Ардабиола

Евтушенко Евгений

 

1

Девушка почувствовала на себе взгляд. Девушка была в кепке — не в какой-нибудь кожаной «парижанке», а в обыкновенной буклешке, — и подумала, что этот взгляд относится к ее кепке, а не к ней самой. Ей уже порядком поднадоели эти взгляды — то любопытствующие, то осуждающие. Но, может, назло таким взглядам она и продолжала носить кепку. Есть взгляды, которые скользят по тебе, как будто у них нет веса. Но у этого взгляда была тяжесть, заставившая девушку почти вздрогнуть.

Девушка стояла на задней площадке битком набитого старенького трамвая, придавленная к окну, так что козырек ее кепки упирался в стекло. Толстяк в украинской вышитой рубашке с красненькими кисточками поставил ей на дешевенькую туфлю-вельветку еле впихнутое в трамвай овальное, в человеческий рост зеркало в оправе с завитками из фальшивой бронзы, сделанное под мебель Зимнего дворца или под что-то подобное. На обратной стороне зеркала висел неотодранный ярлык мастерских художественного фонда. Девушка еле высвободила ногу из-под зеркала и на мгновение поджала, потому что ногу некуда было ставить. Слева от девушки в зеркале отражалось лицо толстяка с глазами, выпученными из-под огромного побагровевшего жировика на лбу, делавшего его обладателя похожим на носорога. Толстяк уставился свирепым взглядом в зеркало, обнятое его борцовскими ручищами. Исход борьбы — кто кого, или он зеркало, или зеркало его, — еще не был предрешен. Справа от девушки покачивались потусторонние, непонятного пестренького цвета глаза, полузатененные засаленной, потерявшей очертания шляпой. Из-под шляпы что-то икало в плечо девушки, обдавая ее плодово-ягодным бормотушным запашком. В ее бедро больно упиралась бутылка, пребывающая в кармане соседа. Взгляд, который почувствовала девушка, был не из трамвая. Девушка посмотрела в окно и увидела, что взгляд исходит от кого-то за рулем оранжевого пикапа-«Жигуленка», почти уткнувшегося в трамвайный буфер; к буферу мальчишки привязали для музыкального развлечения пустую консервную банку, колотящуюся при движении по булыжинам. Лобовое стекло пикапа было пыльным, и лицо водителя лишь полупроступало. Но глаза виднелись отчетливо, как будто существовали отдельно от лица Глаза были похожи на два неестественно голубых, светящихся шарика, подвешенных в воздухе над рулем пустой машины, которая идет без водителя, сама по себе Девушке в кепке даже стало страшновато Трамвай дернулся и пополз дальше по старомосковской улочке, где на подоконниках деревянных домов стояли обвязанные марлей трехлитровые банки с лохматыми медузами «чайного гриба» и зеленые пупырчатые рога столетника. Трамвай доживал свой век вместе с этими домами, и казалось, что между ними и трамваем было какое-то грустное взаимопонимание. Оранжевый пикап опять следовал за трамваем, и взгляд из пикапа продолжался. Девушка в кепке опустила глаза, с трудом вытянула из прижатой к стене полиэтиленовой сумки с изображением мишки-героя только что закончившихся Олимпийских игр «Иностранную литературу» и еле раскрыла ее, потому что между лицом и окном почти не было пространства. Перед глазами прыгали буквы, кое-как складывающиеся в словосочетания, такие далекие от пыхтящего толстяка с зеркалом, от чужой бутылки, упирающейся ей в бедро, от двух голубых шариков внутри кажущегося пустым оранжевого пикапа, от нее самой: «Да, я намерена торговать своим телом. И заявляю об этом во всеуслышание! сказала Мэри-Джейн Хэккет, приехавшая из штата Кентукки. — На талант спроса уже нет. Им подавай просто тело. Молодое и аппетитное». Взглянув поверх «Иностранной литературы» в окно, девушка снова увидела те же самые неотрывные глаза, отдельные от лица. Но вдруг на мгновение включились дворники, смывая струйками воды пыль с лобового стекла оранжевого пикапа, и глаза обросли лицом. Лицо было мужское, сильное и даже почти молодое, если бы не резкие морщины на загорелом лбу. Голова была наголо выбрита, и человек за рулем походил на чуть постаревшего солдата или на кого-то, только что выпущенного из тюрьмы. Бритый не улыбался, не заигрывал глазами — он только смотрел. Девушке стало не по себе. «Может быть, мне кажется, что он меня преследует? Едет за трамваем, да и все… Смотрит на трамвай, а вовсе не на меня и даже не на мою кепку, — подумала девушка и снова защитилась „Иностранной литературой“. — А может быть, мне тайно хочется, чтобы меня преследовали? Для этого и кепка? — съязвила девушка самой себе. — Может быть, я тоже Мэри-Джейн, только недоразвитая?»

Буквы перед глазами снова затряслись в такт движению трамвая по еще дореволюционным булыжникам:

«— Фи, фи, Мэри-Джейн, — сказал высокий молодой человек.

— А когда, интересно, ты в последний раз целовал девушку? требовательно спросила она.

— В двадцать восьмом году, в честь избрания президентом Герберта Гувера, — не задумываясь ответил тот.

Все в приемной добродушно рассмеялись».

И девушке показалось, что над ней все тоже рассмеялись, но только далека не добродушно: и толстяк с зеркалом — так, что затанцевали красненькие кисточки его украинской вышитой рубашки, — и тощий выпивоха в засаленной шляпе, и бывший невидимка за рулем оранжевого пикапа. Про себя девушка считала остановки: «Первая… вторая… третья… Следующая моя». Втиснула «Иностранную литературу» в сумку, стукнувшись козырьком кепки о край зеркала, и, пробиваясь к выходу, все-таки взглянула в сторону окна сквозь чьи-то слипшиеся лица и плечи: в просветах неумолимо брезжило нечто оранжевое. Соскочив с подножки трамвая и выдергивая сумку, потому что голова олимпийского мишки на полиэтилене застряла в захлопнувшихся дверях, девушка с тоской подумала, не глядя в сторону пикапа: «Только бы не пристал… Этого еще не хватало для полного счастья». Но когда трамвай двинулся и девушка попыталась перейти улицу, оранжевый бок пикапа вырос перед ней, и крепкая рука распахнула дверцу.

— Садитесь.

Сзади возмущенно загудел мебельный фургон.

— Садитесь, — повелительно сказал бритый. — Здесь нельзя стоять. Я вам все потом объясню.

И девушка, сама не зная почему, села, и пикап двинулся, как и прежде, за трамваем, сопровождаемый неукротимым призраком мебельного фургона, видневшегося в зеркальце заднего обзора.

— Что вы мне объясните? — спросила девушка, не глядя влево и смертельно злясь на себя за то, что неизвестно почему оказалась в этом оранжевом пикапе, В пикапе был какой-то странный огородный запах.

— Я ехал за вами, — ответил бритый. — Меня испугало ваше лицо.

— А меня ваше… — передернулась девушка.

— Вы думали о бессмысленности жизни, — не слушая ее, продолжал бритый. — Я это понял по вашему лицу. А если человек мыслит даже о бессмысленности жизни, то жизнь уже этим небессмысленна…

— Вы каждый раз повторяете эту заученную фразу, когда ездите за трамваями и высматриваете женщин? А троллейбусами и автобусами вы тоже не пренебрегаете? С поездами метро, наверное, посложнее — на «Жигулях» под землю не въедешь?.. — спросила девушка, а сама сжалась: «А ведь я действительно думала о том, что жизнь бессмысленна, особенно когда увидела рачьи буркалы толстяка, обнимающего зеркало… А потом — эта бутылка в бок… Впрочем, кто не думает о бессмысленности жизни, когда тебя давят со всех сторон… Тоже мне философ-провидец… Это наверняка старый трюк автомашинного бабника. Разыгрывает сочувствие к женским страданиям, написанным на так называемых прекрасных измученных лицах… Частник за рулем в роли трамвайного сострадателя… Французский барон целовал девушку низкого звания, ее до себя возвышая… Почему в этом пикапе пахнет огородом?»

— Не надо так, — не раздражаясь, сказал бритый. — Вы все равно не верите тому, что сейчас говорите и думаете. Иначе бы вы не сели в мою машину.

— А почему я должна была в нее сесть?

— Вы не были должны. Но вы сели. Значит, вам так хотелось.

— Мне совсем не хотелось. Я растерялась от гудков этого дурацкого мебельного фургона. Остановите машину. Куда вы меня везете?

— За вашим трамваем.

— Я уже вышла из него. Я приехала.

— Вы никуда еще не приехали. Вы еще там, в трамвае. Видите, это ваше лицо прижато к окну. Вы думаете о бессмысленности жизни. Потом вы замечаете на себе взгляд. Еще не понимаете, чей. Оглядываетесь. Толстяк с зеркалом. Забулдыга в том, что было шляпой. Нет, не они. Тогда вы поднимаете глаза и видите меня. Не лицо, а нечто туманное, потому что лобовое стекло в пыли. Может быть, вы видели только мои глаза. Они вас пугают. Вы прикрываетесь «Иностранной литературой», но сквозь страницы ощущаете мой взгляд. Я чувствую что я вам нужен, и поэтому еду за вашим трамваем.

— Мне не нужен никто.

— Тогда вы несчастны. Но это неправда. Вы просто растеряны и не знаете, что вам делать.

— Слушайте, что вы мне лезете в душу? Остановите машину…

— Я остановлю ее, когда остановится трамвай, в котором вы еще едете. Вот я включаю дворники, и они смывают пыль с лобового стекла. Теперь вы видите мое лицо. Вас пугает моя бритая голова. Вы опять защищаетесь от меня «Иностранной литературой» — только торчит ваша кепка над обложкой. Трамвай останавливается. Я останавливаюсь тоже. Вы выходите из трамвая, и… Постойте. Не надо открывать дверцу машины изнутри. Вы ее еще не открыли снаружи. Вот загудел мебельный фургон. Вот я вам говорю: «Садитесь». Вот вы сели и сами не можете понять, почему вы это сделали.

Девушка сделала попытку открыть дверцу машины, но ее руку властно перехватила рука бритого. Несмотря на жесткое движение, сама рука была мягкой, негрубой. Девушку поразило, что рука не показалась ей чужой. Голос показался тоже не чужим:

— Не уходите.

Трамвай тронулся, выплевывая из себя вослед пассажирам их пуговицы.

Все тот же мебельный фургон издал уже не гудок, а вопль, и пикап опять двинулся по тем же трамвайным рельсам. На выбоине в булыжниках машину тряхнуло. Девушка услышала за спиной странный звон и невольно обернулась. Все пространство внутри пикапа было заполнено. Звенели три ящика с бутылками — один с шампанским, второй с водкой, третий с минеральной водой. Покачивались два эмалированных ведра — одно с помидорами, другое с огурцами. Из корзины выкатывались яблоки и груши, натыкаясь на морды трех бледных в предчувствии зажаренности поросят, почивающих на грудах зелени петрушки, кинзы, укропа, цицмати, мяты, редиса. Вот почему в пикапе так пахло огородом.

— Что это? — вырвалось у девушки.

— Это все мы с вами сейчас будем пить и есть, — не улыбнувшись, сказал бритый.

— Слушайте, если вы думаете, что я буду частью вашего психологического эксперимента… — вспылила девушка. — Остановите наконец машину!

Бритый вдруг круто завернул и затормозил, взобравшись правыми колесами на тротуар, так что музыкальная дрожь прошла по всем бутылкам. Мебельный фургон, громыхая, промчался мимо, и оттуда яростно погрозил волосатый кулак с наколкой.

Бритый выключил зажигание и, откинувшись спиной, закрыл глаза. Голубые шарики, светящиеся изнутри, исчезли под мертвыми веками. Лицо вдруг потеряло силу черт, стало безжизненным, как будто вот-вот распадется. Только морщины на лбу сохраняли свою резкость. Их было ровно три.

— Вы что, меня не слышите? — срывающимся голосом почти закричала девушка.

— Слышу, — ответил бритый. — Вы вышли из трамвая. Но вы еще не сели в мою машину.

«Сумасшедший, — подумала девушка. — А может быть, он просто болен, и у него горячка? Белая горячка? — И вдруг, к своему ужасу, почувствовала, что не может открыть дверцу машины — рука не поднимается. — Гипнотизер? мелькнула лихорадочная мысль. — Почему я сижу с ним, как дура, и не выхожу из машины? Нет, он не гипнотизер… и не похож на мошенника». И вдруг внезапно возникшим в ней материнским чутьем она догадалась: он смертельно устал, и ему просто-напросто хочется спать. Может быть, он уже спит? В бритом, беспомощно откинувшемся на спинку сиденья, было что-то от мальчишки. Вконец измотанного мальчишки.

— Что с вами? — осторожно прикоснулась она к его руке, словно стараясь убедиться в том, что он не умер. — Вы спите?

— Нет, я не сплю, — ответил бритый, не открывая глаз. — Но спать мне очень хочется. Я не спал уже трое суток.

— Ну и поспите… Хотите, я посижу рядом с вами, пока вы спите? сказала она неожиданно для себя, сама пораженная тем, что не уходит и не может уйти.

— Хочу… А вот спать не могу. Я только немножко отдохну. Можно?

Она даже не ответила «можно». Только спросила:

— А почему вы не спали трое суток?

— Самоутверждался… Пытался стать гениальным, — еле шевелил он губами, пробуя усмехнуться над собой.

— И получилось? — попробовала усмехнуться и она, но тоже не вышло.

— Кажется, да… — Он открыл глаза, и она увидела красные прожилки бессонницы вокруг голубых шариков. — Черт с ней, с моей гениальностью. Но вы знаете, мне сейчас никак нельзя умирать. Я должен быть осторожен с собой, как с драгоценностью. Мне нельзя летать на самолетах, потому что они разбиваются. Мне не стоит водить машину, потому что какой-нибудь пьяный идиот может в меня врезаться. Мне даже на улицу лучше не высовываться — вдруг на меня свалится кирпич. Меня нужно запереть в четырех стенах лаборатории и приковать для надежности цепью. Я, кажется, сделал великое открытие… Знаете, может быть, я самый нужный сегодня человечеству человек…

— Многие так про себя думают, — сказала девушка. — Я почему-то не могу выносить лицо одного телевизионного диктора. Он безусловно уверен в том, что он самый нужный человечеству человек. А он просто-напросто жирный попугай в галстуке и запонках.

— Вы не очень нежны в определениях, — сказал бритый. — Еще в окне трамвая я заметил, что, несмотря на вашу растерянность перед жизнью, у вас жесткие серые глаза. Это спасет вас. Или убьет. От растерянности иногда становятся злыми. По-моему, и кепку вы носите от злости. Для вас кепка то же, что для меня бритая голова. Я ее обрил сегодня. Назло. Кому точно — не знаю, но назло. А все-таки какой человек, вы думаете, сегодня самый нужный? Сразу для всех стран, для всех людей?

Девушка задумалась.

— Человек, который дал бы людям общую веру во что-то, — запинаясь, сказала она всерьез.

— Чепуха! — с веселой уверенностью воскликнул бритый, оживая на ее глазах. — Общей веры для всех никогда не может быть! Как может быть общая вера во что-то у мерзавца с честным человеком?!. На этом все христианство заклинилось, и не только оно… Общая вера во что-то — это слишком размыто, бесплотно… С конкретным злом можно бороться только конкретно. Подумайте, — какое конкретное зло сейчас угрожает всем?

— Война, — сказала девушка. — Вы что, изобрели антибомбу?

Бритый погрустнел, его голубые шарики на миг потеряли внутреннее свечение.

— Нет, антибомбы я не изобрел. А жаль, — тихо сказал он и опять ушел в себя, закрыл глаза. — Но я создал ардабиолу.

— Что? — не поняла девушка.

— Ар-да-би-о-лу, — терпеливо произнес он по складам, не открывая глаз. — Я никогда не отличался скромностью. Моя фамилия Ардабьев. Но это не только моя фамилия. Это фамилия моего отца. Моего деда. И дальше, дальше. По семейным преданиям, фамилия произошла от выражения «Орду бьем…».

— А что же такое, эта ваша ардабиола?

— Это растение. Хотите посмотреть? — Не дожидаясь согласия, он открыл снова засветившиеся голубые глаза и, обернувшись назад, извлек из-под груды зелени ничем особенным не приметную ветку, на которой висело несколько небольших зеленых плодов. — Не правда ли, они похожи на фейхоа?

— Я никогда не видела фейхоа, — призналась девушка. — Это, кажется, японский фрукт?

— Почему японский? Он растет и у нас, на побережье Черного моря, словно обиделся Ардабьев.

— Я никогда не была на море.

— Будете… Море от вас не убежит. Но это растение ничего общего не имеет с фейхоа. Оно — дитя насекомого и другого растения.

«Сумасшедший, — утвердилась в своем опасении девушка и снова захотела выйти из машины, и снова не смогла. — А вдруг он вправду — гений?»

Теперь уже не сзади, а справа раздался воинственный клич грузовика, пытавшегося выехать из ворот, которые, оказывается, загородил оранжевый пикап. На воротах была надпись: «Швейная фабрика имени Рихарда Зорге».

Ардабьев с тяжким вздохом свел машину снова на трамвайные рельсы.

— Вы знаете этот район? — спросила девушка.

В его глазах появилось смущение, и ее испуг сразу растворился в их мальчишеской голубизне.

— Нет, — честно признался он. — Я просто ехал за вашим трамваем и понятия не имею, где мы сейчас.

— Поверните в следующий переулок направо. Вот так… Теперь поезжайте прямо под знак. Не бойтесь, здесь нет милиции, — скомандовала девушка. Ну вот, мы и приехали. Здесь нам не будут мешать ни мебельные фургоны, ни грузовики швейных фабрик. Рассказывайте мне про вашу ардабиолу…

— Это канал, — с восхищенным удивлением сказал Ардабьев, остановив пикап на песчаном холме прямо над поблескивающей рябью воды, закованной в бетонное русло. На берегу почти никого не было — только старичок рыбак сидел с безнадежной удочкой и пожилая пара рядом с еще мокрым, только что вымытым «Запорожцем», сидя на траве, макала крутые яйца в раскрытый спичечный коробок с солью.

Ардабьев вышел из машины, с хрустом потянулся, подставляя лицо солнцу и опять закрывая глаза. Девушка тоже вышла, но надвинула козырек кепки поглубже. Она избегала солнца на лице.

— Может быть, вам хочется есть? — спросила она. — Вы сегодня завтракали?

— Кажется, нет, — неуверенно сказал Ардабьев, полуслыша ее и наслаждаясь солнцем, растекшимся по лицу.

Девушка полностью завладела инициативой.

— У вас прекрасные помидоры и огурцы в машине. Соль есть?

— Нет, — счастливо жмурясь, ответил Ардабьев.

— Возьмите из ваших запасов и съешьте. Соль я сейчас принесу.

Девушка подошла к пожилой паре и вернулась со щепоткой соли в ладони. Ардабьев уже сидел на песке с двумя огурцами и двумя помидорами на газете. Рядом стояла бутылка шампанского.

— Это что — со стола вашего завтрашнего дня рождения? — спросила девушка, высыпая сольна газету.

— Не догадались, — покачал бритой головой Ардабьев, — Завтра у меня так называемое отмечание кандидатской. Мотаюсь сегодня с утра как угорелый и чувствую себя полным ничтожеством. Вы думаете, что так легко достать трех поросят?

— Не думаю, — в первый раз улыбнулась девушка. — Кстати, они не испортятся?

— Черт с ними, — махнул рукой Ардабьев. — Жаль, что их нельзя начать немедленно есть. Одного поросенка мы дали бы вон тому рыбачку, другого той паре у «Запорожца», а третьего съели бы сами… А шампанское и водку расставили бы шеренгой на берегу канала. Вот это было бы отмечание диссертации!

— А о чем она? Об ардабиоле? — осторожно подвела его к ускользавшей теме девушка.

— Если бы… Моя диссертация ни гроша ломаного не стоит по сравнению с ардабиолой… Вы знаете, как ни смешно — она о помидорах… — И Ардабьев вонзился крепкими ровными зубами в алый помидор, даже забыв его посыпать солью.

Ардабьев был действительно и смертельно усталым и смертельно голодным. Девушка точно догадалась и о первом и о втором. Помидорные семечки вместе с соком брызнули на его еще совсем новые ярко-синие джинсы, но он даже не отряхнул их. Ардабьев сдернул с бутылки шампанского серебряную шапочку, раскрутил проволоку, и пластмассовая пробка немедленно вылетела вместе с фонтаном пены в воздух.

— Половина, кажется, осталась, — посмотрел Ардабьев темно-зеленое тело бутылки на свет. — Стаканов у меня нет.

Девушка отпила немного и отставила бутылку от него.

— Вам не надо пить… Вы не спали, и вы за рулем. А я машину водить не умею.

— Вы говорите со мной, как говорит моя жена, — усмехнулся Ардабьев. Ехал целый час за незнакомой девушкой в трамвае, а из трамвая сошла моя собственная жена.

Девушке это не понравилось.

— Ардабиола, — сказала она. — Расскажите мне об ардабиоле.

— Если вы дадите мне шампанского, — сказал Ардабьев, опять зажмуриваясь и ложась на песок.

— Вы сказали, что ардабиола — это дитя насекомого и растения? Разве так может быть?

— Шампанского, — просительно проурчал Ардабьев.

— Вам это надо?

— Необходимо.

— Сначала мне показалось, что вы бабник. Потом, что сумасшедший. Но не показалось, что алкоголик.

— Честное слово, я не алкоголик. Я даже не пьяница. Но мне сейчас обязательно нужен глоток шампанского.

— Оно теплое и противное.

— Оно прекрасное, потому что в нем есть пузырьки. Я заклинаю вас всеми трамваями, мебельными фургонами и грузовиками всех швейных фабрик… Один глоток! Иначе я усну непробудным сном, и вы никогда ничего не узнаете об ардабиоле.

Губами он почувствовал прикосновение горлышка бутылки, поднесенной ему девушкой. Шампанское действительно было теплым и противным. Но пузырьки в нем были.

— Нет, Мишечкиных я не приглашу! — стукнул он кулаком по траве, Никаких Мишечкиных! Они недостойны пузырьков!

Девушка была терпелива.

— Вы уже выпили. А теперь — ардабиола.

Он закинул руки за голову и, по-прежнему не открывая глаз, заговорил хриплым шепотом, как будто их кто-то мог слышать.

— Вам кажется дикостью, что можно скрестить насекомое и растение? Еще один пример безграмотности человечества. Но кое-кто из нас, генетиков, об этом знает. Из чего состоит насекомое? Из клеток. Из чего состоит растение? Из клеток. Внутри каждой клетки — хромосома, а внутри нее гены. Мы научились извлекать гены из хромосом. А если их можно извлечь, то можно и соединять в самых различных комбинациях. Только при этом гены надо подвергнуть облучению, чтобы у них не было взаимоотторжения. Нечто вроде сварки двух разных металлов в одно целое… Генная инженерия. Понятно?

— Не все, — ответила девушка. — А природа не отомстит?

— Отомстит, если мы причиним ей зло, станем антиприродой. А если поможем природе, значит, мы сами — природа.

Девушка стряхнула муравья с бритой головы Ардабьева так просто, как будто много раз до этого гладила его голову. Этот свой жест она заметила только тогда, когда он был совершен.

— А для чего вам надо было соединять насекомое и растение?

— Вы слышали что-нибудь о мухе цеце? — спросил он, вслепую нащупывая рукой на песке недопитую бутылку.

— Слышала… От ее укусов бывает сонная болезнь, — ответила девушка, потихоньку отодвигая от его руки бутылку.

— Не только она. Именно в тех районах Африки, где водится муха цеце, был обнаружен особый вид рака — лимфома Бэркита… Не прячьте от меня бутылку! Еще один глоток пузырьков. Я их достоин. Я не Мишечкин! Спасибо за жалость… Ну, так вот: когда-то один ученый нашел такой штамм мухи цеце, из которого ему удалось вывести противораковый субстрат.

— Штамм? Субстрат? — Девушка прикусила травинку с коричневой метелкой.

— Штамм — это вид, что ли… Субстрат — ну, скажем, вещество. Основа вещества… Но эти штамм и субстрат были потеряны. Ученый умер. Трагическая история. Хотя не думаю, что тот субстрат был панацеей от всех видов рака. Рак — это разные трагедии организма, которые мы только по нашему невежеству называем одним именем. Может быть, откроем вторую бутылку шампанского?

— Нет, — твердо сказала девушка. — Второй бутылки не будет. Не теряйте нить.

Ардабьев смирился.

— Я теряю только пузырьки. Но за нить держусь. Что такое рак? Инфекция? Результат распада нервных клеток? Никто точно не знает. Некоторые канцерогены как будто точно найдены — например, никотин. Но раком легких заболевают и некурящие. Поэтому, с вашего разрешения, я сейчас закурю, не чувствуя себя смертником. А вдруг есть психологические канцерогены? Почему канцерогенами не являются, например, наши подавляемые в себе мысли? Древние называли рак «желчной болезнью» — болезнью мрачного ощущения жизни. Разве пессимизм не может быть канцерогеном?

— Я знала одного до идиотизма розового оптимиста, — покачала головой девушка. — Но он умер от рака.

— Никто не знает, какое лицо было у этого оптимиста, когда он оставался наедине с самим собой. Часто те, кто пыжится, изображая оптимистов, на самом деле изъедены тайными червями… Рак, видимо, инфекция. Но инфекции легче пробиться в тело, которое слабо защищено психологией. А если усталость — это тоже канцероген? Любая инфекция — яд. Природа настолько гениальна, что против каждого яда в ней есть противоядие. Но иногда это противоядие может оказаться рассыпанным по разным местам — его только нужно собрать, смонтировать и догадаться, что с чем. Природа разгадывает себя нашими головами. Даже такими уголовными, как моя. Ведь сознайтесь, вы подумали, что я уголовник.

— Не забалтывайтесь, — строго сказала девушка. — Тяните нить. Ближе к ардабиоле.

— Тяну, — покорно сказал Ардабьев. — Ардабиола Ардабьевым не выдумана. Она была создана природой, но разбросана по разным генам. Ардабьев догадался об этом. Сначала был федюнник. Ага, не знаете, что это такое? А вы знаете, как называется эта травинка с коричневой метелкой, которую вы жуете? Не знаете! И я не знаю. Но у нее есть имя. И, возможно, вместе с ее соком в вас входит сейчас одна из неразгаданных сил природы. Например, в вас входит иммунитет против, скажем, бокового склероза спинного мозга. У животных инстинкты тоньше, чем у нас, поэтому они чувствуют, какую травку при какой болезни им надо жевать. Но кое-что чувствуют и люди! Вся народная медицина — это дитя наших еще не убитых инстинктов.

— Вы не пережаритесь на солнце? У вас уже начал обгорать нос, предупредила девушка. — Или это ваше любимое положение при лекциях — лежа, с закрытыми глазами? Итак, федюнник…

— Я родом из Сибири. Федюнник — это такое кустистое растение вроде голубичного, только с невкусными коричневатыми ягодами. В наших местах их исстари едят при раковых опухолях. Или сушат и заваривают. А еще… еще их едят при несчастной любви. У федюнника не только противоопухольная сила, но и антидепрессантная. Есть даже одна запевка. Можно спою?

И, не открывая глаз, не поднимаясь с травы, тихонечко запел:

Я милка не удержала, обнимая сапоги, и в тайгу я прибежала: ой, федюнник, помоги! Без милка я иссушилась, без милка сошла с ума. На две ягодки решилась. Третья просится сама! А четверта ягодинка закачала во хмелю, и такая в ней сладинка, что не хочется в петлю…

— Красиво, правда? Даже в моем исполнении.

— Красиво, — сказала девушка. — Но что делать, когда голова в петле, а ягода в зубах?

— Сначала — проглотить ягоду, — пытаясь быть уверенным, ответил Ардабьев, но сделал паузу. — Если, конечно, она не волчья.

— Пока ягоду не проглотишь, не узнаешь, — нахмурилась девушка и вдруг прикусила губу, как будто ей стало больно. Она слегка побледнела.

Но Ардабьев не видел этого. Его измученные бессонницей глаза на запрокинутом, подставленном солнцу лице были закрыты. Ардабьев давным-давно не лежал с закрытыми глазами под солнцем, так, чтобы под затылком был теплый песок, а протянутой рукой можно было взять этот песок в горсть и медленно разжимать пальцы, чувствуя шелестящее сквозь них время.

«В отпуск… Надо поехать куда-нибудь в отпуск, — молча шепнул он себе. — Только спать или вот так лежать под солнцем. Не думать. Счастливый Мишечкин! Как он гордо заявил однажды: „Во время отпуска я полностью выключаю сознание“. Вся беда в том, что, вернувшись из отпуска, он забывает его включить. Но, возможно, этим он тоже счастлив. А я какой-то проклятый. Не умею выключаться. Эта девушка мне нравится. Черт знает почему, но нравится. Так нет, чтобы поухаживать. Опять думаю, как заведенный, о своем. Втаскиваю ее в свои мысли. А она, наверно, от собственных не знает, как избавиться. С ней что-то произошло. Происходит. Она уже проглотила какую-то волчью ягоду. А вдруг не одну? Я ей подсовываю свою ардабиолу. А ей, может быть, нужно что-то совсем другое. Почему я думаю об этой девушке, вместо того чтобы погладить ее руку?»

— Ваш отец жив? — спросил Ардабьев.

— Кажется, жив, — неохотно ответила девушка.

— Что значит — кажется?

— Я его никогда не видела.

— Простите, — понял Ардабьев.

Ардабьев, продолжая лежать на песчаном холме рядом с оранжевым пикапом, вдруг поднял тяжелые, непослушные веки. Из-под них снова выкатились голубые светящиеся шарики и внимательно взглянули на девушку. Девушка отвела взгляд. Ардабьев сел на песке, обхватив колени и тоже отведя взгляд. Он почувствовал, что так ей будет легче. Он понял: она не хочет, чтобы он слишком много знал о ней.

— Почему вы молчите? — спросила девушка. — Вы начали рассказывать про федюнник… Даже спели…

Ардабьев не глядел на нее, словно по безмолвному уговору. Но он ее видел. Не здесь, рядом с собой на песчаном холме над каналом, а там, на задней площадке трамвая.

Когда она закрывалась от него «Иностранной литературой», он все равно видел ее профиль в зеркале, обнятом толстяком в украинской рубашке. У нее была гордая четкая линия подбородка, — вздымающаяся над хрупкой, почти прозрачной на свату шеей, обсыпанной родинками. Девушка старалась показать всем и самой себе, что ее никто на свете не может обидеть. А детские оттопыренные губы выдавали уже кем-то нанесенную обиду.

Ардабьев заговорил, как будто продолжая смотреть в окно задней площадки трамвая:

— Вы знаете, я никогда не представлял, что мой отец может заболеть. В нем, казалось, не было ни одной дырочки, куда вползет болезнь. В свои шестьдесят он водит электровоз по транссибирке, охотится, рыбачит, всех перепивает, но никто его из канав не вытягивал. И вдруг у него начались боли в груди. Когда ему поставили диагноз — метастазы в легких, — он сбежал из больницы, взял ружье, рюкзак и ушел в тайгу умирать. А через полтора месяца вернулся жив-здоров. Метастазы исчезли. Его спас федюнник. Врачи сказали, что это чудо. Но предупредили, что чудо может оказаться временным.

…Детские оттопыренные губы в зеркале, обнятом трамвайным толстяком, так сжались, что в их углах образовались резкие складки. Она еще так молода, что стоит ей улыбнуться, и эти складки расправятся. Но когда-нибудь они предательски не будут сходить, если она будет даже хохотать. Они еще больше углубятся от улыбок…

— Меня в это время командировали в Африку. К раку это никакого отношения не имело. Но я думал об отце. Я вспомнил ту старую, казалось, погибшую идею противоракового субстрата… Вы запомнили, что такое субстрат?

Там, на трамвайной площадке, детские губы с начинающимися складками не разжимались. Но голос, шедший изнутри, как при чревовещании, ответил:

— Запомнила…

— Я нашел тот потерянный штамм мухи цеце. Вернувшись, я извлек из хромосомы мухи цеце ген и соединил его с геном федюнника. Я вырастил ардабиолу. Представьте, в собственной квартире. В обыкновенном деревянном ящике с обыкновенной землей. Такой же куст, такие же листья, но вместо коричневых ягод появились зеленые плоды, похожие на фейхоа — только поменьше…

…Зеркало в руках толстяка качнулось от рывка трамвая, и из него выпало лицо девушки. Зеркало заколыхалось, как лоскутное одеяло, сшитое из других, случайных лиц.

— Я достал крысу, которой была введена метилнитрозомочевина сильнейший канцероген. У крысы была вызвана опухоль. Крысу, к ужасу моей жены, я поселил в птичьей клетке, выпустив оттуда счастливую этим канарейку. Не знаю почему, я назвал крысу Аллой. Я держал ее впроголодь и потихоньку стал давать ей ардабиолу. Сначала Алла только обнюхивала плоды, но отказывалась есть. Я начал разговаривать с Аллой. Я объяснял, как это важно для нее самой и для людей. Жена решила, что я окончательно рехнулся. Жена поставила мне ультиматум: «Или я, или крыса». Я выбрал крысу. Алла меня послушалась, стала есть ардабиолу. Она вообще оказалась умницей. Через неделю я заметил, что в ее тусклых, печальных глазенках появилась живинка. Заблестела шерсть. Восстановилась частично потерянная координация движений. Алла забегала из угла а угол клетки. Через месяц однажды утром я увидел, что три проволочки птичьей клетки перегрызены и Алла исчезла. Я стал звать ее по имени, и Алла вылезла из-под кухонного шкафа на мой зов. Я чувствовал себя предателем. Я взял ее в руки и попросил у нее прощения за то, что ее надо убить. Я даже заплакал. Когда Аллу вскрыли, то оказалось, что опухоль исчезла. Я поделился своим открытием лишь с одним человеком — с моим коллегой Мишечкиным. Он меня поднял на смех, назвал это научным мистицизмом…

— Молодые люди, вам эта бутылочка не нужна? — раздался ласковенький голосок.

Перед Ардабьевым и девушкой возникла крохотная старушка — с расторопными глазами, держащая в одной руке бутылку из-под шампанского, а в другой — позванивающий дерюжный мешок.

— Бутылку я около рыбака подобрала. Думала — евонная. А он на вас кивнул — мол, ихняя. Я, грит, темно-зелеными не пользуюсь, люблю прозрачность… Так не нужна бутылочка-то?

— Не нужна… — засмеялся Ардабьев и обратился к девушке: — Вот видите, надо было нам вторую бутылку распить в честь бабушки…

— Я и обождать могу… — с готовностью сказала старушка. — Куда мне спешить-то?

— Послезавтра, бабушка, — пообещал Ардабьев. — Послезавтра на это же самое место я привезу много пустых бутылок.

Старушка благодарственно, однако не без сомнения закивала и заковыляла дальше, шевеля кусты палкой.

Девушка, словно по-прежнему не желая, чтобы Ардабьев смотрел ей в глаза, повернулась лицом к каналу. Ардабьев увидел, что часть ее прямых светлых волос на затылке забрана вверх, под кепку, а часть свободно льется вниз, падая на плечи. Под самым ободком кепки на затылке образовалась линия разлома волос, и точно на этой линии проступила темная родинка, такая же, как на ее шее. Толстяка с зеркалом рядом не было, и Ардабьев не мог видеть лица девушки. Но читать можно не только по лицу, но и по спине. Спина была измученная. Спина слушала, но думала о чем-то своем, о чем не хотела думать.

— Дальше, — требовательно сказала девушка. — Не молчите.

— У отца снова начались боли в груди. Он прилетел в Москву. Впервые я увидел его мрачным, мнительным. Я положил его на Каширку. Жидкость из груди откачали, начали химиотерапию, облучение, но сказали, что дело безнадежное. Метастаз на метастазе. Я забрал отца домой. Я рассказал отцу про муху цеце, про федюнник, про Аллу. Я объяснил ему, что это риск. Он согласился. У меня осталось только двенадцать плодов ардабиолы. Я давал их отцу по кусочкам и заваривал листья. Боли прекратились сразу. Волосы, прежде выпадавшие, начали расти. Через месяц снова сделали все анализы. Врачи своим глазам не поверили. Опухоль резервировалась…

— Что? — переспросила девушка.

— Рассосалась… Отец вернулся и теперь снова на электровозе. Но я держал язык за зубами. У меня не осталось ни одного плода. Я набрался терпения. Я подкармливал ардабиолу всеми на свете удобрениями. Вы держали в руках ее второй урожай. Сегодня с утра, еще до всех проклятых поросят, я поехал в институт органической химии, чтобы они сделали точный анализ ардабиолы. Если возможен химический аналог, то в руках у человечества сильнейшее противораковое оружие. Однако по закону подлости лаборатория сегодня закрыта. Все на картошке… Но какая разница — сегодня или завтра… Главное, что ардабиола есть!

Ардабьев вскочил с песка и вдруг закричал на весь берег, торжествующе размахивая руками:

— Ар-да-би-о-ла!

Пожилая пара, поспешно ссыпая яичную скорлупу в выдранный разворот «Огонька», боязливо направилась к своему уже высохшему «Запорожцу».

А рыбак с безнадежной удочкой и ухом не повел.

И вдруг Ардабьев увидел, что девушка в кепке как-то странно начала крениться набок. Лицо ее побелело.

— Что с вами? — бросился к ней Ардабьев. — Я что, замучил вас своими раковыми разговорами?

— Н-нет… — помотала головой девушка. — Мне плохо… Я сама виновата… Я ехала в больницу… Отвезите меня туда…

Растерянный Ардабьев подхватил ее под руки, усадил в пикап. Больница была рядом с той трамвайной остановкой, где девушка сошла часа два назад.

— Не надо меня провожать… — сказала девушка, поскрипывая от боли зубами.

Ардабьев, не слушаясь, довел ее до приемного покоя.

— Ишь, кепку напялила! — раздалось чье-то женское шипение в коридоре вослед девушке. — А сама уже с утра на ногах не держится! Ну и молодежь!

— Уходите, — сказала девушка Ардабьеву, потянув на себя ручку двери и пошатываясь.

— Кепку-то, кепку сними, бесстыдница! — дошипели ей в спину.

Ардабьев остался в коридоре, присев на скрипучий стул прямо в центре шипения. Оно прекратилось.

«Проклятая привычка шипеть. Даже в больнице… — думал Ардабьев. — А я тоже хорош… Разглагольствовал о спасении человечества, а сам не заметил, что рядом со мной плохо человеку. Нет, я заметил это еще там, в трамвайном окне… Поэтому я и поехал за трамваем… А потом забыл… Ушел в монолог…»

Через полчаса Ардабьев хотел было постучаться в дверь приемного покоя, но дверь сама распахнулась, и оттуда выкатилась кровать на колесиках. Из-под простыни высовывалось только лицо девушки, почти не отличавшееся от простыни по цвету, Веки девушки были сомкнуты, но слегка подрагивали. Кровать покатили по коридору, показавшемуся Ардабьеву бесконечным. Чья-то рука легла на плечо Ардабьеву. Перед ним стоял молодой врач с нелюбопытным и недружелюбным лицом.

— Ее привезли вы?

— Я, — подавленно ответил Ардабьев.

— Зайдите ко мне, — сказал врач.

Ардабьев вошел, и врач раскрыл регистрационную книгу, не пригласив его сесть.

— Что с ней? — спросил Ардабьев.

— Сильное кровотечение… — сказал врач. — Кто ей делал аборт?

— Не знаю… — пробормотал Ардабьев.

— Делал это коновал… Так можно искалечить человека, — уже враждебно сказал врач. — Она была почти без сознания, и я не смог ее зарегистрировать. Ее фамилия?..

— Не знаю… — опустил голову Ардабьев.

— Ну хотя бы имя-то знаете? Где она живет? Работает? Учится?

— Я ничего не знаю о ней… — не поднимал головы Ардабьев. — Я ее просто подвез…

Лицо врача осталось враждебно-недоверчивым. Он закрыл регистрационную книгу и встал, давая понять, что разговор закончен.

— Это не опасно? — не уходил Ардабьев.

— Ей сейчас делают переливание крови… Это все, что я могу вам сказать. — И недобро добавил: — Тем более что, по вашим словам, вы ее не знаете…

Выехав из больничного двора, Ардабьев вынужден был затормозить перед трамваем с тем же самым номером, но сквозь окно задней площадки на него взглянули не глаза девушки в кепке, а тревожные, спрашивающие что-то глаза худенького мальчика в пионерском галстуке, пытающегося читать и заслоняющего локтем книгу от навалившегося на него рулона чьих-то вьетнамских циновок.

«А вдруг этот мальчик — самый нужный сейчас человечеству человек, а вовсе не я? — подумал Ардабьев. — Вдруг он даст всем людям общую веру во что-то? Или изобретет антибомбу?»

Трамвай, всосав новых пассажиров, тронулся, а оранжевый пикап все еще стоял, пока сзади не раздался раздраженный сигнал.

Ардабьев взглянул в зеркальце: в бампер пикапа опять почти уперся мебельный фургон. Возможно, другой, но такой же по форме и, наверно, близкий по содержанию.

Глядя на величественно-гневное лицо мебельного шофера, негодующе высунувшегося из кабины фургона, Ардабьев горько усмехнулся: «А ведь он тоже уверен, что сейчас именно он самый нужный человечеству человек».

 

2

Машинист электровоза Ардабьев-старший раздевался в деповской душевой, открыв собственным ключом собственный шкафчик, на котором сорок лет была написана его фамилия. Его фамилия сохранялась четыре года на этом шкафчике и тогда, когда он ушел на фронт. От рабочей одежды шел особый, железнодорожный запах, состоявший из запахов смазки, смоленых шпал, таежного ветра и еще из чего-то, что не объяснишь. Ардабьев начинал на железной дороге смазчиком, таская вдоль букс масленку с вытянутой шеей, прозванную «гусем». Потом он стал кочегаром на «кукушке». Тогда спецовка пахла углем. Мельчайшие крупицы угля забивались в ноздри, в уши, в волосы, за ворот… Когда молодой кочегар, переодетый после работы в хромовые сапоги гармошкой с небрежным напуском брюк, в белоснежную сорочку с круглым воротничком, на запонках и в доставшийся от отца плисовый жилет с цепочкой карманных часов, шел на вечерку с такими же, как он, деповскими парнями и сплевывал с особым шиком сквозь зубы на деревянный скрипучий тротуар, то слюна все равно оставалась черной. Потом ввели электровозы, профессия кочегара исчезла, и работа машиниста стала чище, хотя и раньше считалась среди других железнодорожных профессий аристократической. Но по своему старому обычаю после рейса Ардабьев всегда парился, хотя прежних десяти грязей с него не сходило. Взяв из шкафчика заранее приготовленный березовый веник, Ардабьев сначала нырнул в парную, где в тумане вырисовывалось несколько голых фигур.

— Андрей Иванычу приветик! — бодро выкрикнул Ардабьеву обладатель уютного кругленького животика, качающегося на двух рыжеволосых икрастых ногах.

Ардабьев узнал начальника отдела кадров Пеструхина, которого не особенно любил за всегдашнюю излишнюю предупредительность и сладковатость.

— Давай твой веничек, Андрей Иваныч, — засуетился вокруг него Пеструхин, — я тебя сейчас так обработаю, чо навек Пеструхина запомнишь… Да ты не беспокойсь, я веничек сам заварю… Пеструхин дело знат… Ложись-ка вот сюда на вторую полку — я уж ее оплеснул кипяточком… Расслабляйсь, Андрей Иваныч, расслабляйсь… Парку достаточно? А то, может, добавить?

— Чо это за вонь? — втянул носом воздух Ардабьев. — Аптекой отдает.

— Какая же это, извини за выражение, вонь, Андрей Иваныч? — слегка подобиделся Пеструхин. — Это я ментольцу в ковшик брызнул… Ингаляция, одним словом!

И пошел веник гулять по телу Ардабьева. Пеструхин обгуливал его веником с изыском — то листьями вдоль тела пошебуршит, то пятки пощекочет, а то как врежет крест-накрест — не хочется, да застонешь.

— Ну и тело у тебя, Андрей Иваныч, прямо скажу — богатырское! Не дашь тебе никаких твоих шестидесяти… Ни граммчика жиру — одни мышцы… А мне в мои сорок шесть уже с собственным пузом приходится веником сражаться. Да ведь какая работа у меня, сидячая, бумажная, не то, чо твоя… заглядывали масленые глазки Пеструхина из-под войлочной тульи в глаза Ардабьеву.

Ардабьева это напоминание о возрасте, хотя и льстивое, насторожило. А может быть, именно потому, что оно было льстивое?

— А ты ведь, кажется, чем-то болел, Андрей Иваныч? В Москву даже летал?.. А сейчас по тебе и не догадашься… Чем болел-то?

— Ничем, — отрезал Ардабьев. — Я ишо ни разу в жизни не бюллетенил. А в Москву я сына летал навестить.

— Я вот тоже никогда не бюллетенил, Андрей Иваныч. А болеть — как не болел… Вишь, у меня на заду, извини за выражение, квадрат красный… Это от пластыря перцового. Радикулит меня замордовал… Накурили на заседании, а я возьми да и раскрой потом окно напротив моего стола… Вот и прихватило. Так чо, когда я тебя о болезни спрашивал, это я без подвоху, почувствовав его настороженность, заверещал Пеструхин. — А теперь ты меня попарь, Андрей Иваныч. Посеки Пеструхина, посеки его, бюрократа… Вот так… Вот такушки… Ай да обмен любезностями…

В раздевалке Пеструхин, закутавшись в махровую простыню, бойконько нырнул рукой в портфель, извлек оттуда бутылку пива:

— Монгольское… С уланбаторского поезда… Извини, одна бутылка… Не ожидал встретить…

Ловко открыл бутылку о край скамьи, протянул Ардабьеву.

— Сначала ты, Андрей Иваныч… По старшинству…

Ардабьев отхлебнул, отметив про себя это «по старшинству». «Подъезжат он под меня… хитро подъезжат…» — с внезапной усталостью и отвращением подумал Ардабьев.

Пеструхин выпил свою половину до донышка и крякнул:

— Молодцы, братья-монголы! — Застегивая ремешок часов и взглянув на них, вдруг заторопился: — Ух ты, уже полседьмого… Моя благоверная меня уже, наверно, заждалась.

Когда Пеструхин вышел, хозяйственно положив в портфель пустую бутылку, худущий деповский слесарь, у которого на одной из тощих ягодиц была вытатуирована кошка, а на другой мышка, облегченно вздохнул:

— Пеструхин и после душа намыленный. Не человек, а скользкота сплошна…

— На возраст мой намекал, Ваня, — сказал Ардабьев. — Уходить надо. Самому. Пока не попросют… Пора бананы в огороде разводить.

— Брось ты про огород, — хлопнул его по голой спине слесарь. — Ты у нас первый машинист. В наставники пойдешь. А вот первых слесарей не быват… Слушай, давай выпьем сегодня, а?

— Не знаю, — сказал Ардабьев, влезая в чистую рубаху. — Я люблю под хорошее настроение пить. Водка настроение не менят, а увеличиват. А у меня настроение плохое.

— А чо тако случилось? Старость? Так она ишо не смерть…

— Для меня — смерть, — ответил Ардабьев. — Не чувствую я старости понимашь? А меня в нее, словно в душегубку вталкиват…

— Брось ты нудить… На тебя не похоже… Ты сейчас в силе, это верно. Но с работы и надо уходить, пока в силе. Чтобы смешным не стать, — сказал слесарь, завязывая кальсонные тесемки.

— Чо же ты не уходишь? Ты же мой ровесник…

— А я уже ушел, — сказал слесарь, опустив глаза.

— Когда? — поразился Ардабьев.

— Вчера. Пеструхину заявление принес. Так он меня всего благодарностями обмылил. Хотя бы для приличия отговаривать стал… У него такие масленые глаза, чо и керосином не отмоешь. Так чо я, Андрей, в этой душевой последний раз. Больше мне здесь париться не положено. Ключ от свово шкафчика я в замочной скважине оставлю.

Слесарь вынул из пиджака перочинный ножик и стал аккуратно соскабливать вырезанную, может быть, этим самым ножиком надпись на голубом шкафчике: «И.Веселых».

«Так вот и я скоро свой ключик оставлю, свою фамилию соскоблю», подумал Ардабьев.

— А что ты так с бухты-барахты? — спросил Ардабьев осторожно. — Тебя чо — жареный петух в твою кошку или мышку клюнул?

Слесарь оглянулся и, убедившись, что, кроме них, в раздевалке никого нет, сказал:

— Ты, слава богу, ничем не болел и не болешь. А со мной худо, Андрюша… Рак у меня… Печени…

Ардабьев выдохнул:

— Чо ты мелешь! Кто тебе сказал? Врачи у нас на этот счет не болтливые. Даже если есть рак, не скажут…

— Я сам почуял. Когда мне в Иркутске анализы сделали, то начали темнить. А я у врачей в глазах жаление ухватил. Взял да и сказал им: «Я не стеклянный — не разобьюсь. Рак у меня, чо ли?» Ответили: «Рак». Спросил: «Можно вылечить?» Ответили: «Сделам все, чо можем». Врачи были хорошие. Старались. Облучали. Помогли маленько. Полгода подарили.

— А федюнник пробовал?

— Пробовал. Видно, поздно было. Запустил я свою печенку… Пеструхин пивца монгольского не оставил? Жаль. А то рак у меня уже есть — только пива не хватат, как сказал Светлов, — и засмеялся, но только не глазами.

— А теперь чо? — спросил Ардабьев, чувствуя свою виноватость перед ним.

Сын запретил ему рассказывать про ардабиолу до новых плодов, до химического анализа и апробации.

— А теперь к Есенину еду, — сказал слесарь.

— К какому Есенину? — не понял Ардабьев.

— К тому самому.

— Так он же давно умер.

— Не умер, а повесился… — поправил слесарь. — Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константинове съезжу.

— Ни ему, ни себе этим не поможешь…

— А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно… Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?

— Тебе нельзя пить.

— Мне теперь все можно… — И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.

«Надо зайти… Эх, Веселых, Веселых… — думал Ардабьев. — А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?»

Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз чемоданчик — точно такой, как у Ивана Веселых, — показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще не высохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого «Москва — Владивосток», ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую «кукушку», на которой начинал кочегаром. «Кукушка», как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что «кукушка» оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то недотоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступеням эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы оставалось свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно, В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского «чоканья» свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, а на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, — горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени, даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями, уткнулся детский сад — здесь играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за «красного петуха», подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал отец, машинист, кочергой отправивший на тот свет во время гражданской войны каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал — кто от болезней, кто от производственных несчастий, — но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни — «местная» и «комбинатовская». Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, «серу» — лиственничную смолу, а только привозную — московскую, таллинскую или даже американскую — жвачку.

Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и рядом толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на молнии. Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети, Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.

— Вас билетизировать, папаша? — спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую молнию японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.

Ардабьев не сразу понял это выражение, но затем, догадавшись, неохотно кивнул.

— Сколько штук? — деловито спросил подросток.

— Два билета, — неловко ответил Ардабьев.

— Трешка, — четко сказал подросток. — Десятый ряд. Середина.

Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил — до начала сеанса оставалось всего полчаса.

Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:

— Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? — и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.

Он понял даже по запаху, что она не забыла про кино. От нее пахло духами «Белая сирень», которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы. Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать бугры расширенных вен. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком, и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе — ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей, и они с Ардабьевым остались одни.

— А Пеструхин-то намекат… — сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.

— На чо? — беспокойно спросила жена.

— Как на чо? На возраст…

Она сразу успокоилась. Единственной надеждой, что никто его не отнимет, был его возраст.

— Иван Веселых сам ушел… — сказал Ардабьев. — Заболел он. Седни мне отповедал…

— А чо с ним тако?

— То само…

— Ну, тебя-то бог спас… — вздохнула жена.

— Сын меня спас… — строго поправил Ардабьев.

Он знал, что его жена верующая, и в это не вмешивался, но и не присоединялся.

— Так вить бог по разным людям рассыпан… — сказала жена.

— А почему ты в бога веришь, а креста не носишь? — вдруг спросил Ардабьев. — Я вот встренул у кино одного парня — так он крест на грудь вывалил…

— Это не вера… — покачала головой жена. — Это мода. Крестик потому нательным и назван, что на теле должен быть, а не на рубахе или кофточке. Но и на теле крест носить не обязательно. Главное, чтоб он внутри был…

— Царапать будет… — невесело пошутил Ардабьев, а сам думал об Иване Веселых.

И когда по экрану поплыли лодки с индийскими женщинами, окутанными пестрыми тканями и поющими заунывные, но красивые песни, Ардабьев продолжал думать о деповском слесаре Иване Веселых, который завтра уезжает перед собственной смертью в гости к Есенину и, наверно, сидит и пьет в своей холостяцкой избе. И Ардабьев подумал: а почему бы вместо смерти Ивану Веселых не притулиться хотя бы где-нибудь с боку припека на одной из этих лодок и, положив подбородок на облупленный рабочий чемоданчик, зачерпывая задумчивой рукой незнакомый ему Ганг, не послушать эти слышанные им разве только в кино индийские песни? Ардабьев подумал о том, что он и сам ни разу не бывал в других странах. Земной шар большой, а жизнь человеческая маленькая. Она маленькая и без войн и болезней, но войны и болезни еще больше уменьшают ее.

Ардабьев покосился на жену. В полутьме зрительного зала ее морщин не было видно — только профиль, делавший ее моложе. Почти такой же, как в те времена, когда они впервые пошли вместе в кино на фильм «Если завтра война…». Вражеские танки переходили советскую границу. На экране была степь, и вдруг один холмик приподнялся вместе с ковылем и комьями земли, оказавшись выдвижной смотровой башней. Из нее высунулся бдительный бинокль. Потом холмик вдвинулся обратно, и степь сравнялась. Красноармеец с биноклем спустился вниз по винтовой железной лестнице и оказался в подземном ангаре, где стояли наготове краснозвездные самолеты. По сигналу тревоги земля раздвинулась, и из нее полетели на врагов грозные эскадрильи…

«Ой, как здорово!» — восхищенно захлопала в ладоши она, тогда девчонка из ручного отдела аптеки со стройными, сильными ногами, которые во время работы скрывал прилавок. Война оказалась совсем не такой короткой и красивой, как в этом фильме. По тем же самым ковылям, виденным им на довоенном экране, Ардабьев в сорок первом ползком тащил на себе контуженного Ивана Веселых под страшным, придавившим землю небом, набитым немецкими бомбардировщиками, и земля не раздвигалась, и оттуда не вылетали грозные эскадрильи… А теперь Веселых уезжает умирать и, может быть, не доедет до Есенина, как и сам Есенин до кого-то, наверно, не доехал.

— Клав, а Клав…

— К Ивану хочешь? — спросила она, не поворачиваясь. — Иди уж… — Она обиделась, но поняла. Вдогонку шепнула: — Не перебарщивайте только…

Если бы Ардабьев, идущий к Ивану Веселых мимо комбинатовского детсада рядом со старым хайрюзовским кладбищем, вгляделся, то увидел бы трех подростков, похожих на близнецов в одинаковых японских куртках на молнии. Подростки сидели на трех детских качелях. Стальные тросы качелей чуть поскрипывали. Из этих качелей подростки уже давно выросли, и, когда они слегка раскачивались, то приходилось поджимать ноги. Из рук в руки гуляла бутылка «Розового крепкого». К горлышку они прикладывались по очереди, но подросток с православным крестиком, мерцающим сквозь расстегнутую молнию куртки, задерживал бутылку в губах больше других, как будто у него было на это неписаное, но неотъемлемое право. Под его длинными девичьими ресницами были пугающе мертвые глаза.

— Скучно… — сказал он, лениво отталкиваясь ногами от земли. — Не пить — скучно, пить — тоже скучно… Особенно эту дрянь… При всей фантазии «Розовое крепкое» не «Белая лошадь», которая, как в стойле, застоялась в шкафчике у твоего предка, Фантомас… Редкое в Хайрюзовске животное… Правда, это всего-навсего сувенирное пони. Ты усек?

— Усек, Философ… — подобострастно соскочил с качелей белобровый толстый подросток, похожий на кролика-альбиноса, и растворился в темноте. Другой подросток со значком «Бони М» на куртке, ожидающе вытянув хрящеватый носик, усеянный мелкими веснушками, перестал качаться, готовый тоже соскочить и раствориться в темноте, если надо. В его еще совсем детских глазах, рыжих, как перепрыгнувшие с носа веснушки, одновременно светились и жажда указаний и страх перед ними. Но указаний пока не было.

Философ продолжал раскачиваться, уже не сдерживая качели. Его лицо то попадало в полосу света из окна детсада, то ныряло во мглу. Но с каждым появлением из мглы на свет оно менялось. Глаза стекленели, черты окаменевали. Философ думал. Качели взлетали все выше и выше, и все дольше лицо Философа, покидая свет, находилось в темноте. А когда оно возвращалось, то набранная там, вверху, темнота оставалась внутри напряженных, но мертвых глаз. Философ взлетал уже до самой перекладины.

— Сорвешься, Философ! — испуганно закричал веснушчатый подросток.

— Заткнись, Пеструшка! — раздался сверху жестяной хохот.

Философ взвился уже выше перекладины. Но трос заскрежетал, и стальная петля выскочила из крюка на перекладине. Качели рухнули на землю. Философ остался лежать ничком в беспощадной полосе света из окна детсада. Спрыгнув со своих качелей, Пеструшка бросился к Философу. Но тот зло оттолкнул его, уползая из полосы света в темноту. Философ сел на барьер детской песочной площадки, облизывая ладонь с содранной кожей. Философ увидел подбегающего запыхавшегося Фантомаса с белыми бровями, светящимися в темноте, и протянул руку. В руке оказалась крохотная сувенирная бутылочка «Белой лошади». Философ сначала плеснул из нее на ладонь, а потом запрокинул и жадно выпил.

Философ старался не показать виду, как его унизило, что эти двое видели его падение. Особенно Пеструшка. Отшвырнув бутылочку, Философ взял детский совок и поддел песок, наблюдая, как он сыплется:

— Мы с вами между детским садом и кладбищем. Здесь зануды-воспитательницы, «В лесу родилась елочка» и тошнотворная манная каша. Там могилы с червями и кресты, изъеденные короедом… Скучно… И балдеть тоже скучно. Пора завязывать балдеж… До чего мы докатились — до мелкой спекуляции билетами в кино…

— То, что у нас спекуляция, в Америке — частная инициатива… Ты же сам об этом говорил, Философ… — осторожно напомнил ему Фантомас.

— Дело не в самой спекуляции, а в ее масштабах… — поморщился Философ, отбрасывая детский совок. — Ты не сечешь моих мыслей, Фантомас. Только большое дело дает большой кайф. А на какое дело способен, например, ты, Пеструшка, если хнычешь, что не можешь достать себе фирменные джинсы и ходишь в какой-то рижской подделке?

— Вам хорошо… — обиженно стал оправдываться Пеструшка. — Тебе твой отец, Философ, «Вранглеры» привез со стройки плотины в Сирии. Твой отец, Фантомас, строил находкинский порт, а там «Леви Страусов» — ты сам рассказывал — немалом. А чо мой отец может?

— Избавляйся от местного акцента… — брезгливо заметил Философ. Достал же тебе твой железнодорожный предок японскую куртку, как у нас. Пусть и джинсы фирменные достанет. Дави на него.

— Я давлю… — понурился Пеструшка. — А он мне в ответ: «Джинсы на толкучке мою месячную зарплату стоят. Чо я, на твои штаны целый месяц вкалывать буду?»

— Дело не в самих джинсах… — оборвал его Философ. — Наполеон джинсов не носил, но был Наполеоном. Но если бы он захотел, они бы у него были. Их бы соткали покоренные народы.

Пеструшка не все понял насчет Наполеона, но вздохнул.

Философ продолжал:

— Как говорил Мичурин, не надо ждать джинсов от природы, а надо их взять. Нечего надеяться на предков. Это расслабляет. Меня вчера мой предок спрашивает: «Что собираешься делать после десятилетки?» Сколько я его помню, никогда ни о чем не спрашивал. Всю жизнь по уши в цементе и бетоне — только шляпа оттуда торчит. Подарками отделывался. Например, этими «Вранглерами». И вдруг сыном заинтересовался. А я молчу от потрясения, что отец со мной заговорил. Как в басне — пот радости в зобу дыханье сперло». А мать отцу со всей ее месткомовской прямотой: «Да что ты с ним разговариваешь! Он же безмозглый!» Знала бы она, что у меня в мозгах, может быть, поежилась. Всю жизнь она попрекает меня другими детьми — всеми этими пианинными гениями, одуревшими от гамм. Математическими прыщавыми вундеркиндами. Красногалстучными завывающими поэтиками при домах пионеров. Пыхтящими тупицами из кружка «Умелые руки». Юными натуралистами, пропахшими морскими свинками. Шахматными наркоманами. Вот, мол, какие вокруг талантливые дети, а ты бездарь. А у меня другой талант, нашим советским вундеркиндизмом не учтенный. Я философ. Но я не тот, разрекламированный «Литературной» сопливый дошкольник из Омска изрекатель трехкопеечных афоризмов типа «Пучина — корни моря». Я философ действия. Людьми интересней двигать, чем шахматными фигурками.

— А куда двигать-то? — задохнувшись от загадочных горизонтов, спросил Фантомас, всовывая в руку философа другую сувенирную бутылочку.

— «Мари Бризар»… — прочел Философ надпись на ярлыке, протягивая бутылочку в полосу света из окон детсада. Но лицо его оставалось в тени.

— На ту сторону шахматной доски. Туда, где пешки становятся ферзями. Разве тебе, Пеструшка, не хочется стать ферзем?

— Да я вообще-то… да я как-то… да я чо-то… — растерялся Пеструшка.

— Но чтобы двигаться в ферзи, надо сбрасывать с доски другие фигуры, жестко добавил Философ.

— Какие фигуры? — даже вспотел от волнения Фантомас.

— Которые на пути в ферзи, — четко ответил Философ. — Дружинников легко узнать по красным повязкам. Надо создать антидружины. Сначала тайные. Среди красных повязок мы должны узнавать друг друга по невидимым. А когда мы увидим, что нас много, то можно перестать прятаться. Даже перед собственными предками.

— А» не попадет? — испуганно спросил Пеструшка.

— Попадет, если будем бояться, — усмехнулся Философ. — Нужен постоянный аутотренинг для победы над страхом.

Философ рывком поднялся с барьера песочной площадки и, обхватив ногами качельный столб, стал карабкаться вверх. Оказавшись на перекладине, он властно крикнул:

— Кидайте трос!

Философ снова надел стальную петлю на крюк, с которого она соскочила, и спрыгнул вниз, усевшись на те же самые качели и снова раскачиваясь.

— Так что мы будем делать прекрасной темной ночью между детсадом и кладбищем? Я знаю, что! Смешаем кладбище с детсадом! За мной! — И рванулся с качелей.

Пустые качели еще долго покачивались, то попадая в полосу света, то снова ныряя во мглу.

Возвращавшийся от Ивана Веселых Ардабьев вздрогнул, увидев за забором детсада темный контур могильного креста, и встряхнул головой, стараясь прийти в себя, — видно, сильно он перебрал, если такое может почудиться.

Но когда после завтрака квохчущая, как наседка, воспитательница детсада повела детишек с ведерками и лопатками на песочную площадку, она остолбенела. Ровно посредине песочной площадки стоял, вкопанный в нее, рассохшийся от времени могильный крест. По его трещинам ползали захваченные вместе с крестом рыжие кладбищенские муравьи. А в песке около креста валялись две сувенирные бутылочки.

 

3

Оранжевый пикап подъехал к белой коробке обыкновенного чертановского дома, и Ардабьев-младший с тоской подумал о том, что лифт уже целый месяц на ремонте. Придется таскать одному завтрашний бессмысленный банкет на восьмой этаж. Подведя пикап задом к подъезду, Ардабьев стал выгружать банкет на тротуар под любопытными и не всегда одобрительными взглядами пенсионеров, прогуливающихся вдоль чахлых дворовых топольков. Стук костяшек домино на деревянном столике перед домом прекратился. От козлозабивателей отделились три личности без особых примет и приблизились, не без интереса глядя особенно на один из ящиков.

— Помочь? — хором спросили три голоса. — Какой этаж?

— Спасибо, — покорился судьбе Ардабьев, заранее вычтя из содержимого ящика одну бутылку. — Восьмой.

— Тут одной ходкой не обойдешься… — многозначительно поскреб затылок доброволец в сетчатой майке, синих тренировочных брюках с белым кантом и почему-то в женских тапочках с помпонами. Но это была его единственная особая примета. — Правда, если ящик на ящик поставить… — заразмышлял доброволец. Крякнув, взял на грудь ящик с водкой и кивнул на ящик шампанского.

Двое других ловко поставили ящик с шампанским сверху. Доброволец с помпонами слегка осел под тяжестью, но выдержал. Второй доброволец — не без чувства ущемленности на лице — потащил ящик с минералкой и яблоки. Третий — два ведра; одно с помидорами, другое с огурцами. Ардабьев одной рукой прижал к груди трех поросят, другой охапку зелени, среди которой пряталась ветка ардабиолы, и понуро стал подниматься по лестнице в хвосте торжественной процессии.

На четвертом этаже доброволец с помпонами, закряхтев, опустил оба ящика на лестничную площадку.

— Перекур, — сказал он, отдуваясь. — А что у вас, свадьба, что ли?

— Нет… — несловоохотливо ответил Ардабьев и упер подбородок в розовый хвостик верхнего поросенка, чтобы тот не упал.

— День рождения? — не унимался доброволец с помпонами.

— Нет, — мрачно ответил Ардабьев. — Диссертация.

— Докторская?

— Кандидатская.

— А на какую, извиняюсь, тему?

— Ардабиола, — неожиданно для себя соврал Ардабьев.

— Ага… — глубокомысленно наморщил лоб доброволец с помпонами.

— Передохнули? — спросил Ардабьев.

— Что-то отдышаться не могу. У меня вообще-то давление высокое. Ничего тяжелого поднимать нельзя, — пояснил доброволец в тапочках с помпонами, поглядывая на ящик с водкой.

— А у меня низкое… — захихикал второй, с минеральной и яблоками.

— А у меня аритмия. Мерцательная, — добавил третий, с помидорами и огурцами.

Ардабьев понял намек.

— Дегустация на восьмом этаже… — сказал он.

— Так до восьмого еще большой гак… — лукаво глотнул доброволец в тапочках с помпонами. — Как говорится, этапы большого пути. Поправиться надо.

— Ладно, — устало сказал Ардабьев. — Поправляйтесь.

— Только вы с нами… Уважьте… Все-таки диссертация, а не фунт изюму! — захлопотал доброволец в тапочках с помпонами, доставая из ящика бутылку водки и отвинчивая пробку.

Видя, что руки у Ардабьева заняты поросятами и зеленью, он с легким благородным наклоном всунул ему горлышко бутылки в рот, и затем рука другого добровольца отечески вложила в зубы Ардабьева пол-огурца. Когда бутылка была опустошена, доброволец с помпонами аккуратно завинтил ее и поставил обратно в пустую ячейку ящика, восстановив симметрию.

— Пошли, ребята! Приятному человеку приятно помочь!

«Неужели они и в мою квартиру завалятся?» — убито думал Ардабьев, опустив поросят и зелень перед своей дверью на пол и нарочито долго ища ключи.

— Спасибо вам за помощь. Теперь я сам управлюсь.

— Чего там! — покровительственно сказал доброволец в тапочках с помпонами. — Раз уж мы взялись за дело, то его надо прикончить.

— Надо прикончить! — поддакнул второй доброволец, позванивая минералкой и роняя яблоки.

— Прикончим! Это мы мигом! — закончил третий, бряцая ведрами с помидорами и огурцами.

«И прикончат…» — безнадежно подумал Ардабьев, с чувством обреченности открывая дверь. Сразу за порогом на резиновом коврике лежала телеграмма, брошенная в дверную прорезь. Ардабьев поднял ее, хотел развернуть, но в его спину мощно уперся ящик с водкой в руках напирающего добровольца с помпонами. Ардабьев сунул телеграмму в карман и посторонился, впуская в квартиру добровольцев, Когда они вошли, то в квартире сразу стало тесно от их сопения, покряхтывания и разнообразных идей, Первым делом доброволец с помпонами по-хозяйски открыл холодильник, оценивая его содержимое и вместимость.

— Так… — сказал он задумчиво. — Эту банку с баклажанной икрой, я извиняюсь, выброшу. Она вся зацвелая. Майонез пожелтелый… Тоже долой. Горчица засохлая. Долой. Морозилка, слава богу, пуста. Туда мы водочку определим. Помидорчики-огурчики в нижние ящики. Но главное, чтобы поросята впихнулись. Зелень вот сюда. Шампанское не влезает, подлое. Но мы его в ванную…

Ардабьев, безропотно подчинившись добровольцам, опустился на диван и развернул телеграмму. Телеграмма была короткая. «Отец умер. Похороны среду. Мама».

— А как насчет второго захода? — игриво подтолкнул Ардабьева в бок подсевший к нему на диван доброволец с помпонами. — Вспрыснем диссертацию?

Ардабьев поднял глаза от телеграммы и увидел каких-то совершенно незнакомых людей. «Как они попали в мою квартиру? Чего они хотят? Отец умер… Значит, ардабиола — это блеф. Значит, все провалилось. А я плел той девушке, что я самый нужный человечеству человек. Похороны в среду. Почему у этого типа на тапочках помпоны?»

— Приканчивайте… Только скорее… — вздохнул вслух Ардабьев.

Доброволец с помпонами открыл еще одну бутылку водки. Второй доброволец достал из застекленного шкафа рюмки. Третий обтер о рукав несколько яблок и положил их на стол.

— За кандидатскую! — выпил и хрустнул яблоком доброволец с помпонами. За вами задержечка…

Ардабьев вдруг понял, что у него в руке рюмка, и тоже выпил.

— Что у нее лицо такое, как будто его растягивали? — заинтересовался доброволец с помпонами репродукцией женского портрета Модильяни на стене.

— А она со сплющенным лицом родилась. Вот его и растянули, — прикрылся иронией Ардабьев.

— Перестарались малость… — покачал головой доброволец с помпонами. Чего только с людьми не творят! А что это за кустик в ящиках с землей?

— Для красоты… — ответил Ардабьев.

— Да разве это красота? Вот фикус — это я понимаю… Ну, а теперь, с вашего позволеньица — за докторскую! — Но доброволец с помпонами вдруг поперхнулся и замер.

Ардабьев поднял глаза и увидел, что посреди комнаты стоит его жена. То есть уже не жена, потому что они разошлись. И в то же время жена, потому что они еще не развелись. Ее вещей в квартире не было, но второй ключ у нее остался.

Ее красивые замшевые туфли с белой прошвой наступили на уроненную в суматохе ветку ардабиолы. Но Ардабьеву теперь было все равно.

Добровольцы сразу поблекли под насмешливым взглядом ее глаз и гуськом удалились. Доброволец с помпонами вышел на цыпочках.

— Это твои новые друзья? — спросила жена Ардабьева, садясь и закуривая. Насмешливое выражение в ее глазах оставалось, но зажигалкой она щелкнула нервно, неуверенно.

— Ага… — сказал Ардабьев. — Новенькие. С иголочки.

— А где же твоя подруга Алла? Клетка пуста. Она что, тоже от тебя сбежала?

— Она умерла.

— Про крыс обычно говорят: сдохла.

— Она умерла.

— Хорошо, пусть будет по-твоему. Ты всегда был гуманен к животным. Этого у тебя не отнимешь… Извини, что я без звонка. Твой телефон не отвечал. Я хотела тебя поздравить с защитой. Мне сказали, что ты завтра наприглашал гостей. Многие ведь не знают, что мы живем отдельно. И я подумала…

— Что ты подумала? — спросил Ардабьев, поднимая с попа ветку ардабиолы и крутя ее в руках.

— Я не напрашиваюсь в гости… Я подумала, что квартира, наверно, захламлена… Хотела тебе помочь… А у тебя чисто. Тебе кто-нибудь помогает?

— Никто.

— Молодец. А ты догадался что-нибудь купить?

— Догадался.

Она подошла к холодильнику, заглянула в него:

— Ты растешь как домохозяйка, Ардабьев… Даже поросят достал. А кто жарить будет?

— У тебя права с собой? — спросил Ардабьев.

— С собой. Почему ты спрашиваешь?

— Отвези меня в Домодедово. А завтра принимай гостей. Выручи меня. Мне некогда звонить, извиняться.

— Что? — застыла она с открытой дверцей холодильника.

— Отец умер.

Она сделала невольное движение к нему, но удержалась.

— Когда? Что с ним случилось?

— Так ты меня отвезешь?

Она подошла к стенному шкафу, вынула из него две рубашки, белье, носки, и снова ее поразило, что все было чистым, отглаженным.

Когда она вошла в ванную, чтобы взять бритву, то прежде чем заметить груду бутылок шампанского в воде, увидела две еще не высохшие рубашки на деревянных плечиках, трусы и носки на батарее и поняла, что Ардабьев стирает сам. Ей захотелось заплакать и от этого и от того, что его отец умер. Но она не заплакала, а только взяла бритву и еще одну пару носков, которые на ощупь оказались сухими.

…Некоторое время они ехали молча.

— А ты когда-нибудь думал о том, что и ты можешь умереть? — спросила она, включая подфарники, потому что потемнело.

— Думал. Я бы не хотел, чтобы это случилось именно сейчас. Я не имею на это права. Я многого не успел, — хмуро сказал Ардабьев.

— А ты думаешь, что в истории есть хотя бы один человек, который все успел? — спросила она, снова закуривая. — Все, кто умер, чего-то не успели. Не успел Христос, чтобы все люди стали братьями. Гитлер не успел засунуть всех евреев в газовые камеры. Твой отец не успел увидеть своего внука, которого я убила в себе без твоего разрешения. А я тоже умерла, потому что не успела стать матерью.

— Не казнись, — вобрал голову в плечи Ардабьев.

— Я убила твоего ребенка, потому что любила тебя, — продолжала она. Мне казалось, что ребенок будет тебе мешать. Я хотела, чтобы ты защитился, встал на ноги. А ты мне не простил. Ты перестал со мной говорить. Ты мне не рассказывал ничего. Ни о том, почему вместо канарейки у нас в клетке стала жить крыса. Ни о том, что у твоего отца рак. Ты думал, что я тебя разлюбила. А можешь ты себе представить, что есть такая любовь, когда ради нее можно убить собственного ребенка? За что ты возненавидел меня?

— Я не возненавидел. Я не мог забыть, — тяжело вздохнул Ардабьев. Он думал о девушке в кепке: почему она тоже это сделала?

— Не надо меня добивать, Ардабьев, Я наказана. Тем, что люблю тебя, и никого больше. — И задрожавшим, срывающимся голосом она тихо спросила: Скажи, а ты когда-нибудь сможешь забыть? Сможешь простить?

— Не знаю, — ответил Ардабьев и замолчал. Он молчал до самого аэропорта. И, только открывая дверь оранжевого пикапа, сказал: — Не надо говорить про смерть отца гостям. Придумай другую причину моего отсутствия. Какую-нибудь смешную, чтобы им было весело. Запомни: Мишечкиных я не приглашал.

— А если они припрутся? — спросила она, вытирая слезы, но уже другим голосом.

 

4

Ардабьев шел за толпой пассажиров по взлетному полю. В левой руке он держал весь свой багаж — привезенный им из Африки портфель с крошечным крокодилом, похожим на ящерицу, вшитым в кожу другого крокодила, который при жизни был, наверно, побольше. Лапки крошечного крокодила болтались над замком портфеля. Правой рукой Ардабьев прижимал к груди спящего мальчика лет двух, обнимающего его за шею рукой. В руке был цепко зажат игрушечный луноход, щекочущий своей антеннкой затылок Ардабьева. Мальчик как будто сошел с картинки на пакете детского питания. У мальчика были белые стружечные кудри, лукавый вздернутый нос и такие круглые тугие щеки, как будто под каждой из них лежало по яблоку. Мама шла рядом с Ардабьевым и несла на руках грудного младенца в белоснежном свертке, С ее локтя свисала авоська, набитая апельсинами, колотящаяся на ходу о бедро. Одна из ячеек авоськи прорвалась, и путь мамы по взлетному полю был отмечен оранжевым пунктиром нескольких упавших апельсинов…

Еще час назад Ардабьев безнадежно совал телеграмму о смерти отца начальнику службы перевозок, обалдело глядящему озверевшими и одновременно затравленными глазами на тянущиеся к нему руки с другими телеграммами, командировочными удостоверениями и разнообразными красными книжечками с золотым и прочим тиснением. Дальневосточные и сибирские линии были закрыты двое суток, и сотни людей спали на скамьях или просто на полу. Телеграмма Ардабьеву не помогла. В аэропорту Домодедово привыкли к тому, что кто-то где-то каждый день умирает. Когда объявили наконец позавчерашний рейс, Ардабьев раскрыл телеграмму и, показывая ее, медленно пошел вдоль очереди на регистрацию. Большинство людей отворачивалось. У всех были дела и, может быть, смерти.

— Постойте… — вдруг раздался голос, и Ардабьев увидел молодого армейского капитана с пушечками на петлицах. Лицо капитана было покрыто двухдневной золотистой щетиной, но глаза были прозрачные, человеческие.

Капитан держал на руках спящего мальчика, и во сне не выпускающего игрушечный луноход. Рядом с капитаном стояла мама и застенчиво кормила грудью младшего брата.

— Вы уже второй раз проходите мимо нас с телеграммой, — сказал капитан. — Мы тут с женой подумали… Сможете взять на себя контроль над этим вождем краснокожих? — и показал на мальчика в своих руках.

— Попытаюсь, — сказал Ардабьев. — Но у вас же их двое.

— Ничего. Я полечу другим рейсом, — сказал капитан. — У меня еще два дня отпуска. А вы полетите с моей женой и детьми. Смерть отца бывает раз в жизни.

Ардабьев перевел взгляд на жену капитана. Ардабьев ожидал чего угодно, но не ее улыбки, Но жена капитана именно улыбнулась. Она улыбнулась, инстинктивно прикрывая ладонью грудь и тихонько укачивая младенца. Она улыбнулась даже виновато, как будто это они с ее мужем и детьми были чем-то повинны в смерти его отца и в том, что у Ардабьева нет билета.

— Паспорт при вас? — поторопил Ардабьева капитан. — Надо успеть переоформить билет.

Пока переделывали билет, подозрительно сверяя лица Ардабьева и капитана с их документами, и никак не могли понять, почему тот же самый мальчик вписывается в билет на другое имя, капитан давал Ардабьеву инструкции:

— Учтите, Витя — ангелочек только когда спит. Проснувшись, он страшен. Это перпетуум-мобиле. Не теряйте бдительности. Он только и выжидает, когда взрослые отвернутся. Вчера он засунул пальцы в бабушкину мясорубку и собрался ее крутить. Он задаст вам перцу. Возможно, он попытается захватить самолет. Я вам не завидую. Вы умеете менять пеленки?

— Нет, — честно признался Ардабьев.

— Придется научиться. Он говорит «ка-ка» только после того, как уже обделался. В общем, это не я вас выручил, а вы меня.

Вот почему Ардабьев оказался на взлетном поле с чужим ребенком. Это был первый в его жизни ребенок, которого он держал на руках. Ардабьев был младшим в семье, и ему не приходилось таскать меньших братишек. Ардабьев нес чужого ребенка и думал о том, что мог бы нести своего.

И еще он думал о девушке в кепке.

Толпа издерганных пассажиров сгрудилась у трапа, как будто самолет мог вот-вот улететь, оставив кого-то на взлетном поле. Никому и в голову не приходила простая мысль, что мест в самолете ровно столько, сколько пассажиров. Все мышление сузилось до пронзительной жажды влезть, накаляемой страхом не влезть. Давка была бессмысленной, но не прекращалась.

Увидев двух детей, контролерша с боксерским лицом рявкнула:

— Пропустите пассажиров с детьми! Придите в совесть!

Но ничьи локти, ничьи сумки, ничьи коробки не раздвигались. Контролерша поддала одной ногой по прущей наверх чьей-то картонной коробке с черными знаками бокала и зонтика, так что внутри раздался звон, а другой ногой по зачехленному футляру чьего-то контрабаса. Контролерша встала посредине трапа, мощным корпусом прикрывая самолет, и отвела рукой протягиваемые ей скомканные, липкие билеты.

— Сначала — с детьми!

Поняв, что контролерша неумолима, пассажиры неохотно расступились, провожая Ардабьева со спящим мальчиком и маму с грудным младенцем такими недобрыми взглядами, как будто именно из-за них была и нелетная погода и все другие малые и большие беды на свете.

— Почему люди такие озлобленные? — вздохнула мама, устраивая дитя на коленях, сумку с апельсинами под сиденьем, и мгновенно уснула.

У нее было простое широкое русское лицо, а на голове — сложенные венком тяжелые пшеничные косы.

«Не все озлобленные… — с облегчением подумал Ардабьев. — И она, и ее муж, да еще с маленькими детьми, не меньше других мучились двое суток в аэропорту. А вот не озлобились. Поняли, что такое означают слова „Отец умер“, написанные в телеграмме. И контролерша с боксерским лицом, хотя она тоже измотана, поняла, что такое дети на руках. Но почему вокруг столько хамства, расталкивания других локтями, какого-то озверения? Жизнь нелегкая? Но разве это оправдание? Зачем же делать тяжелую жизнь еще тяжелей? Нельзя забывать о том, что мы народ, человечество…»

Мальчик на его коленях крепко спал, и Ардабьев тоже попытался уснуть под равномерный рокот взлетевшего самолета. Сны ему снились редко, но стоило только закрыть глаза перед сном, как начинали обступать видения перепутанных кусочков собственной жизни. Вот и сейчас, может быть, потому, что он невзначай коснулся двух шершавых лапок крошечного крокодила на портфеле, Ардабьев начал вспоминать…

…Узкая, выдолбленная из цельного дерева лодка шла по озеру. Легонько шевеля веслами по звездам, плавающим в черной воде, африканец с электрической лампой на лбу, похожей на шахтерскую, шарил лучом ее света по береговым зарослям, по воде. Африканец был похож на человека, у которого на голове росла белая звезда. Внезапно в прибрежной тине загорелись попавшие в луч света два зеленых глаза. Африканец, бросив весла, схватил деревянное копье с железным наконечником и сделал ловкое сильное движение. В луче света на кончике копья взвилось тело крошечного крокодила с нежной белой подбрюшиной. Крокодил по-детски всхлипывал. Африканец бросил его на дно лодки и стукнул молотком по голове. Крокодил замолк. Африканец вытер ветошью кровь с наконечника копья и снова взял его наизготовку до следующих зеленых глаз.

— Не надо! — сказал ему по-английски Ардабьев.

— Но вы же хотели посмотреть охоту на крокодилов? — удивился африканец.

— Я уже увидел, — сказал Ардабьев. — Я не думал, что они такие маленькие.

— Крупных крокодилов на этом озере мало, — сказал африканец. — Их вообще мало. А из этих малышек мы делаем женские сумки и портфели.

— А вам не жалко? — спросил Ардабьев.

— Это моя профессия… — пожал плечами африканец. — А вот куриц я сам не режу. Это делает моя жена. А какая охота у вас в России? Я слышал, у вас есть тигры и медведи.

— Еще есть… — вздохнул Ардабьев. — Но их все меньше…

— Когда-нибудь не будет и человека… — сказал африканец. — Люди единственные животные, которые охотятся друг на друга. Даже гиены этого не делают… Знаете, что звери думают о нас? Звери думают, что они — это люди, а люди — это звери…

Ардабьев постепенно засыпал, прижимая к себе чужого мальчика, и ему все-таки приснился сон.

Ардабьев звонил по телефону девушке в кепке. Из своей пустой квартиры. Перед пустой клеткой, где не было крысы Аллы, которая умерла. И вдруг спина его что-то почувствовала. Взгляд. Ардабьев обернулся. Перед ним стоял неизвестно как сюда попавший человек. У него было лицо всех сразу пассажиров самолета, не хотевших пропускать к трапу детей. На ногах у него были женские тапочки с помпонами.

— Напрасно звоните, — сказал человек. — Провода перерезаны.

Вслед за ним в комнату стали входить другие люди с одинаковыми пассажирскими лицами, и на всех были тапочки с помпонами. Один из вошедших раскрыл зачехленный футляр контрабаса, в котором лежала разобранная винтовка с оптическим прицелом, и стал ее собирать, побрызгивая из лоснящейся швейной масленки. Второй развязал картонную коробку с черными знаками бокала и зонтика и достал оттуда несколько обойм. Другие открыли холодильник, вынули из него крошечного убитого крокодила и стали его есть сырым, отрывая ему лапки и выплевывая на пол крокодиловую кожу, как ананасовую. Съев крокодила, вошедшие стали надвигаться на Ардабьева с тяжелыми несытыми глазами. Ардабьев хотел закричать, но не мог. Ардабьев проснулся в холодном поту и радостно увидел вместо страшных глаз убийц, обступающих его, ясные глаза чужого ребенка, показавшегося ему своим. Мальчик с любопытством смотрел то на Ардабьева, то на портфель, где болтались лапки крокодила. Мальчик осторожно вложил пальчики в зубы крокодила, но крокодил не кусался.

— С добрым утром, Витя! — сказал Ардабьев, хотя еще была ночь.

— Ка-ка… — сказал Витя, и Ардабьев, вспомнив инструкции его отца, вопросительно покосился на маму, но она спала глубоким ровным сном. Ка-ка, — настойчиво повторял Витя.

«Что же делать?» — лихорадочно подумал Ардабьев.

Он встал с Витей на руках, пошел к туалету. Вдвоем там было тесно и неудобно. Ардабьев поставил Витю на край умывальника и стал снимать с него штанишки, путаясь в лямочках и пуговицах. Под штанишками были пеленки. Ардабьев, поднеся Витю попкой к лицу, понюхал пеленки. От них, кажется, ничем не пахло. В это мгновение только притворно притаившийся Витя успел схватить с умывальника флакон с цветочным одеколоном и грохнул его об пол, так что пол покрылся стеклянным крошевом.

— Ну зачем же так, Витя? — укоризненно сказал Ардабьев.

— Ка-ка, — ответил Витя.

Ардабьев оттянул пеленки и осторожно засунул под них руку. Пеленки были сухими.

— Молодец, Витя… — сказал Ардабьев. — А я думал, что ты сигнализируешь своим «ка-ка» только постфактум… Ну-ка, давай попробуем поработать… — Ардабьев размотал пеленки, аккуратно повесил их на полотенце и поднял Витю над унитазом.

— Ну-ка, покряхти, Витя… — сказал Ардабьев. — Это помогает…

Витя недоуменно взглянул на Ардабьева, не поняв его.

— Вот так… — сказал Ардабьев и закряхтел, показывая.

Витя понял и тоже старательно закряхтел, жмурясь от удовольствия новых, исторгаемых им звуков.

Сначала из его розового краника полилась тоненькая прозрачная струйка, попав не в унитаз, а прямо на джинсы Ардабьева.

— Хорошее начало, Витя… — одобрил его усилия Ардабьев. — Теперь переходим к более серьезному делу… Сгруппируйся и действуй… На тебя смотрит все человечество…

Витя понял важность исторического момента и сгруппировался. В унитаз что-то зашлепало.

— Браво, Витя! — оценил его работу Ардабьев. — Народы мира тебе аплодируют!

Ардабьев вымыл Витину пухлую попку, протер ее туалетной бумагой и неловко стал заворачивать его в пеленки. Кое-как завершив этот сложный процесс, Ардабьев надел на Витю штанишки, пристегнул лямочки и вдруг с ужасом увидел, что Витя вдумчиво ест мыло, ухваченное им с умывальника.

— Разве это вкусно, Витя? — покачал головой Ардабьев, отбирая мыло.

Витя оглушительно заорал, недовольный пресечением порывов его души. Дверь туалета уже несколько раз дергали, все настойчивей.

— Минуточку… — растерянно закричал Ардабьев, отдирая Витю от ящика с туалетной бумагой, которую он с дикарскими криками стал швырять в воздух.

Ардабьев встал на колени, сметая осколки флакона в туалетную бумагу и задыхаясь от тошнотворного цветочного запаха. Поднявшись, Ардабьев еле успел оттащить Витю от унитаза, куда он, любопытствуя, пытался засунуть свою белокурую ангельскую головку. Дверь туалета уже не дергали, а сотрясали. Открыв дверь, Ардабьев едва протиснулся с Витей на руках сквозь мрачно переминающуюся очередь. В проходе Витя, яростно болтая ногами, сбил своим сандаликом очки с носа человека, увлеченно читающего журнал «Здоровье».

— Безобразие! — вспылил читатель журнала «Здоровье», еле успев выдернуть очки из-под ног Ардабьева. — Надо запретить детям летать! Аэрофлот не детский сад!

Только Ардабьев опустил Витю на пол, как тот искусно выдернул свою ручонку из его руки и стремглав помчался по проходу, налетев на хрупкую стюардессу, разносящую прохладительные напитки. Пластмассовые стаканчики разлетелись в разные стороны, орошая лимонадом платья и пиджаки, а металлический поднос ребром рухнул точнехонько на картонную коробку с черными знаками бокала и зонтика, покоящуюся на коленях дамы в светящемся голубом парике. Внутри коробки раздался жалобный треск.

— Мой чешский сервиз! — завопила дама в голубом парике, лихорадочно развязывая бечевки на коробке.

И в этот момент Витя, зачарованный видением светящегося парика, запустил в него ручонки и могуче рванул на себя. Парик отделился от головы дамы легко и плавно, как голубой дымок, обнаружив жидкие слипшиеся волосики. Дама потеряла голос, и с ее губ сходило только шипение, как будто из нее выпустили воздух.

Ардабьев попытался выхватить у Вити парик, но мальчик крепко вцепился в него и размахивал им, как трофеем, издавая воинственные кличи.

— Отдай тете ее игрушку… — ласково сказала Вите стюардесса, и неожиданно для Ардабьева он сразу ей подчинился.

Когда Ардабьев обессиленно рухнул вместе с Витей на свое место, тот заинтересовался его бритой головой и начал скрести ее своими маленькими, но острыми ноготками.

— Я ежик, — сказал Ардабьев. — Я могу уколоть, — и боднул Витю.

Вите это понравилось, и он боднул Ардабьева. Бодались они мирно. Но стоило Ардабьеву отвернуться, как Витя дернул за ухо своего спящего младшего брата. Тот истошно завопил. Проснувшаяся мама легонько шлепнула Витю. Витя обиделся и завопил тоже. Получился оглушительный дуэт.

— Не надо нас бить, — сказал Ардабьев Витиной маме. — Мы только что сходили и по-маленькому и по-большому. А пеленки у нас сухие, потому что мы это сделали не где-нибудь, а в общественном туалете…

— Невероятно… — сказала мама, недоверчиво прощупывая Витины пеленки. — У вас, наверное, тоже маленькие дети.

— Нет, — опустил голову Ардабьев. — У меня нет детей.

— А вы женаты? — не удержалась она.

Он ей ничего не ответил.

И вдруг самолет тряхнуло один раз, потом другой.

— Легкая турбулентность, пристегните ремни! — ласково сказала стюардесса.

Но ее ласковость показалась Ардабьеву тревожной.

«Не надо падать, самолет… Не надо… — закрыв глаза, молча попросил Ардабьев. — Здесь летит много хороших людей… А еще летит секрет ардабиолы. Может быть, отец умер не от рака? Может быть, ардабиола все-таки великое открытие?»

И самолет как будто послушался, выровнялся.

 

5

В этот день в хайрюзовском депо молотки слесарей стучали как-то приглушенней, и даже сварочные аппараты шипели сдержанней, пытаясь умерить фейерверк белых искр, и электровозы вползали и выползали тише и медленней. Под кирпичными закопченными сводами депо стоял гроб, обтянутый красной материей с черной каймой. Гроб стоял на старенькой дрезине, и под ним поблескивали рельсы. Рабочие дневной смены, не выпуская из рук инструментов, подходили к распорядителю, и он нацеплял им на промасленные рукава спецовок красно-черные повязки. Отстояв в почетном карауле, рабочие возвращались к электровозам, и железная музыка их инструментов смешивалась с траурными мелодиями железнодорожного духового оркестра. Смерть не прерывала труда, и труд относился к смерти с уважением. Сегодня в депо никто не употреблял крепких выражений, и у красного бака с песком не курил никто. Железнодорожный рабочий класс Хайрюзовска попросил вдову о таких похоронах, и она эту просьбу поняла.

Лицо Андрея Ивановича Ардабьева было таким сосредоточенным, как будто он снова вел свой электровоз, только с закрытыми глазами, вслепую. Наверно, он смог бы это делать и при жизни, если бы захотел. Под ним опять были надежные, верно служившие ему рельсы. На Андрее Ивановиче был шевиотовый праздничный костюм, белоснежная рубашка и синий в горошинку галстук, который в первый раз завязал не он сам. Из его сложенных рук выглядывал полосатый уголок носового платка. Маленький, с коротким синеватым носиком фотограф районной газеты, который много раз снимал Андрея Ивановича при жизни, пришел выполнить свой последний долг и снять его мертвого — уже не для газеты, где печатали фотографии только живых передовиков, а для себя. Фотограф снимал гроб и рабочих в почетном карауле, ложась на рельсы и почти втыкая объектив в их руки, сжимающие напильники и зубила. Широкоугольный объектив по-эльгрековски удлинял эти руки, а уменьшившиеся лица уходили куда-то высоко, под своды депо, казавшиеся готическими. Никто не смеялся над фотографом, ползающим по рельсам, потому что все понимали — он работает. Когда вдова Андрея Ивановича, сидящая на простом канцелярском стуле, странном около рельсов, поднесла к глазам платок, чтобы вытереть слезы, и в кадре оказалось два платка — платок в женских дрожащих пальцах и платок в мертвых мужских руках, — фотограф вздрогнул. У него было только мгновение, чтобы решить, на каком платке сфокусировать. Он выбрал платок в мертвых руках, но платок в руках вдовы тоже был виден в кадре, хотя и не так резко. «Замечательное фото, — подумал фотограф, молниеносно щелкнув. — А назвать его надо „Два платка“. Но кто это фото выставит?» И сам полез в карман за платком, чтобы стереть слезы, затуманившие видоискатель. «Эх, Андрей Иваныч… Андрей Иваныч… Красивые похороны, а лучше был бы ты живой…» Так фотограф и снимал эти похороны — сквозь слезы.

К дрезине с гробом прислонили венки с бумажными цветами на проволоке от депо, от райисполкома, от райкома. У гроба и в гробу лежали таежные жарки, полевые ромашки и срезанные с горшков ярко-алые герани, принесенные товарищами и соседями. Были кедровые ветви вместе с тяжелыми темными шишками. Так и не уехавший в гости к Есенину бывший слесарь, а ныне пенсионер Иван Веселых принес бархатистые темно-красные георгины, сорванные им среди бела дня с клумбы на вокзальной площади. В ногах Андрея Ивановича лежала алая подушка с медалями «За победу над Германией», «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За отвагу» и с орденом Трудового Красного Знамени. Фотограф вспомнил: «…и на груди его светилась медаль за город Будапешт», — хотя медали за Будапешт у Андрея Ивановича не было.

За спиной сидящей вдовы стояли два сына, положив руки на ее вздрагивающие плечи. Старший — хирург, прилетевший с Крайнего Севера, и средний — майор милиции, начальник иркутского медвытрезвителя, оба похожие на отца лобастостью, широкими скулами. Младший сын, московский биолог, не прилетел, хотя телеграмму ему отбили. А депо заполнялось и заполнялось новыми людьми: шли сибирские старухи в черных плюшевых жакетках, старики с палочками, знавшие отца Андрея Ивановича, шли смазчики, машинисты, электрики, стрелочницы, диспетчеры, подростки из железнодорожного училища, официантки из вокзального ресторана.

— Начнем гражданскую панихиду? — услужливо склонился над вдовой Пеструхин.

— Делайте что хотите… — сказала она.

И Пеструхин вытащил из нагрудного кармана бумажку, расправил плечи и заговорил так бодро, как будто речь шла о награждении живого человека, а не о похоронах мертвого.

Вдова этих слов не слышала, а смотрела на лицо, которое уже скоро навсегда закроет крышка гроба. Но она почувствовала на плече еще одни руки и, даже не оглядываясь, поняла, что это руки ее младшего сына.

Когда дрезина с гробом двинулась по рельсам, то, словно смывая только что сказанные слова, в один голос загудели электровозы — и стоявшие в депо и на всех станционных ответвлениях, — и этот вой подхватил уже двинувшийся от перрона электровоз поезда «Москва — Владивосток».

Гроб сняли с дрезины и понесли его на полотенцах шесть железнодорожников. Двое железнодорожников следом несли на головах красную крышку гроба, и плачут они или нет — под крышкой не было видно. Оба они могли из-под крышки видеть только землю, чтобы не споткнуться. За крышкой гроба сыновья под руки вели мать, ноги которой совсем распухли и не слушались. А за ними шла, может быть, тысячная, а может быть, двухтысячная толпа людей, понимавших, что смерть каждого трудящегося человека заслуживает такого же уважения, как и его жизнь. Когда гроб вынесли на вокзальную площадь и поставили на открытый грузовик, то шоферы хайрюзовских обшарпанных такси, навытяжку стоя снаружи машин, опустили правые руки на рули и одновременно нажали на клаксоны, продолжая только что стихший вой электровозов. Фотограф, поднявшийся в кузов грузовика с гробом, вдруг увидел, что посеребренная фигурка маленького памятника Ленину совместилась в широкоугольном объективе с телом Андрея Ивановича, как будто он держал эту фигурку в своих сложенных на груди руках. Фотограф, дернувшись от толчка двинувшегося грузовика, все-таки успел щелкнуть. Фотограф подумал о том, что Ленин делал революцию для таких людей, как Андрей Иванович, и о том, что старый машинист электровоза и умирая не хотел отдать Ленина в чужие руки.

Сидящая в кузове рядом с гробом вдова смотрела на едущего в свой последний рейс мужа, ей было еще страшней оттого, что его волосы шевелятся под ветром, как живые, а сам он мертв. Трое сыновей сидели рядом с ней, и все трое были похожи на отца. Ардабьев-младший сжимал в руках портфель с крохотным африканским крокодилом, никогда не думавшим — не гадавшим попасть со своего озера почти к самому Байкалу.

Ардабьев-младший почти опоздал на похороны, потому что двое суток из-за нелетной погоды сидел в Омске. Он подружился с Витей, который ухитрился принести в панамке десяток бережно подобранных окурков, оторвать руки и ноги у целлулоидной куклы одной транзитной девочки, чуть не выдернуть косичку этой девочки из ее головы, пустить бутылку кефира по лестнице, почти наполовину просунуться сквозь железные прутья балкона и полувылизать банку сапожного крема, стибренную им у аэропортовского чистильщика… Но зато по-большому и маленькому Витя ходил только в общественном туалете, поддерживаемый на весу руками Ардабьева. Расстались они в Иркутске, и Витя подарил Ардабьеву на прощание свой луноход, одна из гусениц которого была уже оторвана.

Железнодорожный духовой оркестр, идущий за гробом, продолжал играть, и Ардабьев мог шепнуть своему старшему брату-хирургу так, чтобы не слышала мать:

— Почему он умер?

Тот — тоже шепотом — ответил:

— Он крепко выпил. У своего старого друга Ивана Веселых. Пришел поздно и лег не раздеваясь. Только ботинки снял. А утром не проснулся.

— Вскрытие было? — быстро спросил Ардабьев-младший.

— Я настоял на этом. Вскрытие было при мне. Никакого кровоизлияния. Ни в сердце, ни в мозгу. Инфаркт исключен. Я и другие врачи растерялись.

— А легкие? Ты видел метастазы в легких?

— Никаких метастазов. Откуда у него метастазы? С чего ты взял? Отметили, правда, какое-то остаточное зарубцевание, но еле заметное. Даже не зарубцевание, а легкое уплотнение. Но, может быть, это незначительный врожденный дефект. Он умер совершенно здоровым.

— Значит, не было метастазов! — задохнулся от волнения Ардабьев-младший.

— Я тебе сказал, что не было. Сколько можно спрашивать об одном и том же! Что ты сияешь от счастья около мертвого отца? Какая разница, были метастазы или нет, если он умер… — насупился Ардабьев-старший.

— А отчего же он умер? — вцепился в его рукав с горящими от возбуждения глазами Ардабьев-младший.

— Что с тобой? Ты словно в лихорадке…

— Отчего он умер? — затряс его Ардабьев-младший.

— Я ничего не мог понять. Когда вскрыли трахею, она была забита жидкой кашицей… Случилась страшная по нелепости история. Он, как ребенок, срыгнул во сне, и это попало в дыхательные пути. Стоило ему только откашляться, и все бы прошло…

— У него не было метастазов. Значит, ардабиола победила! — прошептал Ардабьев-младший и заплакал.

Он плакал и от горя, что такой нелепой смертью умер его отец, и от счастья, что он, его сын, теперь поможет стольким людям на земле не умирать.

— Какая ардабиола? Ты что, бредишь? — встревожился Ардабьев-старший.

— Скажи, а ты не привык к тому, что люди умирают? — спросил его Ардабьев-младший. — Ты ведь хирург… Столько раз и живых и мертвых резал…

— Врач не имеет права привыкать к смерти. Привык — надо уходить из медицины, — ответил Ардабьев-старший. — Знаешь, какой обычай на похоронах у эвенков? Они ломают ружье покойного, его лыжи, его нарты, разбивают его посуду, его зеркало, разрывают в клочья его одежду и все это бросают на могилу. Этим они хотят сказать, что вещи не имеют смысла без человека.

— А у нас неделю назад опять таксиста убили… — сказал, вступая в разговор, майор милиции Ардабьев-средний. — Накинули сзади телефонный провод на шею и задушили. Поймали мы двух парней — еще совсем мальчишек… Так знаете, что они сказали? «Денег на магнитофон не хватало». Вот вам и вещь-убийца. Почему вещи для многих выше человека стали? Дефицит? Хреновина! Дефицит души, вот что это такое. А вот откуда он взялся? Вроде все у нас правильно, и жить лучше стали… Но мы у себя в милиции иногда такое видим, что сами ужасаемся — откуда это у нас? Врачам к смерти привыкать нельзя, а разве нам можно? Я так рассуждаю: болезни — это убийцы, а убийцы — это болезни. Не больные, а именно болезни. Я иногда сижу в своем вытрезвителе на дежурстве, и такая тоска меня хватает… Тогда я беру Маяковского и читаю. В глазах — морды пьяные, а я Маяковского читаю… — Ардабьев-средний шепотом процитировал под траурную мелодию духового оркестра: — «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис…» Я так рассуждаю: с туберкулезом мы вроде справились. Насчет б… и сифилиса — справляемся, хотя и не совсем. А вот хулиган расцвел. Я сначала по-вытрезвительски думал — дело в водке. Частично в ней… Но только частично. Дело в душевной пустоте. Пустота — это туберкулез души. А вот эту чахотку мы еще лечить не научились…

— У Маяковского было прошение на имя товарища химика… — вспомнил Ардабьев-старший. — В мастерскую человечьих воскрешении. А ведь никого не воскресят. Ни Маяковского. Ни моих эвенков. Ни нашего отца. Ни нас с вами, когда умрем.

— Откуда ты знаешь? — спросил Ардабьев-младший. — Если йог может лежать на гвоздях, значит, могут лежать все на гвоздях. Только нужно уметь сконцентрироваться. Если абхазские старики могут жить по сто пятьдесят лет, значит, все могут жить по сто пятьдесят лет. Надо только уметь жить. Мы еще очень мало знаем сами себя, собственные силы. Сначала мы должны научиться не болеть. А потом мы должны научиться не умирать.

— И научиться не убивать… — тянул свою линию Ардабьев-средний. — Я так рассуждаю: пока будет хулиганство, будет поножовщина. Пока будет поножовщина, и война будет. Война — это тоже болезнь. Я так рассуждаю…

И вдруг все трое братьев замерли и привстали, вглядываясь вперед поверх кабины грузовика. Навстречу их грузовику по улице плыл такой же грузовик с черно-красными бортами и гробом в кузове. За гробом тоже шел духовой оркестр, сверкая помятыми медными трубами, и тоже брела толпа. В кузове у гроба тоже сидела вдова — только совсем молодая, и около нее еще не могло быть трех взрослых сыновей. Грузовик двигался в противоположную сторону от старого хайрюзовского кладбища — на новое, комбинатовское.

Фотограф знал, кто лежит в этом гробу. У двадцатилетнего строителя отказал замок монтажного пояса, и он сорвался, упав на пронзившие его насквозь острые штыки арматуры. Фотограф слышал об этом разговор на летучке, когда иркутская практикантка с горящими благородным гневом глазами предложила написать проблемную статью о технике безопасности на стройке. Редактор, пряча от нее свои ничем не горящие глаза, мягко сказал: «Не рано ли вам браться за такую тему, Семенкина?..» Он ждал квартиру в шлакоблочном доме строителей.

Две траурные мелодии двух духовых оркестров, идущих в противоположных направлениях, слились в одну, грузовики с гробами двух незнакомых при жизни людей поравнялись, и фотограф щелкнул в то мгновение, когда две вдовы — старая и молодая — подняли застланные слезами глаза друг на друга. «Кому нужно это фото? — подумал фотограф. — А когда-нибудь умру и я, и со мной мои негативы…» Но, подавляя в себе эти горькие мысли, он стал яростно фотографировать все то, что никогда не надеялся напечатать или выставить: деповских рабочих, несущих, оскользаясь на мокрой кладбищенской глине, жестяной обелиск с красной звездой. Руки вдовы, судорожно всунутые ею между крышкой и гробом в щель, где еще виднелось лицо покойного. Пенсионера Ивана Веселых, вгоняющего в гроб обухом топора большие, но все-таки гнущиеся гвозди. Гроб, снижающийся в распахнутое чрево земли на напрягшихся веревках. Горсти зерен, летящие в могилу с ладоней старух. Комья земли, прыгающие с лопат. Пролетарские руки, берущие по щепотке рисовой кутьи с изюмом из эмалированного таза, поставленного на свежий могильный холмик.

К Ардабьеву-младшему подошел Иван Веселых, ткнулся ему в плечо, затрясся, сморщив сухонькое лицо, похожее на детский кулачок:

— Я всему виной… я… У меня он засиделся… Сам я умирать собрался да его за собой и потянул…

Вдова взяла поданный ей по обычаю веничек, обмела края могильного холмика и потом поклонилась людям поясно, хотя ей это было и нелегко:

— А теперь Андрей Иваныч в гости вас просит…

Фотограф успел снять ее поясной поклон и, когда понял, что у него кончилась вся пленка, заплакал, уже не боясь того, что слезы будут затуманивать видоискатель.

 

6

Много гостей наприглашал Андрей Иваныч, да только сам не пришел к себе в гости. Вдоль стен самой большой комнаты буквой «П» стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладью. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои, а тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики.

Щедро угощал Андрей Иваныч: тяжко колышущимся под ножами холодцом; и собственными малосольными огурчиками с прилипшими к бородавчатым бокам черносмородиновыми листьями; и мухоморами, составленными из очищенных крутых яиц и половинок помидоров; и яичными скорлупами, начиненными крошевом желтка, присыпанным укропом; и солеными, серебряно поблескивающими хайрюзами; и квашеной капустой с брусничными красными бусинками; и черемшой с ее ландышевыми листьями и чесночным запашком; и даже оленьим мясом от целого, нарубленного в три ящика оленя, привезенного на самолете старшим сыном Андрея Иваныча из далеких эвенкийских краев. Но вот водки Андрей Иваныч разрешил только по три стаканчика. После этого нужно было встать и освободить место для других, ждущих своей очереди во дворе. Из-за стола не должны были вставать только вдова и трое сыновей.

— Милости просим, — сказала вдова, улыбаясь первым пятидесяти гостям. Уважьте Андрея Иваныча.

А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:

— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…

Молчаливые, бесшумные, как призраки, хайрюзовские старухи успели в момент заменить все тарелки, ножи, вилки, так что новая смена села за свеженакрытый стол.

— Милости просим! — сказала вдова, улыбаясь вторым пятидесяти гостям. Уважьте Андрея Иваныча!

А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:

— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…

И три раза, улыбаясь, говорила вдова «Милости просим», и три раза менялись тарелки на столе, и три раза вдова улыбчиво напоминала, что Андрей Иваныч ждет на сорок дней.

А четвертая, и последняя, смена были самые близкие Друзья Андрея Иваныча, и вдова уже не сказала: «Милости просим…» — а глубоко вздохнула, оглядевшись:

— Ну, слава богу, теперь можно и не спешить… Андрей Иваныч не любил за столом спешить.

— Знаешь, что мне мать сказала, когда я прилетел? — шепнул Ардабьев-старший младшему. — Выпила стакан водки и кулаком об стол: «Теперь его у меня никто не отымет…» Вот что такое женщина.

Ардабьев-старший покосился на Ардабьева-среднего.

— А ты что, майор, совсем не пьешь, как красная девица?

Тот смутился:

— Перестал с той поры, как меня на вытрезвитель бросили. Знаете, что меня особенно потрясло в первое дежурство? Открываю дверь, а там темно, только в полосе света из дверей голые ноги на нарах торчат. А на пальцах ног — ногти. Вросшие, кривые, загнутые. Как будто когти звериные. Тут-то я и вспомнил: «Человек — это звучит гордо». Вот и пить совсем перестал…

— Идеалист в милицейской форме… — незлобиво усмехнулся Ардабьев-старший. — Вот когда мороз за пятьдесят и делаешь операцию в чуме, без глотка спирта не обойдешься… Руки скальпель держать не будут… А ты знаешь, я чо-то уже заскучал по моим эвенкам… — И сам удивился вдруг воскресшему у него местному акценту: — Ишь ты… Зачокал… Кровь, однако, заговорила…

— Можно, я стих зачту? — пошатываясь, встал Иван Веселых с вырванным из школьной тетрадки, мятым, исписанным химическим карандашом листочком. — Я прямо на кладбище сочинил. После того, как гвозди забивал…

— Зачти… — сказала вдова. — Только не пей больше…

Иван Веселых, корежась лицом от волнения и виноватости, стал читать, размахивая листочком:

Прощай, Андрей Иваныч, сибирский машинист. Хотя ты беспартийный, душой ты коммунист. Давно уж умер Ленин, и много окромя. Твое настало время, и ты ушел с имя. Тебя мы целовали в охолоделый лоб и понесли высоко твой красный тяжкий гроб. В твой гроб по шляпку гвозди я обухом забил. Не знаю, ты поймешь ли, как я тебя любил. Уже не повезешь ты вперед или назад и не увидишь больше, как над землей светат. Ничо уже не скажешь, упал на полпути, и не споешь ты внукам: «Наш паровоз, лети…» Россия не оплачет всех преданных детей. Ишо ей так не хватит всех тех, кто умер в ней…

Иван Веселых вдруг задергался, бросился из-за стола к двери, наступая на ноги сидящих и сбивая на пол тарелки. Его не удерживали.

— Ишь, чо накатал-то… — неодобрительно сказала одна из бесшумных, казавшихся немыми призраками хайрюзовских старух, в последнюю смену и сама севшая за стол. — Людям и так тяжело… Так он ишо добавлят… Душу растравлят.

Вдова не заплакала, но Ивана Веселых защитила:

— Он без вины виноватый, а вот мучится… А многи, которы в чем виноваты, никаким стихом не выплакиваются, а на своей вине, как на кресле мягком, расселись…

Машинист электровоза, дошедший до Берлина вместе с Андреем Иванычем, ударил по клавишам трофейного аккордеона, уже давно отучившегося от «Лили Марлен».

Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война.

Все запели. Пела и вдова, вспоминая, как первый раз поцеловал ее Андрей Иваныч после фильма «Если завтра война…». А потом спросила Ардабьева-младшего:

— Детей у тебя все нет?

— Все нет.

— Пора бы… — сказала она. — А меня хоронить приедешь?

— Ну что ты, мама… — сдавленно выговорил он.

— Уже скоро… — сказала она. — Ноги совсем не ходют. Внука твово на ноге бы покачать хотела, покуда ноги ишо маленько шевелятся… — И крикнула машинисту с аккордеоном: — А ну давай «Темную ночь». Андрей Иваныч заказыват!

Ардабьев-младший увидел, что маленький фотограф совсем запьянел и, перебирая руками по стене, еле продвигается к двери, задевая головы сидящих болтающимся на груди фотоаппаратом.

Ардабьев-младший вышел вслед за ним в ненастную малозвездную ночь. Фотограф стоял около поленницы во дворе и грозил кулаком пасмурному небу:

— Я когда-нибудь все выставлю, все!

— Проводить вас?

— Ты меня лучше сфотографируй! — захохотал фотограф. — А то я фотографировал всех, а меня никто. Разве только для паспорта!

Ардабьев повел фотографа домой, и он бормотал:

— Я не снимал маршалов, не снимал знаменитых актеров. Но я сорок лет снимал простой трудовой народ. Это мои маршалы, которые победили в войне. Это мои знаменитые актеры, которые гениально играют свою собственную жизнь и смерть. Хотя иногда и с бездарными режиссерами!

У фонаря к Ардабьеву и фотографу подошли трое подростков в одинаковых черных кожаных куртках на молниях.

— Разрешите прикурить! — сказал подросток с длинными девичьими ресницами и странными мертвыми глазами.

— А не рано? — спросил Ардабьев, неохотно протягивая ему сигарету огоньком кверху.

— Мы акселераты… — ответил подросток, и двое других засмеялись.

«Нехороший смех… — подумал Ардабьев. — Неужели и мой Витя будет таким же?» И повел фотографа дальше.

А фотограф продолжал:

— Когда хотят унизить художника, говорят, что его живопись — это не искусство, а фотография. Дураки! Фотография — это великое искусство! Фотограф смеется, плачет, обвиняет, сражается! А мы, русские фотографы, как сироты. У нас нет Союза фотохудожников. Нет музея фотографии. Нет пленки. Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!

…Философ, наблюдая за удаляющимися фигурами Ардабьева и фотографа, процедил:

— Ну, Пеструшка, у тебя есть шанс. На этом фраере фирменные джинса. Новенькие. Ну?

— Чо ну? — мялся Пеструшка.

— Опять это провинциальное «чоканье»! Помни, что сказал Мичурин насчет джинсов. Вот тебе мой кастет, Пеструшка. Просовывай, просовывай пальчики в дырочки. Не сломаются. Кистенек с тобой, Фантомас?

— Всегда со мной… — пробасил Фантомас.

— Старомодно, но эффектно… Оружие черной сотни… Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать, — одобрил Философ. — Но я не любитель мокрых дел. Кровь негигиенична. Насилие — только в крайнем случае… Я думаю, он снимет джинса, как миленький. Боюсь только, что накладет в них… Придется отдать в химчистку…

…Фотограф, стоя у своей калитки, взывал к Ардабьеву и человечеству:

— Редактор ворчит, что на моих фотографиях люди плохо одеты. Чо я, сам их одеваю, чо ли? Жюри областной выставки зарубило мои работы, потому что на них, видите ли, слишком много страдающих лиц. То, что люди страдают в жизни, их не волнует. Главное, чтобы они не страдали на фотографиях. Своеобразный гуманизм! Но искусство фотографии — не Доска почета… Это мемориальная доска истории — вот что! Булгаков сказал, что рукописи не горят. Негативы — тоже! — Выкричавшись, фотограф внезапно протрезвел и добавил: — Но их съедает время… — Полуоткрыв калитку, фотограф ненастойчиво предложил: — Может, зайдешь ко мне в мастерскую?

— Только ненадолго… — согласился Ардабьев.

— Когда у моей хозяйки умерла корова, старушка отдала мне под мастерскую коровник… — несколько смущенно сказал фотограф, вводя Ардабьева во двор.

— Умерла корова… — задумчиво повторил вслух Ардабьев.

— Умерла… А чо, так нельзя говорить? — взъерошился фотограф.

— Только так и можно… — грустно улыбнулся Ардабьев, думая о крысе Алле.

Если бы фотограф его не предупредил, он никогда не догадался бы, что попал в бывший коровник. Правда, неистребимый запах соломы, навоза, молока как бы витал в воздухе. Но стены были чисто побелены, настлан дощатый пол. Стояла железная печка с выведенным в окно коленом. На окнах висели самодельные черные бумажные шторы. На столе под красной лампой плавали в ванночке негативы. Но главное в мастерской были стены, увешанные большими и маленькими фотографиями, составляющими черно-белую мозаику радостей, труда, страданий маленькой, но неотъемлемой части человечества сибирского городка Хайрюзовска.

Деповская бригада из еще беспаспортных мальчишек в ушанках и спецовках под переходящим красным знаменем и лозунгом «Все — для фронта!». Печальные и любопытные глаза телят рядом с такими же печальными и любопытными глазами солдат, выглядывающих из теплушек. Слепой инвалид на рынке с морской свинкой, вытягивающей из ящичка «судьбы», напечатанные на пишущей машинке. Эта морская свинка тоже, наверное, умерла. Расстеленная на церковной паперти простыня, где лежат обручальные кольца, серебряные ложки, серьги и некрасивый золотой самородок — в фонд фронта. Сибирячка, несущая под мышкой белую луну замороженного молока с дырочкой посередине. Маляр на цыпочках, освежающий серебряной краской маленький памятник Ленину. Очередь в продуктовый магазин с «хвостом» на улице, а над очередью на втором этаже мальчик со вскинутой скрипкой в распахнутом окне музыкальной школы. Девушки на танцплощадке с крошечными гирляндами семечной шелухи, свисающей с выжидательно оттопыренных губ. Плотник с гвоздями во рту, остановивший молоток над ребром свежего ската крыши, потому что на полувбитый гвоздь села стрекоза. Сближающие губы парень и девушка, а между их губ, на заднем плане, крохотная старушка на завалинке, опершаяся подбородком о клюку. Другая старуха, плачущая над сбитой грузовиком коровой. Третья старуха, протягивающая свою морщинистую ладонь молодой, скалящей лукавые зубы цыганке, чтобы та ей погадала…

— Почему так много старух? — спросил Ардабьев.

— Потому что я сам — старуха… — усмехнулся фотограф и протянул Ардабьеву еще не вывешенную фотографию. — Это совсем свеженькое…

Ардабьев увидел темный могильный крест, свежевкопанный в песочную площадку детсада. Две сувенирные бутылочки перед крестом. Онемело застывшие воспитательница и детишки с ведерками и совочками.

— Что это за крест? — удивился Ардабьев. — Кто его вкопал в детсаду?

— Никто не знает, — пожал плечами фотограф. — Те, кто забыл, от чего произошел крест.

— А от чего он произошел?

— Ты тоже забыл? — печально улыбнулся фотограф. — От распятия.

Провожая Ардабьева до калитки, фотограф сказал:

— Чо-то мне не хочется тебя отпускать… Может, теперь я тебя провожу?! Или переночуешь у меня? В фотокоровнике?

— Нет, — ответил Ардабьев. — Мать будет волноваться.

Сделав несколько шагов, Ардабьев остановился, не услышав скрипа калитки и поняв, что фотограф смотрит ему вслед, хотя, наверно, его уже не видит, потому что тьма была непроглядная.

— А вы знаете… все, что вы сделали, будет выставлено, — сказал Ардабьев.

— Не знаю, не знаю… — раздался из темноты голос фотографа.

— Вы знаете, — сказал Ардабьев. — Поэтому и работаете.

Ардабьев услышал, как скрипнула закрываемая фотографом калитка, и пошел. Деревянный тротуар подрагивал под ним, как в детстве.

«Утром на поезде — в Иркутск, а оттуда первым самолетом в Москву, думал Ардабьев. — Немедленно сделать структурный анализ ардабиолы. Если был бы возможен химический аналог! А если нет? Если нет — тогда плантации ардабиолы…»

Ардабьев неприязненно поморщился, когда перед ним из темноты снова вырос тот же самый подросток.

— Плохо прикурилось, дяденька… — сказал подросток, холодно усмехаясь. В его руке был пистолет, направленный в живот Ардабьева. — Дяденька не хочет подарить одному моему скромному другу джинса? Дяденька разве не за гуманное отношение к советским детям? — изгиляясь, спросил он.

— А как подарить: с поясом или без пояса? — пробовал выиграть время Ардабьев.

Он что-то слышал о подобных историях. Это было, кажется, в курортных черноморских городах. Но здесь, в его родном, еще недавно патриархальном Хайрюзовске? Как по-дурацки можно погибнуть… Но нельзя рисковать ардабиолой из-за каких-то джинсов…

Нервы у подростка не выдержали, и пистолет заплясал у него в руках:

— Снимай джинса, животное! — истерически закричал он.

— Спасибо за комплимент, — сказал Ардабьев, расстегивая джинсы и вытягивая пояс. — Я всегда считал, что животное — это звучит гордо. Кстати, у меня была одна знакомая крыса, которую я уважал гораздо больше многих людей…

Пистолет вдруг выпал из трясущихся рук подростка на деревянный тротуар, и Ардабьев услышал совсем нетяжелый стук. Подросток схватил пистолет и снова направил его на Ардабьева.

— Пистолет-то у тебя игрушечный… — насмешливо сказал Ардабьев. — А вот пояс у меня настоящий. Ты заслужил хорошую порку, и ты ее получишь.

— Он не игрушечный! — завизжал подросток.

— Нет, игрушечный, — надвигаясь на него с поднятым ремнем, спокойно сказал Ардабьев. — И ты игрушечный. Игрушечный маленький фашистик.

И хлестнул сначала по рукам, потом по лицу крест-накрест.

— Бей, Пеструшка! — истошно крикнул подросток, вжимаясь в забор.

Но Пеструшка, неслышно стоявший за спиной у Ардабьева, не мог поднять вдруг налившуюся страшной тяжестью руку с кастетом. Тогда Фантомас прыгнул и ударил Ардабьева кистенем в затылок точным черносотенным ударом. Перед глазами Ардабьева промелькнули три искаженные страхом и злобой еще совсем мальчишеских лица… потом почему-то белые стружечные кудри мальчика Вити… потом девушка в кепке на задней площадке трамвая… потом ветка ардабиолы под красными замшевыми туфлями с белой прошвой… Ардабьев упал руками на забор и начал медленно сползать по нему.

— Пеструшка, подонок, бей! — прохрипел Философ и смазал его по скуле игрушечным револьвером-зажигалкой.

Пеструшка вскочил на спину упавшего Ардабьева и стал колотить его по голове кастетом.

— А ну-ка переверните мне его! — приказал Философ.

Пеструшка и Фантомас перевернули Ардабьева лицом кверху. Философ сел верхом на грудь Ардабьева, разорвал ему рубаху и чиркнул револьвером-зажигалкой.

— Так ты говорил, что этот револьвер игрушечный? — И поднес язычок пламени к соску Ардабьева.

Ардабьев дернулся и застонал. На миг открыл измученные глаза: перед его лицом дергался православный крестик на цепочке, высунувшийся сквозь расстегнутую черную кожаную куртку. Пеструшка и Фантомас в ужасе переглянулись.

— Так ты говорил, что я игрушечный? Что я фашист? Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать… — словно захмелев, бормотал Философ, водя язычком пламени по груди Ардабьева.

— Бежим! — потянул Пеструшка за рукав Фантомаса.

— Стой, трус! — властно остановил его Философ, и Пеструшка повиновался. — Снимай с него твои джинса…

— Не нужны мне джинса… — стучал зубами Пеструшка.

— Нет, тебе очень нужны джинса… Ты не можешь жить без джинсов. Без настоящих фирменных джинсов… — ласково приговаривал Философ. — Снимай, тебе говорят! Да можешь не сдирать с него ботинки. Джинса расклешенные… Постой, не беги! Дай ему в лоб кастетом, Пеструшка, чтобы у него навсегда отшибло память! Молодец! Ты растешь на глазах! А теперь надо слинять…

Они пробежали несколько кварталов, не встретив в темноте ни души. Пеструшка вдруг зашатался и упал на колени. Его тошнило.

— Дай-ка мне джинса… — сказал Философ. — Проверю фирму… — И чиркнул револьвером-зажигалкой, осветив ярлык на заднем кармане джинсов язычком пламени: — Лажа… — сплюнув, сказал Философ. — Югославские. Клиринговые. Не фирменные…

 

7

Крохотная старушка с расторопными глазами шла по берегу канала, легко держа в одной руке дерюжный мешок, где ничто не позванивало, потому что там лежала только бутылка из-под «Кубанской горькой»: ей не с чем было сталкиваться. Старуха шевелила палкой осенние пожелтевшие кусты, но бутылок в них не было. Не было, потому что похолодало и культурный отдых на траве с закусками и бутылками прекратился. Старушка подумала о том, что еще остались футбольные матчи и надо полностью переключиться на стадион имени Ленина. Олимпийские игры уже кончились, и теперь вход туда открыт. Там под трибунами всегда много бутылок, хотя ездить туда — это большой конец и рядом нет знакомой приемщицы стеклотары, которая брала бы бутылки по десять копеек вместо двенадцати, но зато без очереди.

— Здравствуйте… — раздался голос.

Старуха подняла голову и увидела перед собой девушку в кепке.

— Вы не помните меня? — спросила девушка.

Старуха подозрительно оглядела ее:

— Не помню.

— Я была здесь месяц назад… — сказала девушка в кепке. — Я сидела вот на этом холме рядом с одним человеком. Его голова была наголо обрита. Рядом стояла оранжевая машина, набитая бутылками. Вы подобрали пустую «бутылку из-под шампанского и спросили, можно ли взять ее. Тогда бритый человек сказал, что через день он привезет вам на машине много пустых бутылок. Припоминаете?

— Ну и что? — настороженно спросила старуха.

— Он вам привез пустые бутылки, как обещал?

— Мало ли кто что обещал… — хмыкнула старуха. — Это он перед вами обещался, форс показывал. А потом забыл, да и все. Если он не дурак, так он сам бутылки сдал.

— Простите… — сказала девушка в кепке и быстрыми, хотя и неуверенными после больницы шагами пошла прочь.

Девушка в кепке почувствовала, что с бритым человеком что-то случилось, если он не привез пустые бутылки, как обещал. Девушка в кепке хотела его увидеть, а почему — и сама бы не могла себе объяснить.

Девушка в кепке помнила только его фамилию. Без имени и отчества в справочном бюро ей сначала не захотели дать справку. Девушка в кепке очень попросила. К счастью, Ардабьевых в Москве оказалось немного, а Ардабьев, подходящий по возрасту, был только один.

Найдя его дом, девушка долго нажимала кнопку на восьмом этаже, но никто не открыл ей дверь.

Девушка в кепке вышла из подъезда и огляделась. Во дворе никого не было, только четверо под деревянным грибком забивали „козла“. У одного из них на ногах почему-то были женские тапочки с помпонами.

Девушка подошла к столу и спросила:

— Скажите, кто-нибудь из вас знает Ардабьева?

— Откуда всех знать… — пробурчал человек в тапочках с помпонами. Это не то, что в прежних коммуналках. Теперь все в своих квартирах прячутся, как в норах. Я сам четыре года здесь живу, а фамилии соседки по лестничной клетке не знаю. Вот друг друга в нашей компании мы знаем. „Козел“ соединил. А какой он из себя, этот Ардабьев?

— Бритый. У него оранжевый пикап. Он живет на восьмом этаже, в четыреста шестнадцатой. Я звонила в дверь, но никто не отвечал. А мне его обязательно надо увидеть.

— А, этот бритый! — оживился человек с помпонами. — Как же, как же… Я ему месяц назад выгружаться помогал. Еще вместе выпили… Компанейский парень… Да вот куда-то он с того дня исчез. Жена, правда, приезжала один раз на его машине, в гараж ее поставила… Они как-то не по-русски живут: не поймешь, то ли вместе, то ли порознь… А он точно в воду канул… Может, что передать, когда объявится?

— Нет. Ничего не надо передавать, — сказала девушка в кепке, повернулась и пошла.

Но едва человек с помпонами снова сел за стол под деревянный грибок, блаженно ощутив в пальцах костяшки домино, на стол перед ним лег вчетверо сложенный блокнотный листок.

— Я передумала, — сказала девушка. — Передайте, пожалуйста, вот это.

Через день она сидела в самолете, следующем рейсом Москва — Норильск, куда получила направление после окончания библиотечного института. Кепку ей пришлось сразу там снять и надеть ушанку, потому что в Норильске уже выпал снег. Когда один читатель сдал ей книгу Глемзера „Человек против рака“, она спросила его:

— Скажите, а почему вы брали эту книгу?

— К сожалению, не из любопытства, — ответил он. — Я онколог.

— А вы когда-нибудь слышали о таком лекарстве против рака — ардабиола?

— Нет, — ответил он. — Никогда не слышал.

 

8

Погожим сентябрьским утром 1981 года Ардабьев стоял во дворе и, окуная тряпку в пластмассовое ведро, мыл свою машину. Это был уже не оранжевый пикап, а новенькая бордовая „Волга“, купленная им за чеки Внешпосылторга, после того, как его кандидатская диссертация на тему „Опыт использования музыки в выращивании овощей“ была издана книгой в Москве, а затем переиздана в США, ФРГ, Франции, Италии и других твердовалютных странах.

Психология растений… Загадочная, еще мало исследованная область, Люди издавна замечали, что в домах, где часто происходят семейные ссоры, цветы вянут. Присоединенные к стволам датчики отмечали, что в деревьях начинается вибрация, когда к ним подходят с пилой или с топорами. В опытных парниках Ардабьев присоединил к помидорам наушники от магнитофона, включая музыку, и помидоры начинали молниеносно расти. Некоторые из них достигали килограммового веса. Сначала над Ардабьевым смеялись. Потом перестали. Но помидоры в наушниках для него неожиданно оказались лишь мелочью. Главным стала ардабиола. Когда он выращивал ее у себя дома, в обыкновенных ящиках с землей, он тоже включал на малой скорости магнитофон с симфоническими записями, и она росла быстрее. Легкая музыка на ардабиолу не действовала в отличие от парниковых огурцов, которые хорошо созревали под песни Муслима Магомаева, Иосифа Кобзона и Льва Лещенко, Ардабиола любила Моцарта, Бетховена, Чайковского. Но диссертацию Ардабьев защитил не об ардабиоле, а о музыкальности овощей. Полезность овощей для общества была очевидней. Материализованным общественным признанием явились кандидатская степень и книга, превратившаяся в бордовую „Волгу“, которую Ардабьев мыл во дворе своего, пока еще чертановского дома.

Вымыв „Волгу“, Ардабьев стал привинчивать на ее крыше алюминиевый багажник. Он и его жена собирались на юг.

Это была первая поездка Ардабьева после того, как он год назад летал на похороны своего отца в Хайрюзовск, где после поминок его зверски избили и сняли с него джинсы. Ардабьеву наложили на изуродованную голову двенадцать швов. Но волосы за год отросли, скрывая под собой шрамы. Только чуть выше переносицы осталась заметная вмятина, а на груди возле соска — багровые следы ожогов.

Все замечали, что Ардабьев сильно изменился и, по некоторым мнениям, в лучшую сторону. Исчезла его обычная рассеянность, когда он полуслушал собеседника, думая о чем-то своем. Он стал предупредителен с людьми, а злые языки говорили, что особенно с начальством. Он с радостью принимал участие во всех „капустниках“, вечеринках и даже сыграл роль Сеньора Помидора в институтском детском утреннике, ходил в коллективные вылазки на лыжах или по грибы.

Установил в опытных парниках уже не магнитофоны, а телевизоры и, по слухам, работал над докторской диссертацией: „Влияние телевидения на развитие некоторых видов овощей“. Его самого было невозможно оторвать от телевизора, особенно во время хоккейных матчей или „Голубого огонька“. Он помирился с женой, и его лучшими друзьями стали Мишечкины, которых раньше он не выносил.

Именно с Мишечкиными Ардабьев и его жена собирались ехать на юг двумя парами на двух машинах.

Протирая замшей сверкающие бока „Волги“, Ардабьев заметил на ее левом крыле свеженацарапанный вопросительный знак.

— Черт знает что!.. — вырвалось у Ардабьева. — Кто это мог сделать?

— Дети… — раздался около него сиплый голос. — Наши замечательные советские дети…

Ардабьев обернулся и увидел человека в женских тапочках с помпонами. Человек с помпонами провел по вопросительному знаку желтым обкуренным пальцем, проверяя качество работы…

— Гвоздем действовали, — определил он.

— Но почему именно вопросительный знак? — задохнулся от возмущения Ардабьев.

— А от восклицательного вам бы легче стало? — усмехнулся человек с помпонами. — Их кругом полно, а от них никому не легче.

— Что же теперь делать?.. — беспомощно опустил руки Ардабьев. — Мы завтра утром собираемся на месяц на юг, а катить через весь Советский Союз с вопросительным знаком — это, знаете, как-то… — И не смог подыскать слова.

Человек с помпонами разделил и даже подогрел ардабьевское волнение:

— Я бы сказал, и органы ГАИ могут заинтересоваться… И не без основания… Это ведь знак сомнения. А сомнения в чем?

— И ведь он не маленький, а сразу бросающийся в глаза… — занервничал Ардабьев.

— Да, немалый! — удрученно покачал головой человек с помпонами и заговорщицки наклонился к Ардабьеву: — Есть люди.

— Что есть? — не расслышал его Ардабьев.

— Не что, а кто. Есть, говорю, люди. Сделают. Чисто сделают. Вопрос будет ликвидирован в прямом и переносном смысле.

— А где эти люди? — недоверчиво спросил Ардабьев.

— Здесь, — тихо, чтобы не слышал никто, произнес человек с помпонами. Эти люди — я.

— Сколько? — невольно впадая в его конспиративную интонацию, спросил Ардабьев.

— По-соседски — четвертачок… Годится? — сострил человек с помпонами.

— Годится… — невесело вздохнул Ардабьев.

— Фирменная краска — ваша… Полировочная паста — ваша… Инструмент мой… — И человек с помпонами вынул из коробка с портретом Циолковского спичку с обгоревшей головкой. Затем с элегантностью фокусника он обмакнул спичку в банку с краской, услужливо поднесенную Ардабьевым, и ювелирно провел спичкой по вопросительному знаку.

— Пока вопрос подсыхает, я к вам с извинениями. Записочку я вам должен был передать, да не смог. Сначала вы были в отъезде, потом я. Направили меня, так сказать, на укрепление трудового фронта — в Переславль-Залесский. Так что записочка у меня, почитай, год провалялась. Девушка ее написала.

„А разве всего только год прошел?“ — подумал Ардабьев. Его отец умер только год назад. Почему же он не помнит похорон отца? Как будто они состоялись давным-давно, в другой жизни.

— Что за девушка? — рассеянно спросил Ардабьев.

— В кепке, — изучающе взглянул на него человек с помпонами. — В обыкновенной мужской кепке. В буклешке. Такую мой кореш Венька носит.

Но в глазах Ардабьева не промелькнуло ни малейшего проблеска интереса, и он даже не спросил, где записка. „Хитрит… — подумал человек с помпонами. — Нет, чтобы по-нашему, по-простому… Поматросил, наверно, а теперь — в кусты…“ И бодро спросил:

— Полирнем?

— Полирнем, — безнадежно согласился Ардабьев.

Человек с помпонами шлепнул на крыло „Волги“ щепотку полировочной пасты и, закряхтев, стал ее растирать тряпочкой. Покряхтев минут пять, отвел руку жестом художника, любующегося своим полотном.

Вопросительный знак исчез.

— С вас четвертачок, — со спокойным достоинством напомнил человек с помпонами.

— Но это всего-навсего пятнадцать минут работы… — ошарашенно сказал Ардабьев, вытягивая бумажник.

— Пятнадцать минут и целая жизнь, как говорил художник Микаэл Анджелли, — тактично поправил его человек с помпонами и, получив четвертной, радушно предложил: — В случае чего я всегда под рукой. Летом под этим грибком. А зимой в красном уголке.

И, сохраняя достоинство, пошел домой в соседний подъезд, потому что до священных одиннадцати часов утра было еще далеко.

Но до того, как нырнуть в подъезд, он вынул из спичечного коробка с портретом Циолковского гвоздь и, оглядевшись, в одно мгновение нацарапал новый вопросительный знак на крыле чьей-то сверкающей „Нивы“. Человеку с помпонами хотелось быть нужным человечеству.

Ардабьев еще раз вгляделся в крыло, но вопросительного знака не было, как будто человек с помпонами унес его под мышкой.

„Может быть, мне это все показалось? — подумал Ардабьев. — И этот вопросительный знак… И эта спичка с краской… И эти помпоны… А вот похороны отца были. Но я их не помню. Я знаю, что меня избили потом и сняли с меня джинсы… Но как это было, я тоже не помню…“

Ардабьев вошел в свою квартиру и, спотыкаясь о чемоданы, рванулся к задребезжавшему на журнальном столике телефону. Говорить было легче, чем думать.

— Да, это я, — сказал Ардабьев, и неожиданно кольнула мысль: „А вдруг это не я?“ Но Ардабьев задавил в себе эту мысль, забросал ее сбивчиво-деловитыми словами: — Да, да, я залил полный бак и беру две канистры… Копченой колбасы достал три палки… Как договорились, у мотеля на Варшавке в десять. — Опустив телефонную трубку, Ардабьев, стараясь быть целеустремленно-озабоченным, предупредил жену: — Мишечкины уже готовы…

— Мишечкины были готовы еще до того, как родились, — сказала жена, закуривая сигарету и садясь на диван, как будто она никуда не собиралась ехать. — Ты раньше так не любил Мишечкиных. А теперь тебя с ними водой не разольешь… С тобой что-то случилось, Ардабьев. — Жена протянула руку и погладила жесткие листья растения, торчащего из деревянного ящика. — С тобой что-то случилось, — медленно повторила она. — Я ссорилась с тобой из-за этого куста. Из-за твоей крысы Аллы. Но когда после больницы ты починил клетку, которую перегрызла крыса Алла, и посадил туда зеленого попугайчика, я растерялась…

— У нас никогда не было никакой крысы Аллы! Который раз говоришь мне о ней! Что ты придумываешь! Какая крыса! — задергался Ардабьев.

— Которая умерла, — испытующе взглянула на него жена.

— Крысы не умирают, а подыхают, — доставая ласты и маску со шкафа, сказал Ардабьев.

— Раньше ты говорил иначе, — сказала жена, продолжая поглаживать листья. — Меня раздражала эта крыса, этот куст, потому что ты возился с ними, не замечая меня. Но тебе они были для чего-то нужны. Для чего-то, о чем ты мне не говорил. Я тебя ревновала к этой крысе, к этому кусту. Но, вернувшись, ты даже не подошел к этому деревянному ящику. Если бы я не поливала куст, он давно бы засох. А сейчас на нем опять появились плоды… Для чего тебе были нужны эти плоды, Ардабьев?

— Я даже не знаю, как называется это растение… Ты, наверно, сама принесла его. У тебя что-то стряслось с памятью, — нахмурился Ардабьев, засовывая ласты и маску в чемодан.

— Нет, это с твоей памятью что-то стряслось… Я не приносила этого куста, Ардабьев. И ты его не приносил. Ты принес только деревянный ящик с землей. Куст сам взошел. Когда на нем появились первые листики, ты захлопал в ладоши, как мальчик… Почему? Вспомни. — Жена встала с дивана и положила ему руки на плечи, заглядывая в глаза.

— Ты устала, — поцеловал ее в щеку Ардабьев. — Мы приедем на юг, ляжем перед самым морем и целый день не будем ни о чем думать…

— Ты раньше не умел ни о чем не думать… Ты забыл свои мысли, прижалась к нему жена и тронула рукой короткий ежик волос, словно стараясь разбудить в Ардабьеве память. Желая причинить ему боль, чтобы заставить его вспомнить забытое, и мучаясь от собственной жестокости, она сказала: Под моей рукой твои шрамы… Тебя били кастетом и кирпичом по голове, чтобы снять с тебя джинсы. У тебя было двенадцать повреждений черепа. Ты очнулся в трусах на деревянном тротуаре и пополз к отцовскому дому. Ты дополз. Твой брат наложил тебе швы. Я прилетела к тебе в хайрюзовскую больницу. Сначала ты не узнавал никого. Потом узнал мать. Потом меня. Но когда я заплакала и попросила у тебя прощения за то, что я убила твоего ребенка, ты спросил: „Какого ребенка?“ Я была счастлива, что ты забыл это. Но ты забыл и многое другое. Ты забыл то, что было с тобой. Неужели эти подонки выбили из тебя память? Так было с Ландау после автомобильной катастрофы: он еще мыслил, но перестал быть гением. С ним произошла нелепая случайность. А у этих подонков была цель: джинсы. Как было бы страшно, если бы в пушкинские времена были джинсы и такие же подонки выбили из Пушкина память. За какие-то жалкие джинсы.

— Но я не Пушкин, — мрачно отшутился Ардабьев.

— Каждый — Пушкин, — не сдавалась она. — Но пушкинское из людей можно выбить. Не только кастетами, а воспитанием, лживыми словами, равнодушием. Уничтожить память о мыслях… Выбить из людей стихи, музыку, великие открытия. Но не все люди сдаются. Не сдавайся, Ардабьев! Вспомни…

— А что, помидоры в наушниках — разве не великое открытие? А баклажаны, созерцающие „Голубой огонек“? — невесело сказал Ардабьев и вдруг увидел перед собой длинные девичьи ресницы и пугающие мертвые глаза подростка, ткнувшего ему в живот револьвер-зажигалку. „Снимай джинса, животное!“

— Ардабьев, потрогай эти листья… Может быть, ты вспомнишь, что это такое… — умоляюще сказала жена, вцепившись в него и не пуская к чемоданам.

— Ну, трогаю… Пыль… — неохотно прикоснулся к растению Ардабьев и вдруг очутился в коровнике, увешанном фотографиями.

Деповская бригада беспаспортных мальчишек стояла под переходящим красным знаменем и лозунгом „Все для фронта!“.

„Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!“ — закричал районный фотограф с коротким синеватым носиком.

— Неправда. Нет никакой пыли. Я протираю их каждое утро… Ардабьев, а разве ты не заметил, как вздрогнули листья, когда ты к ним подошел? напряженно глядя то на него, то на растение, спросила жена.

— Не заметил, — ответил Ардабьев, но он соврал.

Голос Ивана Веселых произнес:

Давно уж умер Ленин, и много окромя, Твое настало время, и ты ушел с имя.

— Когда я однажды поставила пластинку Бриттена „Реквием“, я вдруг увидела, что этот куст зашевелился, — продолжала жена. — Куст слушал. Он думал. Он как будто хоронил себя под этот реквием.

— Мои работы о музыкальности овощей довели тебя до мистики, мрачновато сказал Ардабьев. — Надо идти… Мишечкины уже выехали…

Он подошел к чемоданам, но путь ему преградил мальчик Витя. Витя ел мыло. Вдруг мальчик Витя исчез.

В незакрытую дверь вошел человек в женских тапочках с помпонами. Человек с помпонами, косясь на жену Ардабьева, мялся.

— Ну, что это за послание от таинственной незнакомки в кепке? попытался улыбнуться Ардабьев, как бы давая этим понять человеку с помпонами, что у него, Ардабьева, нет секретов от жены.

Человек с помпонами протянул Ардабьеву сложенный блокнотный листочек и, почему-то пятясь, удалился.

Ардабьев развернул листочек и показал жене.

— Какая-то чушь… Кто-то меня разыгрывает…

На листочке крупным детским почерком было написано: „Как ваша ардабиола?“

„Не каждый день отец умирает…“ — сказал капитан с пушечками на петлицах.

Ардабьев смял листочек и бросил на пол.

— Наверно, кто-то из моих студентов подшутил. Мститель за несданный экзамен. Ничего, тетя Зося уберет… Кстати, где она? Надо оставить ей ключи…

— А я здеся… — сказала тетя Зося, вырастая, как из-под земли. Надолго уезжаете? — У нее были расторопные глаза старушки, собирающей на берегу канала пустые бутылки в дерюжный мешок.

— На три недели, — ответила жена Ардабьева. — Прежде всего выбросьте мусор, потом вымойте пол. Словом, наведите порядок.

— Это мы понимаем… — обиженно сказала тетя Зося.

— Вот корм для попугая. Клетку надо убирать раз в два дня, — продолжала жена Ардабьева.

— А куда самого-то попугая в это время девать? — настороженно спросила тетя Зося.

— Он у нас дисциплинированный. Полетает по комнате, потом сам в клетку сядет, — успокоила ее жена Ардабьева. — А куст поливайте каждое утро…

— А что это за куст? — полюбопытствовала тетя Зося. — Ишь ты! И ягодки на ем есть…

Ни жена Ардабьева, ни сам Ардабьев не ответили ей, и тетя Зося поняла, что это не ее ума дело.

Пока жена Ардабьева закрывала свой чемодан, Ардабьев, понизив голос, сказал тете Зосе:

— Этот куст не поливайте…

— Это как же? — оторопела тетя Зося. — Он же засохнет…

— Ну и пусть засохнет… Надоел он мне! — торопился объяснить Ардабьев.

— А вот хозяйка… — заикнулась было тетя Зося.

— Хозяйка хозяйкой, а хозяин здесь я, — успел ей шепнуть Ардабьев, и тетя Зося вздохнула, поняв, что ее, без вины виноватую, вовлекают в нехорошую семейную историю.

Когда Ардабьев и его жена вошли с чемоданами в лифт, тетя Зося, оставшись одна в квартире, начала подметать веником пол, да и остановилась перед кустом в деревянном ящике.

— Поди разберись, — проворчала тетя Зося, — хозяйка говорит — поливай, хозяин — не поливай… Что за семьи пошли!

И вдруг тетя Зося застыла, обомлев от страха.

Куст потихоньку стал раскачиваться, поскрипывать.

Тетя Зося оглянулась: все окна и дверь были закрыты, и сквозняка быть не могло. Тетя Зося в ужасе поняла, что куст раскачивается не от ветра, а сам по себе. Тетя Зося прижалась к стене и перекрестилась бы, но обе руки были заняты: одна веником, другая совком.

„Мой отец покинул меня, — горестно думала ардабиола, слышавшая этот разговор. — Мой отец приказал этой женщине, чтобы она не давала мне воды. Мой отец хочет, чтобы я умерла. Мой отец даже не помнит, как меня зовут. Мой отец забыл, что я его дочь“.

Ардабиола, собрав все силы, раскачивалась все мощней и мощней. Выдернув свой главный корень из земли, ардабиола оперлась им о край деревянного ящика. Ардабиола напряглась, выдирая из земли другие — большие и малые корешки, но так, чтобы их не повредить.

Ардабиола неуклюже переползла через край ящика на пол и неуверенными шагами ребенка, который учится ходить, пошла к окну, оставляя за собой комки земли. Ардабиола вскарабкалась на журнальный столик, смахнув с него телефон, а затем влезла на подоконник. Прижавшись ветвями к стеклу, ардабиола увидела отца, садящегося в машину и покидающего свою дочь навсегда. Ардабиола, размахнувшись, ударилась всем телом об окно и, чувствуя острую боль от осколков, полетела вниз.

Ардабьев уже включил зажигание и тронулся, когда куст рухнул на капот, закрывая ветвями лобовое стекло.

Ардабьев затормозил. Сквозь стекло на него глядели трепещущие листья, зеленые плоды стучали по стеклу, словно хотели достучаться до него.

— Это ты сказал тете Зосе, чтобы она выбросила куст! — вскрикнула жена Ардабьева и заплакала от обиды за себя и за растение, имени которого она не знала.

Зеленые плоды уже не просто стучались, а отчаянно барабанили по стеклу, и ветви скреблись и скреблись, словно пытаясь заговорить.

Ардабьев молчал, вцепившись в руль.

И вдруг Ардабьев увидел, что по одной из веток, не прогибая ее, два крошечных железнодорожника несут крошечную красную крышку гроба. Головы рабочих были срезаны крышкой гроба, и нельзя было понять: плачут они под крышкой или нет.

Зеленые плоды барабанным боем провожали гроб.

„Придите в совесть!“ — крикнула пассажирам стюардесса с боксерским лицом.

А еще Ардабьев увидел сквозь ветви, прижавшиеся к стеклу, заднюю площадку трамвая и сквозь его окно лицо девушки в кепке, которое затем превратилось в лицо худенького пионера с тревожными спрашивающими глазами.

„Ты приедешь меня хоронить?“ — спросил голос матери.

— Мы никуда не поедем, — сказал Ардабьев жене. — Я все вспомнил. Это ардабиола.