неправдой возвысить себя,

страх к другим оставаться бесстрастным,

если кто-то в беде и тоске,

страх отчаянный быть не бесстрашным

на холсте и чертежной доске.

И когда я пишу эти строки

и порою невольно спешу,

то пишу их в единственном страхе,

что не в полную силу пишу...

13 Е. Евтушенко

193

* * *

Все как прежде,

все как прежде в этом городе:

магазины,

бани,

фабрики,

химчистки,

ожиревшие, напыщенные голуби,

самокатами гремящие мальчишки,

и московское особенное аканье,

и разносчики жировок по квартирам,

и гуденье реактивное,

и звяканье

проволочных ящиков с кефиром.

Все как прежде.

Все как прежде.

Тем не менее

что-то новое

и в тишине,

и в говоре,

и какие-то большие изменения

происходят,

происходят в этом городе.

Рано утром,

на вокзал попасть рассчитывая,

194

я в трамвай влезаю с булкой непрожеванной.

Что-то новое я вижу

и решительное

у студента за очками напряженными.

В том, как спорят над газетой неуклончиво,

в том, как лбом к стеклу прижалась ученица,

понимаю —

с чем-то начисто покончено,

что-то новое,

иное очевидно.

Гонит ветер,

молодой листвой бушующий,

упирающийся сор по тротуарам.

Город чувствует ответственность за будущее.

Город помнит свое прошлое недаром.

Этот город помнит стаи «черных воронов»,

помнит обыски,

допросы и аресты...

Пусть же всюду, оглушая город спорами,

разговаривают люди по-апрельски!

Пусть он чистым-чистым небом осеняется

и не даст воскреснуть мрачным теням снова!

Пусть в нем вечен будет памятный семнадцатый,

пусть не будет никогда тридцать седьмого!

13*

195

ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ

Д. Шостаковичу

Нет, музыка была не виновата,

ютясь, как в ссылке, в дебрях партитур

из-за того, что про нее когда-то

надменно было буркнуто: «Сумбур...»

И тридцать лет почти пылились ноты,

и музыка средь мертвой полутьмы,

распятая на них, металась ночью,

желая быть услышанной людьми.

Но автор ее знал, наверно, все же,

что музыку запретом не запрешь,

что правда верх возьмет еще над ложью,

взиравшей подозрительно из лож,

что, понимая музыки всю муку,

ей, осужденной на небытие,

народ еще протянет свою руку

и вновь на сцену выведет ее.

Артисты улыбаются устало.

Зал рукоплещет стоя. Все слились.

196

И вижу я в аплодисментах зала

особый смысл, глубокий, вещий смысл.

Но возвратимся к опере. На сцене

стоит очкастый человек — не бог.

Неловкость — в пальцев судорожной сцепке

и в галстуке, торчащем как-то вбок.

Неловко он стоит, дыша неровно.

Как мальчик, взгляд неловко опустил.

И кланяется тоже так неловко.

Не научился. Этим победил.

13* Е. Евтушенко

197

Банально веру в жизнь терять, —

так лучше будем не банальны!

Пусть подлецы или болваны

порочат всяческий талант!

Пусть хлеб вчерашних истин черстй!

Пусть, оптимизмом брызжа, перья

внедряют яростно безверье!..

Им помогать? На кой нам черт!

Давайте верить им назло.

Как надо верить, им покажем

и этой верою докажем,

что крупно им не повезло.

Всегда снедаем страхом тот,

кто весь во власти лицемерья,

уж ни во что давно не веря,

о правоверности поет.

Душа его темным-темна.

Когда он веру в ком-то видит,

ее старается он выбить,

в ней смерть его затаена.

И, ежась внутренне тайком,

грозя принять крутые меры,

в уже облезшей маске веры

грозит безверье кулаком.

НА ТАНЦПЛОЩАДКЕ

На танцплощадке станции Клязьма,

именуемой «пятачком»,

танцует девочка высокого класса

с подобающим пиджачком.

Что мне делать с этим парнишкой,

с его модной прической парижской,

с его лбом без присутствия лба,

с его песенкой «Али-баба»?

Что мне делать с этой девчонкой,

с ее узкой,

приклеенной челкой?

Что скажу?

Назову их «стилягами»?

Или просто сравню их с телятами?

Или,

полный презренья усталого,

поясню:

«Пережитки старого...»

А парень ходит и в ус не дует

и ногами о времени думает.

13**

199

Не пойму,

не пойму я многого

и смотрю в щемящей тоске,

как танцуют пережитки нового

возле Клязьмы на «пятачке».

злость

Мне говорят,

качая головой:

«Ты подобрел бы...

Ты какой-то злой...

Я добрый был.

Недолго это было.

Меня ломала жизнь

и в зубы била.

Я жил

подобно глупому щенку.

Ударят —

вновь я подставлял щеку.

Хвост благодушья,

чтоб злей я был,

одним ударом

кто-то отрубил!

И я вам расскажу сейчас о злости,

о злости той, с которой ходят в гости,

и разговоры чинные ведут,

и щипчиками сахар в чай кладут.

Когда вы предлагаете мне чаю,

я не скучаю —

я вас изучаю,

201

из блюдечка я чай смиренно пью

и, когти пряча,

руку подаю...

И я вам расскажу еще о злости...

Когда перед собраньем шепчут:

«Бросьте..

Вы молодой,

и лучше вы пишите,

а в драку лезть покамест не спешите», —

то я не уступаю ни черта!

Быть злым к неправде — это доброта.

Предупреждаю вас:

я не излился.

И знайте —

я надолго разозлился.

И нету во мне робости былой.

И —

интересно жить,

когда ты злой!

НЕЖНОСТЬ

Где и когда это сделалось модным:

«Живым — равнодушье,

внимание — мертвым»

Люди сутулятся,

выпивают.

Люди один за другим выбывают,

и произносятся для истории

нежные речи о них —

в крематории...

Что Маяковского жизни лишило?

Что револьвер ему в руку вложило?

Ему бы —

при всем его голосе,

внешности —

дать бы при жизни

хоть чуточку нежности.

Люди живые — они утруждают.

Нежностью только за смерть награждают.

203

НЕФЕРТИТИ

Как ни крутите,

ни вертите —

существовала Нефертити.

Она когда-то в мире оном

жила с каким-то фараоном,

но даже, если с ним лежала,

она векам принадлежала.

И он испытывал страданья

от видимости обладанья.

Носил он важно облаченья.

Произносил он обличенья.

Он укреплял свои устои,

но, как заметил Авиценна,

в природе рядом с красотою

любая власть неполноценна.

И фараона мучил комплекс

неполноценности...

Он комкал

салфетку мрачно за обедом,

когда раздумывал об этом.

204

Имел он войско,

колесницы,

ну, а она —

глаза,

ресницы,

и лоб,

звездами озаренный,

и шеи выгиб изумленный.

Когда они в носилках плыли,

то взгляды всех глазевших были

обращены,

как по наитью,

не к фараону —

к Нефертити.

Был фараон угрюмым в ласке

и допускал прямые грубости,

поскольку чуял хрупкость власти

в сравненьи с властью этой хрупкости.

А сфинксы

медленно

выветривались,

и веры

мертвенно

выветривались,

но сквозь идеи и событья,

сквозь все,

в чем время обманулось,

тянулась шея Нефертити

и к нам сегодня дотянулась.

Она —

в мальчишеском наброске,

и у монтажницы

на брошке.

205

Она кого-то очищает,

не приедаясь,

не тускнея,

и кто-то снова ощущает

неполноценность

рядом с нею.

Мы с вами часто вязнем в быте...

А Нефертити?

Нефертити

сквозь быт,

сквозь битвы,

лица,

даты

все так же тянется куда-то...

Как ни крутите,

ни вертите —

но существует Нефертити.

206

ИНТИМНАЯ ЛИРИКА

Я не знаю —

отвечу ли я на вопрос:

«Что такое интимная лирика?»

Может, это стихи про шуршанье берез

и про женские плечи под ливнями?

Но когда я писал о фашистах стихи

там, в Финляндии, ночью тревожной,

были губы мои горячи и сухи,

было мне не писать невозможно.

Я писал,

до зари не смыкая глаз,

исчеркал всю бумагу до листика...

Это был —

и прямой социальный заказ,

и моя интимная лирика!

Вы простите меня, облака и мосты,

вы простите, деревья и реки,

вы простите, цветы, и прости меня, ты,

что пишу я о вас очень редко.

Но всегда —

только-только писать я начну

тихо-тихо и нежнс-нежно,

207

как зовет меня вновь

на большую войну

это нечто —

солдатское нечто.

Пусть и жертвую я как художник собой,

но борьбы фронтовая линия,

где с неправдой любой —

очищающий бой:

вот

моя интимная лирика!

Ненавижу,

когда славословят и врут,

ленинизм краснобайством позоря.

Ленин —

это мой самый интимный друг.

Я его оскорблять не позволю!

Если мы коммунизм построить хотим,

трепачи на трибунах не требуются.

Коммунизм для меня —

самый высший интим,

а о самом интимном —

не треплются.

208

НОВЫЙ ВАРИАНТ «ЧАПАЕВА»

Б. Бабочкину

Поднимается пар от излучин.

Как всегда, ты негромок, Урал,

а «Чапаев» переозвучен —

он свой голос, крича, потерял.

Он в Москве и Мадриде метался,

забывая о том, что в кино,

и отчаянной шашкой пытался

прорубиться сквозь полотно.

Сколько раз той рекой величавой,

без друзей, выбиваясь из сил,

к нам на помощь, Василий Иваныч,

ты, обложенный пулями, плыл.

Твои силы, Чапай, убывали,

но на стольких экранах Земли

убивали тебя, убивали,

а убить до конца не смогли.

И хлестал ты с тачанки по гидре,

проносился под свист и под гик.

Те, кто выплыли, — после погибли.

Ты не выплыл — и ты не погиб...

209

Вот я в парке, в каком-то кинишке...

Сколько лет уж прошло — подсчитай!

Но мне хочется, словно мальчишке,

закричать: «Окружают, Чапай!»

На глазах добивают кого-то,

и подмога еще за бугром.

Нету выхода, кроме как в воду,

и проклятая контра кругом.

Свою песню «максим» допевает.

Не прорваться никак из кольца.

Убивают, опять убивают,

а не могут убить до конца.

И ты скачешь, веселый и шалый,

и в Калуге и где-то в Клинцах,

неубитый Василий Иваныч

с неубитой коммуной в глазах.

И когда я в бою отступаю,

возникают, летя напролом,

чумовая тачанка Чапая

и папахи тот чертов залом.

И мне стыдно спасать свою шкуру

и дрожать, словно крысий хвост...

За винтовкой, брошенной сдуру,

я ныряю с тебя, Крымский мост!

И поахивает по паркам

эхо боя, ни с чем не миря,

и попахивает папахой

москвошвейская кепка моя...

210

ПАНОПТИКУМ В ГАМБУРГЕ

Полны величья грузного,

надменны и кургузы,

на коммуниста русского

нахмурились курфюрсты.

Все президенты,

канцлеры

в многообразной пошлости

глядят угрюмо,

кастово,

и кастовость их —

в подлости.

За то, что жизнь увечили,

корежили,

давили,

их здесь увековечили —

верней,

увосковили.

В среду заплывших,

жирных

и тощих злобных монстров

как вы попали,

Шиллер,

как вы попали,

Моцарт?

211

Вам бы —

в луга светающие,

вам бы —

в цветы лесные...

Вы здесь —

мои товарищи.

Враги —

все остальные.

Враги глядят убийственно,

а для меня не гибельно,

что я не нравлюсь Бисмарку

и уж, конечно, Гитлеру.

Но вижу среди них,

как тени роковые,

врагов,

еще живых,

фигуры восковые.

Вон там —

один премьер,

вон там —

другой премьер,

и этот —

не пример,

и этот —

не пример.

Верней, примеры,

да,

но подлого,

фальшивого...

Самих бы их сюда,

в паноптикум,

за шиворот!

212

Расставить по местам —

пускай их обвоскуют.

По стольким подлецам

паноптикум тоскует!

Обрыдла их игра.

Довольно врать прохвостам!

Давно пришла пора

живых,

залить их воском.

Пусть он им склеит рты,

пусть он скует им руки.

И пусть замрут,

мертвы,

как паиньки,

по струнке.

Я объявляю бунт.

Я призываю всех

их стаскивать с трибун

под общий свист и смех.

Побольше,

люди,

злости!

Пора всю сволочь с маху

из кресел,

словно гвозди,

выдергивать со смаком.

Коллекцию их рож

пора под резкий луч

выуживать из лож,

что карасей из луж.

Пора в конце концов

избавиться от хлама.

14 Е. Евтушенко

213

В паноптикум

лжецов —

жрецов из храма срама!

Подайте,

люди,

глас —

не будьте же безгласны!

В паноптикум —

всех глав,

которые безглавы!

И если кто-то врет —

пусть даже и по-новому,

вы —

воском ему в рот:

в паноптикум!

в паноптикум!

Еще полно дерьма,

лжецов на свете —

войско...

Эй, пчелы,

за дела!

Нам столько надо воска!

214

СОПЛИВЫЙ ФАШИЗМ

Финляндия,

страна утесов,

чаек,

туманов,

лесорубов,

рыбаков,

забуду ли,

как, наш корабль встречая,

искрилась пристань всплесками платков,

как мощно пела молодость над молом,

как мы сходили в толкотне людской

и жали руки,

пахнущие морем,

автолом

и смоленою пенькой!..

Плохих народов нет.

Но без пощады

я вам скажу,

хозяев не виня:

у каждого народа —

свои гады.

Так я про гадов.

Слушайте меня.

215

Пускай меня простят за это финны,

как надо называть,

все назову.

Фашизм я знал по книгам и по фильмам,

а тут его увидел наяву.

Фашизм стоял,

дыша в лицо мне виски,

у бронзовой скульптуры Кузнецов.

Орала и металась в пьяном визге

орава разгулявшихся юнцов.

Фашизму фляжки подбавляли бодрости.

Фашизм жевал с прищелком чуингам,

швыряя в фестивальные автобусы

бутылки,

камни

под свистки и гам.

Фашизм труслив был в этой стадной наглости.

Он был соплив,

прыщав

и белобрыс.

Он чуть не лез от ненависти на стену

и под плащами прятал дохлых крыс.

Взлохмаченный,

слюнявый,

мокролицый,

хватал девчонок,

пер со всех сторон

и улюлюкал ганцам и малийцам,

французам,

немцам,

да и финнам он.

Он похвалялся показною доблестью,

а сам боялся где-то в глубине

и в рок-н-ролле или твисте дергался

с приемничком,

висящим на ремне.

Эх, кузнецы,

ну что же вы безмолвствовали?!

Скажу по чести —

мне вас было жаль.

Вы подняли бы

бронзовые молоты

и разнесли бы в клочья эту шваль!

Бесились,

выли,

лезли вон из кожи,

на свой народ пытаясь бросить тень...

Сказали мне —

поминки по усопшим

Финляндия справляет в этот день.

Но в этих подлецах,

пусть даже юных,

в слюне их истерических речей

передо мною ожил «Гитлерюгенд» —

известные всем ясли палачей.

«Хайль Гитлер!» —

в крике слышалось истошном.

Так вот кто их родимые отцы!

Так вот поминки по каким усопшим

хотели справить эти молодцы!

Но не забыть,

как твердо,

угловато

у клуба «Спутник» —

прямо грудь на грудь —

стеною встали русские ребята,

как их отцы,

закрыв фашизму путь.

«Но — фестиваль!» —

взвивался вой шпанья,

«Но — коммунизм!» —

был дикий рев неистов.

И если б коммунистом не был я,

то в эту ночь

я стал бы коммунистом!

218

ПИСЬМО ЖАКУ БРЕЛЮ —

ФРАНЦУЗСКОМУ ШАНСОНЬЕ

Когда ты пел нам,

Жак,

шахтерам,

хлеборобам,

то это,

как наждак,

прошлось по сытым снобам.

Ты был то свист,

* то стон,

то шелестящий вяз,

то твист,

а то чарльстон,

а то забытый вальс.

Но главное —

ты был

Гаврошем разошедшимся,

когда в упор ты бил

по буржуа заевшимся!

Ты их клеймил,

в кулак

с угрозой пальцы стиснув...

Да,

мы артисты, Жак,

но только ли артисты?

219

Нас портят тиражи,

ладоши

или гроши,

машины,

гаражи.

И все же —

мы Гавроши!

И если позовет

набат,

то безотчетно

мы ринемся вперед,

все это бросив к черту!

И нам не прогибать

надушенной кушетки,

нам петь — как припадать

к натруженной гашетке.

Куплетов каплунам

от нас не ожидайте.

Салоны — не по нам!

Нам площади подайте!

Нам вся земля мала.

Пусть снобам в чванной спеси

поэзия моя,

что уличная песня.

У снобов шансов нет,

чтоб их она ласкала...

Плевать!

Я шансонье —

не тенор из «Ла Скала».

Не знаю, как пою, —

наверно, неизящно,

но я зато палю

мгновенно и разяще.

220

А слава —

что она

со всеми поцелуями!

Глупа да и жирна

она,

как Грицацуева.

И ежели,

маня

в перины распуховые,

она к себе меня

затащит,

распаковываясь, —

я виду не подам,

но, не стремясь к победе,

скажу:

«Пардон, мадам!» —

и драпану, как Бендер.

Я драпану от сытости,

от ласк я улизну

и золотого ситечка

на память не возьму...

Так драпанул ты, Жак,

на фестиваль от славы,

от всех, кто так и сяк

цветы и лавры стлали.

И помнишь ли,

как там,

жест возродив музейный,

показывали нам,

беснуясь, —

в землю!

в землю!

221

Как в ярости тупел

тот сброд, визжа надорванно,

а ты —

ты пел и пел —

под визг поется здорово!

Так все, что глушит нас,

как хор болотных жаб,

работает, что джаз,

на наши песни, Жак!

Мы свищем вроде птиц,

но вовсе не птенцов

под речи всех тупиц

и тонких подлецов.

Поем под визг ханжей

и под фашистский пляс.

Поем под лязг ножей,

точащихся на нас.

У пальм и у ракит

то шало, то навзрыдно

поем под рев ракет,

под атомные взрывы.

Не просим барыша,

и нами, как Гаврошами,

все в мире буржуа

навеки огорошены!

Я,

знаю,

не Гомер,

себя я не обманываю,

но я, как ты, —

гамен,

который с коммунарами!

Пусть морщатся,

твердя,

что, дескать, мы —

богема,

но мы живем

не для

букетов и багетов.

Мы

дети мостовой,

не дети будуара.

Мы дряхлый шар земной

шатаем,

будоража.

Нас все же любит он

и с нежностью бездонной

дает приют,

как слон,

рассохшийся,

но добрый.

В нас —

мятежей раскат,

восстаний перекаты.

Мы —

дети баррикад.

Мы сами —

баррикады.

Мы грубы и прямы,

строги и настороженны.

Как из булыжин,

мы

из ненависти сложены!

ТРИ МИНУТЫ ПРАВДЫ

Посвящается памяти кубинского

национального героя — Хосе Анто-

нио Эчеварилья. Подпольная клич-

ка его била «Мансана», что по-

испански означает «Яблоко».

Жил паренек по имени Мансана

с глазами родниковой чистоты,

с душой такой же шумной,

как мансарда,

где голуби, гитары и холсты.

Любил он кукурузные початки,

любил бейсбол,

детей,

деревья,

птиц

и в бешеном качании пачанги

нечаянность двух чуд из-под ресниц!

Но в пареньке по имени Мансана,

который на мальчишку был похож,

суровость отчужденная мерцала,

когда он видел ханжество и ложь.

А ложь была на Кубе разодета.

Она по всем паркетам разлилась.

Она в автомобиле президента

сидела,

по-хозяйски развалясь.

Она во всех газетах чушь порола

и, начиная яростно с утра,

порой

перемежаясь

рок-н-роллом,

по радио

орала

в рупора.

И паренек по имени Мансана

не ради славы —

просто ради всех,

чтоб Куба правду все-таки узнала,

решил с друзьями взять радиоцентр.

И вот,

туда ворвавшись с револьвером,

у шансонетки вырвав микрофон,

как голос Кубы, мужество и вера,

стал говорить народу правду он.

Лишь три минуты!

Три минуты только!

И — выстрел...

И — не слышно ничего.

Батистовская пуля стала точкой

в той речи незаконченной его.

И снова рок-н-ролл завыл исправно...

А он,

теперь уже непобедим,

отдавший жизнь за три минуты правды,

лежал с лицом счастливо-молодым...

Я обращаюсь к молодежи мира!

225

Когда страной какой-то правит ложь,

когда газеты врут неутомимо, —

ты помни про Мансану,

молодежь.

Так надо жить —

не развлекаться праздно!

Идти на смерть,

забыв покой,

уют,

но говорить —

хоть три минуты —

правду!

Хоть три минуты!

Пусть потом убьют!

ДОПРОС ПОД БРАМСА

Выл следователь тонкий меломан.

По-своему он к душам подбирался.

Он кости лишь по крайности ломал,

обычно же —

допрашивал под Брамса.

Когда в его модерный кабинет

втолкнули их,

то без вопросов грубых

он предложил «Дайкири» и конфет,

а сам включил, как бы случайно, «Грундиг

И задышал проснувшийся прелюд,

чистейший, как ребенок светлоглазый,

нашедший неожиданный приют

в батистовской тюрьме под Санта-Кларой.

Их было двое.

Мальчик лет семнадцати...

Он быстро верить перестал Христу

и деру дал из мирной семинарии,

предпочитая револьвер —

кресту.

Стоял он,

глядя мрачно, напроломно,

с презрительно надменным холодком,

и лоб его высокий

непокорно

грозил колючим рыжим хохолком.

И девочка...

И тоже — лет семнадцати.

Она —

из мира благочинных бонн,

из мира нудных лекций по семантике

бежала в мир гектографов и бомб.

И отчужденно

в платье белом-белом

она стояла перед подлецом,

и черный дым волос парил над бледным,

голубовато-фресковым лицом.

Но следователь ждал.

Он знал, что музыка,

пуская в ход все волшебство свое,

находит в душах щель —

пусть даже узкую!

и властно проникает сквозь нее.

А там она как полная владычица.

Она в себе приносит целый мир.

Плодами этот мир в ладони тычется,

листвой шумит

и птицами гремит.

В нем отливают лунным плечи,

шеи,

в нем пароходов огоньки горят.

Он —

как самою жизнью искушенье.

И люди жить хотят.

И... говорят.

228

И вдруг заметил следователь:

юноша

на девушку по-странному взглянул,

как будто что-то понял он,

задумавшись,

под музыку,

под плеск ее и гул.

Зашевелил губами он, забывшийся.

Сдаваясь, вздрогнул хохолок на лбу.

А следователь был готов записывать —

и вдруг услышал тихое:

«Люблю...»

И девушка,

подняв глаза огромные,

как будто не в тюрьме,

а на лугу,

где пальмы,

травы

и цветы багровые,

приблизившись, ответила:

«Люблю...»

Им Брамс помог!

Им —

а не их врагам!

И следователь,

в ярости на Брамса,

бил юношу кастетом по губам,

стараясь вбить

его «люблю»

обратно...

Я думаю о вечном слове том.

Его мы отвлеченно превозносим.

229

Обожествляем,

а при гзем при том

порою слишком просто произносим.

Я глубоко в себя его запрячу.

Я буду помнить,

строг,

неумолим,

что вместе с ним

идут на бой за правду

и, умирая,

побеждают с ним.

230

ЧУДАК ГАСТОН

В Париже есть чудак Гастон

художник-пьюха.

Он любит летом —

на газон,

и кверху —

брюхо.

Он гладит брюхо,

а оно

с тоской астральной

конкретной музыкой полно,

но и абстрактной.

Кругом гуляют буржуа

с камнями в почках,

собак откормленных держа

на золотых цепочках.

Ну, а Гастону лень вставать.

Бурчит:

«Эй, стервы,

шедевры надо создавать,

шедевры!»

Гастон газетку подберет,

от пальцев сальную,

а там —

уже который год! —

все то же самое.

231

Какой-то деятель

болтать

не унимается.

Гастон вздыхает:

«Вот болван —

чем занимается!

Власть —

небольшая благодать —

лишь портит нервы.

Шедевры надо создавать,

шедевры!»

Бредет Гастон по рю Драгон.

Штаны спадают,

и за людей,

за дураков

глаза страдают.

Небритый,

драный,

весь в грязи

от «кадиллаков»,

Гастон стучится в жалюзи

к рантье,

к делягам:

«Довольно

брюхо раздувать,

хлебать шербеты!

Шедевры надо создавать,

шедевры!»

Эй, буржуа,

войска в штыки!

232

Опять азартно

войною на особняки

идут мансарды.

За вами длинная деньга,

«владыки века»,

а за мансардами —

Дега,

Рембрандт,

Эль Греко.

Гастону —

знайте —

все равно

не быть смиренным,

и он один —

зато с Рембо,

зато —

с Верленом.

И над уродством вас,

калек,

всесильно властвуя,

который век

с его колен

смеется Саския!

К чему парламент созывать,

вести маневры?!

Шедевры надо создавать,

шедевры!

?|д Е. Евтушенко

233

МОНОЛОГ АВТОМАТА-ПРОИГРЫВАТЕЛЯ

Я —

автомат в кафе на рю Жосман.

В моем стеклянном чреве пластинки на смотру.

Я на радость вам

и на ужас вам

целый день ору,

целый день ору.

Тишина опасна. Нелояльна она.

Чтобы ее не было,

внимательно слежу.

Мыслями беременна тишина.

Вышибалой мыслей

я служу.

Сам хозяин ценит

работу мою.

Ловко я глотаю

за сантимом сантим.

Запросы клиентуры

я

сознаю —

я ей создаю

грохочущий интим.

234

Вам Джонни Холлидея?

Сильвупле!

От слабости дрожит

соплюшка под Бриджит

Пластмассовыми щупальцами

роюсь в себе,

и вот он,

ее Джонни,

под иглой визжит.

Седенький таксист

присел на стул,

приглядываясь к людям,

будто к миражу.

Что вы заскучали,

месье подъесаул?

Я вам «Очи черные»

вмиг соображу.

Входит в дверь старушка.

С нею — мопс.

Кофе и ликеру?

Сильвупле, мадам!

Я вам перекину

в юность вашу мост —

арию Карузо

я поставлю вам.

Только иногда

о своей судьбе

тревожно размышляю,

тамуре запустя,

какую бы пластинку я поставил сам себе.

А я уже не знаю.

Запутался я.

15* 235

Может быть, ничто

до меня бы не дошло,

может быть, ничто

не пришлось бы по нутру

У автомата вкуса быть не должно.

За что мне заплачено,

то я и ору.

236

Когда Парижем ты идешь в обнимку,

припав щекою к призрачному нимбу

ее волос,

и щеку забываешь,

и, оторвавшись,

боком забегаешь

чуть-чуть вперед,

чтоб разглядеть поближе

два глаза —

два мерцающих Парижа,

и так идешь вдоль улочек и улиц,

где дух жиго,

где острый запах устриц,

где робкое зазывное качанье

гвоздик в корзинах ветхих,

где журчанье

фонтанов Тюильри,

дроздов,

каштанов,

где важность монументов и ажанов,

где книжные развалы и молебны,

и где обрывки твиста

и молебны, —

237

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку

сквозь лиловато брезжущую дымку,

которая дурманит и тревожит,

которая и есть Париж, быть может, —-

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку —

по городу —

по птичьему рынку,

прижавши,

что украденную птицу,

модистку

или, скажем, продавщицу,

то будь спокоен —

это не в запрете:

тебя никто в Париже не заметит...

Когда Парижем ты идешь,

разбитый,

с какою-то бедою и обидой,

и попадаешь башмаками в лужи,

и выпить бы,

да станет еще хуже,

и чья-то просьба прикурить,

как мука,

и зажигалкой щелкаешь кому-то,

а он тебе в глаза не взглянет даже,

прикурит и пойдет куда-то дальше;

и ты идешь,

а мимо,

мимо,

мимо,

238

как будто тени из другого мира, —

в обнимку,

в обнимку,

в обнимку,

и ты несешь сквозь них свою обиду,

разбитый,

разбитый,

разбитый,

как берег Сены,

ливнями размытый;

и ты,

ища покоя и спасенья,

подходишь к Сене —

той же самой Сене,

то будь спокоен —

это не в запрете:

никто в Париже всплеска не заметит...

239

У ВОЕНКОМАТА

Под колыбельный рокот рельсов

усталой смазчицей экспрессов

дремала станция Зима.

Дремал и шпиль на райсовете,

дремал и пьяница в кювете

и сторож у «Заготзерна».

Совсем зиминский, не московский,

я шел и шел, дымя махоркой,

сквозь шелест листьев, чьи-то сны.

Дождь барабанил чуть по жести...

И вдруг я вздох услышал женский

«Ах, только б не было войны!..»

Луна скользнула по ометам,

крылечкам, ставняхл и заплотам,

и, замеревши на ходу,

я, что-то вещее почуя,

как тень печальную ночную,

увидел женщину одну.

Она во всем, что задремало,

чему-то тайному внимала.

Ей было лет уже немало —

240

не меньше чем за пятьдесят.

Она особенно, по-вдовьи

перила трогала ладонью

под блеклой вывеской на доме:

«Зиминский райвоенкомат».

Должно быть, шла она с работы,

и вдруг ее толкнуло что-то

неодолимо, как волна,

к перилам этим... В ней воскресла

война без помпы и оркестра,

кормильца взявшая война.

Вот здесь, опершись о перила,

об эти самые перила,

молитву мужу вслед творила,

а после шла, дитём тяжка,

рукою правою без силы

опять касаясь вас, перила,

а в левой мертвенно, остыло

бумажку страшную держа.

Ах, только б не было войны!

(Была в руках его гармошка...)

Ах, только б не было войны!

(...была за голенищем ложка...)

Ах, только б не было войны!

(...и на губах махорки крошка...)

Ах, только б не было войны!

(...Шумел, подвыпивший немножко

«Ничо, не пропадет твой Лешка!»

Ну, а в глазах его сторожко

глядела боль из глубины...)

Ах, только б не было войны!

241

СКАЗКА О РУССКОЙ ИГРУШКЕ

По разграбленным селам

шла Орда на рысях,

приторочивши к седлам

русокосый ясак.

Как под темной водою

молодая ветла,

Русь была под Ордою.

Русь почти не была.

Но однажды, — как будто

все колчаны без стрел, —

удалившийся в юрту,

хан Батый захмурел.

От бараньего сала,

от лоснящихся жен

что-то в нем угасало —

это чувствовал он.

И со взглядом потухшим

хан сидел, одинок,

на сафьянных подушках,

сжавшись, будто хорек.

242

Хан сопел, исступленной

скукотою томясь,

и бродяжку с торбенкой

Евел угодник толмач.

В горсть набравши урюка,

колыхнув животом,

«Кто такой?» — хан угрюмо

ткнул в бродяжку перстом.

Тот вздохнул («Божья матерь,

то Батый, то князья...»):

«Дел игрушечных мастер

Ванька Сидоров я».

Из холстин дыроватых

в той торбенке своей

стал вынать деревянных

медведей и курей.

И в руках баловался

потешатель сердец —

с шебутной балалайкой

скоморох-дергунец.

Но, в игрушки вникая,

умудренный, как змий,

на матрешек вниманье

обратил хан Батый.

И с тоской первобытной

хан подумал в тот миг,

скольких здесь перебил он,

а постичь — не постиг.

243

В мужиках скоморошных,

простоватых на вид,

как матрешка в матрешке,

тайна в тайне сидит...

Озираясь трусливо,

буркнул хан толмачу:

«Все игрушки тоскливы.

Посмешнее хочу.

Пусть он, рваная нечисть,

этой ночью не спит

и особое нечто

для меня сочинит...»

Хан добавил, икнувши:

«Перстень дам и коня,

но чтоб эта игрушка

просветлила меня!»

Думал Ванька про волю,

про судьбу про свою

и кивнул головою:

«Сочиню. Просветлю».

Шмыгал носом он грустно,

но явился в свой срок:

«Сочинил я игрушку.

Ванькой-встанькой нарек».

На кошме не кичливо

встал простецкий, не злой,

но дразняще качливый

мужичок удалой.

244

Хан прижал его пальцем

и ладонью помог.

Ванька-встанька попался.

Ванька-встанька — прилег.

Хан свой палец отдернул,

но силен, хоть и мал,

ванька-встанька задорно

снова на ноги встал.

Хан игрушку с размаха

вмял в кошму сапогом

и, знобея от страха,

заклинал шепотком.

Хан сапог отодвинул,

но, держась за бока,

ванька-встанька вдруг Еынырнул

из-под носка!

Хан попятился грузно,

Русь и русских кляня:

«Да, уж эта игрушка

просветлила меня...»

Хана страхом шатало,

и велел он скорей

от Руси — от шайтана

повернуть всех коней.

И, теперь уж отмаясь,

положенный вповал,

Ванька Сидоров — мастер

у дороги лежал.

245

Он лежал, отсыпался —

руки белые врозь.

Василек между пальцев

натрудившихся рос.

А в пылище прогорклой,

так же мал, да удал,

с головенкою гордой

ванька-встанька стоял.

Из-под стольких кибиток,

из-под стольких копыт

он вставал неубитый —

только временно сбит.

Опустились туманы

на лугах заливных,

и ушли басурманы,

будто не было их.

Ну, а ванька остался,

как остался народ,

и душа ваньки-встаньки

в каждом русском живет.

Мы — народ ванек-встанек.

Нас не бог уберег.

Нас давили, пластали

столько разных сапог!

Они знали: мы — ваньки,

нас хотели покласть,

а о том, что мы встаньки,

забывали, платясь.

246

Мы — народ ванек-встанек.

Мы встаем — так всерьез.

Мы от бед не устанем,

не поляжем от слез.

И смеется не вмятый,

не затоптанный в грязь

мужичок хитроватый,

чуть пока-чи-ва-ясь.

247

ЗОЛУШКА

Моя поэзия,

как Золушка,

забыв про самое свое,

стирает каждый день,

чуть зорюшка,

эпохи грязное белье.

Покуда падчерица пачкается,

чумаза,

словно нетопырь,

наманикюренные пальчики

девицы сушат врастопыр.

Да,

жизнь ее порою тошная.

Да,

ей не сладко понимать,

что пахнет луком и картошкою,

а не шанелью номер пять.

Лишь иногда за все ей воздано —

посуды выдраив навал,

она спешит,

воздушней воздуха,

белее белого,

на бал!

248

I И феей,

/ а не замарашкою,

с лукавой магией в зрачках

I она,

дразня и завораживая,

идет в хрустальных башмачках.

Но бьют часы,

и снова мучиться,

стирать,

и штопать,

и скрести

она бежит,

бежит из музыки,

бежит,

бежит из красоты.

И до рассвета ночью позднею

она,

усталая,

не спит

и, на коленках с тряпкой ползая,

полы истории скоблит.

В альковах сладко спят наследницы,

а замарашке —

как ей быть?! —

ведь если так полы наслежены,

кому-то надо же их мыть.

Она их трет и трет,

не ленится,

а где-то,

словно светлячок,

переливается на лестнице

забытый ею башмачок...

16 Е. Евтушенко 249

ПУШКИНСКИЙ ПЕРЕВАЛ

Поэма

М. Головастикову

Служу. С моею службою дружу.

И, старый обличитель, я тужу,

что здесь попал в такого сорта войско,

где матерьял почти не нахожу

для звонких обличений солдафонства.

В Париже пишут, будто на Кавказ

я сослан в наказание, как Пушкин.

Я только улыбаюсь: «Эх, трепушки, —

желаю вам, чтоб так сослали вас!»

Пусть нет на мне армейского ремня,

настолько все хлопочут, как родня,

настолько смотрят добрыми глазами,

что мой приезд совсем не для меня —

для армии скорее наказанье.

Я полюбил поющих труб металл,

и чистоту оружия и коек,

и даже дисциплину, против коей

предубежденьем некогда блистал.

250

Я полюбил солдат... Не без стыда

я думал, что писал о них не часто.

И полюбил высокое начальство,

чего не мог представить никогда.

Поэзия и армия родны

по ощущенью долга и устава:

ведь на границах совести страны

поэзия всегда — погранзастава.

Нет, армия не та же, что была.

Закон армейский новый — это братство.

Ушли навечно мордобой, муштра, —

пора бы из поэзии убраться!

Мне, право, подозрителен тот фрукт,

который, заявляя всем, что воин

из формулы «поэт — солдат» усвоил

не честь солдата —

фридриховский фрунт.

Но так же мне сомнителен поэт,

когда он весь разболтан и расхристан,

и ни армейской выправки в нем нет,

ни мужества армейского, ни риска...

Ко мне подходят с грохотом слова,

как будто эшелоны новобранцев.

В них надо хорошенько разобраться,

до самой глубины к ним подобраться

и преподать основы мастерства.

Но часто — вроде опытный солдат —

себя я ощущаю онемелым,

251

когда в строю разбродном, неумелом

слова с узлами штатскими стоят.

Как важно, чтобы в миг той немоты

за сильного тебя хоть кто-то принял,

от широты своей душевной придал

тебе значенье большее, чем ты!

Полковник был тот самый человек.

Е нем было что-то детское на диво;

и странно, что оно не проходило

в стыдящийся казаться детским век.

Полковник мне значенье придавал.

Совсем смущенно он сказал: «Имею,

Евгений Александрович, идею —

на Пушкинский подняться перевал».

...Была зарей навьючена Кура.

Хинкальные клубились, бились листья,

и церкви плыли в мареве, когда

мы выехали утром из Тбилиси.

Пошли деревни. Любопытство, страх

в глазенках несмышленышей чернели.

Блестя, сосульки Грузии — чурцхелы

на ниточках висели во дворах.

Пузатые кувшины по бокам

просили их похлопать — ну хоть разик!

но, вежливо сигналя ишакам,

упрямей ишака трусил наш «газик».

252

А солнце все вздымалось в синеву,

а Грузия лилась, не прерывалась,

и, как трава вливается в траву

и как строфа вливается в строфу,

в Армению она переливалась.

Все стало строже — и на цвет и вес.

Мы поднимались к небу по спирали,

и, словно четки белые, — овец

кривые пальцы скал перебирали.

И облака, покойны и тихи,

взирая на долинный мир высотно,

сидели на снегу, как пастухи,

и, как лаваш, разламывали солнце.

Полковник будто тайну поверял,

скрывая под мундиром школьный трепет,

о том, как гений гения здесь встретил,

как страшно побратал их перевал.

...Арба навстречу Пушкину ползла,

и он, привстав с черкесского седла,

«Что вы везете?» — крикнул в грохот ветра

и кто-то там ответил не со зла,

а чтобы быть короче: «Грибоеда...»

Полковник, вероятно, был чудак,

но только в чудаках есть божья искра.

Про перевал шепнул полковник так,

как будто бы про Пушкина: «Он близко...»

И «газик» наш, рванувшись, перегнал

с погибшим Грибоедовым повозку

253

и вдруг, хрипя, забуксовал по воздуху —

и Пушкинский открылся перевал...

Теперь все оправданья не спасут!

Да и не надо! От игры в поэтов

жизнь привела туда, где Грибоедов,

туда, где Пушкин, — привела на суд.

И я такого жалкого, внизу

себя увидел... Дотянусь я разве?

Как я сюда дойду и доползу

с прилипшей к башмакам низинной грязью

Не то что глотка — и глаза рычат,

когда порой от грязи спасу нету.

Так что ж — как новый Чацкий закричать

на модный лад: «Ракету мне! Ракету!»?

Но, даже и ракетой вознесен,

несущийся быстрей, чем скорость звука,

увижу я, как будто страшный сон,

молчалиных тихоньствующих сонм

и многоликость рожи Скалозуба.

Но где-то там, поземицей обвит,

среди видений — дай-то бог, поклепных! —

на перевале Пушкинском стоит

и все-таки надеется полковник.

Надеются мильоны добрых глаз,

надеются крестьянок встречных ведра,

и каждою своею каплей — Волга,

и каждым своим камешком Кавказ,

и женщина, оставшаяся за

негаданным изгибом поворота,

откуда светят даже не глаза,

а всполохом всплывает поволока.

Почти кричу: «О, не найдетесь вы!» —

и страшно самому от крика этого.

Полковник, друг, — не Пушкин я, увы!

Кого ведут? Да нет, не Грибоедова.

Я слаб. Я мал. Я, правда, не злодей,

не Бенкендорф, не подленький Фаддей,

но это ль утешенье в полной мере?

Конечно, утешают параллели,

что даже и великие болели

болезнями всех маленьких людей.

Был Пушкин до смешного уязвлен

негромким чином, громким вздором света.

И сколько раз поскальзывался он

на хитром льду дворцового паркета!

А Грибоедов! Сколько отняла

у нас тщета посольского подворья!

Тебе, создатель «Горя от ума»,

ум дипломата жизнь дала от горя.

Пора уже давно сказать, ей-ей,

потомкам, правду чистую поведав,

о «роли положительной» царей,

опалой своевременной своей

из царедворцев делавших поэтов.

255

Но высшую всегда имеют власть

над гениями две страсти — два кумира:

запечатлять всевидящая страсть

и страсть слепая улучшенья мира.

И гений тоже слабый человек.

И гению альков лукаво снится,

а не одни вода и черный хлеб

и роковая ласка власяницы.

И он подвержен страху пропастей,

подвержен жажде нежности властей,

подвержен тяге с быдлом быть в комплоте,

подвержен поножовщине страстей

в неосвещенных закоулках плоти.

И гений чертит множество кругов,

бессмысленных кругов среди сыр-бора,

но из угрюмых глыб своих грехов,

сдирая ногти, создает соборы!

А если горы грудью он прорвал

и впереди пространство слишком гладко,

то сам перед собою для порядка

из этих глыб он ставит перевал!

Пардон, пушкиновед и чеховед,

не верю в подопечных ваших святость.

Да, гений тоже слабый человек,

но, поднятый собой — не чудом — вверх,

переваливший собственную слабость.

Так будем выше слабостей своих!

Ведь наши плечи — черт возьми — мужские,

и если на плечах — судьба России,

то преступленье — с плеч ее свалить.

И надо не сдаваться перед ленью,

самих себя ломать без полумер,

и у своих предтеч в преодоленье —

не в слабостях искать себе пример.

Среди хулы или среди хвалы

еще не раз мы, видимо, постигнем,

что перевалы наши — лишь холмы

в сравнении с тем пушкинским — пустынным.

Мы падаем, срываемся, скользим,

а перевал нас дразнит гордой гранью.

Как тянет из бензинности низин

к его высокогорному дыханью!

И вы надейтесь, как полковник тот.

Нужна надежда не для развлеченья,

а чтобы стать достойными значенья,

которое нам кто-то придает.

Чтоб нас не утешали параллели,

когда толкают слабости в провал,

чтоб мы смогли, взошли, преодолели —

и Пушкинский открылся перевал...

* * *

Идут белые снеги,

как по нитке скользя...

Жить и жить бы на свете,

да, наверно, нельзя.

Чьи-то души, бесследно

растворяясь вдали,

словно белые снеги,

идут в небо с Земли.

Идут белые снеги...

И я тоже уйду.

Не печалюсь о смерти

и бессмертья не жду.

Я не верю в чудо.

Я не снег, не звезда,

и я больше не буду

никогда, никогда.

И я думаю, грешный, —

ну, а кем же я был,

что я в жизни поспешной

больше жизни любил?

А любил я Россию

всею кровью, хребтом —

ее реки в разливе,

и когда подо льдом,

дух ее пятистенок,

дух ее сосняков,

ее Пушкина, Стеньку

и ее стариков.

Если было несладко,

я не шибко тужил.

Пусть я прожил нескладно

для России я жил.

И надеждою маюсь,

полный тайных тревог,

что хоть малую малость

я России помог.

Пусть она позабудет

про меня без труда,

только пусть она будет

навсегда, навсегда...

Идут белые снеги,

как во все времена,

как при Пушкине, Стеньке

и как после меня.

Идут снеги большие,

а ж до боли светлы,

и мои и чужие

заметая следы...

Быть бессмертным не в силе,

но надежда моя:

если будет Россия,

значит, буду и я...

СОДЕРЖАНИЕ

I. КАКАЯ ЧЕРТОВАЯ СИЛА!

«Какая чертовая сила...» ....

Катер связи

Подранок ...

«Долгие крики...»

Изба

«Ах, как ты, речь моя, слаба...»

Глухариный ток

Председателев сын

Бляха-муха

Совершенство

Невеста

Тяга вальдшнепов

Оленины ноги

Шутливое

Моя групповщина

Про Тыко Вылку

Прохиндей

Баллада о нерпах

Баллада о Муромце

Легенда о схимнике

Баллада спасения

«На шхуну по-корсарскп...» . . . .

Береза

Зачем ты так?

Белые ночи в Архангельске . . ,

Иностранец

Баллада веселая

Деревенский

II. ТРЕТЬЯ ПАМЯТЬ

Третья память 89

«Очарованья ранние прекрасны ..» . . 92

Смеялись люди за стеной 94

«Хочу я быть немножко старомодным...» 96

«Как-то стыдно изящной словесности...» 97

Осень 98

Размышления над Клязьмой .... 190

Давайте, мальчики! 103

«Пришли иные времена...» 105

Неуверенность 107

«Жизнь делает нас маленькими...» . . 108

Экскаваторщик 109

Картинка детства 111

Лермонтов 1 113

«Поэзия чадит...» 115

«Предощущение стиха...» 118

«Когда, плеща невоплощенно...» . . . 120

Памяти Урбанского 121

Так уходила Пьяв 123

«Так мала в этом веке пока что...» . . 125

Любимая, спи 126

«Нет, мне ни в чем не надо половины!..» 129

Лишнее чудо 130

Веснушки 132

Она 135

Твоя рука 137

«Любимая, больно...» 139

Зрелость любви? 141

III. ИЗ ЦИКЛА «ИТАЛЬЯНСКАЯ

ИТАЛИЯ»

Ритмы Рима 145

Колизей 160

Жара в Риме 165

Проводы трамвайщика 170

Факкино 175

Римские цены 179

Точка опоры 183

IV. БАНАЛЬНО ВЕРУ В ЖИЗНЬ

ТЕРЯТЬ

Пока убийцы ходят по земле 187

Страхи 192

«Все как прежде...» 194

Второе рождение 196

«Банально веру в жизнь терять...» . . 198

На танцплощадке 199

Злость 201

Нежность 203

Нефертити 204

Интимная лирика . 207

Новый вариант «Чапаепа» 209

Паноптикум в Гамбурге 211

Сопливый фашизм 215

Письмо Жаку Брелю — французскому

шансонье 219

Три минуты правды 224

Допрос под Брамса 227

Чудак Гастон . 231

Монолог автомата-проигрывателя . . . 234

«Когда Парижем ты идешь в обнимку...» 237

У военкомата 240

Сказка о русской игрушке 242

Золушка 248

Пушкинский перевал 250

«Идут белые снеги...» ....... 258

Евтушенко Евгений Александрович

КАТЕР СВЯЗИ. М., «Молодая гвардия», 1966.

264 стр. Р2

Редактор И. Грудев

Художник В. Максим

Худож. редактор Н. Печникова

Техн. редактор Г. Лещинская

А15140. Подп. к печ. 22/1Х 1966 г. Бум. 70х1087зг..

Печ. л. 8,25(11,55). Уч.-изд. л. 8.5. Тираж

100 ООО экз. Заказ 1349. Цена 55 коп., в колен-

коре с супером — 60 коп.

Типография «Красное знамя» изд-ва «Молодая

гвардия». Москва, А-30, Сущевская. 21.