Ардабиола (сборник)

Евтушенко Евгений

Джон Стейнбек, прочтя в 1964 году «Преждевременную автобиографию» Евтушенко, которая была издевательски раскритикована официальной советской критикой, сказал автору, что ему очень поправилась глава о похоронах Сталина, и шутливо предсказал Евтушенко, что в энциклопедиях XXI века его будут называть знаменитым романистом, который начинал в XX веке, как поэт. Первую прозу Евтушенко высоко оценил такой мастер, как Катаев. Роман «Ягодные места» в свое время мгновенно разошелся двухмиллионным тиражом в «Роман-газете». Повести «Ардабиола», «Мы стараемся сильнее» («We try harder») отдельно печатаются впервые. Оправдается ли предсказание Стейнбека?

 

КУРИНЫЙ БОГ

рассказ

Куриный бог — это морской камушек с дырочкой. Говорят, крымские татары считали, что, если сквозь дырочку продеть нитку и повесить камушек на куриный насест, куры будут лучше нестись. Поэтому камушек и прозвали Куриным богом. Потом придумали, что Куриный бог приносит счастье людям. Мне кажется, что, в общем, все хоть немножко, да верят в приметы: одни — с детской незащищенной открытостью, другие — втайне, с угрюмой напряженностью.

Я верю втайне.

Когда я бывал на побережье, мне всегда очень хотелось найти Куриного бога, но в это лето особенно. Я с нескрываемой завистью смотрел на мощные борцовские шеи парней и тоненькие, с завитками волос шеи девушек, охваченные нитками, на которых, как медальон моря, доверчиво болтался простенький камушек. Нитка с этим камушком обхватывала даже кирпичную, морщинистую шею старика, который, сидя на балюстраде напротив столовой дома отдыха, с достоинством продавал кизиловые палки.

На пляже, совсем рядом со мной одна светская монументальная дама, всегда державшаяся соответственно своей светскости и монументальности, вдруг по-девчоночьи взвизгнула:

— Ой, товарищи, я Куриного бога нашла!

И торжествующе побежала показывать всему пляжу, напоказавшись, улеглась под свой китайский зонтик и умильно стала целовать серенькую надежду на счастье, приговаривая:

— Ах ты, мой Куриный бог, дорогой! Какой ты молодец, что нашелся! Ты у меня самый красивый, да?

Лежавший рядом со мной знаменитый гомеопат, с непристойно обгорелым носом, процедил:

— Кудахчет… Теперь, чего доброго, нестись будет.

Но я-то знал, что Куриного бога у него самого не было. Гомеопат завидовал.

На следующий день, захватив с собой ласты, маску и подводное ружье, я пошел далеко-далеко, в Сердоликовую бухту. Шел я берегом, с тупой сосредоточенностью глядя под ноги. Проходившие мимо двое коричневых парней, в вельветовых шортах, с бородками под «сердитых» молодых людей, разговаривали о жизни.

— Что такое Пикассо! Этот Сальвадор Дали такие абстракции выдает, что Пикассо и не снилось!

— Ладно, хватит про абстракции… Видел новенькую из пансионата? Один купальник чего стоит! А конфигурация? Копия Брижитт Бардо! Это тебе не абстракция.

У одного из них висел Куриный бог, да еще на серебряной цепочке. Меня почему-то особенно привела в раздражение именно эта цепочка. Хотя, видимо, все-таки меня привела в раздражение не она, а то, что на ней было.

— Кстати, Сальвадор Дали не абстракционист, а сюрреалист! — крикнул я им вдогонку, но мой маленький реванш не удался. Они меня не расслышали. Они уже были далеко.

И вдруг я увидел Куриного бога. Он был не серый, как обычно, а прозрачный, с коралловыми прожилками. Дырочка была ровно посередине. Он лежал прямо перед белым рубчатым носком моего баскетбольного кеда. Я нагнулся и осторожно-осторожно, как будто боялся, что от одного моего прикосновения Куриный бог может рассыпаться, поднял его. И грустно рассмеялся. Дырочка-то была, но не насквозь. Этому камню нужно было еще лет сто, а может, больше, чтобы дырочка протерлась до конца и он стал Куриным богом. Сейчас это был только полубог, притворявшийся богом.

Я кинул его в море и с внимательностью, достойной лучшего применения, стал рассматривать все другие камушки, лежавшие рядом. Нам ведь всегда кажется, что рядом с полунастоящим всегда должно быть настоящее. А когда мы не находим его, то жалеем и о том полунастоящем, которое так небрежно и неблагодарно отбросили.

Все эти высокопарные и сомнительные, как все высокопарное, мысли возникали во мне, когда я с упорством тихого сумасшедшего ковырял кедом побережье. И, уж конечно, пришла мне в голову мысль, что найденный мною куриный полубог символизировал мое личное полусчастье.

— Часики потеряли, молодой человек? — раздался заботливый голос. — Гляжу, чего-то все ищете, ищете…

Около меня стояла крошечная старушка с исполненными неподдельного участия живыми-живыми глазами. Через руку у нее был перекинут еще мокрый купальник, довольно веселенькой расцветки.

— Да, да… часы, — почему-то ответил я.

— Давайте-ка вместе их поищем. Один глаз — хорошо, а два — лучше. У меня глаз-то еще хороший, вы не думайте. Я, милок, по годам-то уж на пенсию выйти должна, а все работаю. Ткачиха я, с Трехгорки, а у нас с плохим глазом держать не стали бы. Зрительная у нас работа. Так где вы их потеряли, часы-то?

— Да тут где-то, — неопределенно ответил я. Идти на попятный было уже стыдно.

— Может, под камушек какой закатились или в расщелинку какую, — говорила старушка, ужасно довольная тем, что она заботится о ком-то, и бойко-бойко маленькой ногой перебирала камни. — А ведь красота какая — и камушки эти, и море!.. Ты, милок, первый раз на море?

— Первый, — сказал я неправду. Я почему-то почувствовал, что так надо сказать.

— Тоже в первый? — обрадовалась старушка. — Значит, первое крещение принимаем? Я столько лет прожила, столько вроде видела, а вот моря — не приходилось. Путевкой премировали. Сначала в Кисловодск хотели дать — вроде бы по возрасту оно подходящей, но я в месткоме так и заявила: «Вы мне море подайте, а то вот умру и не увижу». Насчет «умру» это я им, конечно, для внушительности сказала — я еще все месткомы переживу!.. Ну, куда же твои часы подевались?

— Да Бог с ними! — сказал я, уже совершенно пристыженный.

— Как это так, Бог с ними? Вы, молодежь, вещи ценить не умеете, потому что они вам легко достаются.

— А может, украл кто. — Я уже каким угодно образом хотел выкрутиться.

Но не тут-то было!

— Нехорошо о людях так, — строго сказала старушка. — Может, часы твои тут рядом валяются, а ты вон какое предполагаешь. Я один раз пришла домой, кошелька хватилась — тоже думала, украли в трамвае или еще где. А в кошельке единый билет был. Меня по нему через бюро находок нашли и все до копеечки вернули. Стыдно потом было, что так о людях подумала… Смотри-ка, камушек какой занятный! — Старушка подняла и показала свою находку. На ее крепенькой ладони лежал Куриный бог.

— Это Куриный бог, — убито сказал я. — Он приносит людям счастье.

— Правда? — обрадовалась старушка. — Может, он мне принесет, что я Ромадина и Дуську на чистую воду выведу?

— А кто такие Ромадин и Дуська?

— Как кто? Ромадин — начальник ОТК нашего цеха, а Дуська — бригадирша. Раньше Дуська была девка ничего, но как попала в газеты, так и пропала. Орден ей дали, депутатом райсовета выбрали. Это все по заслугам, конечно. Но завертелся человек. А может, завертели. Заседания, собрания, торжественные всякие, а работать-то и отвыкла. Все время брак дает. А Ромадин ее покрывает: мол, нельзя авторитет подрывать. Неправильно это. Перед работой, как перед Богом, все люди равны… Да где же эти твои часы окаянные?

Мои часы, собственно говоря, лежали в кармане. Я всегда их снимал с руки, когда шел к морю, чтобы после не оставалась белая полоска. Я незаметно вынул часы и, когда старушка отвернулась, положил их на берег. Вскоре она их увидела.

— Ну, вот же они, вот! Я тебе сказывала, что ты их потерял, — довольно говорила она, протирая циферблат. — Больше не теряй.

А если пропадает что, никогда плохо про людей не думай, сперва оглядись. Пойду-ка я еще побултыхаюсь. Ох, уж это море, очень оно мне приглянулось! Жалко, что когда молодой была, не ездила… — И старушка бодро засеменила по тропинке к морю. На полпути она остановилась и деловито спросила:

— Значит, поможет мне этот Куриный бог насчет Ромадина и Дуськи?

— Обязательно поможет, — улыбнулся я, но улыбка получилась какая-то грустная, завидущая. Не то чтобы я ее Куриному богу завидовал, завидовал ей — ее уверенности в том, что она все знает, и что надо делать, и чего нельзя. Но немножко — и Куриному богу.

Я добрел до Сердоликовой бухты, растянулся на берегу и, лениво поворачиваясь с боку на бок, стал искать в россыпях камушков свое счастье.

Его не было.

В общем, все это было довольно смешно: я, уже как-никак взрослый человек, с фанатизмом мальчишки придавал тому, что найду или не найду какой-то камушек, прямо-таки роковое значение.

Решив поискать под водой, я надел маску с дыхательной трубкой и, погрузив голову в воду, долгое время плавал вдоль берега.

В воде камни были совсем другими. От них исходило разноцветное свечение, и казалось, они чуть дышали своими округлыми боками. Они, казалось, даже понимали меня, и в них было что-то извиняющееся за то, что они не с дырочками. То и дело вокруг меня проплывали крупные рыбы, кстати сказать, совершенно мне не попадавшиеся раньше, когда я специально охотился за ними. Поняв, что, видно, мне не суждено найти Куриного бога ни на суше, ни под водой, я решил взять ружье, оставленное на берегу, и поохотиться.

Теперь я уже не смотрел на дно, а поджидал появления рыб, тихонько подгребая левой рукой, а в вытянутой правой держа ружье со спущенным предохранителем. Рыбы, как бы почувствовав изменение в моих намерениях, исчезли. Я уже мысленно проклинал себя и рыб, как вдруг увидел пестрое тело, виляющее над бурными водорослями. Рыба тоже увидела меня и замерла. Я стал было нажимать спусковой крючок, как внезапно в поле моего прицела откуда-то вторглась пара икрастых волосатых ног. Я еле удержал палец на спусковом крючке, почему-то явственно представив, как мой гарпун со свистом врезается в одну из этих аппетитных икр. Пловец нырнул, и я увидел, что он, как и я недавно, шарит по дну. Это был гомеопат.

«Ага, тоже ищет!» — не без злорадства подумал я и поплыл к берегу.

Вскоре рядом со мной, блаженно потягиваясь, улегся гомеопат, и не подозревавший, какой опасности только что подвергались его икры.

— Вам на почте лежит вызов для переговора с Москвой, — сказал он и добавил с деланно равнодушной интонацией: — А у меня вот что…

В его коротенькой пухлой ручке с топазовым перстнем лежал Куриный бог.

Это было уже выше моих сил!

Я сказал «спасибо», хотя в эту минуту мне больше всего хотелось ему сказать, что все гомеопаты — шарлатаны. (Справедливости ради, надо заметить, что вообще-то я этого не думаю.)

Я сложил свое подводное снаряжение и зашагал к почте.

Кто бы меня мог вызывать? Мама? Кто-нибудь с работы?

Она?

Я помнил ее, как помнят мелодии.

В сущности, каждый человек — это мелодия.

Есть люди, одаренные удивительной способностью врачевать и мягко успокаивать других всем звучанием собственной жизни, и люди, одаренные не менее удивительной способностью раздражать бестактностью самого факта своего существования.

Есть люди, зовущие своей упоенной бравурностью к лени и бездействию или, что еще гораздо хуже, к действию, которое постыдней простой лени.

Есть люди-реквиемы, люди-гимны самим себе, люди-фокстроты и люди-частушки. А некоторые до смешного похожи на странное попурри из легкой и серьезной музыки.

Я знал, какая мелодия ты…

В каком бы ресторане мы с тобой ни были, если там был оркестр, ты просила меня заказать песню Сольвейг. Однажды в ресторане на ипподроме я послал скрипачу деньги и записку. Деньги и записку мне передал обратно официант. На обороте записки гордым мальчишеским почерком было написано: «Григом не торгую». Скрипач с насмешливым презрением смотрел, как я читал его ответ. И вдруг он увидел тебя рядом со мной. Что-то сразу изменилось в его лице. Он играл что-то другое — «Жаворонка», «Фрейлехс», но все время смотрел на тебя. Он понял. И, отстранив десятку, всовываемую ему бывшим знаменитым штангистом — кривоногим маленьким человеком с лицом спекулянта фруктами, который требовал «шо-нибудь про нашу Одессу», скрипач заиграл песню Сольвейг.

Через несколько дней мы снова зашли в тот ресторан. Увидев тебя, скрипач все вспомнил, и, когда мы шли по ковровой дорожке, выискивая место, над тобой вновь возникла эта мелодия.

Если у мелодий есть глаза — а они у них есть, — то у этой мелодии такие же глаза, как у тебя… Прекрасны глаза веселые и бесстрашные. Но еще более прекрасны такие, как твои, — бесстрашные и грустные. Наверное, я полюбил тебя тогда, когда впервые увидел их. Но понял я это не тогда, а совсем недавно, когда однажды смотрел на тебя, уходящую в глубину чужого тебе пустынного двора, уходящую с устало опущенной головой в глубину чужой тебе судьбы, которая не стала твоей, как бы ни хотелось этого тебе. Я, наверное, любил тебя и раньше, но был слишком самолюбив, чтобы признаться в этом самому себе. Ведь был этот двор, в неизвестную глубину которого ты неизбежно должна была от меня уходить каждый вечер. Ведь когда мы виделись наедине, то об этом никто не должен был знать. Вернее, знали об этом все, и не знал только один человек. А когда знают все и не знает только один, это еще большая ложь…

Поэтому я и притворялся перед собой, что не люблю тебя, притворялся из самозащиты. И ты сама убеждала меня в этом, с грустно растерянной улыбкой называя меня «придумщиком».

И тогда, в тот вечер, ты мне сказала:

— Знаешь, Алешка, тебе этого не надо. Давай сейчас заедем за какой-нибудь твоей девочкой. Отвезите меня домой, а сами идите куда-нибудь танцевать. Тебе ведь так лучше будет… Правда?

Я позвонил, и мы заехали. Мне хотелось казаться независимым — я спасался от зависимости, не понимая еще тогда, что эта зависимость и есть спасение.

В такси впорхнуло двадцатилетнее изумленноглазое существо — тоненькое-тоненькое и упоенное своей хорошенкостью. Но мелодия голоска, бойко знакомящегося и что-то фальшиво лепечущего насчет того, что она не успела одеться, была жалкой рядом с мелодией гордой измученности.

Мы подъехали к твоему дому.

— Вы в этом доме живете? — спросило существо с участием, в котором торжествующе звенело жесткое превосходство молодости.

— В этом, — ответила ты, все еще не выходя из машины.

— А какое ваше окно? Вот то? Там горит свет. Это, наверное, ваши дети.

— Да, дети.

Ты вышла из машины и, еще держась за дверь, сказала: «Ну, будьте счастливы… Правда» — и пошла через улицу к своему дому.

Белые змеи поземки обвивали твои ноги в узких туфельках, и они были такими беззащитными, эти туфельки. И я понял, что должен защитить тебя. И все-таки я не смог это сделать.

Через несколько дней мы сидели вместе и что-то пили у кого-то в гостях — ты, твой муж и я. Лицо твоего мужа с короткими — щеточкой — усиками было напряженным и жестким.

Он тебя очень любил и в то же время ненавидел. Он не смог тебе простить того, что с тобой случилось несколько лет назад.

Он никогда не говорил с тобой ни о чем, твой муж. И пришел человек, который впервые стал говорить с тобой. Ты полюбила не его, а то, что он говорил с тобой. А он это умел делать — я его знал. Он, этот человек, сам испугался того, что вызвал в тебе. Он был похож на оратора, который сам пугается жертвенной готовности людей, поверивших его словам, и трусливо бежит от них, когда они уже готовы идти на смерть за эти красивые слова.

Твой муж не мог простить тебе этого — он был молчалив, а молчаливые люди редко что-нибудь забывают.

Раскладывая в тарелки что-то — кажется, жареные кабачки, — ты непроизвольно сделала какое-то особое движение ко мне, и вдруг он это заметил. И ты, как птица, закрывающая при опасности крылом своих детей (ведь не за себя же ты боялась — ты умела бояться только за других), заговорила о том человеке, на самом деле тебе чужом.

Он встал и молча ударил тебя в подбородок. Удар у него был хорошо поставлен — он когда-то был боксером. Ты упала, стукнувшись о ребра батареи парового отопления. Я не смог ударить его. Я просто отшвырнул его и, подняв тебя, ушел с тобой из этого дома. Я шел по ночным улицам, а таксисты, разглядев тебя, испуганно шарахались. Наконец, нашелся один добрый человек, который довез до Склифосовского. Я выдумал какую-то историю про нападение бандитов. Истории этой не поверили, но это для них ничего не означало… Когда тебе накладывали швы на рассеченные губы, я сидел и плакал в коридоре от стыда за то, что не смог тебя защитить.

И все-таки ты вернулась к мужу. Ты мне сказала опять свое горькое: «Тебе этого совсем не надо». И я уехал к морю.

Неужели это все-таки вызываешь меня ты?..

Этого я почему-то боялся, но больше боялся, что позвонишь не ты, а позвонят о тебе. Мне все время казалось, что с тобой может случиться что-то страшное.

На крыльце домика, где помещалась почта, дремала девочка лет восьми, положив кулачок под щеку. Из кулачка высовывался голубой листок.

Я подошел и вынул его. Это был вызов на телефонный разговор с Москвой, адресованный мне.

Девочка вскочила и, увидев меня, с укоризной покачала головой:

— Ну где же ты был? Я тебя искала, искала…

Вызов был на двенадцать часов ночи, и времени было еще много.

— Ты куда пойдешь? — спросила девочка.

— Никуда.

— Возьми меня, пожалуйста, с собой в «никуда».

— Хорошо.

И мы пошли в «никуда».

С этой девочкой у меня были особенные отношения. Она жила в поселке вместе со своей матерью — больной одинокой женщиной лет тридцати пяти, с грустными, все понимающими глазами. Однажды эта женщина подошла ко мне и сказала просто и беззащитно:

— Я никого здесь не знаю, но мне кажется — вы добрый. Мне трудно ходить, а моей девочке так хочется в горы…

И мы стали ходить с девочкой в горы…

Мы были с ней и на Карадаге, где собирали вместо цветов жесткие кустики, как будто покрытые светящейся изморозью, и в Мертвой бухте, где таинственно шуршал пепельный песок, по которому призрачно скользили ящерицы, и на могиле последнего русского символиста, бродившего здесь когда-то с фанерным этюдником, в холстяном балахоне и римских сандалиях. На могиле разноцветными морскими камушками был выложен крест. В самом сердце креста лежал большой голубой камень с дырочкой.

— И у него есть Куриный бог, — грустно сказал я. — А у меня нет.

— А что такое Куриный бог? — спросила девочка.

Я рассказал ей.

— Он у тебя будет, — успокоила меня девочка. — Ты ведь хороший, а все хорошие должны быть счастливыми.

Я не возразил ей на это, что все хорошие должны быть счастливыми, но спросил:

— А откуда ты знаешь, что я хороший?

— Мама про тебя это сразу узнала. А мама понимает, кто хороший, а кто плохой. И я понимаю.

— Как же ты это понимаешь, такая маленькая?

— Это я только сверху маленькая, а внутри уже большая.

Я улыбнулся, но в первый раз внимательно посмотрел на нее.

У нее были зеленые глаза, похожие на две большие брызги моря, острые, еще растущие зубы с расщелинкой посредине, льняные волосы, самоотверженно завязанные «конским хвостом», и шелушащиеся тоненькие ноги с лиловыми от ссадин коленками.

Она опустила глаза и, гладя загорелой ручонкой крест из разноцветных камушков, спросила:

— А ты всегда такой — один?

— Иногда еще хуже.

— А как это хуже?

— А это когда ты не один, но все равно один.

Она остановила ладонь на голубом Курином боге в сердце креста и спросила серьезно-серьезно:

— Хочешь, я буду твоей женой?

— Но я же старый.

— Никакой ты не старый — ты ведь моложе, чем моя мама, а ей никто не говорит, что она старая. И потом, как будто старых нельзя любить?

— А ты меня любишь?

— Разве тогда я бы хотела быть твоей женой?

— А что это такое, по-твоему, быть женой?

— Это очень любить.

— А очень любить?

— Это делать так, чтобы тебе всегда было хорошо. И чтобы ты не был один, даже когда один.

Она взглянула на меня и вздохнула совсем по-взрослому.

— Ты боишься, что над нами все будут смеяться. Но я же тихонько буду твоей женой. Никто про это и знать не будет.

— Но я люблю одну женщину, — сказал я, теперь уже так же серьезно, как говорила со мной она.

— А она тебя?

— Не знаю. Иногда кажется, что да, иногда, что нет. Но это ведь неважно.

— И мне неважно, — сказала девочка. — Я все равно буду тебя любить. Я буду твоей женой про себя. И можно, я буду утром приходить к тебе и все убирать?

— Можно.

— Только ты сори побольше, а то будет неинтересно.

— Ладно, буду сорить побольше.

И она приходила ко мне каждое утро и, вооружившись щеткой, с гордой сосредоточенностью убирала.

Над нашей дружбой посмеивались многие отдыхающие, особенно гомеопат. Но мама девочки понимала нас. Она ведь была очень больна, а очень больные всегда понимают больше.

И вот сейчас мы шли с моей маленькой подругой в «никуда».

— Это она тебе звонит? — спросила девочка.

— Не знаю. Может быть, и она.

— А ты бы хотел, чтобы она?

— Хотел бы.

— Тогда это она.

Мы сели на скале, возвышавшейся над медленно темнеющим вечерним морем.

Мимо нас по тропинке, ведущей в гору, упоенно шумя, двигалась компания девушек и парней в шортах. Они несли связки крошечных, как будто игрушечных, поленьев, сверкающие шампуры и синие сумки «Эр Франс», из которых торчали бутылки с сухим вином. Те двое, так и не уличенные мной утром в непонимании современного искусства, а в частности Сальвадора Дали, гордо тащили огромную кастрюлю, из-под крышки которой далеко пахло сырым маринованным мясом.

Всю эту компанию возглавлял бритый наголо загорелый академик — кстати, тоже в шортах. На вид ему нельзя было дать больше пятидесяти лет, хотя впервые он женился, кажется, еще до первой мировой войны. Но академик ионизировался, заземлялся и всегда был с молодежью. Ему принадлежала огромная дача на берегу моря. Эта дача, как храм ионизации и заземления, возвышалась над печальным стуком пишущих машинок в писательском доме отдыха, где витали призраки инсультов и инфарктов.

Академик подошел к нам, и я увидел висящий на его плече миниатюрный полупроводниковый радиоприемник, настроенный на Турцию. Турция, судя по звукам, доносившимся из радиоприемника, веселилась.

— Вы, как всегда, вместе, — сказал академик, галантно поцеловав руку девочке, которая, разумеется, приняла это как должное. — И я тоже, как всегда, вместе.

И он сделал неопределенный и несколько грустный от этой неопределенности жест в сторону шортовой компании, возглавляемой им.

— Не окажете ли вы нам честь присутствовать на шашлыке? — обратился он как мужчина, истинно воспитанный, к девочке, а не ко мне, и опять-таки несколько грустно процитировал:

Шашлык, приправленный горами и луной, — нет выше радости земной и неземной!

— Спасибо, — учтиво сказала девочка. — Но Алеше в двенадцать будут звонить из Москвы, и он должен быть на почте.

— Желаю, чтобы звонок был хороший.

Академик еще раз поцеловал руку девочке, направился к нетерпеливо переминавшимся подшефным молодым людям, и вскоре звуки веселящейся Турции исчезли за поворотом тропинки.

Я его любил, этого академика. Я-то понимал, что все его окружение — это лишь форма одиночества, но просто не так заметная для всех.

И вдруг девочка, с глазами, такими же умными и грустными, как у ее матери, сказала:

— А почему бы тебе с ним не подружиться? Мне его очень жалко. Он тоже совсем один. И оттого, что не один, еще больше один.

Она поняла. Она все понимала…

Море темнело и темнело. Облака то судорожно сжимались, то устало вытягивались, то набегали одно на другое, делаясь одним гигантским облаком, то распадались. И внезапно среди этого непрерывного объединения и распада я увидел мужское незнакомое и в то же время очень знакомое лицо с умными страдающими глазами. Это лицо тоже все понимало. Я глядел на него, словно загипнотизированный, вцепившись пальцами в траву, пробивавшуюся из расщелин скалы.

Лицо вдруг исчезло.

Я долго искал его взглядом, и снова из витиеватого движения облаков возникло лицо — на этот раз женское, но с такими же точно глазами.

Оно тоже все понимало.

Потом лицо стало мужским, потом снова женским, но это было одно и то же лицо — лицо великой двуединой человеческой доброты, которая всегда все понимает.

Мне было и страшно, и хорошо.

Это страшно и хорошо еще долго продолжалось во мне и после того, когда вокруг стало настолько темно, что в колышущихся очертаниях облаков ничего невозможно стало различить, даже если что-то и было.

— Надо идти на почту, — сказала девочка. — Скоро двенадцать.

— Ты бы шла домой: мама, наверное, волнуется.

— Она не волнуется. Она знает, что я с тобой.

Мы пошли на почту.

Теперь я был почему-то уверен, что звонишь ты.

Но это была не ты.

Я услышал низкий, чуть хрипловатый голос немножко странной и от этого еще более удивительной женщины, которую ты называла своей приемной матерью, хотя она была ненамного старше тебя.

— Она сейчас у меня, — сказала женщина. — Ей плохо — понимаешь? Ты должен немедленно вылететь.

— Хорошо, — ответил я.

Девочка ждала меня на крыльце.

— Это она?

— Нет, это не она, но все равно она. Я должен сейчас же уехать. А ты иди спать. Уже поздно. И ты все-таки не внутри, а сверху большая, а внутри ты еще совсем маленькая.

— Можно, я тебя провожу?

— Не надо.

Тогда она сунула ручонку в карман ситцевого сарафана и протянула мне что-то. Источая добрый проникновенный свет, в ее ладони лежал Куриный бог.

— Это я нашла сегодня. Ты говорил, что Куриный бог приносит счастье только тем, кто его сам находит. Но я тебя люблю, и, значит, я — это ты. И если я его нашла, значит, его нашел ты сам, и он принесет тебе счастье.

Я взял его бережно-бережно, как берут счастье только тогда, когда понимают, что оно означает.

Девочка привстала на цыпочки, поцеловала меня в лоб холодными маленькими губами и убежала.

Я разбудил директора дома отдыха, сказал, что у меня умирает дядя, и через полчаса уже мчался в попутной машине к Симферополю.

Шофер, здоровенный детина, мрачно попыхивал папиросой.

— А у меня есть Куриный бог, — не удержался я и разжал ладонь, в которой лежал волшебный камушек.

Он покосился на мою ладонь:

— Вижу.

Потом как-то по-детски вздохнул и высказался:

— А я вот не находил…

— Да вы еще найдете! — убежденно сказал я. — Я тоже не сразу нашел.

Мест на самолеты не было. Да и самих самолетов не было до завтрашнего утра. Но она же сказала «немедленно». Значит, надо быть немедленно.

Я зашел к дежурному, пившему чай с ирисками. Ириски меня почему-то обнадежили.

— У меня умер дядя, — радостно сказал я.

— У всех умирают дяди, — ответил дежурный, бесстрастно разворачивая ириску.

— Но я очень любил своего дядю.

Дежурный отставил чай и посмотрел на меня уже с некоторым интересом.

— А кто он был — твой дядя?

— Он был ученый. Атомщик.

— Лауреат?

— Лауреат.

— Молодец, — сказал дежурный. — Не дядя молодец, а ты.

Я понял, что, кажется, заврался.

— Прохорыч, — сказал кому-то дежурный, — грузовой на Москву еще не вылетел? Возьми одного. Дядя у него умер. Лауреат.

Он положил трубку.

— Билет оформишь обычный, полетишь грузовым. Только быстро. — Он протянул мне ириску. — Пригодится. В грузовых взлетных конфет не полагается. А ты далеко пойдешь, парень. Так и надо.

Через четыре часа я был уже в Москве.

Мне открыла дверь твоя приемная мать.

— Молодец! Так и надо! — сказала она, точь-в-точь как дежурный на симферопольском аэродроме. — Иди. Она тебя ждет.

Ты лежала на тахте, натянув одеяло чуть выше подбородка. Ты закрывала шрам. Я подошел к тебе и протянул ладонь, на которой лежал волшебный камушек.

— Это Куриный бог, — сказал я. — Он принесет тебе счастье. И вложил в твою вздрагивающую руку подарок той удивительной девочки с расщелинкой между зубов.

Я знал, что та девочка поняла бы меня.

 

МЫ СТАРАЕМСЯ СИЛЬНЕЕ

повесть

«Мы стараемся сильнее» — было кокетливо написано на эмалированном жетоне, приколотом к лацкану представительницы компании по аренде автомобилей «Авиз». В своей изящной красной униформе девушка была похожа на тоненькую струйку томатного сока. С ее мандаринно-просвечивающих мочек свешивались на длинных нитках два позолоченных шарика, приблизительно такого размера, как для пинг-понга. Девушка старалась.

— Не тяжело? — спросил Гривс, сдавая ключ от машины.

Девушка сначала не поняла, к чему относится вопрос, затем, сообразив, легонько тряхнула головой, отчего шарики заплясали на нитках.

— Они пустые, сэр…

— А… — сказал Гривс. — Конечно же, они пустые…

Девушку несколько задело это «конечно же», однако, бросив взгляд на мутные глаза клиента, неповоротливо ищущие что-то в зале аэропорта (видимо, вывеску бара), она не уловила в них не только ни малейшей насмешки, но и, вообще, ни малейшего интереса, что, впрочем, задело ее еще больше.

«Конечно же, они пустые…» — мысленно передразнила девушка Гривса. Откуда он мог знать, этот тип, явно не пришедший в себя после вчерашнего пьянства, а теперь, наверно, только и думающий, как бы надраться снова, что внутри каждого из этих шариков (кстати, по двадцать долларов штука!) лежало по маленькой беспомощной надежде обратить на себя внимание представителя конкурирующей компании «Херц» — вежливо-неприступного Берта, который отгородился учебником арабского языка от позолоченных позывных.

«Да, Мэгги была права, — подумала девушка. — Никому нет ни до кого дела».

Девушка выписала Гривсу квитанцию и, видя, что он все еще рыскает глазами по залу, сказала с некоторой сухостью, подчеркнув ее равнодушием профессионально отработанной улыбки:

— Бар налево, сэр…

Собственно говоря, это было несколько оскорбительное превышение сервиса — ведь клиент ни о чем не спрашивал.

«Очевидно, у меня лицо пьяницы, — подумал Гривс. — Ну что ж, рано или поздно все проступает на лице. А я ее, кажется, чем-то обидел, эту девочку. Она вся прямо-таки сжалась под своей красной униформочкой. Ах, да, я ей что-то сказал про ее позолоченные шарики. Она, бедная, наверно, возлагает на них какие-то надежды».

— Пойдемте, выпьем чего-нибудь… — сказал Гривс неожиданно для самого себя. — До моего самолета еще уйма времени.

— Я на работе, сэр… — с отчужденным достоинством заметила девушка и тщательно занялась определенно ненужными бумажками. Однако за долю секунды до этого ее взгляд успел уже с другим отношением смерить Гривса: лицо хотя и помятое, но все-таки человеческое — не то что у многих, которые пристают с подобными предложениями, а коричневый в елочку костюм (хотя синий галстук явно не в тон к нему), по-видимому, не из магазина готового платья. Тронутые сединой виски внушали доверие. «Да, Мэгги права — в седине есть нечто благородное».

Девушка скосила глаза на представителя конкурирующей компании «Херц» и заметила, что Берт исподволь, поверх учебника арабского языка, наблюдает за ней и клиентом.

«Что ж, тем лучше», — подумали позолоченные шарики.

Гривс все еще стоял у стойки офиса компании «Авиз», ожидая.

«А почему бы и нет?» — с некоторой язвительностью, направленной в сторону Берта, решили позолоченные шарики, и управляемая ими рука сняла телефонную трубку.

— Хэлло, шеф… У клиента претензии к машине, и он хочет предъявить счет за ремонт. Что-то с задним мостом, шеф. Но я думаю, что уговорю клиента. Пришлите Мэгги, чтобы она заменила меня. О'кэй, шеф, мы стараемся сильнее…

Девушка опустила телефонную трубку, бросила снисходительный взгляд на Берта, немедленно уткнувшегося в учебник, и вышла из-за стойки офиса.

— Если говорить правду, то барахлило зажигание, — усмехнулся Гривс, направляясь с девушкой в бар.

А представитель компании «Херц», прекрасно понявший разыгранный на его глазах скетч с задним мостом, ядовито подумал, что компания «Авиз» всегда будет на втором месте, ибо ее руководители слишком легкомысленно относятся к подбору служащих.

— Шампанского! — сказал Гривс бармену, который скучающе крутил проводок от старомодного слухового аппарата.

Брови девушки на мгновение взлетели. Она взглянула на свои руки и подумала, что напрасно не сделала вчера маникюр. Но тут же ее лицо приняло такое выражение, как будто она каждый день пила именно шампанское, а не виски-соду и джин-тоник, которыми ее обычно угощали.

— Какого, сэр? — склонился бармен, поправляя слуховой аппарат.

— Холодного, — сказал Гривс. — Америка — это страна холодного чая и теплого шампанского.

— Я спрашиваю о марке, сэр, — натянуто улыбнулся бармен, невесело соображая, что, кажется, действительно в холодильнике нет шампанского.

— «Клико», — сказал Гривс. — А если нет, то какого-нибудь другого французского.

Девушка взглянула на свое отражение в зеркальной стене, подумала, что в парикмахерскую вчера тоже не мешало бы зайти.

— Вы не американец? — спросила девушка.

— С чего вы взяли? — удивился Гривс. — У меня что, акцент?

— Вы сказали об Америке, как о чужой стране. И, кроме того, вы любите шампанское.

— Говорить о собственной стране, как о чужой, иногда полезно. А насчет шампанского… — Гривс усмехнулся. — Это, наверно, от неосознанного желания хоть чем-нибудь выделяться. Для вас — позолоченные шарики, для меня — шампанское…

Бармен, кряхтя, полез головой в огромный, как айсберг, холодильник. Мрачно захлопывая дверцу, он прищемил проводок слухового аппарата. Слуховой аппарат сорвался с волосатого, в свекольных прожилках уха. Пытаясь высвободить проводок, бармен снова открыл холодильник, а когда захлопнул его, раздался жалобный треск попавшего под дверцу слухового аппарата.

Бармен, однако, был волевой человек.

— Я очень сожалею, сэр, но холодного шампанского нет, — сказал он Гривсу, напрягая мускулы лица. — А французского нет вообще.

— Ладно, давайте любое… — сказал Гривс.

— Простите, я не понял, сэр… — с плохо скрываемым недружелюбием сказал бармен, и Гривс сообразил, что бармен теперь ничего не слышит.

«Любое», — написал на бумажной салфетке Гривс. Бармен взял стоявшую на стойке бутылку калифорнийского и начал открывать ее. Пробка не поддавалась.

— Дайте мне, — видя его бесплодные усилия, сделал знак Гривс.

Но бармен угрюмо продолжал свое дело. Наконец, пробка поддалась, и пенная струя теплого шампанского вырвалась из горлышка прямо на свеженькую униформу представительницы компании «Авиз».

«Сейчас она еще заплачет…» — с унынием подумал Гривс. Но, к его удивлению, девушка не растерялась и, молниеносно схватив со стойки солонку, обсыпала солью костюмчик.

— Через десять минут — никаких следов, — пояснила девушка.

«Практичное поколение!» — с оттенком неприязни подумал Гривс и попытался сострить:

— Теперь остается вас немножко поперчить, помазать горчицей, и вами можно будет закусывать.

Девушка, однако, не рассмеялась. Она с неловкой смущенностью отвела взгляд от бармена, неуклюже собиравшего на полу осколки разбитого слухового аппарата.

И вдруг у Гривса буквально засосало под ложечкой от зависти к этой девушке. «Она еще что-то может чувствовать — ну, хотя бы пожалеть этого бармена. А во мне все очерствело. Я покрылся какой-то жесткой, непробиваемой коркой. Проклятая война, неужели это она из меня совершенно вышибла душу? Я ведь раньше не был таким. В прошлом году, когда жена вбежала в комнату с телеграммой о смерти моей матери, я делал приседания с гантелями. „Твоя мать умерла!“ — сказала жена и заплакала. В сущности, моя мать была для нее чужим человеком (как, впрочем, и я), но она все-таки заплакала. Может быть, она просто считала должным выразить сочувствие, но она все-таки заплакала. А я продолжал делать приседания. „Твоя мать умерла!“ — повторила жена, глядя на меня с ужасом. Но я продолжал делать приседания. Я выполнил весь мой утренний комплекс, прежде чем до меня что-то дошло. Но когда дошло, я тоже почти ничего не почувствовал. Я стал холодной бронированной сволочью…»

Гривс разлил по бокалам шампанское.

— Кипяченое, — сказал он, попробовав. — Ваш тост, мисс Мы Стараемся Сильнее!

— Я не умею говорить тостов, сэр, — растерянно сказала девушка. Ей было не по себе.

«Господи, зачем я потащил ее с собой? — подумал Гривс. — Мало того, что я отравляю настроение самому себе, так мне еще надо отравлять настроение другим!»

Гривс, однако, не оставил девушку в покое:

— Ну, а все-таки за что?

— За счастье… — сказала девушка, краснея под цвет униформы и неуверенно поднимая бокал.

— А что такое счастье, как вы думаете? — был безжалостен Гривс.

— Ну, это… это когда тебе хорошо… — запинаясь, как на экзамене, сказала девушка. Ей хотелось удрать.

— А как же насчет других? — прищурился Гривс.

— И когда другим тоже хорошо… — совсем смутилась девушка.

— А разве возможно, чтобы хорошо было сразу всем? — не отставал от нее Гривс. — Мир держится на том, что когда хорошо одним, то плохо другим. Вот, например, девиз вашей компании: «Мы стараемся сильнее».

Вы хотите, чтобы вам было хорошо. Но если вам будет хорошо, то будет плохо компании «Херц». И наоборот.

Позолоченные шарики молчали.

«Что я к ней пристал?» — со злостью на самого себя подумал Гривс. Но его неудержимо несло:

— Предположим, вам нравится какой-нибудь парень. Но одновременно он нравится и другой девушке. Вы, конечно, стараетесь сильнее. Но и у нее есть право стараться сильнее, чем вы. Вы, скажем, надеваете позолоченные шарики в этой напряженной борьбе и побеждаете при их помощи. Вам будет хорошо. Но той девушке — плохо. А что, если она вооружится хрустальными шариками, наполненными светящимся газом, и победит вас? Закон конкуренции жесток. Все стараются сильнее…

— Надо любить друг друга и не портить друг другу жизнь. Тогда всем будет хорошо, — сказала девушка с неожиданной твердостью. Позолоченные шарики даже вздрогнули — так решительно она это сказала.

— Надо, но трудно… — сказал Гривс. — Во всяком случае, давайте выпьем за это.

После первого глотка Гривсу сразу стало легче. Очертания предметов приобрели приятную туманную размытость, и тонкое покалывание пузырьков в язык знакомо успокоило.

— Знаете, за что я люблю шампанское? — спросил Гривс. — За пузырьки. Они бегут и бегут со дна к поверхности, как будто твои собственные мысли, и так же тихонько лопаются. Когда пьешь шампанское, как будто пьешь собственные воспоминания. Это и грустно, и горько, а в то же время оторваться от этого невозможно, и хочется пить и пить…

«Красиво, — подумала девушка. — А он, наверно, пьяница. Мэгги была права, пьянство — это трагедия Америки».

— Да, в общем, я пьяница, — продолжал Гривс, как будто угадав ее мысли. — Но не алкоголик. Вы знаете, в чем разница между алкоголиком и пьяницей? У алкоголика потребность выпить физическая, а у пьяницы духовная. Но, может быть, это придумано пьяницами для самооправдания…

И Гривс налил себе и девушке еще по бокалу.

К стойке подошел человек в темных очках, в тирольской шляпе с игривым перышком. Прежде всего он аккуратно повесил на край стойки костюм в дорожном целлофановом чехле, затем водрузился на стул.

— Дайкири! — сказал человек бармену, развертывая «Нью-Йорк таймс» и погружаясь в изучение международной обстановки.

Бармен, решив, что понял заказ, принес коктейль. Не отрываясь от газеты, человек отхлебнул из рюмки и недоуменно поморщился.

— Это мартини, а я просил дайкири. Вы что, не слышите?

— Он действительно не слышит, сэр, — сказал Гривс. — Напишите ему на бумажке.

— На какой еще бумажке? — оторопело повернулся к Гривсу человек в тирольской шляпе. — Вы что, издеваетесь надо мной?

— Никто над вами не издевается, сэр, — терпеливо сказал Гривс. — Он разбил слуховой аппарат и теперь ничего не слышит.

Бармен, поняв, что совершил ошибку, попытался извинительно улыбнуться. Но его улыбка была больше похожа на медленную судорогу.

— Война, сэр… — тихо сказал бармен, показывая на ухо. — Фаустпатрон… Контузия…

— Какое мне дело до вашего фаустпатрона, когда я хочу дайкири, а не мартини! — вскипел человек в тирольской шляпе. — Если вы глухой, то вам надо стричь газоны, а не работать в баре.

И вдруг что-то пронзило жесткую корку, которой был покрыт Гривс. Что-то моментально соединило части его разобранного сознания, как поутру сигнал тревоги, когда смертельно хотелось спать, но надо было вскакивать, хватать автомат, нахлобучивать каску и воевать. Конечно, он ненавидит войну за то, что она отобрала у него молодость, но, может быть, на войне и была настоящая жизнь?

«Вставай, парень…» — как когда-то в палатке, услышал Гривс хриплый голос рыжего сержанта О'Келли, большого любителя запускать бумажных змеев в свободные от войны часы. (Ему разнесло голову миной за два часа до конца войны, когда он клеил из старых нацистских газет какого-то великолепного бумажного змея.)

И Гривс встал, выполняя приказ сержанта.

Девушка, видя, как сузились глаза Гривса, поняла: сейчас что-то произойдет и почему-то стряхнула соль с костюмчика.

— Снимите очки! — жестко сказал Гривс человеку в тирольской шляпе.

— Собственно, зачем? — нахохлилось перышко на шляпе.

— Я хочу видеть ваши глаза, — сказал Гривс. Пожимая плечами, человек снял очки. Его маленькие бесцветные глазки с белой слизью в уголках испуганно и непонимающе уставились на Гривса. Человек в тирольской шляпе даже не понял всей мерзости сказанного им бармену.

Короткое движение правой — и тирольская шляпа полетела в один угол, а ее обладатель — в другой.

«Я еще не совсем потерял форму», — подумал Гривс. Он подобрал шляпу, с силой надел ее на скользкую от бриолина голову обладателя, поднял его с пола и швырнул к двери.

— Это хулиганство! — завопил, еле придя в себя, человек в тирольской шляпе. — Я вызову полицию!

Девушка сняла с края стойки целлофановый чехол с костюмом и, держа за крючок одним пальцем, поднесла к двери. Позолоченные шарики покачивались с угрожающей презрительностью.

— Ваш костюм, сэр… Кстати, я официальный представитель компании «Авиз» и могу подтвердить полиции, что вы в моем присутствии оскорбили ветерана войны.

И девушка внушительно поправила жетон с надписью: «Мы стараемся сильнее».

— Тут какая-то корпорация гангстеров!.. Правильно пишут газеты… — что-то еще пытался выкрикнуть человек в тирольской шляпе, но попятился и исчез в двери.

— Браво, малыш! — сказал Гривс девушке. — По этому случаю надо еще выпить.

— Здорово вы его отделали! — восхищенно сказала девушка. «Будет что рассказать Мэгги, — подумала она и тут же с тайным злорадством усмехнулась. — Нет, Берт на это не способен. Он слишком дорожит своей репутацией».

— Приличный удар, сэр, — пожал руку Гривсу бармен. — Хоть я и глух, но кое-что понял из вашего разговора. Разрешите мне угостить вас. Но шампанское, как вы знаете, только теплое.

«Водки» — написал Гривс. Бармен налил три стопки.

— Я не дошел до Эльбы, — сказал бармен, показывая на ухо. — Вот где было знатно выпито водки — ребята рассказывали…

«Ваш тост», — написал Гривс.

— Я, правда, не мастак насчет тостов, сэр… — сказал бармен. — Но если уж так, то за всех парней, которые все-таки вытянули эту войну, черт бы ее подрал…

Они выпили.

— Начинается посадка в самолет Сан-Франциско — Гонолулу… — раздался мелодичный женский голос как раз в то время, когда Гривсу захотелось пропустить по второй.

— Это мой самолет, — сказал Гривс, вынимая бумажник. — Жаль с вами расставаться после такой удачной боевой операции.

— Вы мне ничего не должны, сэр, — сказал бармен, отстраняя деньги. — Заплатите в следующий раз, если, конечно, шампанское будет холодным. А куда вы летите?

«В Пирл-Харбор», — написал Гривс.

— Да, скоро двадцать пятая годовщина с того дня, — сказал бармен, собирая рюмки. — Кажется, что это было в какой-то другой жизни…

«В тот день я был там», — написал Гривс.

— Да, это был большой бейсбол. Но не в нашу пользу, — сказал бармен. — Шампанское будет ждать вас в холодильнике, сэр. Французское.

— До свиданья, мисс Мы Стараемся Сильнее! — улыбнулся Гривс, щелкнув по жетону на красном лацкане.

— Вас проводить к самолету? — спросила девушка.

— Спасибо, не стоит. Можете сказать, что я не буду предъявлять счет за ремонт заднего моста. Но, говоря между нами, зажигание все-таки барахлило… — И Гривс вышел.

Девушку немножко обидело, что он даже не спросил, как ее зовут, но в то же время ей это понравилось.

— Вы всего не поймете… — сказал бармен. — Те, кто воевал, это совсем другие люди.

… — Вы забыли пристегнуться ремнями, сэр, — сказала тщательно выточенная, как статуэтка, стюардесса. С ее мочек свешивались на длинных нитках два позолоченных шарика, уже известных Гривсу.

«Бедная мисс Мы Стараемся Сильнее, — грустно улыбнулся Гривс. — В век стандартизации трудно выделиться».

Стюардесса вручила Гривсу крохотные наушники в прозрачном пакетике с фирменными знаками.

— По вашему желанию вы сможете прослушать любую из наших трех программ музыкальной звукозаписи, сэр. Переключатель вот здесь. Позднее будет показан кинофильм.

— Нельзя ли чего-нибудь выпить? — перешел к делу Гривс.

— В воздухе, сэр, в воздухе… — И стюардесса, слегка покачиваясь, как умеют только стюардессы, поплыла по проходу.

Вздохнув, Гривс надел наушники, включил их в сеть и сразу вляпался в чей-то визг, похожий на свист шрапнели. Гривс, чертыхнувшись, повернул переключатель, и ласковые волны какой-то безымянно-знакомой ему музыки взяли его и закачали на себе. Гривс закрыл глаза и даже не почувствовал, как самолет отделился от земли и полетел по направлению к Гавайским островам, по направлению к Пирл-Харбору…

— …Надеюсь, флот сделает то, чего не смог сделать я, — научит тебя уму-разуму! — ворчливо говорил Гривсу его отец, незадачливый владелец медленно прогорающего консервного заводика в Техасе, провожая восемнадцатилетнего сына на службу.

Гривса мало интересовало консервное дело: он хотел стать художником.

Его увлечение определялось отцом кратко и безапелляционно: «Дурь!» Сентиментальная мать, воспитанная в годы колледжа на американской литературе, разоблачающей капитализм (Синклер Льюис, Фрэнк Норрис, Теодор Драйзер), тайком сочувствовала сыну и, провожая его на флот, плакала.

Юный Гривс, однако, не был расстроен предстоящей службой. В посмертно опубликованных письмах одного великого художника он вычитал фразу: «Чем больше жизнь выкручивает нам руки, тем уверенней должна быть наша кисть», — и воспринял ее как лозунг всей своей будущей жизни. Когда он очутился в команде линкора «Аризона», рук ему, правда, никто не выкручивал, но муштра была суровая: помимо строевой и технической подготовки, приходилось и драить полы, и чистить гальюны. Но Гривс помнил, как Том Сойер красил забор, и, используя опыт знаменитого соотечественника, самую неприятную работу старался делать с удовольствием, насвистывая какой-нибудь веселый мотивчик, даже если ломило поясницу и все кружилось в глазах.

А главное, улучая каждую свободную минуту, Гривс рисовал. Он не расставался с альбомом и карандашом и делал наброски палубных матросов, кочегаров, артиллеристов, поваров, офицеров. Пейзажи его не особенно интересовали. Лицо мира в его понимании состояло из человеческих лиц. Но Гривс не любил, чтобы ему позировали. Гривс предпочитал подсматривать.

Сначала его даже побаивались, но потом привыкли и перестали обращать внимание на матросика с карандашом наготове.

Гривс знал: характеры не всегда лежат на поверхности лиц. Он хищно выжидал, когда характер мелькнет в прищуре глаз, в простодушной улыбке, в кривой ухмылке, в движении морщин на лбу, в неожиданном повороте головы или в непридуманной позе всего тела. И когда Гривсу удавалось увидеть лишь секундный промельк характера, он буквально вцеплялся в него зубами и вытаскивал наружу, швыряя на лист бумаги. Или если характер не поддавался, Гривс нырял за ним в глубину чьего-то лица и плыл там, разгребая мешавшие водоросли деталей, к светящейся на дне раковине.

В одни лица Гривс влюблялся, другие презирал, третьи ненавидел, к четвертым относился с загадочным для самого себя смешанным чувством, но ни к одному лицу он не был равнодушен.

Во время редких увольнений на берег, когда его товарищи с «Аризоны» направлялись на экскурсию по злачным местам Гонолулу, Гривс покидал сослуживцев и бродил один с альбомом и карандашом, воруя у города лица торговок креветками, грузчиков, туристов, сутенеров, портовых люмпенов, священников, продавцов газет, проституток, детишек и просто прохожих, занятия которых было трудно определить.

По вечерам Гонолулу искрился и мерцал, как наполненный разноцветным коктейлем из самых различных рас бокал, на край которого был надет надрезанный ломтик луны.

Но внутренние линии, соединявшие и разъединявшие лица канаков, китайцев, японцев, латиноамериканцев, австралийцев, итальянцев, французов, немцев, англичан, евреев и, наконец, более или менее чистых американцев (понятие относительное), проходили вне зависимости от той или иной национальности. Гривс чувствовал это всей кожей, но не знал, как пластически выразить свои наблюдения.

Он готовил себя к будущей большой картине маслом. Про себя он условно называл ее «Человечество». По его замыслу, множество разбросанных по холсту лиц должно было переливаться одно в другое, переполняться одно другим, иногда разрывать друг друга. Весь этот кажущийся хаос лиц должен был складываться в гармонию единого лица — лица человечества. Но для того чтобы написать такую картину, нужно было искать и искать лица. И Гривс искал…

…Гривс открыл глаза и приник к окну.

Седое крыло самолета со светлыми каплями на заклепках неподвижно висело над стремительно летящими назад неестественно белыми от напряжения облаками, в разрывах которых виднелся темно-зеленый, пластмассово-застывший океан.

Стюардесса, тем временем, надев спасательный надувной нагрудник, с милой улыбкой демонстрировала способ применения порошка против акул.

— Мы уже в воздухе, — сказал Гривс. — Как насчет выпить?

— Мы еще не достигли высоты, достойной напитков, сэр… — ласково утихомирила его стюардесса.

Гривс не оценил ее остроумия и с тоской подумал, что нет ничего хуже, чем недопить. Разве что перепить.

— Если позволите, сэр, я могу вам предложить кое-что, — раздался голос справа с чуть заметным акцентом.

Гривс обернулся и впервые заметил, что рядом с ним сидит немолодой японец, аккуратненький, как все японцы, и, как все японцы, в очках. Такое мнение о японцах было, во всяком случае, у Гривса, хотя оно и противоречило теории соединяющих и разъединяющих линий. Но с некоторого времени отношение к японцам было у Гривса особым, помимо его собственной воли. Он считал их всех одинаковыми.

Сухонькая шафранная рука японца нырнула в черный элегантный саквояж и появилась из его недр с двумя небольшими консервными банками, испещренными иероглифами.

— Это саке, — сказал японец.

— А, рисовая водка. Ничего более отвратительного не изобретало человечество, — буркнул Гривс, однако, оживившись. — Чем же мы откроем эту отраву?

— Не беспокойтесь, — вежливо ответил японец. — К каждой банке прикреплены два специальных ключика.

«У нас научились, черти…» — подумал Гривс со странным чувством недоброжелательства и удовлетворения. Он повернул оба ключика, и на крышке появились два треугольных отверстия.

«Да, мы, конечно, стараемся, но и они стараются сильнее, — вспомнил Гривс жетон на красном лацкане. — Так было до войны. Так и теперь…»

— По-моему, лучше не ставить в неудобное положение стюардессу и не просить рюмок, — сказал японец. — У вас в Америке запрещено пить в самолетах принесенные с собой напитки.

«Все знают про нас, — зло подумал Гривс. — При Пирл-Харборе они тоже знали все. А мы, американцы, никогда ничего не знаем и только бахвалимся…»

Гривс презрительно покосился на то, как японец тянет маленькими, деликатными глотками саке, и с постыдным чувством национального превосходства одним махом опорожнил банку.

Содержимое банки показалось Гривсу мизерным.

«Наверно, у него в саквояже еще полным-полно этого саке…» — подумал Гривс, но из гордости интересоваться не стал и, воткнув музыку в уши, откинулся назад и снова закрыл глаза…

…За день до нападения японцев на Пирл-Харбор он получил увольнительную вместе с несколькими товарищами.

— Хватит строить из себя гения! — весело сказал Билл Люерс, нескладный верзила с руками чуть ли не до коленей, лидер корабельной футбольной команды. — Сегодня ты пойдешь с нами. Отобрать у него орудия гениальности, ребята!

Парни с хохотом навалились на Гривса и действительно отобрали у него альбом и карандаши. Но они не знали секрета Гривса: он умел рисовать и без карандаша. И когда в штатских пестрых рубашках, расписанных пагодами и пальмами, моряки шумной оравой ввалились в город, Гривс продолжал пополнять коллекцию лиц, выхватывая их из вечерней толпы цепкими, напряженными глазами.

Гривс давно уже чувствовал, что в его коллекции чего-то недостает — может быть, ноты изумления перед чьим-то лицом. Но такое лицо еще не появилось в его жизни, и Гривс не представлял себе, каким оно может быть.

Моряки завалились в полинезийский бар, где обычно было много свободных и недорогих девочек, и вскоре все, за исключением Гривса, обросли веселыми, хохочущими существами, сразу заслонившими своими длинными наклеенными ресницами серые флотские будни.

В отличие от товарищей, Гривс первый раз был в этом баре и почувствовал себя так, как будто невидимая Алиса ввела его за руку в страну чудес.

Стены бара были из пальмовых мохнатых стволов, а на них висели рассохшиеся пироги, причудливо разрисованные деревянные щиты, луки и колчаны, панцири слоновых черепах, змеиные шкуры и морские звезды. Настольными лампами служили кокосовые орехи с просверленными в них дырочками, составлявшими светящийся узор. Стулья из плетеного тростника были с высокими спинками, как троны. Из углов, скрестив руки на груди, за публикой наблюдали деревянные идолы с вывороченными губами.

И вдруг в глубине бара Гривс увидел необыкновенное лицо.

Лицо смугло мерцало внутри окружавших его привольно стекавших на плечи черных волос. В волосах пронзительно белел тропический цветок. Лицо было с красноватым канакским отливом, чуть широкоскулое, и на него небрежно роскошной рукой природы были слегка асимметрично брошены огромные темные глаза. Глаза шевелились и вздрагивали, словно махаоны, случайно присевшие на лицо и собиравшиеся улететь. Что-то еле уловимо гогеновское было в лице и что-то от деревянных идолов, застывших в углах.

Девушка сидела одна за стойкой бара и пила сквозь соломинку напиток с лиловыми листьями мяты. На маленькой ноге, опущенной на металлическое полукружье у основания вращающегося стула, возле щиколотки, виднелась родинка, такая же темная, как глаза. Как будто для того чтобы не упала родинка, щиколотка была перехвачена тоненькой серебряной цепочкой…

— …Теперь мы уже на должной высоте, сэр… — сказала Гривсу стюардесса, остановив около столик на колесиках, позвякивающий бутылками.

«Все, что угодно, только не саке», — подумал Гривс, косясь на японца и ощущая резкий перегар во рту.

— Нет ли у вас шампанского?

— Конечно, есть, сэр… — Стюардесса даже обиделась на вопрос.

— Холодное? — недоверчиво уточнил Гривс.

— Разумеется, — еще более обиделась стюардесса. Действительно, шампанское оказалось холодным — даже зубы заломило.

— Единственное место в Америке, где подают холодное шампанское, — это самолеты, — сказал Гривс японцу и тут же пожалел, что сказал: все-таки это был японец.

Японец, отказавшийся от предложенного ему Гривсом шампанского, снова потихоньку от стюардессы вытащил из саквояжа баночку саке.

— Повышенная кислотность! — пояснил он. — Единственное, что мне разрешено врачом из алкогольных напитков, — это саке. Поэтому я и вожу его с собой.

«Ясно, что ты возишь саке вовсе не для того, чтобы угощать им других, — подумал Гривс. — Врач, конечно, тоже был японец. А если бы врач был немец, он прописал бы только шнапс».

— Вы в первый раз летите на Гавайи? — поинтересовался японец.

— Второй, — ответил Гривс.

— И я второй, — сказал японец. — Правда, тогда я летел на военном самолете. Это было двадцать пять лет назад.

Гривс вздрогнул:

— Пирл-Харбор?

— Да, Пирл-Харбор, — кивнул японец. — Я очень сожалею, но так оно было.

Его тон показался Гривсу оскорбительным. «Он-то сожалеет, но какое дело до его сожаления тем парням, которые погибли. Сожалением их не воскресить. Их нет, а японец сидит себе в первом классе и попивает свое саке».

Когда Гривс служил в оккупационных войсках в Берлине, он просто диву давался при разговорах с немцами: буквально все они тоже сожалели. Чуть ли не все они, оказывается, были антифашистами в душе. А что было бы, если бы немцы и японцы выиграли войну? Интересно, сожалели бы они тогда или нет? А я еще пил его саке, черт бы его побрал! Если я его спрошу, что он чувствовал при Пирл-Харборе, он, конечно, ответит что-нибудь вроде: «Я был солдатом. Приказ есть приказ». Но Гривс все-таки спросил.

— Что я тогда чувствовал? Собственное величие, — грустно улыбнулся японец. — Пожалуй, самое опасное, когда люди начинают преисполняться чувством собственного величия. Это всегда означает, что они на ложном пути, а иногда и на преступном.

— А сейчас в Японии нет микробов этой болезни? — закинул удочку Гривс.

— Где их нет? — вздохнул японец. — Разве их нет в Америке? Они есть не только в каждой стране, но и в каждом человеке. Все дело в степени развития микробов. Нужна постоянная профилактика. Деятельность нашего комитета посвящена именно этому.

«Проклятый английский, — подумал японец. — Я не могу пробиться сквозь слова и в глазах этого человека, наверно, выгляжу сухарем».

— Какого комитета? — хмуро спросил Гривс, раздраженный обстоятельностью рассуждений японца.

Но японец как будто не замечал раздраженности Гривса.

— Я один из членов Японского комитета мира. Сейчас я лечу в Пирл-Харбор, чтобы произнести речь по случаю годовщины…

«Какие это все деревянные слова! Но, может быть, по-японски я тоже так говорю и только не замечаю?»

— Перед войной тоже было много болтовни о дружбе между народами. Однако война все-таки случилась. Неужели вы думаете, что так называемая борьба за мир чему-то помогает? — нападал Гривс.

— Я не идеализирую наших усилий, — сказал японец. — Но надо что-то делать. Мы стараемся…

«Постоянные речи сделали из меня ходячую газету, а газеты сегодня никого не убеждают…»

— Вы стараетесь, но кто-то старается сильнее, — желчно заметил Гривс. — Война — это большой бизнес. Но, как я наблюдаю, для некоторых людей борьба за мир тоже своего рода бизнес. Во время войны вы ведь не боролись за мир, это было куда более опасно…

К огорчению Гривса, японец, кажется, не обиделся и промолчал.

Стюардесса поставила на столики пластмассовые подносы с обедом.

— К сожалению, я почти ничего не могу есть из этого, — сказал японец, поковыряв вилкой пищу. — Тюрьма подарила мне на память язву.

«Ага, он был осужден как военный преступник. А теперь стал борцом за мир», — злорадно подумал Гривс, стараясь позвучней жевать бифштекс, чтобы японцу стало завидно.

— Я был в бригаде камикадзе, и вместе с несколькими товарищами мы отказались выполнить приказ, — продолжал японец.

— Жизнь показалась вам дороже славы? — подколол его Гривс.

— Не совсем так. Просто мы перестали чувствовать свое величие. Мы поняли, что война бессмысленна. Нас не расстреляли. Нас хотели наказать общественным позором.

«Я совсем не знаю его, а словно бы оправдываюсь перед ним. Для него я человек, который бомбил Пирл-Харбор, и только. Я же не могу сделать так, чтобы он увидел ту улицу, по которой нас когда-то вели…»

…Трое бывших камикадзе шли посередине улицы, оставляя босыми ногами вмятины на плавящемся от жары асфальте.

Мокрые гимнастерки с содранными погонами прилипли к их телам. Пот градом катился по лицам, но его невозможно было стереть: в руки вцепились наручники.

На груди у каждого висел лист фанеры с иероглифом трусости.

— Тру-сы! Тру-сы! — надрывалась толпа, похожая на одну разинутую, брызгающую слюной глотку, пытаясь прорвать цепь еле сдерживающих напор полицейских в рубашках с темными от пота подмышками.

— Пустите меня! Я вырежу им это слово на спинах! — визжал какой-то очумевший старик, размахивая вытащенной из нафталина самурайской саблей.

Молодящаяся дама в ярком не по возрасту кимоно, у которой по лицу, жирному от выступившего крема, ручьями стекали румяна, проскользнула под сцепленными руками полицейских и подбежала к летчикам. Она сняла гэта с ноги и стала бить каблуком тогда еще совсем юного Кимуру, вобравшего голову в плечи. Удовлетворенно глядя на достойные действия патриотки, с витрины галантерейного магазина улыбался император.

Даму еле оттащили, а Кимура разрыдался.

— Может быть, мы действительно трусы, Макота-сан? — спросил он, захлебываясь слезами, у самого старшего из летчиков, презрительно глядевшего на взбесившуюся толпу.

— Нет, — ответил Макота. — Это они трусы.

Со всех сторон в предателей родины летели гнилые бананы, камни, бутылки. Какой-то особенно усердствующий патриот перегнулся через руки полицейских и, собрав всю слюну, с восторженной ненавистью харкнул в лицо Макоте. Макота сделал непроизвольное движение, пытаясь выдрать руки из наручников, чтобы стереть плевок. Жирный плевок повис на щеке, медленно сползая вместе с потом. Макота нагнул голову вбок, стараясь достать щекой плечо, но подбородок уперся в лист фанеры с иероглифом трусости. Толпа радостно гоготала.

И вдруг раздался хриплый возглас:

— Пропустите инвалида Цусимы!

— Пропустите инвалида Цусимы, пропустите! — подхватили в толпе. — Он им покажет!

Полицейские расступились, пропуская махонького, тощего старика на костылях, в кожаном фартуке сапожника и с молотком, засунутым за фартук.

— Дай им костылем, старик! — завизжали в толпе. Старик подковылял к Макоте и вынул молоток из-за фартука.

— Нет, он молотком — это покрепче. Правильно, старик! Дай ему по глазам! — неистовствовали в толпе.

Желваки резко обозначились на скулах Макоты. Гордо вскинув подбородок, Макота закрыл глаза.

Но старик неожиданно сунул молоток в карман. Узловатыми кривыми пальцами он развязал тесемки на своем фартуке, снял его и вытер изнанкой фартука лицо Макоты.

Кимура подумал, что люди сейчас разорвут старика, но толпа застыла и онемела.

А старик надел снова фартук, завязал тесемки, сунул на прежнее место молоток и заковылял, опираясь на костыли, назад. Толпа безмолвно расступилась перед ним, и он растворился в ней…

Но об этом японец ничего не сказал Гривсу. Японец ограничился лишь упоминанием, что был в тюрьме.

«Кто его знает, может быть, он врет, — подумал Гривс. — И, кроме того, он все-таки бомбил Пирл-Харбор…»

…Гривс шел с девушкой по ночному пляжу мимо пустых шезлонгов.

Девушка сняла туфли, и серебряная цепочка на щиколотке то ныряла в песок, то выныривала из него, поблескивая в лунном свете. Рядом вздыхал и ворочался океан, пересыпанный звездами. Вдали, как хрустальный башмачок, медленно плыл крошечный светящийся пароход.

— Я никогда не плавала на пароходах, — сказала девушка. — Я жила в деревне и плавала только на лодках.

— А я служу на «Аризоне», — сказал Гривс. — И еще я рисую.

— Я рисовала только прутиком на песке, — улыбнулась девушка, и ее зубы так и плеснули белизной.

— А что ты рисовала? — спросил Гривс.

— Я рисовала солнце и молилась ему, когда рыбаки были в море. Но однажды случился большой ураган, и мой отец утонул.

— А как ты попала в Гонолулу? — спросил Гривс.

— Моя мать осталась с пятью дочерьми. Я была самая старшая. Надо было зарабатывать, — тихо ответила девушка.

Гривс ее больше ни о чем не спрашивал. Какое, собственно говоря, имел право спрашивать он, никогда не знавший нужды! Конечно, его отец постоянно сетовал на денежные неприятности, но холодильник был всегда полон.

— Давай купаться! — предложил Гривс.

— Хорошо, — покорно согласилась девушка.

Она сняла через голову платье и, сложив руки на груди, совсем как деревянные идолы в баре, стала медленно входить в воду.

Гривс догнал девушку, когда она лежала на волнах, раскинув руки. Из воды высовывалось только ее лицо на тонком стебельке шеи.

В воде девушка не стеснялась Гривса. Она как будто чувствовала себя неотъемлемой частью бесконечности океана и бесконечности неба, прогибавшегося от крупных подрагивающих звезд.

Гривс лег на спину с ней рядом, отыскал в воде ее тоненькую руку, и так они долго лежали, покачиваясь вместе с океаном и небом и ничего друг другу не говоря.

В отношениях с девушками опыт Гривса был очень ограничен: случайные встречи, поцелуи да иной раз украдкой тисканье на вечеринках и в кинотеатрах. От дальнейшего его удерживало что-то стыдное, пугающе поднимавшееся в нем помимо чувств. Сентиментальное воспитание по материнской линии давало себя знать, и Гривс мучился оттого, что ни разу не испытал ничего похожего на любовь.

Но сейчас его охватил какой-то пробирающий до костей озноб, и голова кружилась, когда он видел рядом это покачивающееся необыкновенное лицо с огромными темными глазами и чувствовал бедром легкое, как сгустившаяся волна, тело.

Они поплыли к берегу, продолжая держать друг друга за руки. Когда ноги нащупали песок, девушка снова сложила руки на груди, собираясь выходить из воды. Но Гривс медленно отвел ее руки. Не то чтобы он приблизился к ней или она приблизилась к нему, — это сделал за них океан, и Гривс почувствовал ладонью ее влажные острые позвонки, а где-то внизу, под водой, нечаянно наступив на маленькую ногу, ощутил холодящую шершавость серебряной цепочки.

— Я люблю тебя! — хрипло сказал Гривс, не узнавая собственного голоса. И он стал целовать ее твердые соленые груди, жилку, вздрагивающую на стебельке шеи, спутанные волосы, пахнущие океаном…

Белая полоска зубов внутри ее чуть вывороченных губ медленно растворилась ему навстречу, и все вокруг исчезло, кроме теплой глубины ее рта и огромных глаз, казалось, разлившихся по всему ее лицу.

Потом они снова шли по пляжу, изредка обдаваемые блуждающим голубым лучом прожектора, и Гривс лихорадочно говорил:

— Ты должна бросить все. Я кончу службу и женюсь на тебе. Мы уплывем на большом пароходе. Хочешь?

Девушка с испугом слушала то, что говорил Гривс, и безропотно кивала.

Он был непохож на других, и ей было с ним хорошо. Она, конечно, не верила тому, что он говорил, но не хотела его огорчать и кивала.

— Через неделю я получу увольнительную. Мы увидимся здесь, на пляже, ровно в восемь вечера, — говорил Гривс.

И она опять кивала.

Гривс обнял ее и, запинаясь, сказал:

— Пожалуйста, возьми у меня денег… — И, залившись краской, пояснил: — Я имею в виду деньги на такси…

Девушка отрицательно покачала головой. Нет, она не могла взять от него денег. С ним она испытала там, в воде, то, чего не испытывала раньше ни с кем. Нет, она не могла…

Девушка поцеловала Гривса сжатыми губами и надела туфли.

— Я тебя провожу… — сказал Гривс. Девушка снова отрицательно покачала головой.

— Ты меня любишь? — спросил Гривс.

— Да, — сказала девушка. Ей хотелось, чтобы он был счастлив.

Она поцеловала его еще раз, повернулась и стала подниматься по каменной лестнице, ведущей с пляжа в город.

«Если она обернется, она любит меня…» — по-детски загадал Гривс. Ему было всего восемнадцать лет.

Девушка обернулась и через мгновение, опустив голову, исчезла в огнях города.

Гривс сжал ладонями виски и, как ему показалось, прошептал:

— Мама, я люблю ее…

Но, очевидно, он это не прошептал, потому что с песка поднялась чья-то взлохмаченная голова и пробурчала:

— Люби себе на здоровье, но нет ли у тебя чего-нибудь смочить глотку?

Послышался кашель, смачное отхаркивание, и перед Гривсом выросла колоритная фигура: обросшее седой щетиной распухшее лицо, медальон со святым Христофором на косматой груди, лезущий сквозь растерзанную рубаху, спадающие выцветшие штаны, являвшие собой причудливое сочетание всевозможных пятен, и веревочные сандалии на босу ногу. Глаза смотрели из-под кустистых седых бровей с пьяным дружелюбием.

— К сожалению, у меня нет ничего с собой, сэр… — сказал Гривс. — Но я могу вас пригласить, если вы, конечно, свободны.

Гривс был настолько счастлив, что ему хотелось обнять и расцеловать все человечество, частью которого являлся этот живописный незнакомец.

Незнакомец подтянул спадавшие штаны и хлопнул Гривса по плечу медной от загара ручищей, на которой было выколото: «Джим любит Нэнси».

— А ты мне нравишься, парень. Обычно матерей вспоминают, когда подыхают. А ты вспомнил мать, когда втюрился… Ладно, принимаю приглашение. Только я сегодня не в смокинге.

Гривс со своим новым знакомым отправился на поиски какого-нибудь теплого местечка, но бары уже закрывались, и из дверей выходили усталые музыканты с инструментами в футлярах. Гривс посмотрел на часы и с ужасом понял, что сейчас четыре утра, а увольнительная истекла в два. Но теперь ему было все равно.

— Я знаю один полинезийский бар, — сказал Гривс. — Может быть, там еще открыто.

— Полинезийский так полинезийский… — сказал Джим. — Я интернационалист.

Полинезийский бар был действительно еще открыт, и из его дверей доносились звуки банджо.

Швейцар, разинув рот, воззрился на колоритную фигуру Джима и сделал вежливо преграждающее движение рукой. Но всунутые Гривсом в его руку пять долларов умерили ее административную бдительность.

Они вошли в бар, и вдруг Гривс замер, схватив за рукав воспрянувшего при виде галереи бутылок Джима.

У стойки на металлическом полукружье он увидел маленькую ногу с родинкой, перехваченной серебряной цепочкой.

Рядом с девушкой сидел толстенький, с масляно-лоснящимся лицом человек в белом чесучовом костюме и подливал ей виски. Его пухлая коротенькая рука с туристским эбеновым перстнем — крошечной копией деревянных идолов — хозяйски гладила девушку по спине.

Гривс сжался, как будто его наотмашь ударили по щеке, и попятился к выходу.

Джим нагнал его, когда Гривс, пошатываясь, брел по улице, тупо глядя на окурки под ногами, апельсиновые очистки, цветные обертки от мороженого, смятые бумажные стаканчики и обрывки газет.

Гривс покачивал головой и что-то мычал. Ведь она сказала, что любит его, ведь они договорились встретиться, ведь она обернулась прежде, чем уйти… Неужели никому нельзя верить?

— Выпивка — лучшее лекарство, — сказал Джим, не допытываясь, что случилось с Гривсом, но будучи уверенным, что выпить сейчас еще более необходимо.

Они все-таки разыскали какую-то китайскую харчевню в порту и напились.

Гривс плакал, и могучая ручища с наколкой «Джим любит Нэнси» успокаивала его, грубовато поглаживая по плечу.

— Нет, ты скажи: можно кому-нибудь верить? — схватил Джима за рубаху Гривс.

— Нет, — мрачно сказал Джим. — Никому нельзя верить. Только бутылке.

Гривс вцепился в руку официанта-китайца со сморщенным, как печеное яблоко, лицом.

— Можно кому-нибудь верить?

— Лучше не стоит, сэр… — ласково высвободил руку китаец, сметая со стола осколки разбитой Гривсом рюмки.

— Можно кому-нибудь верить? — бросился Гривс к соседнему столику, где сидела беззубая старуха-гаваянка и сосала большую шкиперскую трубку, прихлебывая портер.

— Верить? — насмешливо раздалось шамканье из черного провала рта. — Верить? — И лохмотья старухи затряслись от хихиканья.

Когда Джим вывел еле державшегося на ногах Гривса из харчевни, уже рассвело, и океанская голубизна больно хлестнула Гривса по глазам.

— Вот солнцу, пожалуй, можно верить, — сказал Джим, подтягивая штаны. — Что бы ни случилось, оно всегда встает вовремя…

Джим оказался добрым малым. Он дотащил Гривса до контрольно-пропускного пункта в Пирл-Харборе.

— Эй, сержант, принимай сослуживца! — крикнул Джим часовому, углубленно изучавшему прыщ на носу при помощи кругленького дамского зеркальца.

Испуганно вздрогнув, сержант молниеносно спрятал зеркальце в нагрудный карман, нахлобучил поглубже белую каску, словно стараясь в ее тени спрятать злосчастный прыщ, и принял недоступный вид.

Несмотря на общую затуманенность сознания, Гривс узнал в нем парня, которого он однажды рисовал по его личной просьбе для подарка толстощекой Эвелин — кассирше из городского кинотеатра. Правда, тогда на носу у него не было прыща.

— Документы! — сурово сказал сержант, видимо, уязвленный, что его застали с зеркальцем.

— Это я, Гривс. Ты что, не узнаешь меня?

— Документы! — повторит сержант тем же тоном. Гривс протянул увольнительную, поняв, что сержанту бесполезно напоминать об их знакомстве.

Сержант просмотрел увольнительную и взглянул на часы.

— Увольнительная истекла в два ноль-ноль, — безжалостно сказал сержант. — А сейчас семь часов сорок две минуты. Я должен доложить начальству, прежде чем пропустить тебя.

— Слушай, старина… — просительно сказал Гривс. — Ты знаешь, что мне здорово влетит. А так бы я тихонько пробрался на «Аризону» как раз к воскресному богослужению. Ребята не выдадут.

— С кем не бывает, сержант, — примирительно сказал Джим. — Ну, выпил малость… Ну, девочка… Я тоже, когда служил в армии, бывало…

Сержант, становясь все более величественным, несгибаемо уперся подбородком в ремешок каски и надменно обозрел Джима. Под пронзительным взглядом сержанта Джим машинально начал застегивать давно не существующие пуговицы на рубашке.

— А вы, собственно говоря, почему пытаетесь проникнуть на военную базу? — делая шаг вперед, спросил сержант Джима. — Ваши документы!

— Никуда я не пытаюсь проникнуть, сержант. Я просто проводил друга. А документы, какие у меня документы! Единственная печать — вот это… — И Джим хлопнул себя по выглядывающему из-под рубахи голому пупку.

— Если он ваш друг, то как его имя? — спросил сержант у Гривса.

— Джим, — понуро ответил Гривс. Его мутило. Джим торопливо сунул наколку под прыщ на носу сержанта:

— Джим любит Нэнси… Все точно, сержант.

— Я спрашиваю полное имя! — продолжал допрос сержант.

— Пошел ты к черту, сержант! Я не знаю… — тоскливо сказал Гривс.

— В таком случае вы задержаны как подозрительная личность, — объявил сержант Джиму и, обращаясь к Гривсу, добавил: — А вам не мешало бы поосмотрительней выбирать друзей, тем более если вы служите на флоте.

— Сволочь ты, сержант!.. — сказал Гривс.

— Опоздание, появление с подозрительной личностью плюс оскорбление часового на посту! — с желчным удовольствием констатировал сержант. Он подошел к телефону, висящему у ворот, и снял трубку.

И вдруг со стороны океана послышалось все нарастающее и нарастающее гудение. Все трое подняли головы, глядя на небо. На небе ничего еще не было видно, но гудение приближалось. Где-то оглушительно взвыли сирены.

— Пахнет жареным, сержант, — засопел Джим.

— Без паники! — одернул его сержант, держа в руке забытую телефонную трубку и не отрываясь глазами от неба. — Это, наверно, маневры.

И вдруг в небе показались самолеты — десятки, сотни самолетов. Выныривая один за другим из облаков, как будто притягиваемые гигантским магнитом, самолеты целеустремленно и неостановимо шли на Пирл-Харбор.

Сержант вспомнил, что телефонная трубка у него в руке.

— Что это? — закричал сержант в трубку.

— Откуда я знаю?! — заорал кто-то из трубки. Воздух содрогнулся от взрывов.

Еще сильнее завыли сирены. С внутренней стороны к воротам подлетел «виллис» с сидящим за рулем голым до пояса человеком в офицерской фуражке. На его трясущихся щеках белели клочья крема для бритья.

— Шлагбаум! — заревел человек сержанту. Сержант бросился поднимать шлагбаум.

— Что случилось? — отчаянно крикнул сержант.

— Скажи это мне! — раздалось ему в ответ, и «виллис», зарычав, прыгнул из ворот.

С внешней стороны подъехал грузовик с кузовом, заваленным прямоугольными картонными коробками.

— Что за чертовщина, сержант? — высунулся из кабины шофер с обалдевшими глазами.

Но сержант помнил одно: что бы ни происходило, он на посту.

— Пропуск! — сказал сержант, пытаясь придать голосу железную твердость, и потыкал винтовкой коробки. — Что везешь?

— Библии… — ответил шофер, протягивая пропуск и вздрагивая от взрывов.

— Пропусти меня, сержант! — взмолился Гривс.

— Будь человеком, сержант! — вступился Джим. — Видишь, что делается…

Сержант пытался вчитаться в пропуск, протянутый шофером. Но неподчинявшиеся глаза блуждали по небу, которое буквально кишело самолетами. Со всех сторон раздавались взрывы бомб, орудийные выстрелы и трескотня пулеметов.

Однако просьба Гривса привела сержанта в себя.

— Я должен сначала доложить начальству… — тупо пробормотал сержант, сжимая винтовку, кажущуюся игрушечной под черной лавиной пикирующих бомбардировщиков.

Разъяренный шофер вырвал у сержанта пропуск и нажал на газ. Тогда Гривс в два прыжка догнал грузовик и повис, зацепившись за борт кузова.

— Стой! Стрелять буду! — завизжал потерявший рассудок сержант, вскидывая винтовку. Грохот бомб, видимо, расширил границы инструкций в понимании сержанта.

— Ты что, с ума сошел! — И мощные ручищи Джима перехватили винтовку.

В этот момент раздался оглушительный взрыв.

Гривс очнулся, выплевывая землю изо рта, заваленный картонными коробками. Рядом лежал на боку опрокинутый грузовик. Его колеса еще медленно вращались в воздухе. Из распоротой коробки, придавившей Гривса, одна за другой медленно падали карманные солдатские библии.

Гривс выкарабкался из-под библий, машинально взяв одну из них. Прижимая библию к груди, Гривс огляделся.

Все вокруг было затянуто дымом. В дыму мелькали кажущиеся нереальными человеческие фигуры с пожарными шлангами, с носилками.

Около сорванных ворот, скрученных взрывом, как бумага от шоколада, неподвижно лежали сержант и Джим. Смерть соединила их. «Джим любит Нэнси» виднелось на могучей руке, обнимающей сержанта. Из нагрудного кармана сержанта вывалилось зеркальце. Зеркальца теперь можно было не стесняться.

Гривс побрел к берегу.

Гривс не мог понять, продолжается ли бомбежка, ибо, оглушенный взрывом, он ничего не слышал. Но бомбежка продолжалась, только беззвучно. Беззвучно пикировали самолеты. Беззвучно взметались к небу столбы огня и земли. Беззвучно кричали раненые.

Гривс подошел к бухте.

Среди плавающих на воде обугленных остовов самолетов и горящих кораблей Гривс увидел «Аризону».

«Аризона» пылала. В воде виднелись головы тех, кому удалось спастись.

Из воды вышел, а вернее, выполз военный священник. Лицо священника было черно от копоти. Глаза непонимающе озирались. Священник неверными шагами подошел к застывшему Гривсу и вынул из его прижатых к груди рук библию. Священник раскрыл библию и стал что-то читать, покачивая головой. Но его слова были беззвучны…

…Наполеон в обтягивающих жирные ляжки лосинах величественно обозревал выстроившиеся войска в подзорную трубу. Серый в яблоках конь императора нетерпеливо перебирал ногами. Наполеон, довольный своими орлами, отнял подзорную трубу от глаз и сделал властное движение рукой. К ослепительно голубому небу вознеслись медные трубы, начищенные до золотого блеска. Торжественно застучали палочки по белоснежным барабанам. Сверкая надраенными пуговицами, браво вскидывая ноги и геометрически соблюдая строй, императорские пехотинцы двинулись на неприятельские редуты. В руках прославленных усачей-кавалергардов, как синие молнии, заполыхали клинки, поднятые над высокими щегольскими киверами. На мужественных скулах, побронзовевших в Египте, играли отблески солнца Аустерлица…

…— Какая была изящная война! — грустно улыбнулся японец. — В Хиросиме было не так красиво.

— В Пирл-Харборе тоже, — буркнул Гривс. — Но и та война, наверно, не была такой. Боюсь, что наша война покажется потомкам тоже изящной, когда они будут ее сравнивать со своей.

— А вы уверены, что будет война? — спросил японец.

— Я не пророк, — ответил Гривс. — Но никто никому не верит — в этом вся штука. Русские не верят нам, мы не верим русским, а другие — ни нам, ни русским и так далее. И все стараются сильнее. А потом получается война…

— Кстати, в этом самолете летит русский, — сказал японец. — Я не помню его фамилии, но это какой-то поэт. Видите, контакты все-таки развиваются…

— А, контакты!.. Что они решают? Когда кто-нибудь нажмет кнопку на пульте, вот тогда и будет решающий контакт, — отмахнулся Гривс, но, тем не менее, с интересом посмотрел в ту сторону, где сидел русский.

Гривс узнал его лицо по фотографиям, хотя не помнил его трудновыговариваемую фамилию. До этого Гривс видел русских только в военной форме. Те были совсем другие…

…Гривс плыл по Эльбе.

Ему приходилось работать только одной рукой, так как в другой он крепко держал бутылку настоящего бурбонского виски, доставшуюся ему от убитого рыжего О'Келли.

Вода была холодная, но Гривсу было все равно, как было все равно сотням американцев и русских, плывших друг к другу. Война сдохла, черт бы ее подрал! И наконец-то можно было обняться и выпить на костях этой стервы.

На том и на другом берегу восторженно стреляли в воздух и швыряли пилотки в чистое от самолетов небо.

Навстречу Гривсу плыл старый кузов от грузовика. В нем сидело несколько русских, подгребая прикладами. Русские втащили Гривса в кузов, исколов его небритыми щеками.

— Америка, ребята, как пить дать Америка! — восхищенно щупал Гривса курносый солдатик с гармошкой. — Ну чего ж тебе сыграть, Америка?

— Замерз, однако, паря… — накинул на Гривса свою шинель пожилой старшина, похожий на техасского фермера, и протянул Гривсу фляжку. — Согрей нутро, браток…

Гривс отхлебнул и поперхнулся: это был чистый спирт. Русские захохотали, колотя его по спине кулаками. Гривс с трудом перевел дыхание и тоже засмеялся, протянув старшине виски.

Старшина взял бутылку, с интересом провел рукой по ней, изучая:

— Ишь, ты… И пробочка отвинчивается… Техника!..

Бутылка виски пошла по рукам.

— Самогонкой отдает… — утирая усы, сказал сержант. — Супротив нашего спирта, однако, слаба.

— Нет, а ты мне скажи, ты капиталист, Америка? Капиталист? — тыкал Гривса в грудь курносый солдатик.

«Америка» и «капиталист» — это были единственные слова, которые понял Гривс. От радости, что он хоть что-то понял, Гривс счастливо закивал головой.

— Да, да. Америка. Капиталист…

— Капиталист… — с тревожным изумлением отшатнулся от Гривса курносый солдатик.

— Нет, нет… Не капиталист! — отчаянно замотал головой Гривс, увидев, что его неправильно поняли. — Я художник.

Гривс полез с карман за блокнотом, но увидел, что блокнот промок. Тогда Гривс потянулся к планшету молоденького лейтенанта в новенькой форме:

— Бумагу. Дайте мне бумагу.

— Что он лезет к моему планшету? — недоверчиво отодвинулся лейтенант.

— Я понимаю, бумага ему требуется, товарищ лейтенант. Написать, видно, фамилию хочет… — объяснил старшина.

Получив лист бумаги и карандаш, Гривс в одно мгновение сделал набросок со старшины и протянул ему.

— Вроде я… — удивился старшина. — Ишь, ты, американец, а рисует…

— Ага, значит, никакой он не капиталист, а безработный, — смекнул курносый солдатик.

— Это почему ж безработный? — спросил старшина.

— А как же, у них в Америке одни безработные и капиталисты… — объяснил курносый солдатик.

— Будя врать-то… — умерил его пыл старшина. — Кто ж у них машины-то делает и хлеб сеет? А знатные у него ботиночки, однако! Товар добрый. — И старшина уважительно постучал по желтым высоким ботинкам Гривса.

Гривс посмотрел на ноги старшины и увидел разбитые кирзовые сапоги. Подошва одного из сапог явно просила каши и была прикручена медной проволокой.

Гривс быстро поставил свою ногу рядом с ногой старшины — размеры совпадали — и стал торопливо расшнуровывать ботинки.

— Товарищ старшина, он подумал, что вы просите его обменяться с ним, — строго сказал молоденький лейтенант. — Не роняйте достоинства Красной Армии.

— Да он от души, товарищ лейтенант, — успокаивающе сказал старшина, однако остановил руку Гривса, уже снимавшую ботинок. — Не положено, браток, по форме не положено. Души у нас, может, и сходные, только у вас ботинки, а у нас, значит, сапоги.

Курносый солдатик развернул гармошку и запел, по-бабьи подвизгивая и шало подмигивая Гривсу:

Америка России Подарила пароход. Две трубы, колеса сзади И ужасно тихий ход.

И желтые ботинки Гривса, и кирзовые сапоги старшины, обмотанные проволокой, притопывали в такт…

…Нет, русский, который сидел в первом классе воздушного лайнера Сан-Франциско — Гонолулу, не был похож на тех солдат. Ботинки у него были замшевые. Одет он был вполне по-европейски, даже, точнее сказать, по-американски, если учитывать не слишком выдержанное сочетание галстука и пиджака.

Русский был худощав, длиннонос, как Пиноккио из итальянской сказки, в его нервно-самоуверенных глазах было что-то еще совсем мальчишеское. Он чувствовал себя на американском самолете, как рыба в воде. Он курил «Кент» и весьма вольно шутил со стюардессой на чудовищном английском языке.

— Он еще мальчишка, — сказал Гривс японцу. — Что он знает о войне!

— Они потеряли двадцать миллионов, — сказал японец. — Даже дети в их стране знают о войне больше, чем многие взрослые в Америке.

Гривсу не особенно понравилось то, что японец задел Америку, но в то же время он подумал, что японец был в чем-то прав. Пирл-Харбор видели своими глазами немногие американцы. В сущности, война не побывала у американцев дома. Может быть, поэтому кое-кто в Америке не понимает, как опасно играть с войной.

— Вы правы, — нехотя признал Гривс. — Мир спасли русские. Но мы все-таки тоже кое-что сделали.

Гривсу вдруг страшно захотелось поговорить с русским. Конечно, он был мальчишка, но все-таки русский.

Гривс взял бокал с шампанским и подошел к русскому.

Русский дружелюбно вскинул на него быстрые голубые глаза.

«Наверно, думает, что я сейчас буду рассыпаться в комплиментах и просить автограф, — подумал Гривс. — А я даже фамилии его не помню. Ну да, в общем, это неважно…»

— За Эльбу! — сказал Гривс, протягивая бокал.

— Давайте! — сказал русский. — Мы помним Эльбу.

Это «мы помним Эльбу» показалось Гривсу несколько высокопарным. Что он может помнить, этот мальчишка, не нюхавший пороху? На Эльбе были другие люди, годящиеся ему в отцы. Но молодость все же сама по себе — не вина. Гривс чокнулся с русским и спросил, злясь на себя за тупость своего вопроса:

— А что вы думаете о нас, об американцах?

Русский улыбнулся. Наверно, он много раз слышал этот вопрос.

— В детстве я ненавидел американцев.

«Ага… — про себя отметил Гривс. — Их приучали к этому, как с некоторых пор нас приучали ненавидеть русских. Все стараются сильнее».

— Я жил во время войны в Сибири, — сказал русский. — Из Америки присылали тушенку и бекон, а с нашего фронта — похоронки. Все ждали второго фронта, а он не открывался. Получалось так: американские консервы и русская кровь…

Гривс мог напомнить ему про Пирл-Харбор. Гривс мог возразить ему, что американцы воевали на других фронтах. Гривс мог рассказать, как погиб рыжий О'Келли, делая одного из своих самых великолепных бумажных змеев. Гривс мог добавить, как гибли американские транспорты, шедшие к Мурманску. Но всего этого Гривс не сказал, а вспомнил, как во время войны пошло в гору консервное дело его отца. И Гривс почувствовал себя виноватым. Нет, не перед этим мальчишкой, а перед тем старшиной в кирзовых сапогах, обмотанных проволокой.

— Да, второй фронт мы могли открыть раньше, — сказал Гривс. — У нас многие так думали.

— А сейчас я понимаю, что нет вообще американцев и вообще русских или, скажем, вообще японцев; ваш сосед, кажется, японец? — продолжал русский. — Если я знаю, что кто-то сволочь, какая мне разница, какой он национальности? Мы только думаем, что живем в разных странах. На самом деле границы проходят не между странами, а между людьми…

«Проклятый английский! — подумал русский. — Но, может быть, дело не в английском, а я просто слишком наболтался на пресс-конференциях? С какой стати я читаю ему лекции? Он, наверно, воевал и все сам прекрасно понимает лучше меня…»

Но глаза русского сохраняли самоуверенность.

И вдруг Гривс заметил на лацкане у русского жетон с надписью: «Мы стараемся сильнее», точно такой, как у девушки с позолоченными шариками.

— Откуда у вас этот жетон? — спросил Гривс. Русский засмеялся.

— Кто-то мне нацепил, я уж не помню. Мне показалось это забавным.

— Если вдуматься, то это не так уж забавно, — сказал Гривс. — Не надо стараться сильнее. От этого все беды. Маленький человек становится Наполеоном. А потом бывает Бородино. Может быть, я сбивчиво говорю, и вы меня не понимаете, но мне пришло это в голову с утра, когда я увидел такой жетон у одной девчонки.

«Что я его поучаю, как пастор! — подумал Гривс. — Никто на этом свете ни в чем не уверен, и в то же время все хотят казаться как можно увереннее и поучают друг друга. И, в конце концов, все стараются сильнее».

— Я вас понял, — сказал русский и отцепил жетон с лацкана.

— Прошу пассажиров занять свои места. Самолет идет на посадку, — сказала стюардесса.

Гривс сел рядом с японцем, чувствуя, что чего-то главного не сказал русскому и что русский чего-то главного не сказал ему. Но было уже поздно.

Самолет снижался, и на Гривса наплывал снизу рассыпавший белые здания по зеленым склонам его юности Гонолулу.

Гривс сошел по трапу и сразу взмок: так было жарко.

Русского окружили студенты-гавайцы, державшие в руках книжки с его трудновыговариваемой фамилией. Смуглые девушки с раскосыми глазами надевали русскому на его худую, длинную шею традиционные гавайские венки, и корреспонденты, припадая на колени, стреляли вспышками.

Японца встречали несколько офицеров американского флота, почтительно козыряя ему.

Не то чтобы Гривсу стало завидно, но все-таки было немного грустно оттого, что его никто не встречал.

Гривсу не надо было дожидаться багажа: с ним ничего не было. Первый раз в этот день Гривс вспомнил, что, в сущности, он бежал из дома, поссорившись с женой, и теперь, кажется, навсегда. Кто из них виноват, не было важно. Они просто перестали понимать друг друга. Они оба слишком старались быть независимыми, и каждый старался сильнее. И вот он один в Гонолулу. Гривс арендовал «плимут» в компании «Авиз», с которой он ощущал какое-то родственное чувство, несмотря на активное неприятие ее девиза, и направился в город.

Скользя в потоке разноцветных автомобилей по обсаженным пальмами улицам, Гривс невесело вспоминал, как когда-то он искал здесь с карандашом и альбомом лица для будущей картины под названием «Человечество». Жизнь его сложилась, однако, по-другому.

Когда Гривс демобилизовался, отец предложил ему место управляющего на консервном заводе, превратившемся за годы войны в процветающий гигант. Но Гривса раздражало то, что отец разбогател в то время, когда люди погибали. Гривс ушел из дому, решив жить самостоятельно. Долгое время он обивал пороги иллюстрированных журналов, пытаясь продать военные зарисовки. Но война кончилась, и редакторы морщили носы: зачем напоминать людям о перенесенных страданиях? Им нужен был конструктивный оптимизм.

Отчаявшись, Гривс устроился художником на фабрику тканей. Он отдался этому делу с рвением, и вначале ему доставляло удовольствие встречать на улицах платья и рубашки с узорами, придуманными им. Люди хотели празднично одеваться и поменьше думать о войне. Бойкие искорки, цветные четкие линии под Мондриана, чуть асимметричные квадратики под Поля Кле, фантастические инфузории под Миро, и ткани здорово шли. Через несколько лет Гривс женился на дочери хозяина и стал его компаньоном, подыскав на место художника молодого способного парнишку. Теперь у Гривса стало больше свободного времени, и он пытался заняться живописью, возвращаясь к довоенным замыслам. Но рука была слишком набита на бездумных узорах. Рука разучивалась мыслить. Жена посмеивалась над увлечением мужа, считая это странным для человека с положением в деловом мире, и Гривс стал тайно ее ненавидеть, как будто она была причиной его бессилия. Они становились совсем чужими. Постепенно Гривс начал пить.

Однажды новый художник — парнишка с такими же нервно-самоуверенными глазами, как у того русского в самолете, — пригласил Гривса к себе домой. Художник вытащил на середину комнаты большой холст и деловито спросил:

— Не блестит?

Гривс подавленно молчал. На холсте было разбросано множество лиц. Они переливались одно в другое, переполнялись одно другим и разрывали друг друга. И весь этот кажущийся хаос складывался в гармонию единого лица — лица человечества.

Гривс подавленно молчал. Все было правильно: кто-то должен был написать такую картину, и для искусства было неважно, кто именно. Просто Гривс опоздал. С того дня он выбросил краски и холсты и стал пить еще больше…

…Воспоминания о юношеских надеждах и сознание, что они так и остались неосуществленными, не слишком веселили Гривса, ведущего авизовский «плимут» по Гонолулу. Он вдруг почувствовал тяжесть рук, тяжесть лица, уже начинавшего дрябнуть, свинцовую тяжесть в мыслях и подумал, что хотя он и сделал отчаянный побег из внешне удачной, а на самом деле неудавшейся жизни, этот побег запоздал.

Гривс снял номер в «Хилтоне», содрал с себя одежду, бухнулся в постель и заснул под равномерный шум «эркондишена».

«На кой черт я приехал сюда? — была первая мысль, с которой он проснулся. — Да, я приехал взглянуть на Пирл-Харбор. Но что толку смотреть на кладбище собственной юности?»

И все же он должен был увидеть Пирл-Харбор.

Гривс спустился вниз, неприветливо покосившись на мистера Хилтона, розовощеко сиявшего из позолоченной рамы в холле.

Публика, сновавшая в холле, была, в основном, пожилая: дохлые леди с искусственными цветами на шляпках, в драгоценных колье, тщетно прикрывавших морщинистые шеи, и такие же апоплексические джентльмены в шортах, обнажавших волосатые икры с солевыми отложениями. У всех были напряженные улыбки, похожие на рекламу зубной пасты (судя по зубам, весьма низкого качества). Они из кожи лезли, чтобы показать друг другу, как они счастливы тем, что отдыхают на Гавайях, хотя им, наверно, было разрешено есть лишь протертые супы и находиться на пляже лишь полчаса, да и то под тентами. «Не посмеивайся, — сказал себе Гривс. — Еще немного, и ты тоже будешь таким».

Гривс зашел в магазинчик, находившийся в холле, чтобы купить бритвенные принадлежности, кое-какие мелочи и рубашку. Он выбрал себе точно такую же рубашку, какую носил когда-то во время увольнительных, — расписанную пагодами и пальмами.

Когда, побрившись и переодевшись, Гривс подъехал на «плимуте» к стоянке катера, перевозившего посетителей к памятнику жертвам Пирл-Харбора, он увидел японца.

— Ну как, вы уже произнесли свою речь? — спросил Гривс.

— Еще нет, — сказал японец. — Торжественное собрание будет сегодня вечером. Я приглашаю вас, если, конечно, вам интересно.

«Как бы не так!» — подумал Гривс, ненавидевший все на свете торжественные собрания.

Катер двинулся, чуть подпрыгивая на волнах.

Морячок в ослепительно белой шапочке, похожей на кремовую блямбу, и в брюках клеш, выутюженных, наверно, под матрасом, как это делал Гривс во время службы, предупредил пассажиров, что фотографировать запрещается. Это вызвало недовольство среди некоторых туристов: им так хотелось сняться на фоне знаменитой бухты, чтобы потом показывать карточки знакомым!

— Ну как, узнаете? — спросил Гривс японца, окидывая взглядом бухту.

— Нет, с самолета все было по-другому. Тогда я видел только военные объекты. А сейчас я вижу лица людей, чаек, волны, пальмы.

Гривс не узнавал бухты. В ней не было «Аризоны», а без «Аризоны» все выглядело по-другому.

Катер мягко стукнулся о старые автомобильные покрышки, и пассажиры стали выходить, сразу попадая в беломраморные стены небольшого музея, стоящего над водой.

Местный гид — еще свеженький старичок с сетью красных прожилок на лице, создававших впечатление румянца, — одернул морской китель, горделиво задрал подбородок со следами порезов от тупой бритвы и поднял руку, призывая к тишине, чтобы все осознали значительность момента.

— Леди и джентльмены, вы находитесь на том историческом месте, где… — начал он с равнодушной патетикой, как будто включил внутри себя заигранную пластинку.

Гривс отделился от толпы и стал рассматривать фотографии, висевшие на стенах. Он увидел пылающую «Аризону», пикирующие японские бомбардировщики, но это была история лишь в общих чертах. На фотографии не было ни библий, медленно падающих из распоротой картонной коробки, ни руки с наколкой «Джим любит Нэнси», обнимающей сержанта, у которого вывалилось зеркальце из нагрудного кармана, ни священника с черным от копоти лицом, беззвучно шевелящего губами. Детали исчезли, хотя, может быть, детали и есть история. Гривс пошел дальше и, встав на открытом мраморном помосте, увидел торчащие из воды части затопленной «Аризоны», покрытые зеленоватой плесенью. Музей находился непосредственно над лежащим на дне уже двадцать пять лет линкором.

— Пусть вздрогнет сердце каждого из вас, леди и джентльмены… — вторгся в сознание Гривса свистящий фальцет гида. — Под вами, внутри «Аризоны», до сих пор находится более тысячи американских моряков, геройски погибших, защищая человечество. Родной корабль стал для них вечной обителью…

И Гривсу стало страшно, как будто это он сам, еще молодой и на что-то надеющийся, лежал там, внутри «Аризоны», а здесь, на мраморном помосте, стоял не он, а какой-то совершенно чужой ему человек.

Гривс подошел к стене, у которой мерцали венки с такими же искусственными цветами, как на шляпках у пожилых леди в «Хилтоне», и стал читать фамилии, врезанные в мрамор.

Многих из них он знал лично и даже рисовал.

Вон тот был из Чикаго, поляк по происхождению, и забавно исполнял разные веселые мелодии на гребенке, обернутой папиросной бумагой.

Вон тот был из Алабамы, толстый добродушный негр с незакрывающимся, как у Щелкунчика, ртом, из которого торчали великолепные белые зубы. Про него шутили, что он гонится за собственными зубами.

А это Билл Люерс, который одолжил Гривсу в ту памятную ночь двадцать долларов, и долг теперь навсегда остался за Гривсом. «Смотри не опоздай, старина… — сказал Билл Гривсу, оставляя его с той девушкой, и поощрительно подмигнул. — Впрочем, если ты не опоздаешь, я перестану тебя уважать…» — И, грохочуще захохотав, Билл пошел по улице в обнимку со своей девчонкой, шикарно подметая асфальт клешами и не зная, что уходит от Гривса навсегда.

У стены с именами погибших Гривс увидел долговязого русского. Русский был серьезен, даже выглядел старше, и его глаза не были такими самоуверенными, как в самолете.

— Я надеюсь, что Пирл-Харбор не повторится, — тихо сказал русский, узнав Гривса.

— А, все повторяется!.. — махнул рукой Гривс. Когда посетители снова сели в катер, японец, слышавший обмен фразами с русским, сказал Гривсу:

— Теория повторяемости — ложная теория. Как говорили древние, нельзя войти в одну и ту же воду дважды.

— Основной состав воды — это, Н2O, как и основной состав человеческой психологии — это стараться сильнее, — сказал Гривс. — Сколько было прекрасных идей, и все они разбивались о психологию. В ней изменяются только примеси, но не Н2O.

— Напрасно вы так думаете, — возразил японец. — Например, многие методы угнетения, которые когда-то считались сами собой разумеющимися, сейчас кажутся нам позорными.

— Угнетение просто переоделось в более современный костюм и научилось приятно улыбаться, — сказал Гривс.

— Согласен, но все-таки его руки не так свободны, как прежде, — настаивал японец. — А насчет возможности новой мировой войны… что же, я думаю, что прошедшая война нас кое-чему все-таки научила. Мы, может быть, как никогда, почувствовали себя человечеством, а не отдельными нациями. Этому, как ни странно, способствует само существование нового страшного оружия. Это оружие мешает какой-либо нации обманчиво почувствовать себя самой великой.

— Предпочитаю быть пессимистом и обмануться, чем обмануться, будучи оптимистом, — сказал Гривс, глядя, как очкастая лохматая девчонка в джинсах прикрепляла к рубашке русского жетон с надписью: «Делайте любовь, не делайте войну».

— Надеюсь, вы ничего не имеете против этого девиза? — спросил Гривса русский, у которого в глазах снова появилась некоторая самоуверенность.

— Нет, — сказал Гривс. — Правда, делать любовь — это не спасение от войны. У меня есть кое-какой опыт.

— Ага… — сказал русский, сделав вид, что понял некий тайный смысл, содержавшийся в фразе Гривса.

— Я могу вам предложить свой «плимут», — сказал Гривс японцу, когда они сошли с катера.

— Вы знаете, я арендовал «мерседес», — развел руками японец.

— В какой компании? — осведомился Гривс.

— У «Херца». Это ведь, кажется, лучшая компания?

— А я у «Авиз», — сказал Гривс и процитировал рекламу: — Мы, конечно, номер два, но мы стараемся сильнее…

— У меня есть предложение, — сказал японец. — Мне рассказывали, что здесь есть какое-то сногсшибательное представление с дрессированными дельфинами. Может быть, мы поедем посмотреть, а после пообедаем вместе?

— Идет, — сказал Гривс. — Значит, мы поедем на машинах конкурирующих компаний?

— Значит, так… — улыбнулся японец.

Гривс сел в «плимут», японец — в «мерседес», и они покатили рядом по шоссе.

Машины были открытые, и им было удобно переговариваться.

— Что-то ваш «мерседес» тащится, как старая кляча… — сказал Гривс, обгоняя японца на полкорпуса.

— Я просто придерживал поводья моего арабского скакуна из уважения к дряхлым костям вашего ослика, сэр, — показал зубы японец, а вслед за ними — багажник «мерседеса».

— Мы, конечно, номер два, но… — усмехнулся Гривс, нажимая на газ и снова обходя японца.

— Наши конкуренты сами признают, что они номер два. Что же, мы с этим согласны… — смеясь, процитировал японец рекламу фирмы «Херц» и вырвался вперед.

— Но мы стараемся сильнее! — крикнул Гривс и вогнал педаль газа до упора.

В этот момент со строительства, мимо которого они проезжали, неожиданно вылез гигантский «додж» с прицепом, груженным стальными балками, и перегородил шоссе.

Гривс отчаянно нажал на тормоз, чувствуя, как лобовое стекло «плимута» неотвратимо летит прямо на торчащие, как бивни, стальные балки.

Рядом пронзительно завизжали тормоза «мерседеса».

Машины остановились. Стальные балки почти касались лобового стекла «плимута», а радиатор «мерседеса» был всего в нескольких дюймах от слоновьей морды «доджа».

Гривс и японец перевели дух.

— Еще немного, и мы оказались бы новыми жертвами Пирл-Харбора, — сказал Гривс.

— Вы были правы, — сказал японец. — Не надо стараться сильнее. Мы оба дураки.

Молоденький шофер «доджа», видимо, опасаясь, как бы они не стали обвинять его, начал обвинять их, размахивая руками.

— Не надо, мальчик, — сказал Гривс. — Ты разве не слышал, что дядя сказал? «Не надо стараться сильнее».

Херцевский «мерседес» и авизовский «плимут», уже больше не соревнуясь, мирно докатили до места представления.

Гривс и японец сели на деревянной трибуне, заполненной детьми, с нетерпением таращившими глаза на бассейн с морской водой, где должны были появиться волшебные дельфины.

На трамплин для прыжков вышла девица в купальном костюме, волоча за собой микрофон на шнуре. Следом вышел узкобедрый молодой канак в плавках и поставил у ее напедикюренных ног с серебряными ногтями эмалированный тазик с рыбой.

— Гавайский институт ихтиологии показывает уникальное представление «Дельфин — друг человека», — объявила девица. — Первым номером программы будет наша общая любимица Ширли!

Канак поднял решетку, отделявшую бассейн от дельфиньей артистической, и оттуда появилась Ширли. Шумно отфыркиваясь, она хлестала хвостом по воде.

— Голос, Ширли! — приказала девица в микрофон. Ширли высунула морду из воды и страдальчески запищала.

Дети зааплодировали.

— Хорошая девочка. Она слушается старших, — сказала девица и наградила Ширли рыбой. — А теперь, Ширли, покажи, как ты красиво прыгаешь!

Обтекаемое, как ракета, тело Ширли вылетело из воды и проскользнуло сквозь обруч, подставленный девицей.

— Хорошая девочка, — сказала девица. — Она прыгает так высоко, потому что вовремя ест. А теперь, Ширли, покажи, как ты крутишь хула-хуп.

Девица бросила в воду обруч, и Ширли, просунувшись в обруч мордой, стала крутить его.

— Хорошая девочка, — сказала девица. — Ширли хочет, чтобы у нее была прекрасная фигура, как у настоящей американки. А для этого нужно заниматься гимнастикой.

— Мне всегда бывает не по себе, когда я вижу дрессированных животных, — сказал Гривс японцу. — Жила бы эта Ширли в океане и наслаждалась бы жизнью. А тут крути хула-хуп. Мы, люди, тоже, впрочем, дрессированные животные. Нам тоже приходится выделывать разные штуки, чтобы заполучить рыбу. Но истинной счастье, когда тобой никто не управляет.

— У вас мания аналогий, — сказал японец.

Канак надел ласты, акваланг, нырнул в воду и неподвижно лег на дне, имитируя утопленника.

— Помоги человеку, Ширли, — приказала девица. Ширли устремилась к канаку, зацепила его зубами за пояс и вытащила на поверхность воды.

— Хорошая девочка, — сказала девица. — Она всегда приходит на помощь в беде, потому что слушает воскресные проповеди.

— А знаете, дельфины будут прекрасными подводными камикадзе, — сказал Гривс японцу. — Небольшая мина достаточной взрывной силы, привязанная к брюху, и они по приказу пойдут на любое военное судно. Все достижения науки, в конце концов, используются для войны.

— Вы ужасный человек, — сказал японец. — Вы совершенно не умеете наслаждаться жизнью. Вас все время разъедают мысли о войне, будьте проще. Видите, как радуются дети? Радуйтесь и вы…

«Я мог бы посоветовать это и сам себе… — подумал японец. — Я тоже разучился радоваться».

Японец вспомнил одно древнее стихотворение и с грустной улыбкой процитировал его по-английски:

Все в лунном серебре… О, если вновь родиться Сосною на горе!

— По-английски это, наверно, не так красиво звучит, как по-японски… — смущенно сказал японец. — Извините меня за перевод.

— Нет, и по-английски это здорово, — сказал Гривс. — Ну-ка, прочитайте еще раз.

Японец повторил:

Все в лунном серебре… О, если б вновь родиться Сосною на горе!

— Поздно, — сказал Гривс.

«Поздно для всех», — подумал японец, но не сказал этого вслух.

Когда они возвращались, разыскивая ресторан, где бы можно было прилично пообедать, Гривс обратился к японцу из своего «плимута»:

— Взгляните направо. Какой чудесный дельфин!

Японец увидел стоявшую в центре площади среди ярких тропических цветов ракету, уткнувшуюся острой мордой в небо.

— Вы занимаетесь самоистязанием, — покачал головой японец. — Надо бороться, а не растравлять себе душу.

— Борьба — это уже не свобода, — сказал Гривс. — Кроме того, можно впутаться в такую борьбу за мир, которая на самом деле будет борьбой за войну. Взгляните повнимательней на ракету.

Японец взглянул еще раз и увидел, что на белом боку ракеты была надпись: «Мы боремся за мир».

— Да, мы боремся за мир и будем бороться за него до конца, пока в мире камня на камне не останется, — ядовито привел Гривс известную шутку и тряхнул головой. — Нет, я предпочитаю свободу.

Они уселись в открытом ресторане под пальмами, рядом с журчащим искусственным водопадом.

— Что-нибудь отварное, — сказал японец официанту. — Пить я буду только содовую.

— Устриц, — сказал Гривс. — И бутылку «клико». А где же ваше саке?

— Оно здесь, — улыбнулся японец, похлопав по уже известному саквояжу. — Опять придется пить украдкой. У вас в ресторанах жесткие правила.

Официант принес бутылку «клико» с ржавой этикеткой. Когда он открыл бутылку, из горлышка не раздалось даже легкого шипения.

— Без всякого признака моих любимых пузырьков, — сказал Гривс, посмотрев бокал на свет. — Сдается, что под видом шампанского мне предложили доброкачественный уксус.

Гривс пригубил и убедился, что это так.

Официант в панике помчался за другой бутылкой.

— В Америке почти не пьют шампанского, — сказал Гривс. — Я стараюсь привить отечеству культуру выпивки, но безрезультатно…

Официант принес вторую бутылку с еще более ржавой этикеткой.

Пересохшая пробка сразу сломалась. Официант, потея от натуги, вытащил остатки пробки штопором, изображавшим писающего мальчика. Но и это шампанское отдавало уксусом.

В ресторане произошел небольшой переполох.

— Пардон, месье… — подошел сконфуженный метрдотель-француз. — Транспортировка по воде… Тяжелые климатические условия.

— Ладно, давайте водку, — сказал Гривс с безнадежностью в голосе. — Только не рюмку, а сразу бутылку.

Потрясенный заказом, метрдотель раскрыл рот:

— Пардон, месье — русский?

— Месье — пьяница, — ответил Гривс.

— А не слишком ли вы много пьете? — осторожно спросил японец, когда Гривс залпом хлопнул фужер водки.

— Один человек мне когда-то сказал, что можно верить лишь этому. — И Гривс постучал по бутылке. — Его звали Джим. Но это долго рассказывать.

— Вам нужно вступить в организацию борцов за мир. Я имею в виду, конечно, честную организацию, — сказал японец, наливая под столом саке в бокал. — Тогда у вас появится цель в жизни, и вы не будете столько пить.

— Что такое честная организация? — спросил Гривс. — Уже в самом понятии «организация» есть что-то нечестное. Нет, я патологически боюсь любых организаций. В любой из них — правой или левой — свои вожди, свои бюрократы, свои подхалимы, своя дисциплина. А я устал подчиняться командам. Мне бы вон туда!

И Гривс показал на маленькую хижину из бамбука, возвышавшуюся на сваях над искусственным водопадом.

— Что это? — спросил японец.

— Это своего рода местная достопримечательность — ресторан для двоих. Только он и она, и больше никого и ничего. Сидят там, наверно, сейчас двое голубков, воркуют, а на все остальное им наплевать. Завидую. — И Гривс снова приложился к водке.

В это время к ресторану для двоих подошли несколько молодых американских летчиков, изрядно подвыпивших, судя по некоторой некоординированности их движений.

— Сэм! — закричал один из них. — Ты что, заснул?

Сэм — симпатичный веснушчатый летчик, совсем еще мальчик, измазанный губной помадой и с потусторонними глазами.

— Мы улетаем в Сайгон через час. Ты что, забыл? — напомнил ему товарищ.

— Сотри живопись с морды! — с хохотом добавил другой.

Глаза Сэма возвратились в реальный мир.

— О'кэй, — сделал успокаивающее движение рукой Сэм и скрылся в хижине.

Его товарищи, держась за животы, покатывались со смеху.

— Ну и Сэм! Ну и уморил! У него даже на ушах помада!

Вскоре Сэм появился снова — уже без помады на ушах, причесавшийся и подтянувшийся. С подчеркнутой вежливостью он вывел из хижины девчонку с седыми волосами и в несколько помятом платьице выше коленей.

Девчонка на ходу записывала свой телефон помадой на бумажке. Летчики с ироническим почтением козырнули ей.

— Позвони, если полетишь через Гонолулу, — сказала девчонка.

Видно было, что Сэм ей нравится и с ним жалко расставаться. Сэм что-то хотел ей сказать, но ничего не смог выдавить из себя и с натянутой бодростью пробормотал, засовывая листок с записанным номером телефона в карман:

— Война.

Товарищи подхватили его и втолкнули в ожидавший у ворот «виллис», весело помахав девчонке.

— Вот вам и ресторан для двоих, — резюмировал японец. — От жизни никуда не убежишь. Если мы прячемся, она поддевает нас и выволакивает вилкой, как вы устриц из раковин. Разве существует свобода от жизни?

Крыть было нечем.

Но вступать в организацию борцов за мир тоже не хотелось.

Японец уехал произносить речь на торжественном собрании, а Гривс пошел бродить пешком по Гонолулу.

Он размышлял о том, что в бегстве от жизни, пусть даже временном, может быть, и есть единственное счастье. Конечно, потом наступает отрезвление, но испытанного уже никто и ничто не отнимет. Та гаваянка когда-то обманула его, видимо, не поверив ему (мало ли кто, выпив, начинает сентиментальничать!). Но главное было не в том, что она его обманула. Все равно никто у него никогда не отнимет то, как они рядом лежали на сонно покачивающейся воде, как звездное небо наклонялось над ними, как где-то вдали медленно плыл, словно хрустальный башмачок, крошечный светящийся пароход и как он, Гривс, целовал ее твердые соленые груди.

«Все-таки хорошо, что я вернулся сюда!» — впервые подумал Гривс.

Уже смеркалось, и улицы обросли огнями, а Гривс все бродил и бродил по Гонолулу, заходя то в один бар, то в другой, и всюду пил водку, уже не надеясь найти и Америке нормальное шампанское.

Сколько он выпил, Гривс уже не помнил.

В нем сместилось прошлое и настоящее, и когда его взгляд падал на собственную рубашку, расписанную пагодами и пальмами, ему казалось, что он все тот же матросик с «Аризоны», получивший короткую увольнительную. «Как глупо, что ребята с „Аризоны“ отняли у меня сегодня альбом и карандаш!» — думал Гривс, видя измученное лицо негра-чистильщика, упершего, словно роденовский «Мыслитель», подбородок в сапожную щетку, или радостные лица голопузых детишек, которые, зажмурившись, сосали по очереди ярко-алый леденец на палочке.

Вдруг Гривс увидел, что рядом с босыми лимонными ногами детишек прямо на асфальте сидел рыжий О'Келли и делал для них бумажного змея из газеты, в которой была напечатана речь японца на торжественном собрании по поводу годовщины Пирл-Харбора.

Глухой бармен с искаженным лицом пытался высвободить проводок от старомодного слухового аппарата, запутавшийся вокруг ракеты, стоявшей среди тропических цветов. На ракете была надпись: «Делайте войну, не делайте любовь». Ракета запищала дельфиньим голоском, и представительница компании «Авиз» с позолоченными шариками бросила ей из эмалированного тазика вместо рыбы серебристую от холода бутылку французского шампанского. Ракета взмыла в небо, а на ней верхом сидел голый до пояса человек в офицерской фуражке с клочьями крема на трясущихся щеках.

— Что случилось? — подъезжая на «додже», закричал бармену Берт из херцевского офиса с туристским эбеновым перстнем — крошечной копией деревянных идолов — на руке.

— Напишите на бумажке, — сказал бармен. — Я ничего не слышу.

Прижавшись к стене с именами погибших при Пирл-Харборе, стоял долговязый русский, но уже не в замшевых башмаках, а в кирзовых разбитых сапогах, обмотанных медной проволокой. Отец Гривса обеими руками запихивал русскому в рот консервную банку. Человек в тирольской шляпе, на котором была сержантская гимнастерка с высовывавшимся из нагрудного кармана зеркальцем, помогал отцу Гривса, вдалбливая консервную банку прикладом в глотку русскому.

Парнишка-художник с фабрики тканей делал последние мазки на картине «Человечество», вписывая туда лицо старшины, похожего на техасского фермера. Сходство увеличивалось сейчас еще тем, что на старшине была техасская шляпа. Старшина вышел из холста, однако продолжая оставаться на нем, и сказал, удивленно оглядев картину:

— Ишь, ты… Американец, а рисует.

К картине подбежали молодые подвыпившие летчики, спешившие в Сайгон, с малярными кистями, ведрами и стали замазывать картину известью.

Девочка Сэма, еле держа огромную, как отбойный молоток, помаду, стала выводить ею поверх бывшей картины номер своего телефона.

Священник с черным от копоти лицом пикировал на «Аризону» в японском бомбардировщике, а японец выполз из воды со своим саквояжем, достал из него вместо саке библию и стал читать, беззвучно шевеля губами. Гривс перегнулся через плечо японца и увидел, что на страницах библии было крупными буквами выведено: «Мы стараемся сильнее… Мы стараемся сильнее…» — и ничего больше.

Рядом другой Гривс лежал мертвый с наколкой «Джим любит Нэнси» на руке, обнимающей сержанта, а его худенькая мать в бигуди, накрученных на жидкие седые волосы, равномерно делала приседания с гантелями в руках.

Гривсу стало страшно.

Гривс встряхнул головой, стараясь избавиться от лезущей чертовщины, и увидел, что находится перед знакомым ему полинезийским баром, совершенно неизменившимся.

Из бара вышел рослый моряк, обнимая девчонку и шикарно подметая асфальт клешами.

— Билл! — закричал Гривс, бросаясь к нему.

— Вы, кажется, перехватили, сэр! — добродушно сказал моряк.

Гривс зашел в бар, охваченный каким-то странным предчувствием.

Деревянные идолы со скрещенными на груди руками равнодушно взглянули на него, не узнавая.

У стойки бара Гривс увидел на металлическом полукружье маленькую ногу с серебряной цепочкой. Правда, не было родинки, но на лице шевелились и вздрагивали такие же огромные глаза. В черных волосах так же пронзительно белел тропический цветок.

— Здравствуй… — подошел Гривс к девушке. — Ты ждала меня?

— Да, сэр, — ответила она.

— Ты совершенно не изменилась, — сказал Гривс. — А ведь прошло двадцать пять лет. Только куда ты спрятала свою родинку?

Девушка привыкла ко всему и ничему не удивлялась.

— Ты спрятала ее до моего возвращения? — ласково улыбнулся Гривс. — А потом ты достанешь ее и положишь на прежнее место. Хорошо?

— Да, сэр.

— Пойдем отсюда, — сказал Гривс, беря ее за руку. — Тот пароход все еще ждет нас. Хорошо?

— Да, сэр, — покорно ответила девушка.

— Сними, пожалуйста, туфли, — сказал Гривс, когда они пришли на пустынный ночной пляж. — Я хочу, чтобы все было как тогда.

— Может быть, мы лучше пойдем в отель, сэр? Здесь бывает полиция, — сказала девушка.

— Нет, нет! Здесь лучше. Разве ты не помнишь? — счастливо улыбаясь, сказал Гривс. — Почему же ты не снимаешь туфли?

Девушка сняла туфли, и серебряная цепочка на щиколотке то ныряла в песок, то выныривала из него, поблескивая в лунном свете. Рядом вздыхал и ворочался океан, пересыпанный звездами. Вдали медленно плыл, словно хрустальный башмачок, крошечный светящийся пароход.

Они легли на песок около сваленных в кучу облупленных серф-бордов — досок для балансирования на воде.

— Когда мы были здесь первый раз, еще не придумали серф-бордов, — сказал Гривс.

«Черт его знает, может быть, я действительно с ним когда-то здесь была, — подумала девушка. — Но мне кажется, что серф-борды были всегда».

Однако она ответила:

— Да, сэр, тогда еще не было серф-бордов. — Исходя из своего опыта, она знала, что мужчинам лучше всего поддакивать. Особенно пьяным.

— Ты любишь меня? — спросил Гривс.

— Да, — ответила она.

Белая полоска зубов внутри ее чуть вывороченных губ медленно растворилась навстречу ему, и все вокруг исчезло, кроме теплой глубины ее рта и огромных глаз, казалось, растекшихся по всему ее лицу.

Потом Гривс держал ее руку в своей и невнятно говорил:

— Я тебя любил всю жизнь, понимаешь? Я простил, что ты обманула меня: ведь у тебя были мать и сестры, и их надо было кормить. Но сейчас ты возьмешь у меня денег, чтобы тебе не надо было обманывать меня снова. — Гривс вытащил толстую пачку долларов и стал запихивать ей в сумочку дрожащими руками.

Девушка испугалась. Она никогда не видела столько денег.

«Черт его знает, что за этим кроется! — мелькнуло в ее голове. — Мэри однажды накололась на фальшивомонетчика. А может быть, он из полиции?»

— Нет, нет, сэр… Мне не надо денег! — торопливо сказала она, вставая.

— Возьми, — просил Гривс.

— Нет, нет! — мотала она головой, пятясь.

— Но ты не уйдешь от меня? — хватал Гривс ее за руки.

— Я должна идти, сэр, — пыталась высвободиться девушка.

— Я провожу тебя, — не отставал Гривс.

— Не надо, сэр, — отстраняла его девушка, продолжая пятиться.

— Я тебя увижу завтра? Хочешь в восемь часов здесь, на пляже? И ты принесешь с собой родинку? Хорошо?

— Да, сэр… — сказала она, чтобы хоть как-нибудь отделаться от этого странного человека.

— А потом мы с тобой уедем, обязательно уедем. Куда-нибудь. Я разведусь и женюсь на тебе. Я хочу тебя рисовать. Быть может, я не совсем разучился. Мы не станем с тобой расставаться всю жизнь. Конечно, я постарел за эти двадцать пять лет, а ты осталась такой же, как и была, и тебе будет трудно со мной, но ты только люби меня, и я тоже тогда снова буду молодым… — задыхаясь, бессвязно бормотал Гривс.

Девушка вырвалась и убежала вверх по той же самой каменной лестнице. Гривс остался один.

Но внезапно из-под серф-бордов вылез Джим с бутылкой в руке и, постучав желтым обломанным ногтем по стеклу, мрачно сказал:

— Никому нельзя верить. Только бутылке…

— Неужели никому? — медленно спросил Гривс. По лунной серебряной дорожке, скача на волнах, скользил серф-борд. На нем, балансируя, стоял официант-китаец с морщинистым, как печеное яблоко, лицом, держа в руках поднос с маленькой ракетой, направленной в звездное небо.

— Лучше не стоит, сэр… — ласково покачал головой китаец.

В полосатом шезлонге сидела старуха-гаваянка и сосала большую шкиперскую трубку, прихлебывая французское шампанское.

— Верить? — раздалось из черного провала ее рта.

— Верить? — И драгоценное колье, точно такое же, как на почтенных леди из «Хилтона», затряслось от хихиканья над лохмотьями.

Гривс бросился за девушкой, но ее и след простыл.

Гривс шел по улицам, как лунатик, не замечая прохожих и машин. Он знал, куда ему надо было идти.

Крадучись, Гривс подошел к полинезийскому бару.

Нет, на этот раз он не вошел через парадную дверь. Гривс перепрыгнул через невысокую чугунную изгородь и оказался в саду, таинственно мерцавшем от лампочек, подсвечивавших листву снизу. Гривс подошел к распахнутому в сад окну бара и, медленно-медленно выдвигая голову из-за ветвей магнолии, заглянул в окно.

Вдали, за безучастным профилем деревянного идола, Гривс увидел серебряную цепочку на маленькой ноге. Девушка сидела за стойкой, и чья-то рука хозяйски гладила ее по спине.

И тогда Гривс засмеялся.

Он шел по улицам и продолжал смеяться, и люди отшатывались от него…

…«Мы стараемся сильнее» — было кокетливо написано на эмалированном жетоне, приколотом к лацкану представительницы компании «Авиз», которой Гривс сдавал ключ от машины в аэропорту Гонолулу.

В своей изящной красной униформе девушка была похожа на тоненькую струйку томатного сока. С ее мандаринно-просвечивающих мочек свешивались на длинных нитках два хрустальных шарика, наполненных светящимся газом.

Девушка старалась. Ее соперница из Сан-Франциско была побеждена.

— Вы пробыли здесь только два дня. Это преступление, сэр… — обаятельно укоряла Гривса девушка.

— Бизнес… — усмехнувшись, пожал плечами Гривс. — Большой бизнес.

У Гривса отчаянно болела голова, и он озирался по залу в поисках бара.

Напротив Гривс увидел японца, сдававшего ключ от «мерседеса» в офис конкурирующей компании «Херц».

«Японец заблуждается… — подумал Гривс. — Человеческая психология остается такой же. И пока она остается такой же, все может повториться. И Пирл-Харбор тоже».

— Ну как, вы произнесли вашу речь? — спросил Гривс, подходя к японцу.

— Произнес, — вздохнул японец. — Была довольно пошлая обстановка. Дамы пришли демонстрировать туалеты, мужчины — патриотизм. Мне показалось, что все забыли, чем был на самом деле Пирл-Харбор. Знаете, по совести говоря, мне иногда кажется, что я зря занимаюсь всеми этими поездками и выступлениями. Но надо что-то делать.

Да, надо было что-то делать, но что и как, Гривс не знал. И все-таки жить стоило хотя бы для того, чтобы давать по морде таким, как тот, в тирольской шляпе.

— У вас есть еще саке? — спросил Гривс японца. Японец встряхнул свой неразлучный саквояж.

— Кажется, еще что-то осталось… — грустно улыбнулся он.

Нет, теперь Гривс не спутал бы его ни с каким другим японцем. Так грустно улыбался только он.

«Все-таки зря мы бросили на них бомбу в Хиросиме», — подумал Гривс и вспомнил вслух:

Все в лунном серебре… О, если б вновь родиться Сосною на горе!

— Закурим? — спросил Гривс и щелкнул зажигалкой, купленной в «Хилтоне».

Протягивая ровный язычок газового пламени к сигарете японца, Гривс вдруг заметил, что на зажигалке было выгравировано: «Помни Пирл-Харбор!»

— У меня тоже есть такая зажигалка, — сказал японец.

 

АРДАБИОЛА

повесть

 

1

Девушка почувствовала на себе взгляд. Девушка была в кепке — не в какой-нибудь кожаной «парижанке», а в обыкновенной мужской буклешке, и подумала, что этот взгляд относится к ее кепке, а не к ней самой. Ей уже порядком поднадоели эти взгляды — то любопытствующие, то осуждающие. Но, может, назло таким взглядам она и продолжала носить кепку. Есть взгляды, которые скользят по тебе, как будто у них нет веса. Но у этого взгляда была тяжесть, заставившая вздрогнуть девушку.

Девушка стояла на задней площадке битком набитого старенького трамвая, придавленная к окну, так что козырек ее кепки упирался в стекло. Толстяк в украинской вышитой рубашке с красненькими кисточками поставил ей на дешевенькую туфлю-вельветку еле впихнутое в трамвай овальное, в человеческий рост зеркало в оправе с завитками из фальшивой бронзы, сделанное под мебель Зимнего дворца или под что-то подобное. На обратной стороне зеркала висел неотодранный ярлык мастерских художественного фонда. Девушка еле высвободила ногу из-под зеркала и на мгновение поджала, потому что ногу некуда было ставить. Слева от девушки в зеркале отражалось лицо толстяка с глазами, выпученными из-под огромного побагровевшего жировика на лбу, делавшего его обладателя похожим на носорога. Толстяк уставился свирепым взглядом в зеркало, обнятое его борцовскими ручищами. Исход борьбы — кто — кого: или он зеркало, или зеркало его — еще не был предрешен. Справа от девушки покачивались потусторонние, непонятного пестренького цвета глаза, полузатененные засаленной, потерявшей очертания шляпой. Из-под шляпы что-то икало в плечо девушки, обдавая ее плодово-ягодным бормотушным запашком. В ее бедро больно упиралась бутылка, пребывающая в кармане соседа. Взгляд, который почувствовала девушка, был не из трамвая. Девушка посмотрела в окно и увидела, что взгляд исходит от кого-то за рулем оранжевого пикапа-«Жигуленка», почти уткнувшегося в трамвайный буфер, к которому мальчишки привязали для музыкального развлечения пустую консервную банку, колотящуюся при движении по булыжинам. Лобовое стекло пикапа было пыльным, и лицо водителя лишь полупроступало. Но глаза виднелись отчетливо, как будто существовали отдельно от лица. Глаза были похожи на два неестественно голубых светящихся шарика, подвешенных в воздухе над рулем пустой машины, которая идет без водителя, сама по себе. Девушке в кепке даже стало страшновато. Трамвай дернулся и пополз дальше по старомосковской улочке, где на подоконниках деревянных домов стояли обвязанные марлей трехлитровые банки с лохматыми медузами «чайного гриба» и зеленые пупырчатые рога столетника. Трамвай доживал свое время вместе с этими домами, и казалось, что между трамваем и домами было какое-то грустное взаимопонимание. Оранжевый пикап продолжал следовать за трамваем, и взгляд из пикапа продолжался. Девушка в кепке опустила глаза, с трудом вытянула из прижатой к стене полиэтиленовой сумки с изображением Мишки — героя только что закончившихся Олимпийских игр — «Иностранную литературу» и еле раскрыла ее, потому что между лицом и окном почти не было пространства. Перед глазами прыгали буквы, кое-как складывающиеся в словосочетания, такие далекие от пыхтящего толстяка с зеркалом, от чужой бутылки, упирающейся ей в бедро, от двух голубых шариков внутри кажущегося пустым оранжевого пикапа, от нее самой. «Да, я намерена торговать своим телом. И заявляю об этом во всеуслышание! — сказала Мэри-Джейн Хэккет, приехавшая из штата Кентукки. — На талант спроса уже нет. Им подавай просто тело. Молодое и аппетитное». Взглянув поверх «Иностранной литературы» в окно, девушка снова увидела те же самые неотрывные глаза, отдельные от лица. Но вдруг на мгновение включились дворники, смывая струйками воды пыль с лобового стекла оранжевого пикапа, и глаза обросли лицом. Лицо было мужское, сильное и даже почти молодое, если бы не резкие морщины на загорелом лбу. Голова была наголо выбрита, и человек за рулем походил на чуть постаревшего солдата или на кого-то, только что выпущенного из тюрьмы. Бритый не улыбался, не заигрывал глазами — он только смотрел. Девушке стало не по себе. «Может быть, мне кажется, что он меня преследует? Едет за трамваем, да и все… Смотрит на трамвай, а вовсе не на меня и даже не на мою кепку, — подумала девушка и снова защитилась „Иностранной литературой“. — А может быть, мне тайно хочется, чтобы меня преследовали? Для этого и кепка? — съязвила девушка самой себе. — Может быть, я тоже Мэри-Джейн, только недоразвитая?» Буквы перед глазами снова затряслись в такт движению трамвая по еще дореволюционным булыжникам.

«— Фи, фи, Мэри-Джейн, — сказал высокий молодой человек.

— А когда, интересно, ты в последний раз целовал девушку? — требовательно спросила она.

— В двадцать восьмом году, в честь избрания президентом Герберта Гувера, — не задумываясь ответил тот.

Все в приемной добродушно рассмеялись».

И девушке показалось, что над ней все тоже рассмеялись, но только далеко не добродушно: и толстяк с зеркалом — так, что затанцевали красненькие кисточки его украинской вышитой рубашки, — и тощий выпивоха в засаленной шляпе, поддавая ей бутылкой по бедру, и бывший невидимка за рулем оранжевого пикапа. Про себя девушка считала остановки: «Первая… вторая… третья… Следующая моя». Втиснула «Иностранную литературу» в сумку, стукнувшись козырьком кепки о край зеркала, и, пробиваясь к выходу, все-таки взглянула в сторону окна сквозь чьи-то слипшиеся лица и плечи: в просветах неумолимо брезжило нечто оранжевое. Соскочив с подножки трамвая и выдергивая сумку, потому что голова олимпийского Мишки на полиэтилене застряла в захлопнувшихся дверях, девушка с тоской подумала, не глядя в сторону пикапа: «Только бы не пристал… Этого еще не хватало для полного счастья». Но когда трамвай двинулся и девушка попыталась перейти улицу, оранжевый бок пикапа вырос перед ней, и крепкая рука распахнула дверцу.

— Садитесь.

Сзади возмущенно загудел мебельный фургон.

— Садитесь, — повелительно сказал бритый. — Здесь нельзя стоять. Я вам все потом объясню.

И девушка, сама не зная почему, села, и пикап двинулся, как и прежде, за трамваем, сопровождаемый неукротимым призраком мебельного фургона, видневшегося в зеркальце заднего обзора.

— Что вы мне объясните? — спросила девушка, не глядя влево и смертельно злясь на себя за то, что неизвестно почему оказалась в этом оранжевом пикапе. В пикапе был какой-то странный огородный запах.

— Я ехал за вами, — ответил бритый. — Меня испугало ваше лицо.

— А меня ваше… — передернулась девушка.

— Вы думали о бессмысленности жизни, — не слушая ее, продолжал бритый. — Я это понял по вашему лицу. А если человек мыслит даже о бессмысленности жизни, то жизнь уже этим небессмысленна…

— Вы каждый раз повторяете эту заученную фразу, когда ездите за трамваями и высматриваете женщин? А троллейбусами и автобусами вы тоже не пренебрегаете? С поездами метро, наверно, посложнее — на «Жигулях» под землю не въедешь?.. — спросила девушка, а сама сжалась: «А ведь я действительно думала о том, что жизнь бессмысленна, особенно когда увидела рачьи буркалы толстяка, обнимающего зеркало… А потом — эта бутылка в бок… Впрочем, кто не думает о бессмысленности жизни, когда тебя давят со всех сторон… Тоже мне философ-провидец… Это наверняка старый трюк автомашинного бабника. Разыгрывает сочувствие к женским страданиям, написанным на так называемых прекрасных измученных лицах… Частник за рулем в роли трамвайного сострадателя… Французский барон целовал девушку низкого звания, ее до себя возвышая… Почему в этом пикапе пахнет огородом?»

— Не надо так, — не раздражаясь, сказал бритый. — Вы все равно не верите тому, что сейчас говорите и думаете. Иначе бы вы не сели в мою машину.

— А почему я должна была в нее сесть?

— Вы не были должны. Но вы сели. Значит, вам так хотелось.

— Мне совсем не хотелось. Я растерялась от гудков этого дурацкого мебельного фургона. Остановите машину. Куда вы меня везете?

— За вашим трамваем.

— Я уже вышла из него. Я приехала.

— Вы никуда еще не приехали. Вы еще там, в трамвае. Видите, это ваше лицо прижато к окну. Вы думаете о бессмысленности жизни. Потом вы замечаете на себе взгляд. Еще не понимаете — чей. Оглядываетесь. Толстяк с зеркалом. Забулдыга в том, что было шляпой. Нет, не они. Тогда вы поднимаете глаза и видите меня. Не лицо, а нечто туманное, потому что лобовое стекло в пыли. Может быть, вы видите только мои глаза. Они вас пугают. Вы прикрываетесь «Иностранной литературой», но сквозь страницы ощущаете мой взгляд. Я чувствую, что я вам нужен, и поэтому еду за вашим трамваем.

— Мне не нужен никто.

— Тогда вы несчастны. Но это неправда. Вы просто растеряны и не знаете, что вам делать.

— Слушайте, что вы мне лезете в душу? Остановите машину…

— Я остановлю ее, когда остановится трамвай, в котором вы еще едете. Вот я включаю дворники, и они смывают пыль с лобового стекла. Теперь вы видите мое лицо. Вас пугает моя бритая голова. Вы опять защищаетесь от меня «Иностранной литературой» — только торчит ваша кепка над обложкой. Трамвай останавливается. Я останавливаюсь тоже. Вы сходите с трамвая, и… Постойте. Не надо открывать дверцу машины изнутри. Вы ее еще не открыли снаружи. Вот загудел мебельный фургон. Вот я вам говорю: «Садитесь». Вот вы сели и сами не можете понять, почему вы это сделали.

Девушка сделала попытку открыть дверцу машины, но ее руку властно перехватила рука бритого. Несмотря на жесткое движение, сама рука была мягкой, негрубой. Девушку поразило, что рука не показалась ей чужой. Голос показался тоже не чужим:

— Не уходите.

Трамвай тронулся, выплевывая из себя вослед пассажирам их пуговицы.

Все тот же мебельный фургон издал уже не гудок, а вопль, и пикап опять двинулся по тем же трамвайным рельсам. На выбоине в булыжниках машину тряхнуло. Девушка услышала за спиной странный звон и невольно обернулась. Все пространство внутри пикапа было заполнено. Звенели три ящика с бутылками — один с шампанским, второй с водкой, третий с минеральной водой. Покачивались два эмалированных ведра — одно с помидорами, другое — с огурцами. Из корзины выкатывались яблоки и груши, натыкаясь на морды трех бледных в предчувствии зажаренности поросят, почивающих на грудах зелени — петрушки, кинзы, укропа, цицмати, мяты, редиса. Вот почему в пикапе так пахло огородом.

— Что это? — вырвалось у девушки.

— Это все мы с вами сейчас будем пить и есть, — не улыбнувшись, сказал бритый.

— Слушайте, если вы думаете, что я буду частью вашего психологического эксперимента… — вспылила девушка. — Остановите, наконец, машину!

Бритый вдруг круто завернул и затормозил, взобравшись правыми колесами на тротуар, так что музыкальная дрожь прошла по всем бутылкам. Мебельный фургон, громыхая, промчался мимо, и оттуда яростно погрозил волосатый кулак с наколкой.

Бритый выключил зажигание и, откинувшись спиной, закрыл глаза. Голубые шарики, светящиеся изнутри, исчезли под мертвыми веками. Лицо вдруг потеряло силу черт, стало безжизненным, как будто вот-вот распадется. Только морщины на лбу сохраняли свою резкость. Их было ровно три.

— Вы что, меня не слышите? — срывающимся голосом почти закричала девушка.

— Слышу, — ответил бритый. — Вы вышли из трамвая. Но вы не сели в мою машину.

«Сумасшедший, — подумала девушка. — А может быть, он просто болен и у него горячка? Белая горячка?» И вдруг, к своему ужасу, почувствовала, что не может открыть дверцу машины — рука не поднимается. «Гипнотизер? — мелькнула лихорадочная мысль. — Почему я сижу с ним, как дура, и не выхожу из машины? Нет, он не гипнотизер… и непохож на мошенника». И вдруг внезапно возникшим в ней материнским чутьем она догадалась: он смертельно устал, и ему просто-напросто хочется спать. Может быть, он уже спит? В бритом, беспомощно откинувшемся на спинку сиденья, было что-то от мальчишки. Вконец измотанного мальчишки.

— Что с вами? — осторожно прикоснулась она к его руке, словно стараясь убедиться в том, что он не умер. — Вы спите?

— Нет, я не сплю, — ответил бритый, не открывая глаз. — Но спать мне очень хочется. Я не спал уже трое суток.

— Ну и поспите… Хотите, я посижу рядом с вами, пока вы спите? — сказала она неожиданно для себя, сама пораженная тем, что не уходит и не может уйти.

— Хочу… А вот спать не смогу. Я только немножко отдохну. Можно?

Она даже не ответила «можно». Только спросила:

— А почему вы не спали трое суток?

— Самоутверждался… Пытался стать гениальным, — еле прошевелил он губами, пробуя усмехнуться над собой.

— И получилось? — попробовала усмехнуться и она, но тоже не вышло.

— Кажется, да… — Он открыл глаза, и она увидела красные прожилки бессонницы вокруг голубых шариков. — Черт с ней, с моей гениальностью. Но вы знаете, мне сейчас никак нельзя умирать. Я должен быть осторожен с собой, как с драгоценностью. Мне нельзя летать на самолетах, потому что они разбиваются. Мне не стоит водить машину, потому что какой-нибудь пьяный идиот может в меня врезаться. Мне даже на улицу лучше не высовываться — вдруг на меня свалится кирпич. Меня нужно запереть в четырех стенах лаборатории и приковать для надежности цепью. Я, кажется, сделал великое открытие… Знаете, может быть, я — сегодня самый нужный человечеству человек…

— Многие так про себя думают, — сказала девушка. — Я почему-то не могу выносить лицо одного телевизионного диктора. Он, безусловно, уверен в том, что он — самый нужный человечеству человек. А он просто-напросто жирный попугай в галстуке и запонках.

— Вы не очень нежны в определениях, — сказал бритый. — Еще в окне трамвая я заметил, что, несмотря на вашу растерянность перед жизнью, у вас жесткие серые глаза. Это спасет вас. Или убьет. От растерянности иногда становятся злыми. По-моему, и кепку вы носите от злости. Для вас кепка то же, что для меня бритая голова. Я ее обрил сегодня. Назло. Кому точно — не знаю, но назло. А все-таки вы думаете — какой человек сегодня самый нужный? Сразу для всех стран, для всех людей?

Девушка задумалась.

— Человек, который дал бы людям общую веру во что-то, — запинаясь, сказала она всерьез.

— Чепуха! — с веселой уверенностью воскликнул бритый, оживая на ее глазах. — Общей веры для всех никогда не может быть! Как может быть общая вера во что-то у мерзавца с честным человеком? На этом все христианство заклинилось, и не только оно… Общая вера во что-то — это слишком размыто, бесплотно… С конкретным злом можно бороться только конкретными идеями. Подумайте — какое конкретное зло сейчас угрожает всем?

— Война, — сказала девушка. — Вы что, изобрели антибомбу?

Бритый погрустнел, его голубые шарики на миг потеряли внутреннее свечение.

— Нет, антибомбы я не изобрел. А жаль, — тихо сказал он и опять ушел в себя, закрыл глаза. — Но я создал ардабиолу.

— Что? — не поняла девушка.

— Ар-да-би-о-лу, — терпеливо произнес он по складам, не открывая глаз. — Я никогда не отличался скромностью. Моя фамилия Ардабьев. Но это не только моя фамилия. Это фамилия моего отца. Моего деда. И дальше, дальше. По семейным преданиям, фамилия произошла от выражения «Орду бьем…».

— А что же такое — эта ваша ардабиола?

— Это растение. Хотите посмотреть? — Не дожидаясь согласия, он открыл снова засветившиеся голубые глаза и, обернувшись назад, извлек из-под груды зелени ничем особенным не приметную ветку, на которой висело несколько небольших зеленых плодов. — Не правда ли, они похожи на фейхоа?

— Я никогда не видела фейхоа, — призналась девушка. — Это, кажется, японский фрукт?

— Почему японский? Он растет и у нас, на побережье Черного моря, — словно обиделся Ардабьев.

— Я никогда не была на море.

— Будете… Море от вас не убежит. Но это растение ничего общего не имеет с фейхоа. Оно — дитя насекомого и другого растения.

«Сумасшедший, — утвердилась в своем опасении девушка и снова захотела выйти из машины, и снова не смогла. — А вдруг он вправду — гений?»

Теперь уже не сзади, а справа раздался воинственный клич грузовика, пытавшегося выехать из ворот, которые, оказывается, загородил оранжевый пикап. На воротах была надпись: «Швейная фабрика имени Рихарда Зорге».

Ардабьев с тяжким вздохом свел машину снова на трамвайные рельсы.

— Вы знаете этот район? — спросила девушка.

В его глазах появилось смущение, и ее испуг сразу растворился в их мальчишеской голубизне.

— Нет, — честно признался он. — Я просто ехал за вашим трамваем и понятия не имею, где мы сейчас.

— Поверните в следующий переулок направо. Вот так… Теперь поезжайте прямо под знак. Не бойтесь, здесь нет милиции, — скомандовала девушка. — Ну вот, мы и приехали. Здесь нам не будут мешать ни мебельные фургоны, ни грузовики швейных фабрик. Рассказывайте мне про вашу ардабиолу…

— Это канал, — с восхищенным удивлением сказал Ардабьев, остановив пикап на песчаном холме прямо над поблескивающей рябью воды, закованной в бетонном русле. На берегу почти никого не было — только старичок-рыбак сидел с безнадежной удочкой, и пожилая пара рядом с еще мокрым, только что вымытым «Запорожцем», сидя на траве, макала крутые яйца в раскрытый спичечный коробок с солью.

Ардабьев вышел из машины, с хрустом потянулся, подставляя лицо солнцу и опять закрывая глаза. Девушка тоже вышла, но надвинула козырек кепки поглубже. Она не хотела солнца на лице.

— Может быть, вам хочется есть? — спросила она. — Вы сегодня завтракали?

— Кажется, нет, — неуверенно сказал Ардабьев, полуслыша ее и наслаждаясь солнцем, растекшимся по лицу.

Девушка полностью завладела инициативой.

— У вас прекрасные помидоры и огурцы в машине. Соль есть?

— Нет, — счастливо жмурясь, ответил Ардабьев.

— Возьмите из ваших запасов и съешьте. Соль я сейчас принесу.

Девушка подошла к пожилой паре и вернулась со щепоткой соли в ладони. Ардабьев уже сидел на песке с двумя огурцами и двумя помидорами на газете. Рядом стояла бутылка шампанского.

— Это что — со стола вашего завтрашнего дня рождения? — спросила девушка, высыпая соль на газету.

— Не догадались, — покачал бритой головой Ардабьев. — Завтра у меня так называемое отмечание кандидатской. Мотаюсь сегодня с утра, как угорелый, и чувствую себя полным ничтожеством. Вы думаете, что так легко достать трех поросят?

— Не думаю, — в первый раз улыбнулась девушка. — Кстати, они не испортятся?

— Черт с ними, — махнул рукой Ардабьев. — Жаль, что их нельзя начать немедленно есть. Одного поросенка мы дали бы вон тому рыбачку, другого — той паре у «Запорожца», а третьего съели бы сами… А шампанское и водку расставили бы шеренгой на берегу канала. Вот это было бы отмечание диссертации!

— А о чем она? Об ардабиоле? — осторожно подвела его к ускользавшей теме девушка.

— Если бы… Моя диссертация ни гроша ломаного не стоит по сравнению с ардабиолой… Вы знаете, как ни смешно, она о помидорах… — И Ардабьев вонзился крепкими ровными зубами в алое тело помидора, даже забыв его посыпать солью.

Ардабьев был действительно и смертельно усталым, и смертельно голодным. Девушка точно догадалась и о первом, и о втором. Помидорные семечки вместе с соком брызнули на его еще совсем новые ярко-синие джинсы, но он даже не отряхнул их. Ардабьев сдернул с бутылки шампанского серебряную шапочку, раскрутил проволоку, и пластмассовая пробка немедленно вылетела вместе с фонтаном пены в воздух.

— Половина, кажется, осталась, — посмотрел Ардабьев темно-зеленое тело бутылки на свет. — Стаканов у меня нет.

Девушка отпила немного и отставила бутылку от него.

— Вам не надо пить… Вы не спали, и вы за рулем. А я машину водить не умею.

— Вы говорите со мной, как говорит моя жена, — усмехнулся Ардабьев. — Ехал целый час за незнакомой девушкой в трамвае, а из трамвая сошла моя собственная жена.

Девушке это не понравилось.

— Ардабиола, — сказала она. — Расскажите мне об ардабиоле.

— Если вы дадите мне шампанского, — сказал Ардабьев, опять зажмуриваясь и ложась на песок.

— Вы сказали, что ардабиола — это дитя насекомого и растения? Разве так может быть?

— Шампанского, — просительно проурчал Ардабьев.

— Вам это надо?

— Необходимо.

— Сначала мне показалось, что вы бабник. Потом, что — сумасшедший. Но не показалось, что алкоголик.

— Честное слово, я не алкоголик. Я даже не пьяница. Но мне сейчас обязательно нужен глоток шампанского.

— Оно теплое и противное.

— Оно прекрасное, потому что в нем есть пузырьки. Я заклинаю вас всеми трамваями, мебельными фургонами и грузовиками всех швейных фабрик… Один глоток! Иначе я усну непробудным сном, и вы никогда ничего не узнаете об ардабиоле.

Губами он почувствовал прикосновение горлышка бутылки, поднесенной ему девушкой. Шампанское действительно было теплым и противным. Но пузырьки в нем были.

— Нет, Мишечкиных я не приглашу! — стукнул он кулаком по траве. — Никаких Мишечкиных! Они недостойны пузырьков!

Девушка была терпелива.

— Вы уже выпили. А теперь — ардабиола.

Он закинул руки за голову и, по-прежнему не открывая глаз, заговорил хриплым шепотом, как будто их кто-то мог слышать.

— Вам кажется дикостью, что можно скрестить насекомое и растение? Еще один пример безграмотности человечества. Но кое-кто из нас, генетиков, об этом знает. Из чего состоит насекомое? Из клеток. Из чего состоит растение? Из клеток. Внутри каждой клетки — хромосома, а внутри ее — гены. Мы научились извлекать гены из хромосом. А если их можно извлечь, то можно и соединять в самых различных комбинациях. Только при этом гены надо подвергнуть облучению, чтобы у них не было взаимоотторжения. Нечто вроде сварки двух разных металлов в одно целое… Генная инженерия. Понятно?

— Не все, — ответила девушка. — А природа не отомстит?

— Отомстит, если мы причиним ей зло, станем антиприродой. А если поможем природе, значит, мы сами — природа.

Девушка стряхнула муравья с бритой головы Ардабьева так просто, как будто много раз до этого гладила его голову. Этот свой жест она заметила только тогда, когда он был совершен.

— А для чего вам надо было соединять насекомое и растение?

— Вы слышали что-нибудь о мухе Цеце? — спросил он, вслепую нащупывая рукой на песке недопитую бутылку.

— Слышала… От ее укусов бывает сонная болезнь, — ответила девушка, потихоньку отодвигая от его руки бутылку.

— Не только она. Именно в тех районах Африки, где водится муха Цеце, был обнаружен особый вид рака — лимфома Бэркита… Не прячьте от меня бутылку! Еще один глоток пузырьков. Я их достоин. Я не Мишечкин! Спасибо за жалость… Ну так вот: когда-то один ученый нашел такой штамм мухи Цеце, из которого ему удалось вывести противораковый субстрат.

— Штамм? Субстрат? — Девушка прикусила травинку с коричневой метелкой.

— Штамм — это вид, что ли… Субстрат — ну, скажем, вещество. Основа вещества… Но эти штамм и субстрат были потеряны. Ученый умер. Трагическая история. Хотя не думаю, что этот субстрат был панацеей для всех видов рака. Рак — это разные трагедии организма, которые мы только по нашему невежеству называем одним именем. Может быть, откроем вторую бутылку шампанского?

— Нет, — твердо сказала девушка. — Второй бутылки не будет. Не теряйте нить.

Ардабьев смирился.

— Я теряю только пузырьки. Но за нить держусь. Что такое рак? Инфекция? Результат распада нервных клеток? Никто точно не знает. Некоторые канцерогены как будто точно найдены — например, никотин. Но раком легких заболевают и некурящие. Поэтому, с вашего разрешения, я сейчас закурю, не чувствуя себя смертником. А вдруг есть психологические канцерогены? Почему канцерогенами не являются, например, наши подавляемые в себе мысли? Древние называли рак «желчной болезнью» — болезнью мрачного ощущения жизни. Разве пессимизм не может быть канцерогеном?

— Я знала одного до идиотизма розового оптимиста, — покачала головой девушка. — Но он умер от рака.

— Никто не знает, какое лицо было у этого оптимиста, когда он оставался наедине с самим собой. Часто те, кто пыжится, изображая оптимиста, на самом деле изъедены тайными червями… Рак, видимо, инфекция. Но инфекции легче пробиться в тело, которое слабо защищено психологией. А если усталость — это тоже канцероген? Любая инфекция — яд. Природа настолько гениальна, что против каждого яда в ней есть противоядие. Но иногда это противоядие может оказаться рассыпанным по разным местам — его только нужно собрать, смонтировать и догадаться, что с чем. Природа разгадывает себя нашими головами. Даже такими уголовными, как моя. Ведь сознайтесь, вы подумали, что я уголовник.

— Не забалтывайтесь, — строго сказала девушка. — Тяните нить. Ближе к ардабиоле.

— Тяну, — покорно сказал Ардабьев. — Ардабиола Ардабьевым не выдумана. Она была создана природой, но разбросана по разным генам. Ардабьев догадался об этом. Сначала был федюнник. Ага, не знаете, что это такое? А вы знаете, как называется эта травинка с коричневой метелкой, которую вы жуете? Не знаете! И я не знаю. Но у нее есть имя. И, возможно, вместе с ее соком в вас входит сейчас одна из неразгаданных сил природы. Например, в вас входит иммунитет против, скажем, бокового склероза спинного мозга. У животных инстинкты тоньше, чем у нас, поэтому они чувствуют, какую травку при какой болезни им надо жевать. Но кое-что чувствуют и люди! Вся народная медицина — это дитя наших еще неубитых инстинктов.

— Вы не пережаритесь на солнце? У вас уже начал обгорать нос, — предупредила девушка. — Или это ваше любимое положение при лекциях — лежа, с закрытыми глазами? Итак, федюнник…

— Я родом из Сибири. Федюнник — это такое кустистое растение вроде голубичного, только с невкусными коричневатыми ягодами. В наших местах их исстари едят при раковых опухолях. Или сушат и заваривают… А еще… еще их едят при несчастной любви. У федюнника не только противоопухольная сила, но и антидепрессантная. Есть даже одна запевка. Можно спою?

И не отрывая глаз, не поднимаясь с травы, тихонечко запел:

Я милка не удержала, обнимая сапоги, и в тайгу я прибежала: ой, федюнник, помоги! Без милка я иссушилась, без милка сошла с ума. На две ягодки решилась. Третья просится сама! А четверта ягодинка закачала во хмелю, и такая в ней сладинка, что не хочется в петлю…

— Красиво, правда? Даже в моем исполнении.

— Красиво, — сказала девушка. — Но что делать, когда голова в петле, а ягода в зубах?

— Сначала — проглотить ягоду, — пытаясь быть уверенным, ответил Ардабьев, но сделал паузу. — Если, конечно, она не волчья.

— Пока ягоду не проглотишь, не узнаешь, — нахмурилась девушка и вдруг прикусила губу, как будто ей стало больно. Она слегка побледнела.

Но Ардабьев не видел этого. Его измученные бессонницей глаза на запрокинутом, подставленном солнцу лице были закрыты. Ардабьев давным-давно не лежал с закрытыми глазами под солнцем так, чтобы под затылком был теплый песок, а протянутой рукой можно было взять этот песок в горсть и медленно разжимать пальцы, чувствуя шелестящее сквозь них время.

«В отпуск… Надо поехать куда-нибудь в отпуск, — молча шепнул он себе. — Только спать или вот так лежать под солнцем. Не думать. Счастливый Мишечкин! Как он гордо заявил однажды: „Во время отпуска я полностью выключаю сознание“. Вся беда в том, что, вернувшись из отпуска, он забывает его включить. Но, возможно, этим он тоже счастлив. А я какой-то проклятый. Не умею выключаться. Эта девушка мне нравится. Черт знает почему, но нравится. Так нет, чтобы поухаживать. Опять думаю, как заведенный, о своем. Втаскиваю ее в свои мысли. А она, наверно, от своих не знает, как избавиться. С ней что-то произошло. Происходит. Она уже проглотила какую-то волчью ягоду. А вдруг не одну? Я ей подсовываю свою ардабиолу. А ей, может быть, нужно что-то совсем другое. Почему я думаю об этой девушке вместо того, чтобы погладить ей руку?»

— Ваш отец жив? — спросил Ардабьев.

— Кажется, жив, — неохотно ответила девушка.

— Что значит — кажется?

— Я его никогда не видела.

— Простите, — понял Ардабьев.

Ардабьев, продолжая лежать на песчаном холме рядом с оранжевым пикапом, вдруг поднял тяжелые непослушные веки. Из-под них снова выкатились голубые светящиеся шарики и внимательно взглянули на девушку. Девушка отвела взгляд. Ардабьев сел на песке, обхватив колени и тоже отведя взгляд. Он почувствовал, что так ей будет легче. Он понял: она не хочет, чтобы он слишком много знал о ней.

— Почему вы молчите? — спросила девушка. — Вы начали рассказывать про федюнник… Даже спели…

Ардабьев не глядел на нее, словно по безмолвному уговору. Но он ее видел. Не здесь, рядом с собой на песчаном холме над каналом, а там, на задней площадке трамвая.

Когда она закрывалась от него «Иностранной литературой», он все равно видел ее профиль, покачивающийся в зеркале, обнятом толстяком в украинской рубашке. У нее была гордая четкая линия подбородка, вздымающаяся над хрупкой, почти прозрачной на свету шеей, обсыпанной родинками. Девушка старалась показать всем и самой себе, что ее никто на свете не может обидеть. А детские оттопыренные губы выдавали уже кем-то нанесенную обиду.

Ардабьев заговорил, как будто продолжая смотреть в окно задней площадки трамвая:

— Вы знаете, я никогда не представлял, что мой отец умрет. В нем, казалось, не было ни одной дырочки, куда вползет болезнь. В свои шестьдесят он водил электровоз по транссибирке, охотился, рыбачил, всех перепивал, но никто его из канав не вытягивал. И вдруг у него начались боли в груди. Когда ему поставили диагноз — метастазы рака легкого, он сбежал из больницы, взял ружье, рюкзак и ушел в тайгу умирать. А через полтора месяца вернулся жив-здоров. Метастазы исчезли. Его спас федюнник. Врачи сказали, что это чудо. Но предупредили, что чудо может оказаться временным…

…Детские оттопыренные губы в зеркале, обнятом трамвайным толстяком, так сжались, что в их углах образовались резкие складки. Она еще так молода, что стоит ей улыбнуться, и эти складки расправятся. Но когда-нибудь они предательски не будут сходить, если она будет даже хохотать. Они еще больше углубятся от улыбок…

— Меня в это время командировали в Африку. К раку это никакого отношения не имело. Но я думал об отце. Я вспомнил ту старую, казалось, погибшую идею противоракового субстрата. Вы запомнили, что такое субстрат?

Там, на трамвайной площадке, детские губы с начинающимися складками не разжимались. Но голос, шедший изнутри, как при чревовещании, ответил:

— Запомнила…

— Я нашел тот потерянный штамм мухи Цеце. Вернувшись, я извлек из хромосомы мухи Цеце ген и соединил его с геном федюнника. Я вырастил ардабиолу. Представьте, в собственной квартире. В обыкновенном деревянном ящике с обыкновенной землей. Такой же куст, такие же листья, но вместо коричневых ягод появились зеленые плоды, похожие на фейхоа — только поменьше…

…Зеркало в руках толстяка качнулось от рывка трамвая, и из него выпало лицо девушки. Зеркало заколыхалось, как лоскутное одеяло, сшитое из других, случайных лиц.

— Я достал крысу, которой была введена метилнитрозомочевина — сильнейший канцероген. У крысы была вызвана опухоль нервной системы. Крысу, к ужасу моей жены, я поселил в птичьей клетке, выпустив оттуда счастливую этим канарейку. Не знаю почему, я назвал крысу Аллой. Я держал ее впроголодь и потихоньку стал давать ей ардабиолу. Сначала Алла только обнюхивала плоды, но отказывалась есть. Я начал разговаривать с Аллой. Я объяснял, как это важно для нее самой и для людей.

Жена решила, что я окончательно рехнулся. Жена поставила мне ультиматум: «Или я — или крыса». Я выбрал крысу. Алла меня послушалась, стала есть ардабиолу. Она вообще оказалась умницей. Через неделю я заметил, что в ее тусклых печальных глазенках появилась живинка. Заблестела шерсть. Восстановилась частично потерянная координация движений. Алла забегала из угла в угол клетки. Через месяц однажды утром я увидел, что три проволочки птичьей клетки перегрызены, и Алла исчезла. Я стал звать ее по имени, и Алла вылезла из-под кухонного шкафа на мой зов. Я чувствовал себя предателем. Я взял ее в руки и попросил у нее прощения за то, что ее надо убить. Я даже заплакал. Когда Аллу вскрыли, то оказалось, что опухоль исчезла. Я поделился своим открытием лишь с одним человеком — с моим коллегой Мишечкиным. Он меня поднял на смех, назвал это научным мистицизмом…

— Молодые люди, вам эта бутылочка не нужна? — раздался ласковый голосок.

Перед Ардабьевым и девушкой возникла крохотная старушка с расторопными глазами, держащая в одной руке бутылку из-под шампанского, а в другой — позванивающий дерюжный мешок.

— Бутылку я около рыбака подобрала. Думала — евонная. А он на вас кивнул — мол, ихняя. Я, грит, темно-зелеными не пользуюсь… люблю прозрачность… Так не нужна бутылочка-то?

— Не нужна… — засмеялся Ардабьев и обратился к девушке: — Вот видите, надо было нам вторую бутылку распить в честь бабушки…

— Я и обождать могу… — с готовностью сказала старушка. — Куда мне спешить-то?

— Послезавтра, бабушка, — пообещал Ардабьев. — Послезавтра на это же самое место я привезу много пустых бутылок.

Старушка благодарственно, однако не без сомнения, закивала и заковыляла дальше, шевеля кусты палкой.

Девушка, словно по-прежнему не желая, чтобы Ардабьев смотрел ей в глаза, повернулась лицом к каналу. Ардабьев увидел, что часть ее прямых светлых волос на затылке забрана вверх, под кепку, а часть свободно льется вниз, падая на плечи. Под самым ободком кепки на затылке образовалась линия разлома волос, и точно на этой линии проступила темная родинка, такая же, как на ее шее. Толстяка с зеркалом рядом не было, и Ардабьев не мог видеть лица девушки. Но читать можно не только по лицу, но и по спине. Спина была измученная. Спина слушала, но думала о чем-то своем, о чем не хотела думать.

— Дальше, — требовательно сказала девушка. — Не молчите.

— У отца начались боли в груди. Он прилетел в Москву. Впервые я увидел его мрачным, мнительным. Я положил его на Каширку. Жидкость из груди откачали, начали химиотерапию, облучение, но сказали, что дело безнадежное. Метастаз на метастазе. Я забрал отца домой. Я рассказал отцу про муху Цеце, про федюнник, про Аллу. Я объяснил ему, что это риск. Он согласился. У меня осталось только двенадцать плодов ардабиолы. Я давал их отцу по кусочкам и заваривал листья. Боли прекратились сразу. Волосы, прежде выпадавшие, начали расти. Через месяц снова сделали все анализы. Врачи своим глазам не поверили. Опухоль резорбировалась…

— Что? — переспросила девушка.

— Рассосалась… Отец вернулся и теперь снова на электровозе… Но я держал язык за зубами. У меня не осталось ни одного плода. Я набрался терпения. Я подкармливал ардабиолу всеми на свете удобрениями. Вы держали в руках ее второй урожай. Сегодня с утра, еще до всех проклятых поросят, я поехал в институт органической химии, чтобы они сделали точный анализ ардабиолы. Если возможен химический аналог, то в руках у человечества сильнейшее противораковое оружие. Но, по закону подлости, лаборатория сегодня закрыта. Все на картошке… Но какая разница — сегодня или завтра… Главное, что ардабиола есть!

Ардабьев вскочил с песка и вдруг закричал на весь берег, торжествующе размахивая руками:

— Ар-да-би-о-ла!

Пожилая пара, поспешно ссыпая яичную скорлупу в выдранный разворот «Огонька», боязливо направилась к своему уже высохшему «Запорожцу».

А рыбак с безнадежной удочкой и ухом не повел.

И вдруг Ардабьев увидел, что девушка в кепке как-то странно начала крениться набок. Лицо ее побелело.

— Что с вами? — бросился к ней Ардабьев. — Я что, замучил вас своими раковыми разговорами?

— Н-нет… — помотала головой девушка. — Мне плохо… Я сама виновата… Я ехала в больницу… Отвезите меня туда…

Растерянный Ардабьев подхватил ее под руки, усадил в пикап. Больница была рядом с той трамвайной остановкой, где девушка сошла часа два назад.

— Не надо меня провожать… — сказала девушка, поскрипывая от боли зубами.

Ардабьев, не слушаясь, довел ее до приемного покоя.

— Ишь, кепку напялила! — раздалось чье-то женское шипение в коридоре вослед девушке. — А сама уже с утра на ногах не держится! Ну и молодежь!

— Уходите, — сказала девушка Ардабьеву, потянув на себя ручку двери и пошатываясь.

— Кепку-то, кепку сними, бесстыдница! — дошипели ей в спину.

Ардабьев остался в коридоре, присев на скрипучий стул прямо в центре шипения. Оно прекратилось.

«Проклятая привычка шипеть… Даже в больнице… — думал Ардабьев. — А я тоже хорош… Разглагольствовал о спасении человечества, а сам не заметил, что рядом со мной плохо человеку. Нет, я заметил это еще там, в трамвайном окне… Поэтому я и поехал за трамваем… А потом забыл… Ушел в монолог…»

Через полчаса Ардабьев хотел было постучаться в дверь приемного покоя, но дверь сама распахнулась, и оттуда выкатилась кровать на колесиках. Из-под простыни высовывалось только лицо девушки, почти не отличавшееся от простыни по цвету. Веки девушки были сомкнуты, но слегка подрагивали. Кровать покатили по коридору, показавшемуся Ардабьеву бесконечным. Чья-то рука легла на плечо Ардабьеву. Перед ним стоял молодой врач с нелюбопытным, но недружелюбным лицом.

— Ее привезли вы?

— Я, — подавленно ответил Ардабьев.

— Зайдите ко мне, — сказал врач.

Ардабьев вошел, и врач раскрыл регистрационную книгу, не пригласив его сесть.

— Что с ней? — спросил Ардабьев.

— Сильное кровотечение… — сказал врач. — Кто ей делал аборт?

— Не знаю… — пробормотал Ардабьев.

— Делал это коновал… Так можно искалечить человека… — уже враждебно сказал врач. — Она была почти без сознания, и я не смог ее зарегистрировать. Ее фамилия?

— Не знаю… — опустил голову Ардабьев.

— Ну хотя бы имя-то знаете? Где она живет? Работает? Учится?

— Я ничего не знаю о ней… — не поднимал головы Ардабьев. — Я ее просто подвез…

Лицо врача осталось враждебно-недоверчивым. Он закрыл регистрационную книгу и встал, давая понять, что разговор закончен.

— Это не опасно? — не уходил Ардабьев.

— Ей сейчас делают переливание крови… Это все, что я могу вам сказать. — И недобро добавил: — Тем более, что, по вашим словам, вы ее не знаете…

Выехав из больничного двора, Ардабьев вынужден был затормозить перед трамваем с тем же самым номером, но сквозь окно задней площадки на него взглянули не глаза девушки в кепке, а тревожные, спрашивающие что-то глаза худенького мальчика в пионерском галстуке, пытающегося читать и заслоняющего локтем книгу, обернутую в газету, от навалившегося на него рулона чьих-то вьетнамских циновок.

«А вдруг этот мальчик — самый нужный сейчас человечеству человек, а вовсе не я? — подумал Ардабьев. — Вдруг он даст всем людям общую веру во что-то? Или изобретет антибомбу?»

Трамвай, всосав новых пассажиров, тронулся, а оранжевый пикап все еще стоял, пока сзади не раздался раздраженный сигнал.

Ардабьев взглянул в зеркальце: в бампер пикапа опять почти уперся мебельный фургон. Возможно, другой, но такой же по форме и, наверно, близкий по содержанию.

Глядя на величественно-гневное лицо мебельного шофера, негодующе высунувшегося из кабины фургона, Ардабьев горько усмехнулся: «А ведь он тоже уверен, что сейчас именно он — самый нужный человечеству человек».

 

2

Машинист электровоза Ардабьев-старший раздевался в деповской душевой, открыв собственным ключом собственный шкафчик, на котором сорок лет была написана его фамилия. Его фамилия сохранялась четыре года на этом шкафчике и тогда, когда он ушел на фронт. От рабочей одежды шел особый железнодорожный запах, состоявший из запахов смазки, смоленых шпал, таежного ветра и еще из чего-то, что не объяснишь. Ардабьев начинал на железной дороге смазчиком, таская вдоль букс масленку с вытянутой шеей, прозванную «гусем». Потом он стал кочегаром на «кукушке». Тогда спецовка пахла углем. Мельчайшие крупицы угля забивались в ноздри, в уши, в волосы, за ворот… Когда молодой кочегар, переодетый после работы в хромовые сапоги гармошкой, с небрежным напуском брюк, в белоснежную сорочку с круглым воротничком на запонках и в доставшийся от отца плисовый жилет с цепочкой от карманных часов, шел на «вечерку» с такими же, как он, деповскими парнями и сплевывал с особым шиком сквозь зубы на деревянный скрипучий тротуар — то слюна все равно оставалась черной. Потом ввели электровозы, профессия кочегара исчезла, да и работа машиниста стала чище, хотя и так всегда считалась среди других железнодорожных профессий аристократической. Но, по своему старому обычаю после рейса Ардабьев всегда парился, хотя прежних десяти грязей с него не сходило. Взяв из шкафчика заранее приготовленный березовый веник, Ардабьев сначала нырнул в парную, где в тумане вырисовывалось несколько голых фигур.

— Андрей Иванычу приветик! — бодро выкрикнул Ардабьеву обладатель уютного кругленького животика, качающегося на двух рыжеволосых икрастых ногах. Ардабьев узнал начальника отдела кадров Пеструхина, которого не особенно любил за всегдашнюю излишнюю предупредительность и сладковатость.

— Давай твой веничек, Андрей Иваныч, — засуетился вокруг него Пеструхин, — я тебя сейчас так обработаю, что навек Пеструхина запомнишь… Да ты не беспокойсь, я веничек сам заварю… Пеструхин дело знает… Ложись-ка вот сюда, на вторую полку, — я уж ее оплеснул кипяточком… Расслабляйсь, Андрей Иваныч, расслабляйсь… Парку достаточно? А то, может, добавить?

— Чо это за вонь? — втянул носом воздух Ардабьев. — Аптекой отдает.

— Какая же это, извини за выражение, вонь, Андрей Иваныч, — слегка подобиделся Пеструхин. — Это я ментольцу в ковшик брызнул… Ингаляция, одним словом!

И пошел веник гулять по телу Ардабьева. Пеструхин обгуливал его веником с изыском — то листьями вдоль тела пошебаршит, то пятки пощекочет, а то как врежет крест-накрест — не хочется, да застонешь.

— Ну и тело у тебя, Андрей Иваныч, прямо скажу — богатырское! Не дашь тебе никак твоих шестидесяти… Ни граммчика жиру — одни мышцы… А мне в мои сорок шесть уже с собственным пузом приходится веником сражаться. Да ведь какая работа у меня, сидячая, бумажная, не то, чо твоя… — заглядывали масляные глазки Пеструхина из-под войлочной тульи в глаза Ардабьеву.

Ардабьева это напоминание о возрасте, хотя и льстивое, насторожило. А может быть, именно потому, что оно было льстивое?

…— А ты ведь, кажется, чем-то болел, Андрей Иваныч? В Москву даже летал?.. А сейчас по тебе и не догадашься… Чем болел-то?

— Ничем, — отрезал Ардабьев. — Я ишо ни разу в жизни не бюллетенил. А в Москву я сына летал навестить.

— Я вот тоже никогда не бюллетенил, Андрей Иваныч. А болеть — как не болел… Вишь у меня на заду, извини за выражение, квадрат красный… Это от пластыря перцового. Радикулит меня замордовал… Накурили на заседании, а я возьми, да и раскрой потом окно напротив моего стола… Вот и прихватило… Так чо, когда я тебя о болезни спрашивал, это я без подвоху… — почувствовав его настороженность, заверещал Пеструхин. — А теперь ты меня попарь, Андрей Иваныч. Посеки Пеструхина, посеки его, бюрократа… Вот так… Вот такушки… Ай, да обмен любезностями…

В раздевалке Пеструхин, закутавшись в махровую простыню, бойконько нырнул рукой в портфель, извлек оттуда бутылку пива:

— Монгольское… С улан-баторского поезда… Извини, одна бутылка… Не ожидал встретить…

Ловко открыл бутылку о край скамьи, протянул Ардабьеву.

— Сначала ты, Андрей Иваныч… По старшинству…

Ардабьев отхлебнул, отметив про себя это «по старшинству». «Подъезжат он под меня… хитро подъезжат…» — с внезапной усталостью и отвращением подумал Ардабьев.

Пеструхин выпил свою половину до донышка и крякнул:

— Молодцы, братья монголы! — Застегивая ремешок часов и взглянув на них, вдруг заторопился: — Ух ты, уже полседьмого… Моя благоверная меня уже, наверно, заждалась.

Когда Пеструхин вышел, хозяйственно положив в портфель пустую бутылку, худущий деповский слесарь, у которого на одной из тощих ягодиц была вытатуирована кошка, а на другой мышка, облегченно вздохнул:

— Пеструхин и после душа намыленный. Не человек, а скользкота сплошная…

— На возраст мой намекал, Ваня, — сказал Ардабьев. — Уходить надо. Самому. Пока не попросют… Пора бананы в огороде разводить.

— Брось ты про огород, — хлопнул его по голой спине слесарь. — Ты у нас первый машинист. В наставники пойдешь. А вот первых слесарей не быват… Слушай, давай выпьем сегодня, а?

— Не знаю, — сказал Ардабьев, влезая в чистую рубаху. — Я люблю под хорошее настроение пить. Водка настроение не менят, а увеличиват. А у меня настроение плохое.

— А чо тако случилось? Старость? Так она ишо не смерть…

— Для меня — смерть, — ответил Ардабьев. — Не чувствую я старости — понимаешь? А меня в нее, словно в душегубку, вталкивают…

— Брось ты нудить… На тебя непохоже… Ты сейчас в силе, это верно. Но с работы и надо уходить, пока в силе. Чтобы смешным не стать, — сказал слесарь, завязывая кальсонные тесемки.

— Чо же ты не уходишь? Ты же меня только на четыре года младше…

— А я уже ушел, — сказал слесарь, опустив глаза.

— Когда? — поразился Ардабьев.

— Вчера… Пеструхину заявление принес. Так он меня всего благодарностями обмылил. Хотя бы для приличия отговаривать стал… У него такие масленые глаза, что и керосином не отмоешь. Так что я, Андрей, в этой душевой последний раз. Больше мне здесь париться не положено. Ключ от свово шкафчика я в замочной скважине оставлю.

Слесарь вынул из пиджака перочинный ножик и стал аккуратно заскабливать вырезанную, может быть, этим самым ножиком надпись на голубом шкафчике: «И. Веселых»… «Так вот и я скоро свой ключик оставлю, свою фамилию соскоблю», — подумал Ардабьев.

— А чо ты так — с бухты-барахты? — спросил Ардабьев осторожно. — Тебя жареный петух в твою кошку или мышку клюнул?

Слесарь оглянулся и, убедившись, что, кроме них, в раздевалке никого нет, сказал:

— Ты, слава Богу, ничем не болел и не болеешь. А со мной худо, Андрюша… Рак у меня… Печени…

Ардабьев вздохнул:

— Чо ты мелешь! Кто тебе сказал? Врачи у нас на этот счет неболтливые. Даже если есть рак, не скажут…

— Я сам почуял. Когда мне в Иркутске анализы сделали, то начали темнить. А я у врачей в глазах жаление ухватил. Взял да и сказал им: «Я не стеклянный — не разобьюсь. Рак у меня, чо ли?» Ответили: «Рак». Спросил: «Можно вылечить?» Ответили: «Сделаем все, чо можем». Врачи были хорошие. Старались. Облучали. Помогли маленько. Полгода подарили.

— А федюнник пробовал?

— Пробовал. Видно, поздно было. Запустил я свою печенку… Пеструхин пивца монгольского не оставил? Жаль. — И засмеялся, но только зубами, а не глазами.

— А теперь чо? — спросил Ардабьев, чувствуя свою виновность перед ним.

Сын запретил ему рассказывать про ардабиолу до новых плодов, до химического анализа и апробации.

— А теперь к Есенину еду, — сказал слесарь.

— К какому Есенину? — не понял Ардабьев.

— К тому самому.

— Так он же давно умер.

— Не умер, а повесился… — поправил слесарь. — Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константиново съезжу.

— Ни ему, ни себе этим не поможешь…

— А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно… Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?

— Тебе нельзя пить.

— Мне теперь все можно… — И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.

«Надо зайти… Эх, Веселых, Веселых… — думал Ардабьев. — А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?»

Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз его чемоданчик — точно такой, как у Ивана Веселых, — показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще невысохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в красные фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого Москва — Владивосток, ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую «кукушку», на которой начинал кочегаром. «Кукушка», как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что «кукушка» оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то незатоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступенькам эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы было свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно. В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского «чоканья» свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, и на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями уткнулся детский сад, где играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за красного петуха, подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал его отец, машинист, уложивший во время гражданской войны кочергой каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал — кто-то от болезней, кто от производственных несчастий, но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни — «местная» и «комбинатовская». Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, «серу» — лиственничную смолу, а только привозную — московскую, таллинскую или даже американскую жвачку.

Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на «молнии». Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети. Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.

— Вас билетизировать, папаша? — спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую «молнию» японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.

Ардабьев не сразу понял это выражение, но, затем догадавшись, неохотно кивнул.

— Сколько штук? — деловито спросил подросток.

— Два билета, — неловко ответил Ардабьев.

— Трешка, — четко сказал подросток. — Десятый ряд. Середина.

Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил — до начала сеанса оставалось всего полчаса.

Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый, ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:

— Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? — и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.

Он понял, что она не забыла про кино, даже по запаху. От нее пахло духами «Белая сирень», которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы… Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать расширенные вены. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе — ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей и они с Ардабьевым остались одни.

— А Пеструхин-то намекат… — сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.

— На чо? — беспокойно спросила жена.

— Как на чо? На возраст…

Она сразу успокоилась. Единственной надеждой, что никто его не отнимет, был его возраст.

— Иван Веселых сам ушел… — сказал Ардабьев. — Заболел он. Седни мне отповедал…

— А чо с ним тако?

— То само…

— Ну, тебя-то Бог спас… — вздохнула жена.

— Сын меня спас… — строго поправил Ардабьев. Он знал, что его жена верующая, и в это не вмешивался, но и не присоединялся.

— Так вить Бог по разным людям рассыпан… — сказала жена.

— А почему ты в Бога веришь, а креста не носишь? — вдруг спросил Ардабьев. — Я вот встренул у кино одного парня — так он крест на грудь вывалил…

— Это не вера… — покачала головой жена. — Это мода. Крестик потому нательным и назван, что на теле должен быть, а не на рубахе или кофточке. Но и на теле крест носить не обязательно. Главное, чобы он внутри был…

— Царапать будет… — невесело пошутил Ардабьев, а сам думал об Иване Веселых.

И когда по экрану поплыли лодки с индийскими женщинами, окутанными пестрыми тканями и поющими заунывные, но красивые песни, Ардабьев продолжал думать о деповском слесаре Иване Веселых, который завтра уезжает перед своей смертью в гости к Есенину и, наверно, сидит и пьет в своей холостяцкой избе. И Ардабьев подумал: а почему бы вместо смерти Ивану Веселых не притулиться хотя бы где-нибудь сбоку припека на одной из этих лодок и, положив подбородок на облупленный рабочий чемоданчик, зачерпывая задумчивой рукой незнакомый ему Ганг, не послушать эти слышанные им разве только в кино индийские песни? Ардабьев подумал о том, что он и сам ни разу не бывал в других странах. Земной шар большой, а жизнь человеческая маленькая. Она маленькая и без войн и болезней, но войны и болезни еще больше уменьшают ее.

Ардабьев покосился на жену. В полутьме зрительного зала ее морщин не было видно — только профиль, делавший ее моложе. Почти такой же, как в те времена, когда они впервые пошли вместе в кино, на фильм «Если завтра война…». Вражеские танки переходили советскую границу. На экране была степь, и вдруг один холмик лениво приподнялся вместе с ковылем и комьями земли, оказавшись выдвижной смотровой башней. Из нее высунулся бдительный бинокль. Потом холмик вдвинулся обратно, и степь сровнялась. Красноармеец с биноклем спустился вниз по винтовой железной лестнице и оказался в подземном ангаре, где стояли наготове краснозвездные самолеты. По сигналу тревоги земля раздвинулась, и из нее полетели на врагов грозные эскадрильи…

«Ой, как здорово!» — восхищенно захлопала в ладоши она — тогда девчонка из ручного отдела аптеки со стройными, сильными ногами, которые во время работы скрывал прилавок. Война оказалась совсем не такой короткой и красивой, как в этом фильме. По тем же самым ковылям, виденным им на довоенном экране, Ардабьев в сорок первом ползком тащил на себе контуженного Ивана Веселых под страшным, придавившим землю небом, набитым немецкими бомбардировщиками, и земля не раздвигалась, и оттуда не вылетали грозные эскадрильи… А теперь Веселых уезжает умирать и, может быть, не доедет до Есенина, как и сам Есенин до кого-то, наверно, не доехал.

— Клав, а Клав…

— К Ивану хочешь? — спросила она, не поворачиваясь. — Иди уж… — Она обиделась, но поняла. Вдогонку шепнула: — Не перебарщивайте только…

Если бы Ардабьев, идущий к Ивану Веселых мимо комбинатовского детсада, рядом со старым хайрюзовским кладбищем, вгляделся, то увидел бы трех подростков, похожих на близнецов, в одинаковых японских куртках на «молнии», сидящих на трех детских качелях. Стальные тросы качелей чуть поскрипывали. Из этих качелей подростки уже давно выросли, и, когда они слегка раскачивались, то приходилось поджимать ноги. Из рук в руки гуляла бутылка «Розового крепкого». К горлышку они прикладывались по очереди, но подросток с православным крестиком, мерцающим сквозь расстегнутую «молнию» куртки, задерживал бутылку в губах больше других, как будто у него было на это неписаное, но неотъемлемое право. Под его длинными девичьими ресницами были пугающе мертвые глаза.

— Скучно… — сказал он, лениво отталкиваясь ногами от земли. — Не пить — скучно, пить — тоже скучно… Особенно эту дрянь… При всей фантазии «Розовое крепкое» не «Белая лошадь», которая, как в стойле, застоялась в шкафчике у твоего предка, Фантомас… Редкое в Хайрюзовске животное… Правда, это всего-навсего сувенирное пони. Ты меня усек?

— Усек, Философ… — подобострастно соскочил с качелей белобрысый толстый подросток, похожий на кролика-альбиноса, и растворился в темноте. Другой подросток со значком «Бони М» на куртке, ожидающе вытянув хрящеватый носик, усеянный мелкими веснушками, перестал качаться, готовый тоже соскочить и раствориться в темноте, если надо. В его еще совсем детских глазах, рыжих, как перепрыгнувшие с носа веснушки, одновременно светились и жажда, и страх перед указаниями. Но указаний пока не было.

Философ продолжал раскачиваться, уже не сдерживая качели. Его лицо то попадало в полосу света из окна детсада, то ныряло во мглу. Но с каждым появлением из мглы на свет оно менялось. Глаза стекленели, черты окаменевали. Философ думал. Качели взлетали все выше и выше, и все дольше лицо Философа, покидая свет, находилось в темноте. А когда оно возвращалось, то набранная там, вверху, темнота оставалась внутри напряженных, но мертвых глаз. Философ взлетал уже до самой перекладины.

— Сорвешься, Философ! — испуганно закричал веснушчатый подросток.

— Заткнись, Пеструшка! — раздался сверху жестяный хохот.

Философ взвился уже выше перекладины. Но трос заскрежетал, и стальная петля выскочила из крюка на перекладине. Качели рухнули на землю. Философ остался лежать ничком в беспощадной полосе света из окна детсада. Спрыгнув со своих качелей, Пеструшка бросился к Философу. Но тот зло оттолкнул его, уползая из полосы света в темноту. Философ сел на барьер детской песочной площадки, облизывая ладонь, с содранной кожей. Философ увидел подбегающего, запыхавшегося Фантомаса с белыми бровями, светящимися в темноте, и протянул руку. В руке оказалась крохотная сувенирная бутылочка «Белой лошади». Философ сначала плеснул из нее на ладонь, а потом запрокинул и жадно выпил.

Философ старался не показать виду, как его унизило, что эти двое видели его падение. Особенно Пеструшка. Отшвырнув бутылочку Пеструшке, Философ взял детский совок и поддел песок, наблюдая, как он сыплется.

— Мы с вами между детским садом и кладбищем. Здесь — зануды-воспитательницы, «В лесу родилась елочка» и тошнотворная манная каша. Там — могилы с червями и кресты, изъеденные короедом… Скучно… И балдеть тоже скучно. Пора завязывать балдеж… До чего мы докатились — до мелкой спекуляции билетами в кино…

— То, что у нас спекуляция, в Америке — частная инициатива… Ты же сам об этом говорил, Философ… — осторожно напомнил ему Фантомас.

— Дело не в самой спекуляции, а в ее масштабах… — поморщился Философ, отбрасывая детский совок. — Ты не сечешь моих мыслей, Фантомас. Только большое дело дает большой кайф. А на какое большое дело способен, например, ты, Пеструшка, если хнычешь, что не можешь достать себе фирменные джинсы и ходишь в какой-то рижской подделке?

— Вам хорошо… — обиженно стал оправдываться Пеструшка. — Тебе твой отец, Философ, «вранглеры» привез со стройки плотины в Сирии. Твой отец, Фантомас, строил находкинский порт, а там «леви страусов» — ты сам рассказывал — навалом. А чо мой отец может?

— Избавляйся от местного акцента… — брезгливо заметил Философ. — Достал же тебе твой железнодорожный предок японскую куртку, как у нас. Пусть и джинсы фирменные достанет. Дави на него.

— Я давлю… — понурился Пеструшка. — А он мне в ответ: «Джинсы на толкучке мою месячную зарплату стоят. Чо я, на твои штаны целый месяц вкалывать буду?»

— Дело не в самих джинсах… — оборвал его Философ. — Наполеон джинсов не носил, но был Наполеоном. Но если бы он захотел, они бы у него были. Их бы соткали покоренные народы.

Пеструшка не все понял насчет Наполеона, но вздохнул.

Философ продолжал:

— Как говорил Мичурин, не надо ждать джинсов от природы, а надо их взять. Нечего надеяться на предков. Это расслабляет. Меня вчера мой предок спрашивает: «Что собираешься делать после десятилетки?» Сколько я его помню, никогда ни о чем не спрашивал. Всю жизнь по уши в цементе и бетоне — только шляпа оттуда торчит. Подарками отделывался. Например, этими «вранглерами». И вдруг сыном заинтересовался. А я молчу от потрясения, что отец со мной заговорил. Как в басне — «от радости в зобу дыханье сперло». А мать отцу со всей ее месткомовской прямотой: «Да что ты с ним разговариваешь! Он же безмозглый!» Знала бы она, что у меня в мозгах, — может быть, поежилась. Всю жизнь она попрекает меня другими детьми — всеми этими пианинными гениями, одуревшими от гамм. Математическими прыщавыми вундеркиндами. Красногалстучными завывающими поэтиками при Домах пионеров. Пыхтящими тупицами из кружка «Умелые руки». Юными натуралистами, пропахшими морскими свинками. Шахматными наркоманами. Вот, мол, какие вокруг талантливые дети, а ты бездарь. А у меня другой талант, нашим советским вундеркиндизмом не учтенный. Я философ. Но я не тот, разрекламированный «Литературкой», сопливый дошкольник из Омска — изрекатель трехкопеечных афоризмов типа: «Пучина — корни моря». Я философ действия. Людьми интересней двигать, чем шахматными фигурками.

— А куда двигать-то? — задохнувшись от загадочных горизонтов, спросил Фантомас, всовывая в руку Философа другую сувенирную бутылочку.

— «Мари Бризар»… — прочел Философ надпись на ярлыке, протягивая бутылочку в полосу света из окон детсада. Но лицо его оставалось в тени. — На ту сторону шахматной доски. Туда, где пешки становятся ферзями. Разве тебе, Пеструшка, не хочется стать ферзем?

— Да я вообще-то… да я как-то… да я чо-то… — растерялся Пеструшка.

— Но чтобы двигаться в ферзи, надо сбрасывать с доски другие фигуры, — жестко добавил Философ.

— Какие фигуры? — даже вспотел от волнения Фантомас.

— Которые на пути в ферзи, — четко ответил Философ. — Дружинников легко узнать по красным повязкам. Надо создать антидружины. Сначала тайные. Среди красных повязок мы должны узнавать друг друга по невидимым. А когда мы увидим, что нас много, то можно перестать прятаться. Даже перед собственными предками.

— А не попадет? — испуганно спросил Пеструшка.

— Попадет, если будем бояться, — усмехнулся Философ. — Нужен постоянный аутотренинг для победы над страхом. Но не путайте этот тренинг с хулиганством. Скука — мать хулиганства. Но хулиганство без сверхзадачи — это только сошедшая с ума скука.

Философ рывком поднялся с барьера песочной площадки и, обхватив ногами качельный столб, стал карабкаться вверх. Оказавшись на перекладине, он властно крикнул:

— Кидайте трос!

Философ снова надел стальную петлю на крюк, с которого она соскочила, и спрыгнул вниз, усевшись на те же самые качели, и снова раскачиваясь.

— Так что мы будем делать прекрасной темной ночью между детсадом и кладбищем? Я знаю что! Смешаем кладбище с детсадом! За мной! — И рванулся с качелей.

Пустые качели еще долго покачивались, то попадая в полосу света, то снова ныряя во мглу.

Возвращавшийся от Ивана Веселых Ардабьев вздрогнул, увидев за забором детсада темный контур могильного креста, и встряхнул головой, стараясь прийти в себя, видно, сильно он перебрал, если такое может почудиться.

Но когда после завтрака квохчущая, как наседка, воспитательница детсада повела детишек с ведерками и лопатками на песочную площадку, она остолбенела. Ровно посредине песочной площадки стоял, вкопанный в нее рассохшийся от времени могильный крест. По его трещинам ползали захваченные вместе с крестом рыжие кладбищенские муравьи. А в песке около креста валялись две сувенирные бутылочки.

 

3

Оранжевый пикап подъехал к белой коробке обыкновенного чертановского дома, и Ардабьев-младший с тоской подумал о том, что лифт уже целый месяц на ремонте. Придется таскать одному завтрашний бессмысленный банкет на восьмой этаж. Подведя пикап задом к подъезду, Ардабьев стал выгружать банкет на тротуар под любопытными и не всегда одобрительными взглядами пенсионеров, прогуливающихся вдоль чахлых дворовых топольков. Стук костяшек домино на деревянном столике перед домом прекратился. От козлозабивателей отделились три личности без особых примет и приблизились, не без интереса глядя особенно на один из ящиков.

— Помочь? — хором спросили три голоса. — Какой этаж?

— Спасибо, — покорился судьбе Ардабьев, заранее вычтя из содержимого ящика одну бутылку. — Восьмой.

— Тут одной ходкой не обойдешься… — многозначительно поскреб затылок доброволец в сетчатой майке, синих тренировочных брюках с белым кантом и почему-то в женских тапочках с помпонами. Но это была его единственная особая примета. — Правда, если ящик на ящик поставить, — заразмышлял доброволец. Крякнув, взял на грудь ящик с водкой и кивнул на ящик шампанского.

Двое других ловко поставили ящик с шампанским сверху. Доброволец с помпонами слегка осел под тяжестью, но выдержал. Второй доброволец — не без чувства ущемленности на лице — потащил ящик с минералкой и яблоки. Третий — два ведра: одно — с помидорами, другое — с огурцами. Ардабьев одной рукой прижал к груди трех поросят, другой — охапку зелени, среди которой пряталась ветка ардабиолы, и понуро стал подниматься по лестнице в хвосте торжественной процессии.

На четвертом этаже доброволец с помпонами, закряхтев, опустил оба ящика на лестничную площадку.

— Перекур, — сказал он, отдуваясь. — А что у вас — свадьба, что ли?

— Нет… — несловоохотливо ответил Ардабьев и упер подбородок в розовый хвостик верхнего поросенка, чтобы тот не упал.

— День рождения? — не унимался доброволец с помпонами.

— Нет, — мрачно ответил Ардабьев. — Диссертация.

— Докторская?

— Кандидатская.

— А на какую, извиняюсь, тему?

— Ардабиола, — неожиданно для себя соврал Ардабьев.

— Ага… — глубокомысленно наморщил лоб доброволец с помпонами.

— Передохнули? — спросил Ардабьев.

— Что-то отдышаться не могу. У меня, вообще-то, давление высокое. Ничего тяжелого поднимать нельзя, — пояснил доброволец в тапочках с помпонами, поглядывая на ящик с водкой.

— А у меня низкое… — захихикал второй, с минеральной и яблоками.

— А у меня аритмия. Мерцательная, — добавил третий, с помидорами и огурцами.

Ардабьев понял намек.

— Дегустация на восьмом этаже… — сказал он.

— Так до восьмого еще большой гак… — лукаво глотнул доброволец в тапочках с помпонами. — Как говорится, этапы большого пути. Поправиться надо.

— Ладно, — устало сказал Ардабьев. — Поправляйтесь.

— Только вы с нами… Уважьте… Все-таки диссертация, а не фунт изюму! — захлопотал доброволец в тапочках с помпонами, доставая из ящика бутылку водки и отвинчивая пробку.

Видя, что руки у Ардабьева заняты поросятами и зеленью, он с легким благородным наклоном всунул ему горлышко бутылки в рот, и затем рука другого добровольца отечески вложила в зубы Ардабьева пол-огурца. Когда бутылка была опустошена, доброволец с помпонами аккуратно завинтил ее и поставил обратно в пустую ячейку ящика, восстановив симметрию.

— Пошли, ребята! Приятному человеку приятно помочь!

«Неужели они и в мою квартиру завалятся?» — убито думал Ардабьев, опустив поросят и зелень перед своей дверью на пол и нарочито долго ища ключи.

— Спасибо вам за помощь. Теперь я сам управлюсь.

— Чего там! — покровительственно сказал доброволец в тапочках с помпонами. — Раз уж мы взялись за дело, то его надо прикончить.

— Надо прикончить! — поддакнул второй доброволец, позванивая минералкой и роняя яблоки.

— Прикончим! Это мы мигом! — закончил третий, бряцая ведрами с помидорами и огурцами.

«И прикончат…» — безнадежно подумал Ардабьев, с чувством обреченности открывая дверь. Сразу за порогом на резиновом коврике лежала телеграмма, брошенная в дверную прорезь. Ардабьев поднял ее, хотел развернуть, но в его спину мощно уперся ящик с водкой в руках напирающего добровольца с помпонами. Ардабьев сунул телеграмму в карман и посторонился, впуская в квартиру добровольцев. Когда они вошли, то в квартире сразу стало тесно от их сопения, покряхтывания и разнообразных идей. Первым делом доброволец с помпонами по-хозяйски открыл холодильник, оценивая его содержимое и вместимость.

— Так… — сказал он задумчиво. — Эту банку с баклажанной икрой, я извиняюсь, выброшу. Она вся зацвела. Майонез пожелтелый. Тоже долой. Горчица засохлая. Долой. Морозилка, слава Богу, пуста. Туда мы водочку определим. Помидорчики-огурчики в нижние ящики. — Но главное — чтобы поросята впихнулись. Зелень вот сюда. Шампанское не влезает, подлое. Но мы его в ванную…

Ардабьев, безропотно подчинившись добровольцам, опустился на диван и развернул телеграмму. Телеграмма была короткая. «Отец умер. Похороны среду. Мама».

— А как насчет второго захода? — игриво подтолкнул Ардабьева в бок подсевший к нему на диван доброволец с помпонами. — Вспрыснем диссертацию?

Ардабьев поднял глаза от телеграммы и увидел каких-то совершенно незнакомых людей. «Как они попали в мою квартиру? Чего они хотят? Отец умер… Значит, ардабиола — это блеф. Значит, все провалилось. А я плел той девушке, что я самый нужный человечеству человек. Похороны в среду. Почему у этого типа на тапочках помпоны?»

— Приканчивайте… Только скорее… — вздохнул вслух Ардабьев.

Доброволец с помпонами открыл еще одну бутылку водки. Второй доброволец достал из застекленного шкафа рюмки. Третий обтер о рукав несколько яблок и положил их на стол.

— За кандидатскую! — выпил и хрустнул яблоком доброволец с помпонами. — За вами задержечка…

Ардабьев вдруг понял, что у него в руке рюмка, и тоже выпил.

— Что у нее лицо такое, как будто его растягивали? — заинтересовался доброволец с помпонами репродукцией женского портрета Модильяни на стене.

— А она со сплющенным лицом родилась. Вот его и растянули, — прикрылся иронией Ардабьев.

— Перестарались малость… — покачал головой доброволец с помпонами. — Чего только с людьми не творят! А что это за кустик в ящиках с землей?

— Для красоты… — ответил Ардабьев.

— Да разве это красота? Вот фикус — это я понимаю… Ну, а теперь, с вашего позволеньица — за докторскую! — Но доброволец с помпонами вдруг поперхнулся и замер.

Ардабьев поднял глаза и увидел, что посреди комнаты стоит его жена. То есть уже не жена, потому что они разошлись. И в то же время жена, потому что они еще не развелись. Ее вещей в квартире не было, но второй ключ у нее остался. Ее красные замшевые туфли с белой прошвой наступили на уроненную в суматохе ветку ардабиолы. Но Ардабьеву теперь было все равно.

Добровольцы сразу поблекли под насмешливым взглядом ее глаз и гуськом удалились. Доброволец с помпонами вышел на цыпочках.

— Это твои новые друзья? — спросила жена Ардабьева, садясь и закуривая. Насмешливое выражение в ее глазах оставалось, но зажигалкой она щелкнула нервно, неуверенно.

— Ага… — сказал Ардабьев. — Новенькие. С иголочки.

— А где же твоя подруга Алла? Клетка пуста. Она что — тоже от тебя сбежала?

— Она умерла.

— Про крыс обычно говорят: сдохла.

— Она умерла.

— Хорошо, пусть будет по-твоему. Ты всегда был гуманен к животным. Этого у тебя не отнимешь… Извини, что я без звонка. Твой телефон не отвечал. Я хотела тебя поздравить с защитой. Мне сказали, что ты завтра наприглашал гостей. Многие ведь не знают, что мы живем отдельно. И я подумала…

— Что ты подумала? — спросил Ардабьев, поднимая с пола ветку ардабиолы и крутя ее в руках.

— Я не напрашиваюсь в гости… Я подумала, что квартира, наверно, захламлена. Хотела тебе помочь… А у тебя чисто. Тебе кто-нибудь помогает?

— Никто.

— Молодец. А ты догадался что-нибудь купить?

— Догадался.

Она подошла к холодильнику, заглянула в него:

— Ты растешь как домохозяйка, Ардабьев… Даже поросят достал. А кто жарить будет?

— У тебя права с собой? — спросил Ардабьев.

— С собой. Почему ты спрашиваешь?

— Отвези меня в Домодедово. А завтра принимай гостей. Выручи меня. Мне некогда звонить, извиняться.

— Что? — застыла она с открытой дверцей холодильника.

— Отец умер.

Она сделала невольное движение к нему, но удержалась.

— Когда? Что с ним случилось?

— Так ты меня отвезешь?

Она подошла к стенному шкафу, вынула из него две рубашки, белье, носки, и снова ее поразило, что все было чистым, отглаженным.

Когда она вошла в ванную, чтобы взять бритву, то, прежде чем заметить груду бутылок шампанского в воде, она увидела две еще невысохшие рубашки на деревянных плечиках, трусы и носки на батарее, и поняла, что Ардабьев стирает сам. Ей захотелось заплакать и от этого, и оттого, что его отец умер. Но она не заплакала, а только взяла бритву и еще одну пару носков, которые на ощупь оказались сухими.

Некоторое время они ехали молча.

— А ты когда-нибудь думал о том, что и ты можешь умереть? — спросила она, включая подфарники, потому что потемнело.

— Думал. Я бы не хотел, чтобы это случилось именно сейчас. Я не имею на это права. Я многого не успел, — хмуро сказал Ардабьев.

— А ты думаешь, что в истории есть хотя бы один человек, который все успел? — спросила она, снова закуривая. — Все, что умерли, чего-то не успели. Не успел Христос, чтобы все люди стали братьями. Гитлер не успел засунуть всех евреев в газовые камеры. Твой отец не успел увидеть своего внука, которого я убила в себе без твоего разрешения. А я тоже умерла, потому что не успела стать матерью.

— Не казнись, — вобрал голову в плечи Ардабьев.

— Я убила твоего ребенка, потому что любила тебя, — продолжала она. — Мне казалось, что ребенок будет тебе мешать. Я хотела, чтобы ты защитился, встал на ноги. А ты мне не простил. Ты перестал со мной говорить. Ты мне не рассказывал ничего. Ни о том, почему вместо канарейки у нас в клетке стала жить крыса. Ни о том, что у твоего отца рак. Ты думал, что я тебя разлюбила. А можешь ты себе представить, что есть такая любовь, когда ради нее можно убить собственного ребенка? За что ты возненавидел меня?

— Я не возненавидел. Я не мог забыть, — тяжело вздохнул Ардабьев. Он думал о девушке в кепке, почему она тоже это сделала?

— Не надо меня добивать, Ардабьев. Я наказана. Тем, что люблю тебя и никого больше. — И задрожавшим, срывающимся голосом она тихо спросила: — Скажи, а ты когда-нибудь сможешь забыть? Сможешь простить?

— Не знаю, — ответил Ардабьев, и замолчал. Он молчал до самого аэропорта. И только открывая дверь оранжевого пикапа, сказал: — Не надо говорить про смерть отца гостям. Придумай другую причину моего отсутствия. Какую-нибудь смешную, чтобы им было весело. Запомни — Мишечкиных я не приглашал.

— А если они припрутся? — спросила она, вытирая слезы, но уже другим голосом.

 

4

Ардабьев шел за толпой пассажиров по взлетному полю. В левой руке он держал весь свой багаж — привезенный им из Африки портфель с крошечным крокодилом, похожим на ящерицу, вшитым в кожу другого крокодила, который при жизни был, наверно, побольше. Лапки крошечного крокодила болтались над замком портфеля. Правой рукой Ардабьев прижимал к груди спящего мальчика лет двух, обнимающего его за шею рукой. В руке был цепко зажат игрушечный луноход, щекочущий своей антенкой затылок Ардабьева. Мальчик как будто сошел с картинки на пакете детского питания. У мальчика были белые стружечные кудри, лукавый вздернутый нос и такие круглые тугие щеки, как будто под каждой из них лежало по яблоку. Мама шла рядом с Ардабьевым и несла на руках грудного младенца в белоснежном свертке. Надетая на руку, с ее локтя свисала авоська, набитая апельсинами, колотящаяся на ходу о бедро. Одна из ячеек авоськи прорвалась, и путь мамы по взлетному полю был отмечен оранжевым пунктиром нескольких упавших апельсинов…

Еще час назад Ардабьев безнадежно совал телеграмму о смерти отца начальнику службы перевозок, обалдело глядящему озверевшими и одновременно затравленными глазами на тянущиеся к нему руки с другими телеграммами, командировочными удостоверениями и разнообразными красными книжечками с золотым и прочим тиснением. Дальневосточные и сибирские линии были закрыты двое суток, и сотни людей спали на скамьях или просто на полу. Телеграмма Ардабьеву не помогла. В аэропорту Домодедово привыкли к тому, что кто-то где-то каждый день умирает. Когда объявили, наконец, позавчерашний рейс, Ардабьев раскрыл телеграмму и, показывая ее, медленно пошел вдоль очереди на регистрацию. Большинство людей отворачивалось. У всех были дела и, может быть, смерти.

— Постойте… — вдруг раздался голос, и Ардабьев увидел молодого армейского капитана с пушечками в петлицах. Лицо капитана было покрыто двухдневной золотистой щетиной, но глаза были прозрачные, человеческие.

Капитан держал на руках спящего мальчика, и во сне не выпускающего игрушечный луноход. Рядом с капитаном стояла мама и застенчиво кормила грудью младшего брата.

— Вы уже второй раз проходите мимо нас с телеграммой, — сказал капитан. — Мы тут с женой подумали. Сможете взять на себя контроль над этим вождем краснокожих? — и показал на мальчика в своих руках.

— Попытаюсь, — сказал Ардабьев. — Но у вас же их двое.

— Ничего. Я полечу другим рейсом, — сказал капитан. — У меня еще два дня отпуска. А вы полетите с моей женой и детьми. Смерть отца бывает раз в жизни.

Ардабьев перевел взгляд на жену капитана. Ардабьев ожидал чего угодно, но не ее улыбки. Но жена капитана именно улыбнулась. Она улыбнулась, инстинктивно прикрывая ладонью грудь и тихонько укачивая младенца. Она улыбнулась даже виновато, как будто это они с ее мужем и детьми были чем-то повинны в смерти его отца и в том, что у Ардабьева нет билета.

— Паспорт при вас? — поторопил Ардабьева капитан. — Надо успеть переоформить билет.

Пока переделывали билет, подозрительно сверяя лица Ардабьева и капитана с их документами, и никак не могли понять, почему тот же самый мальчик вписывается в билет на другое имя, капитан давал Ардабьеву инструкции:

— Учтите, Витя — ангелочек, только когда спит. Проснувшись, он страшен. Это перпетуум-мобиле. Не теряйте бдительности. Он только и выжидает, когда взрослые отвернутся. Вчера он засунул пальцы в бабушкину мясорубку и собрался ее крутить. Он задаст вам перцу. Возможно, он попытается захватить самолет. Я вам не завидую. Вы умеете менять пеленки?

— Нет, — честно признался Ардабьев.

— Придется научиться. Он говорит «ка-ка» только после того, как уже обделался. В общем, это не я вас выручил, а вы меня.

Вот почему Ардабьев оказался на взлетном поле с чужим ребенком. Это был первый в его жизни ребенок, которого он держал на руках. Ардабьев был младшим в семье, и ему не приходилось таскать меньших братишек. Ардабьев нес чужого ребенка и думал о том, что мог бы нести своего.

И еще он думал о девушке в кепке.

Толпа издерганных пассажиров сгрудилась у трапа, как будто самолет мог вот-вот улететь, оставив кого-то на взлетном поле. Никому и в голову не приходила простая мысль, что мест в самолете ровно столько, сколько пассажиров. Все мышление сузилось до пронзительной жажды влезть, накаляемой страхом не влезть. Давка была бессмысленной, но не прекращалась.

Увидев двух детей, контролерша с боксерским лицом рявкнула:

— Пропустите пассажиров с детьми! Придите в совесть!

Но ничьи локти, ничьи сумки, ничьи коробки не раздвигались. Контролерша поддала одной ногой по прущей наверх чьей-то картонной коробке с черными знаками бокала и зонтика, так что внутри раздался звон, а другой ногой по зачехленному футляру чьего-то контрабаса. Контролерша встала посредине трапа, мощным корпусом прикрывая самолет, и отвела рукой протягиваемые ей скомканные, липкие билеты.

— Сначала — с детьми!

Поняв, что контролерша неумолима, пассажиры неохотно расступились, провожая Ардабьева со спящим мальчиком и маму с грудным младенцем такими недобрыми взглядами, как будто именно из-за них была и нелетная погода, и все другие малые и большие беды на свете.

— Почему люди такие озлобленные? — вздохнула мама, устраивая дитя на коленях, сумку с апельсинами под сиденьем, и мгновенно уснула.

У нее было простое широкое русское лицо, и на голове — сложенные венком тяжелые пшеничные косы.

«Не все озлобленные… — с облегчением подумал Ардабьев. — И она, и ее муж, да еще с маленькими детьми, не меньше других мучились двое суток в аэропорту. А вот не озлобились. Поняли, что такое означают слова „отец умер“, написанные в телеграмме. И та контролерша с боксерским лицом, хотя она тоже измотана, поняла, что такое дети на руках. Но почему вокруг так много хамства, расталкивания других локтями, какого-то озверения? Но разве это оправдание? Зачем же делать тяжелую жизнь еще тяжелей? Нельзя забывать о том, что мы народ, человечество…»

Мальчик на его коленях крепко спал, и Ардабьев тоже попытался уснуть под равномерный рокот взлетающего самолета. Сны ему снились редко, но стоило только закрыть глаза перед сном, как его начинали обступать видения перепутанных кусочков собственной жизни. Вот и сейчас, может быть, потому, что он невзначай коснулся двух шершавых лапок крошечного крокодила на портфеле, Ардабьев начал вспоминать.

…Узкая, выдолбленная из цельного дерева лодка шла по озеру. Легонько шевеля веслами по звездам, плавающим в черной воде, африканец с электрической лампой на лбу, похожей на шахтерскую, шарил лучом ее света по береговым зарослям, по воде. Африканец был похож на человека, у которого на голове росла белая звезда. Внезапно в прибрежной тине загорелись попавшие в луч света два зеленых глаза. Африканец, бросив весла, схватил деревянное копье с железным наконечником и сделал ловкое сильное движение. В луче света на кончике копья взвилось тело крошечного крокодила с нежной белой подбрюшиной. Крокодил по-детски всхлипывал. Африканец бросил его на дно лодки и стукнул молотком по голове. Крокодил замолк. Африканец вытер ветошью кровь с наконечника копья и снова взял его на изготовку до следующих зеленых глаз.

— Не надо! — сказал ему по-английски Ардабьев.

— Но вы же хотели посмотреть на охоту на крокодилов? — удивился африканец.

— Я уже видел, — сказал Ардабьев. — Я не думал, что они такие маленькие.

— Больших крокодилов на этой реке мало, — сказал африканец. — Их вообще мало. А из этих малышек мы делаем женские сумки и портфели.

— Вам их не жалко? — спросил Ардабьев.

— Это моя профессия… — пожал плечами африканец. — А вот куриц я сам не режу. Это делает моя жена. А какая охота у вас в России? Я слышал, у вас есть тигры и медведи.

— Еще есть… — вздохнул Ардабьев. — Но их все меньше…

— Когда-нибудь не будет и человека… — сказал африканец. — Люди — единственные животные, которые охотятся друг на друга. Даже гиены этого не делают… Знаете, что звери думают о нас? Звери думают, что они — это люди, а люди — это звери…

Ардабьев постепенно засыпал, прижимая к себе чужого мальчика, и ему все-таки приснился сон.

Ардабьев звонил по телефону девушке в кепке. Из своей пустой квартиры. Перед пустой клеткой, где не было крысы Аллы, которая умерла. И вдруг спина его что-то почувствовала. Взгляд. Ардабьев обернулся. Перед ним стоял неизвестно как сюда попавший человек. У него было лицо всех сразу пассажиров самолета, не хотевших пропускать к трапу детей. На ногах у него были женские тапочки с помпонами.

— Напрасно звоните, — сказал человек. — Провода перерезаны.

Вслед за ним в комнату стали входить другие люди с одинаковыми пассажирскими лицами, и на всех были тапочки с помпонами. Один из вошедших раскрыл зачехленный футляр контрабаса, в котором лежала разобранная винтовка с оптическим прицелом, и стал ее собирать, побрызгивая из лоснящейся швейной масленки. Второй развязал картонную коробку с черными знаками бокала и зонтика и достал оттуда несколько обойм. Другие открыли холодильник, вынули из него крошечного убитого крокодила и стали его есть сырым, отрывая ему лапки и выплевывая на пол крокодиловую кожу, как ананасовую. Съев крокодила, вошедшие стали надвигаться на Ардабьева с тяжелыми несытыми глазами. Ардабьев хотел закричать, но не мог. Ардабьев проснулся в холодном поту и радостно увидел вместо страшных глаз убийц, обступающих его, ясные глаза чужого ребенка, показавшегося ему своим. Мальчик с любопытством смотрел то на Ардабьева, то на портфель, где болтались лапки крокодила. Мальчик осторожно вложил пальчики в зубы крокодила, но крокодил не кусался.

— С добрым утром, Витя! — сказал Ардабьев, хотя еще была ночь.

— Ка-ка… — сказал Витя, и Ардабьев, вспомнив инструкции его отца, вопросительно покосился на маму, но она спала глубоким ровным сном. — Ка-ка, — настойчиво повторял Витя.

«Что же делать?» — лихорадочно подумал Ардабьев.

Он встал с Витей на руках, пошел к туалету. Вдвоем там было тесно и неудобно. Ардабьев поставил Витю на край умывальника и стал снимать с него штанишки, путаясь в лямочках и пуговицах. Под штанишками были пеленки. Ардабьев, поднеся Витю попкой к лицу, понюхал пеленки. От них, кажется, ничем не пахло. В это мгновение только притворно притаившийся Витя успел схватить с умывальника флакон с цветочным одеколоном и грохнул его об пол, так что пол покрылся стеклянным крошевом.

— Ну зачем же так, Витя! — укоризненно сказал Ардабьев.

— Ка-ка, — ответил Витя.

Ардабьев оттянул пеленки. Они были сухими.

— Молодец, Витя… — сказал Ардабьев. — А я думал, что ты сигнализируешь своим «ка-ка» только постфактум… Ну-ка, давай попробуем поработать… — Ардабьев размотал пеленки, аккуратно повесил их на полотенце и поднял Витю над унитазом. — Ну-ка, покряхти, Витя… — сказал Ардабьев. — Это помогает…

Витя недоуменно взглянул на Ардабьева, не поняв его.

— Вот так… — сказал Ардабьев и закряхтел, показывая.

Витя понял и тоже старательно закряхтел, жмурясь от удовольствия новых, исторгаемых им звуков.

Сначала из его розового краника полилась тоненькая прозрачная струйка, попав не в унитаз, а прямо на джинсы Ардабьева.

— Хорошее начало, Витя… — одобрил его усилия Ардабьев. — Теперь переходим к более серьезному делу… Сгруппируйся и действуй… На тебя смотрит все человечество…

Витя понял важность исторического момента и сгруппировался.

— Браво, Витя! — оценил его работу Ардабьев. — Народы мира тебе аплодируют!

Ардабьев вымыл Витину пухлую попку, протер ее туалетной бумагой и неловко стал заворачивать его в пеленки. Кое-как завершив этот сложный процесс, Ардабьев надел на Витю штанишки, пристегнул лямочки и вдруг с ужасом увидел, что Витя вдумчиво ест мыло, ухваченное им с умывальника.

— Разве это вкусно, Витя? — покачал головой Ардабьев, отбирая мыло.

Витя оглушительно заорал, недовольный пресекновением порывов его души. Дверь туалета уже несколько раз дергали, все настойчивей.

— Минуточку… — растерянно закричал Ардабьев, отдирая Витю от ящика с туалетной бумагой, которую он с дикарскими криками стал швырять в воздух.

Ардабьев встал на колени, сметая осколки флакона в туалетную бумагу и задыхаясь от тошнотворного цветочного запаха. Поднявшись, Ардабьев еле успел оттащить Витю от унитаза, куда он, любопытствуя, пытался засунуть свою белокурую ангельскую головку. Дверь туалета уже не дергали, а сотрясали. Открыв дверь, Ардабьев едва протиснулся с Витей на руках сквозь мрачно переминающуюся очередь. В коридоре Витя, яростно болтая ногами, сбил своим сандаликом очки с носа человека, увлеченно читающего журнал «Здоровье».

— Безобразие! — вспылил читатель журнала «Здоровье», еле успев выдернуть очки из-под ног Ардабьева. — Надо запретить детям летать! Аэрофлот — не детский сад!

Только Ардабьев опустил Витю на пол, как тот искусно выдернул свою ручонку из его руки и стремглав помчался по проходу, налетев на хрупкую стюардессу, разносящую прохладительные напитки. Пластмассовые стаканчики разлетелись в разные стороны, орошая лимонадом платья и пиджаки, а металлический поднос ребром рухнул точнехонько на картонную коробку с черными знаками бокала и зонтика, покоящуюся на коленях дамы в светящемся голубом парике. Внутри коробки раздался жалобный треск.

— Мой чешский сервиз! — завопила дама в голубом парике, лихорадочно развязывая бечевки на коробке.

И в этот момент Витя, зачарованный видением светящегося парика, запустил в него ручонки и могуче рванул на себя. Парик отделился от головы дамы легко и плавно, как голубой дымок, обнаружив жидкие слипшиеся волосики. Дама потеряла голос, и с ее губ исходило только шипение, как будто из нее выпустили воздух.

Ардабьев попытался выхватить у Вити парик, но он крепко вцепился в него и размахивал им, как трофеем, издавая воинственные кличи.

— Отдай тете ее игрушку… — ласково сказала Вите стюардесса, и неожиданно для Ардабьева он сразу ей подчинился.

Когда Ардабьев обессилено рухнул вместе с Витей на свое место, тот заинтересовался его бритой головой и начал скрести ее своими маленькими, но острыми ноготками.

— Я ежик, — сказал Ардабьев. — Я могу уколоть. — И боднул Витю.

Вите это понравилось, и он боднул Ардабьева. Бодались они мирно. Но стоило Ардабьеву отвернуться, как Витя дернул за ухо своего спящего младшего брата. Тот истошно завопил. Проснувшаяся мама легонько шлепнула Витю. Витя обиделся и завопил тоже. Получился оглушительный дуэт.

— Не надо нас бить, — сказал Ардабьев Витиной маме. — Мы только что сходили и по-маленькому, и по-большому. А пеленки у нас сухие, потому что мы это сделали не где-нибудь, а в общественном туалете…

— Невероятно… — сказала мама, недоверчиво прощупывая Витины пеленки. — У вас, наверное, тоже маленькие дети.

— Нет, — опустил голову Ардабьев. — У меня нет детей.

— А вы женаты? — не удержалась она. Он ей ничего не ответил.

И вдруг самолет тряхнуло один раз, потом другой.

— Легкая турбулентность… Пристегните ремни! — ласково сказала стюардесса. Но ее ласковость показалась Ардабьеву тревожной.

«Не надо падать, самолет… Не надо… — закрыв глаза, молча попросил Ардабьев. — Здесь летит много хороших людей… А еще летит секрет ардабиолы. Может быть, отец умер не от рака? Может быть, ардабиола все-таки великое открытие?»

И самолет, как будто послушался его, выровнялся.

 

5

В этот день в хайрюзовском депо молотки слесарей стучали как-то приглушенней, и даже сварочные аппараты шипели сдержанней, пытаясь умерить фейерверк белых искр, и электровозы вползали и выползали тише и медленней. Под кирпичными закопченными сводами депо стоял гроб, обтянутый красной материей с черной каймой. Гроб стоял на старенькой дрезине, и под ним поблескивали рельсы. Рабочие дневной смены, не выпуская из рук инструментов, подходили к распорядителю, и он нацеплял им на промасленные рукава спецовок красно-черные повязки. Отстояв в почетном карауле, рабочие возвращались к электровозам, и железная музыка их инструментов смешивалась с траурными мелодиями железнодорожного духового оркестра. Смерть не прерывала труда, и труд относился к смерти с уважением. Сегодня в депо никто не употреблял крепких выражений, и у красного бака с песком не курил никто. Железнодорожный рабочий класс Хайрюзовска попросил вдову о таких похоронах, и она эту просьбу поняла.

Лицо Андрея Ивановича Ардабьева было таким сосредоточенным, как будто он снова вел свой электровоз, только с закрытыми глазами, вслепую. Наверно, он смог бы это делать и при жизни, если бы захотел. Под ним опять были надежные, верно служившие ему рельсы. На Андрее Ивановиче был шевиотовый праздничный костюм, белоснежная рубашка и синий в горошинку галстук, который в первый раз завязал не он сам. Из его сложенных рук выглядывал полосатый уголок носового платка. Маленький, с коротким синеватым носиком фотограф районной газеты, который много раз снимал Андрея Ивановича при жизни, пришел выполнить свой последний долг и снять его мертвого — уже не для газеты, где печатали только живых передовиков, а для себя. Фотограф снимал гроб и рабочих в почетном карауле, ложась на рельсы и почти втыкая объектив в их руки, сжимающие напильники и зубила. Широкоугольный объектив по-эльгрековски удлинял эти руки, а уменьшившиеся лица уходили куда-то высоко, под своды депо, казавшиеся готическими. Никто не смеялся над фотографом, ползающим по рельсам, потому что все понимали — он работает. Когда вдова Андрея Ивановича, сидящая на простом канцелярском стуле, странном около рельсов, поднесла к глазам платок, чтобы вытереть слезы, и в кадре оказались два платка — платок в женских дрожащих пальцах и платок в мертвых мужских руках, — фотограф вздрогнул. У него было только мгновение, чтобы решить, на каком платке сфокусировать. Он выбрал платок в мертвых руках, но платок в руках вдовы тоже был виден в кадре, хотя и не так резко. «Замечательное фото, — подумал фотограф, молниеносно щелкнув. — А назвать его надо „Два платка“. Но кто это фото выставит?» И сам полез в карман за платком, чтобы стереть слезы, затуманившие видоискатель.

«Эх, Андрей Иваныч… Андрей Иваныч… Красивые похороны, а лучше был бы ты живой…» Так фотограф и снимал эти похороны — сквозь слезы.

К дрезине с гробом прислонили венки с бумажными цветами на проволоке — от депо, от райисполкома, от райкома. У гроба и в гробу лежали таежные жарки, полевые ромашки и срезанные с горшков ярко-алые герани, принесенные товарищами и соседями. Были кедровые ветви вместе с тяжелыми темными шишками. Так и не уехавший в гости к Есенину бывший слесарь, а ныне пенсионер Иван Веселых принес бархатистые темно-красные георгины, сорванные им среди бела дня с клумбы на вокзальной площади. В ногах Андрея Ивановича лежала алая подушка с медалями «За победу над Германией», «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За отвагу» и орденом Трудового Красного Знамени. Фотограф вспомнил: «…на груди его светилась медаль за город Будапешт», — хотя медали за Будапешт у Андрея Ивановича не было.

За спиной сидящей вдовы стояли два ее сына, положив руки на ее вздрагивающие плечи. Старший — хирург, прилетевший с Крайнего Севера, и средний — майор милиции, начальник иркутского медвытрезвителя, оба похожие на отца лобастостью, широкими скулами. Младший сын — московский биолог не прилетел, хотя телеграмму ему отбили. А депо заполнялось и заполнялось новыми людьми: шли сибирские старухи в черных плюшевых жакетках, старики с палочками, знавшие отца Андрея Ивановича, шли смазчики, машинисты, электрики, стрелочницы, диспетчеры, подростки из железнодорожного училища, официантки из вокзального ресторана.

— Начнем гражданскую панихиду? — услужливо склонился над вдовой Пеструхин.

— Делайте, что хотите… — сказала она.

И Пеструхин вытащил из нагрудного кармана бумажку, расправил и заговорил так бодро, как будто речь шла о награждении живого человека, а не о похоронах мертвого.

Вдова этих слов не слышала, а смотрела на лицо, которое уже скоро навсегда закроет крышка гроба. Но она чувствовала на плече чьи-то руки и, даже не оглядываясь, поняла, что это руки ее младшего сына.

Когда дрезина с гробом двинулась по рельсам, то, словно смывая только что сказанные слова, в один голос загудели электровозы — и стоявшие в депо, и на всех станционных ответвлениях — и этот вой подхватил уже двинувшийся от перрона электровоз поезда Москва — Владивосток.

Гроб сняли с дрезины и понесли его на полотенцах шесть железнодорожников. Двое железнодорожников следом несли на головах красную крышку гроба, и плачут они или нет — под крышкой не было видно. Оба они могли из-под крышки видеть только землю, чтобы не споткнуться. За крышкой гроба сыновья под руки вели мать, ноги которой совсем распухли и не слушались. А за ними шла, может быть, тысячная, а может быть, двухтысячная толпа людей, понимавших, что смерть каждого трудящегося человека заслуживает такого же уважения, как и его жизнь. Когда гроб вынесли на вокзальную площадь и поставили на открытый грузовик, то шоферы хайрюзовских обшарпанных такси, навытяжку стоя снаружи машин, опустили правые руки на рули и одновременно нажали на клаксоны, продолжая только что стихший вой электровозов. Поднявшийся на кузов грузовика с гробом фотограф вдруг увидел, что в объективе что-то замерцало. Это был привокзальный памятник Ленину, покрытый еще не высохшей серебристой краской… Его красили серебряной краской каждую весну, но краска лопалась от сибирских морозов, шелушилась, коробилась, и приезжие начальники ворчали: «Что это вы Ленина так запустили?»

Сидящая в кузове рядом с гробом вдова смотрела на едущего в свой последний рейс мужа, ей было еще страшней оттого, что его волосы шевелятся под ветром, как живые, а сам он мертв. Трое сыновей сидели рядом с ней, и все трое были похожи на отца. Ардабьев-младший сжимал в руках портфель с крохотным африканским крокодилом, никогда не думавшим, не гадавшим попасть со своего озера почти к самому Байкалу.

Ардабьев-младший чуть не опоздал на похороны, потому что двое суток из-за нелетной погоды сидел в Омске. Он подружился с Витей, который ухитрился принести в панамке десяток бережно подобранных окурков, оторвать руки и ноги у целлулоидной куклы одной транзитной девочки, чуть не выдернуть косичку этой девочки из ее головы, пустить бутылку кефира по лестнице, почти наполовину просунуться сквозь железные прутья балкона и полувылизать банку сапожного крема, стибренную им у аэропортовского чистильщика… Но зато по-большому и маленькому Витя ходил только в общественном туалете, поддерживаемый на весу руками Ардабьева. Расстались они в Иркутске, и Витя подарил Ардабьеву на прощанье свой луноход, одна из гусениц которого была уже оторвана.

Железнодорожный духовой оркестр, идущий за гробом, продолжал играть, и Ардабьев мог шепнуть своему старшему брату-хирургу так, чтобы не слышала мать:

— Почему он умер?

Тот — тоже шепотом — ответил:

— Он крепко выпил. У своего старого друга Ивана Веселых. Пришел поздно и лег не раздеваясь. Только ботинки снял. А утром не проснулся.

— Вскрытие было? — быстро спросил Ардабьев-младший.

— Я настоял на этом. Я присутствовал на вскрытии. Никакого кровоизлияния. Ни в сердце, ни в мозгу. Инфаркт исключен. Я и другие врачи растерялись.

— А легкие? Ты видел метастазы в легких?

— Никаких метастаз. Откуда у него метастазы? С чего ты взял? Я заметил, правда, какое-то остаточное зарубцевание, но еле заметное. Даже не зарубцевание, а легкое уплотнение. Но, может быть, это незначительный врожденный дефект. Он умер совершенно здоровым.

— Значит, не было метастаз?! — задохнулся от волнения Ардабьев-младший.

— Я тебе сказал, что не было. Сколько можно спрашивать об одном и том же! Что ты сияешь от счастья около мертвого отца? Какая разница, были метастазы или нет, если он умер… — насупился Арбадьев-старший.

— А от чего же он умер? — вцепился в его рукав с горящими от возбуждения глазами Ардабьев-младший.

— Что с тобой? Ты словно в лихорадке…

— От чего он умер? — затряс его Ардабьев-младший.

— Я ничего не мог понять. И вдруг в последний момент я догадался вскрыть трахею. Она была забита жидкой кашицей… Случилась страшная по нелепости история. Он, как ребенок, срыгнул во сне, и это попало в дыхательные пути. Стоило ему только откашляться, и все бы прошло…

— У него не было метастаз. Значит, ардабиола победила! — прошептал Ардабьев-младший и заплакал.

Он плакал и от горя, что такой нелепой смертью умер его отец, и от счастья, что он, его сын, теперь поможет стольким людям на земле не умирать.

— Какая ардабиола? Ты что, бредишь? — встревожился Арбадьев-старший.

— Скажи, а ты не привык к тому, что люди умирают? — спросил его Ардабьев-младший. — Ты ведь хирург… Столько раз и живых, и мертвых резал…

— Врач не имеет права привыкать к смерти. Привык — надо уходить из медицины, — ответил Ардабьев-старший. — Знаешь, какой обычай на похоронах у эвенков? Они ломают ружье покойного, его лыжи, его нарты, разбивают его посуду, его зеркало, разрывают в клочья его одежду и все это бросают на могилу. Этим они хотят сказать, что вещи не имеют смысла без человека.

— А у нас неделю назад опять таксиста убили… — сказал, вступая в разговор, майор милиции Ардабьев-средний. — Накинули сзади телефонный провод на шею и задушили. Поймали мы двух парней — еще совсем мальчишек… Так знаете, что они сказали? «Денег на магнитофон не хватало». Вот вам и вещь-убийца. Почему вещи для многих выше человека стали? Дефицит? Хреновина! Дефицит души — вот что это такое. А вот откуда он взялся? Вроде все у нас правильно, и жить мы лучше стали… Но мы у себя в милиции иногда такое видим, что сами ужасаемся — откуда это у нас? Врачам к смерти привыкать нельзя, а разве нам можно? Я так рассуждаю: болезни — это убийцы, а убийцы — это болезни. Не больные, а именно болезни. Я иногда сижу в своем вытрезвителе на дежурстве, и такая тоска меня хватает… Тогда я беру Маяковского и читаю. В глазах — морды пьяные, а я Маяковского читаю… — Ардабьев-средний шепотом процитировал под траурную мелодию духового оркестра: — «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис…» Я так рассуждаю: с туберкулезом мы вроде справились. Насчет б… и сифилиса — справляемся, хотя и не совсем. А вот хулиган расцвел. Я сначала по-вытрезвительски думал — дело в водке. Частично в ней… Но только частично. Дело в душевной пустоте. Пустота — это чахотка души. А вот эту чахотку мы еще лечить не научились…

— У Маяковского было прошение на имя товарища химика… — вспомнил Ардабьев-старший. — В мастерскую человеческих воскрешений. А ведь никого не воскресят. Ни Маяковского. Ни моих эвенков. Ни нашего отца. Ни нас с вами, когда умрем.

— Откуда ты знаешь? — спросил Ардабьев-младший. — Если йог может лежать на гвоздях, значит, могут лежать все на гвоздях. Только нужно уметь сконцентрироваться. Если абхазские старики могут жить по сто пятьдесят лет, значит, все могут жить по сто пятьдесят лет. Надо только уметь жить. Мы еще очень мало знаем сами себя, собственные силы. Сначала мы должны научиться не болеть. А потом мы должны научиться не умирать.

— И научиться не убивать… — тянул свою линию Ардабьев-средний. — Я так рассуждаю: пока будет хулиганство, будет поножовщина. Пока будет поножовщина — и война будет. Война — это тоже болезнь. Я так рассуждаю…

И вдруг все трое братьев замерли и привстали, вглядываясь вперед поверх кабины грузовика. Навстречу их грузовику по улице плыл такой же грузовик с черно-красными бортами и гробом в кузове. За гробом тоже шел духовой оркестр, сверкая помятыми медными трубами, и тоже брела толпа. В кузове у гроба тоже сидела вдова — только совсем молодая, и около нее еще не могло быть трех взрослых сыновей. Грузовик двигался в противоположную сторону от старого хайрюзовского кладбища — на новое, комбинатовское.

Фотограф знал, кто лежит в этом гробу. У двадцатилетнего строителя отказал замок монтажного пояса, и парень сорвался, упав на пронзившие его насквозь острые штыки арматуры. Фотограф слышал об этом разговор на летучке, когда иркутская практикантка с горящими благородным гневом глазами предложила написать проблемную статью о технике безопасности на стройке. Редактор, пряча от нее свои ничем не горящие глаза, мягко сказал: «Не рано ли вам браться за такую тему, Семенкина?..» Он ждал квартиру в шлакоблочном доме строителей.

Две траурные мелодии двух духовых оркестров, идущих в противоположных направлениях, слились в одну, грузовики с двумя гробами двух незнакомых при жизни людей поравнялись, и фотограф щелкнул в то мгновение, когда две вдовы — старая и молодая — подняли застланные слезами глаза друг на друга. «Кому нужно это фото? — подумал фотограф. — А когда-нибудь умру и я, и со мной мои негативы…» Но, подавляя в себе эти горькие мысли, он стал яростно фотографировать все то, что никогда не надеялся напечатать или выставить: деповских рабочих, несущих, оскользаясь на мокрой кладбищенской глине, жестяной обелиск с красной звездой. Руки вдовы, судорожно гладившие лицо покойного. Пенсионера Ивана Веселых, вгоняющего в гроб обухом топора большие, но все-таки гнущиеся гвозди. Гроб, снижающийся в распахнутое чрево земли на напрягшихся веревках. Горсти зерен, летящие в могилу с ладоней старух. Комья земли, прыгающие с лопат. Пролетарские руки, берущие по щепотке рисовой кутьи с изюмом из эмалированного таза, поставленного на свежий могильный холмик.

К Ардабьеву-младшему подошел Иван Веселых, ткнулся ему в плечо, затрясся, сморщив сухонькое лицо, похожее на детский кулачок:

— Я всему виной… я… У меня он засиделся… Сам я умирать собрался, да его за собой и потянул…

Вдова взяла поданный ей, по обычаю, веничек, обмела края могильного холмика и потом поклонилась людям поясно, хотя ей это было и нелегко:

— А теперь Андрей Иванович в гости вас просит… Фотограф успел снять ее поясной поклон и, когда понял, что у него кончилась пленка, заплакал, уже не боясь того, что слезы будут затуманивать видоискатель.

 

6

Много гостей наприглашал Андрей Иваныч, да только сам не пришел к себе в гости. Вдоль стен самой большой комнаты буквой П стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои, и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладкие. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои, а тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики.

Щедро угощал Андрей Иваныч: тяжко колышущимся под ножами холодцом; и собственными малосольными огурчиками с прилипшими к бородавчатым бокам черносмородинновыми листами; и мухоморами, составленными из очищенных крутых яиц и половинок помидоров; и яичными скорлупами, начиненными крошевом желтка, присыпанным укропом; и солеными, серебряно поблескивающими хайрюзами; и квашеной капустой с брусничными красными бусинками; и черемшой с ее ландышевыми листьями и чесночным запашком; и даже оленьим мясом от целого, нарубленного в три ящика оленя, привезенного на самолете старшим сыном Андрея Иваныча из далеких эвенкийских краев. Но вот водки Андрей Иваныч разрешил только по три стаканчика. После этого нужно было встать и освободить место для других, ждущих своей очереди во дворе. Из-за стола не должны были вставать только вдова и трое сыновей.

— Милости просим, — сказала вдова, улыбаясь первым пятидесяти гостям. — Уважьте Андрея Иваныча.

А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:

— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…

Молчаливые, бесшумные, как призраки, хайрюзовские старухи успели в момент заменить все тарелки, ножи, вилки, так что новая смена села за свеженакрытый стол.

— Милости просим! — сказала вдова, улыбаясь вторым пятидесяти гостям. — Уважьте Андрея Иваныча!

А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:

— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…

И три раза улыбаясь, говорила вдова «Милости просим», и три раза менялись тарелки на столе, и три раза вдова улыбчиво напоминала, что Андрей Иваныч ждет на сорок дней.

А четвертая и последняя смена были самые близкие друзья Андрея Иваныча, и вдова уже не сказала: «Милости просим…» — а глубоко вздохнула, оглядевшись:

— Ну, слава Богу, теперь можно и не спешить… Андрей Иваныч не любил за столом спешить.

— Знаешь, что мне мать сказала, когда я прилетел? — шепнул Ардабьев-старший младшему. — Выпила стакан водки и кулаком об стол: «Теперь его у меня никто не отымет…» Вот что такое женщина.

Ардабьев-старший покосился на Ардабьева-среднего.

— А ты что, майор, совсем не пьешь, как красная девица?

Тот смутился:

— Перестал с той поры, как меня на вытрезвитель бросили. Знаете, что меня особенно потрясло в первое дежурство? Открываю дверь, а там темно — только в полосе света из дверей голые ноги на нарах торчат. А на пальцах ног — ногти. Вросшие, кривые, загнутые. Как будто когти звериные. Тут-то я и вспомнил: «Человек — это звучит гордо». Вот и пить совсем перестал…

— Идеалист в милицейской форме… — незлобиво усмехнулся Ардабьев-старший. — Вот когда мороз за пятьдесят, делаешь операцию в чуме, без глотка спирта не обойдешься… Руки скальпель держать не будут… А ты знаешь, я чо-то уже заскучал по моим эвенкам… — И сам удивился вдруг воскресшему у него местному акценту: — Ишь, ты… Зачокал… Кровь, однако, заговорила…

— Можно, я стих зачту? — пошатываясь, встал Иван Веселых с вырванным из школьной тетрадки мятым, исписанным химическим карандашом листочком. — Я прямо на кладбище сочинил. После того, как гвозди забивал…

— Зачти… — сказала вдова. — Только не пей больше…

Иван Веселых, корежась лицом от волнения и виноватости, стал читать, размахивая листочком;

Прощай, Андрей Иваныч, сибирский машинист. Хотя ты весь в мазуте, зато душою чист. Давно уж умер Ленин, и много окромя, твое настало время, и ты ушел с имя. Тебя мы целовали в охолоделый лоб и понесли высоко твой красный тяжкий гроб. В твой гроб по шляпку гвозди я обухом забил. Не знаю, ты поймешь ли, как я тебя любил. Уже не повезешь ты вперед или назад и не увидишь больше, как над землей светат. Ничо уже не скажешь, упал на полпути, и не споешь ты внукам: «Наш паровоз, лети…» Россия не оплачет всех преданных детей. Ишо ей так не хватит всех тех, кто умер в ней…

Иван Веселых вдруг задергался, закрыл лицо листочком и бросился из-за стола к двери, наступая на ноги сидящих и сбивая на пол тарелки. Его не удерживали.

— Ишь, чо накатал-то… — неодобрительно сказала одна из бесшумных, казавшихся немыми призраками хайрюзовских старух, в одиннадцатую смену и сама севшая за стол. — Людям и так тяжело… Так он ишо добавлят… Душу растравлят.

Вдова не заплакала, но Ивана Веселых защитила:

— Он без вины виноватый, а вот мучится… А многи, которы в чем виноваты, никаким стихом не выплакиваются, а на своей вине, как на кресле мягком, расселись…

Машинист электровоза, дошедший до Берлина вместе с Андреем Иванычем, ударил по клавишам трофейного аккордеона, уже давно отучившегося от «Лили Марлен».

Двадцать второго июня ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война.

Все запели. Пела и вдова, вспоминая, как первый раз поцеловал ее Андрей Иваныч после фильма «Если завтра война…». А потом спросила Ардабьева-младшего:

— Детей у тебя все нет?

— Все нет.

— Пора бы… — сказала она. — А меня хоронить приедешь?

— Ну что ты, мама… — сдавленно выговорил он.

— Уже скоро… — сказала она. — Ноги совсем не ходют. Внука твово на ноге бы покачать хотела, покуда ноги ишо маленько шевелятся… — И крикнула машинисту с аккордеоном: — А ну давай «Темную ночь». Андрей Иваныч заказыват!

Ардабьев-младший увидел, что маленький фотограф совсем запьянел и, перебирая руками по стене, еле продвигается к двери, задевая головы сидящих болтающимся на груди фотоаппаратом.

Ардабьев-младший вышел вслед за ним в ненастную малозвездную ночь. Фотограф стоял около поленницы во дворе и грозил кулаком пасмурному небу:

— Я когда-нибудь все выставлю, все!

— Проводить вас?

— Ты меня лучше сфотографируй! — захохотал фотограф. — А то я фотографировал всех, а меня никто. Разве только для паспорта!

Ардабьев повел фотографа домой, и он бормотал:

— Я не снимал маршалов, не снимал знаменитых актеров. Но я сорок лет снимал простой трудовой народ. Это мои маршалы, которые победили в войне. Это мои знаменитые актеры, которые гениально играют свою собственную жизнь и смерть. Хотя иногда и с бездарными режиссерами!

У фонаря к Ардабьеву и фотографу подошли трое подростков в одинаковых черных кожаных куртках на «молнии».

— Разрешите прикурить! — сказал подросток с длинными девичьими ресницами и странными мертвыми глазами.

— А не рано? — спросил Ардабьев, неохотно протягивая ему сигарету огоньком кверху.

— Мы акселераты… — ответил подросток, и двое других засмеялись.

«Нехороший смех… — подумал Ардабьев. — Неужели и мой Витя будет таким же?» И повел фотографа дальше.

А фотограф продолжал:

— Когда хотят унизить художника, говорят, что его живопись — это не искусство, а фотография. Дураки! Фотография — это великое искусство! Фотограф смеется, плачет, обвиняет, сражается! А мы, русские фотографы, как сироты. У нас нет Союза фотохудожников. Нет музея фотографии. Нет пленки. Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!

…Философ, наблюдая за удаляющимися фигурами Ардабьева и фотографа, процедил:

— Ну, Пеструшка, у тебя есть шанс. На этом фрайере фирменные джинса. Новенькие. Ну?

— Чо, ну? — мялся Пеструшка.

— Опять это провинциальное «чоканье»! Помни, что сказал Мичурин насчет джинсов. Вот тебе мой кастет, Пеструшка. Просовывай, просовывай пальчики в дырочки. Не сломаются. Кистенек с тобой, Фантомас?

— Всегда со мной… — пробасил Фантомас.

— Старомодно, но эффектно… Оружие черной сотни… Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать, — одобрил Философ. — Но я не любитель мокрых дел. Кровь негигиенична. Насилие — только в крайнем случае… Я думаю, он снимет джинсы как миленький. Боюсь только, что накладет в них… Придется отдать в химчистку…

…Фотограф, стоя у своей калитки, взывал к Ардабьеву и человечеству:

— Редактор ворчит, что на моих фотографиях люди плохо одеты. Чо я, сам их одеваю, чо ли? Жюри областной выставки зарубило мои работы, потому что на них, видите ли, слишком много страдающих лиц. То, что люди страдают в жизни, их не волнует. Главное, чтобы они не страдали на фотографиях. Своеобразный гуманизм! Но искусство фотографии — не доска Почета… Это мемориальная доска истории — вот чо! Булгаков сказал, что рукописи не горят. Негативы — тоже! — Выкричавшись, фотограф внезапно протрезвел и добавил: — Но их съедает время… — Полуоткрыв калитку, фотограф ненастойчиво предложил: — Может, зайдешь ко мне в мастерскую?

— Только ненадолго… — согласился Ардабьев.

— Когда у моей старушки-хозяйки умерла корова, она отдала мне под мастерскую коровник… — несколько смущенно сказал фотограф, вводя Ардабьева во двор.

— Умерла корова… — задумчиво повторил вслух Ардабьев.

— Умерла… А чо, так нельзя говорить? — взъерошился фотограф.

— Только так и можно… — грустно улыбнулся Ардабьев, думая о крысе Алле.

Если бы фотограф его не предупредил, он никогда не догадался бы, что попал в бывший коровник. Правда, неистребимый запах соломы, навоза, молока как бы витал в воздухе. Но стены были чисто побелены, настлан дощатый пол. Стояла железная печка с выведенным в окно коленом. На окнах висели самодельные черные бумажные шторы. На столе под красной лампой плавали отпечатки. Но главное — в мастерской были стены, увешанные большими и маленькими фотографиями, составляющими черно-белую мозаику радостей, труда, страданий маленькой, но неотъемлемой части человечества — сибирского городка Хайрюзовска.

Деповская бригада из еще беспаспортных мальчишек в ушанках и спецовках под переходящим Красным знаменем и лозунг «Все для фронта!». Печальные и любопытные глаза телят рядом с такими же печальными любопытными глазами солдат, выглядывающих из теплушек. Слепой инвалид на рынке с морской свинкой, вытягивающей из ящичка «судьбы», напечатанные на пишущей машинке. Эта морская свинка тоже, наверное, умерла. Расстеленная на церковной паперти простыня, где лежат обручальные кольца, серебряные ложки, серьги и некрасивый золотой самородок — в фонд фронта. Сибирячка, несущая под мышкой белую луну замороженного молока с дырочкой посередине. Маляр на цыпочках, освежающий серебряной краской маленький памятник Ленину. Очередь в продуктовый магазин с «хвостом» на улице, а над очередью на втором этаже мальчик со вскинутой скрипкой в распахнутом окне музыкальной школы. Девушки на танцплощадке с крошечными гирляндами семечной шелухи, свисающими с выжидательно оттопыренных губ. Плотник с гвоздями во рту, остановивший молоток над ребром свежего ската крыши, потому что на полувбитый гвоздь села стрекоза. Сближающие губы парень и девушка, а между их губ, на заднем плане — крохотная старушка на завалинке, опершаяся подбородком о клюку. Другая старуха, плачущая над сбитой грузовиком коровой. Третья старуха, протягивающая свою морщинистую ладонь молодой, скалящей лукавые зубы цыганке, чтобы та ей погадала…

— Почему так много старух? — спросил Ардабьев.

— Потому что я сам — старуха… — усмехнулся фотограф и протянул Ардабьеву еще не повешенную фотографию. — Это совсем свеженькое…

Ардабьев увидел темный могильный крест, вкопанный в песочную площадку детсада. Две сувенирные бутылочки перед крестом. Онемело застывшие воспитательница и детишки с ведерками и совочками.

— Что это за крест? — спросил Ардабьев. — Кто его вкопал в детсаду?

— Никто не знает, — пожал плечами фотограф. — Те, кто забыл, от чего произошел крест.

— А от чего он произошел? — спросил Ардабьев.

— Ты тоже забыл? — печально улыбнулся фотограф. — От распятия.

Провожая Ардабьева до калитки, фотограф сказал:

— Что-то мне не хочется тебя отпускать одного… Может, теперь я тебя провожу?! Или переночуешь у меня? В фотокоровнике?

— Нет, — ответил Ардабьев. — Мать будет волноваться.

Сделав несколько шагов, Ардабьев остановился, не услышав скрипа калитки и поняв, что фотограф смотрит ему вслед, хотя, наверно, его уже не видит, потому что тьма была непроглядная.

— А вы знаете, все, что вы сделали, будет выставлено, — сказал Ардабьев.

— Не знаю, не знаю… — раздался из темноты голос фотографа.

— Вы знаете, — сказал Ардабьев. — Поэтому и работаете.

Ардабьев услышал, как скрипнула закрываемая фотографом калитка, и пошел. Деревянный тротуар подрагивал под ним, как в детстве.

«Утром на поезде — в Иркутск, а оттуда первым самолетом в Москву, — думал Ардабьев. — Немедленно сделать структурный анализ ардабиолы. Если был бы возможен химический аналог! А если нет? Если нет — тогда плантация ардабиолы…»

Ардабьев неприязненно поморщился, когда перед ним из темноты снова вырос тот же самый подросток.

— Плохо прикурилось, дяденька… — сказал подросток, холодно усмехаясь. В его руке был пистолет, направленный в живот Ардабьева. — Дяденька не хочет подарить одному моему скромному другу джинса? Дяденька разве не за гуманное отношение к советским детям? — изгиляясь, спросил он.

— А как подарить: с поясом или без пояса? — пробовал выиграть время Ардабьев.

Он что-то слышал о подобных историях. Это было, кажется, в курортных черноморских городах. Но здесь, в его родном, еще недавно патриархальном Хайрюзовске? Как по-дурацки можно погибнуть… Но нельзя рисковать ардабиолой из-за каких-то джинсов…

Нервы у подростка не выдержали, и пистолет заплясал у него в руках:

— Снимай джинса, животное! — истерически закричал он.

— Спасибо за комплимент, — сказал Ардабьев, расстегивая джинсы, вытягивая пояс. — Я всегда считал, что животное — это звучит гордо. Кстати, у меня была одна знакомая крыса, которую я уважал гораздо больше многих людей…

Пистолет вдруг выпал из трясущихся рук подростка на деревянный тротуар, и Ардабьев услышал совсем не тяжелый стук. Подросток схватил пистолет и снова направил его на Ардабьева.

— Пистолет-то у тебя игрушечный… — насмешливо сказал Ардабьев. — А вот пояс у меня настоящий. Ты заслужил хорошую порку, и ты ее получишь.

— Он не игрушечный! — завизжал подросток.

— Нет, игрушечный, — надвигаясь на него с поднятым ремнем, спокойно сказал Ардабьев. — И ты игрушечный. Игрушечный маленький фашистик.

— Бей, Пеструшка! — истошно крикнул подросток, вжимаясь в забор.

Но Пеструшка, неслышно стоявший за спиной Ардабьева, не мог поднять вдруг налившуюся страшной тяжестью руку с кастетом. Тогда Фантомас прыгнул и ударил Ардабьева кистенем в затылок точным черносотенным ударом. Перед глазами Ардабьева промелькнули три искаженных страхом и злобой еще совсем мальчишеских лица… потом почему-то белые стружечные кудри мальчика Вити… потом кепка, летящая поверх простыни на кровати с колесиками… потом ветка ардабиолы под красными замшевыми туфлями с белой прошвой… Ардабьев упал руками на забор и начал медленно сползать по нему.

— Пеструшка, подонок, бей! — прохрипел Философ и смазал его по скуле игрушечным револьвером-зажигалкой.

Пеструшка вскочил на спину упавшего Ардабьева и стал колотить его по голове кастетом.

— А ну-ка переверните мне его! — приказал Философ.

Пеструшка и Фантомас перевернули Ардабьева лицом кверху. Философ сел верхом на грудь Ардабьева, разорвал ему рубаху и чиркнул револьвером-зажигалкой.

— Так ты говорил, что этот револьвер игрушечный? — он поднес язычок пламени к груди Ардабьева.

Ардабьев дернулся и застонал. На миг открыл измученные глаза: перед его лицом дергался православный крестик на цепочке, высунувшийся сквозь расстегнутую черную кожаную куртку. Пеструшка и Фантомас в ужасе переглянулись.

— Так ты говорил, что я игрушечный? Что я фашист? Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать… — словно захмелев, бормотал Философ, водя язычком пламени по груди Ардабьева.

— Бежим! — потянул Пеструшка за рукав Фантомаса.

— Стой, трус! — властно остановил его Философ, и Пеструшка повиновался. — Снимай с него твои джинса…

— Не нужны мне джинсы… — стучал зубами Пеструшка.

— Нет, тебе очень нужны джинсы… Ты не можешь жить без джинсов. Без настоящих фирменных джинсов… — ласково приговаривал Философ. — Снимай, тебе говорят! Да можешь не сдирать с него ботинки. Джинса расклешенные… Постой, не беги! Дай ему в лоб кастетом, Пеструшка, чтобы у него навсегда отшибло память! Молодец! Ты растешь на глазах! А теперь надо слинять…

Они пробежали несколько кварталов, не встретив в темноте ни души. Пеструшка вдруг зашатался и упал на колени. Его тошнило.

— Дай-ка мне джинса… — сказал Философ. — Проверю фирму…

И чиркнул револьвером-зажигалкой, осветив ярлык на заднем кармане джинсов язычком пламени.

— Лажа… — сплюнув, сказал Философ. — Югославские… Клиринговые. Не фирменные…

 

7

Крохотная старушка с расторопными глазами шла по берегу канала, легко держа в одной руке дерюжный мешок, где ничего не позванивало, потому что там лежала только бутылка «Кубанской горькой», которой не с чем было сталкиваться. Старуха шевелила палкой осенние пожелтевшие кусты, но бутылок в них не было. Не было, потому что похолодало, и культурный отдых на траве с закусками и бутылками прекратился. Старушка подумала о том, что еще остались футбольные матчи и надо полностью переключиться на какой-нибудь стадион. Там под трибунами всегда много бутылок, хотя ездить туда — это большой конец, и рядом нет знакомой приемщицы стеклотары, которая брала бы бутылки по десять копеек вместо двенадцати, но зато без очереди.

— Здравствуйте… — раздался голос.

Старуха подняла голову и увидела перед собой девушку в кепке.

— Вы не помните меня? — спросила девушка… Старуха подозрительно оглядела ее:

— Не помню.

— Я была здесь месяц назад… — сказала девушка в кепке. — Я сидела вот на этом холме рядом с одним человеком. Его голова была наголо обрита. Рядом стояла оранжевая машина, набитая бутылками. Вы подобрали пустую бутылку из-под шампанского и спросили, можно ли взять ее. Тогда бритый человек сказал, что через день он привезет вам на машине много пустых бутылок. Припоминаете?

— Ну и что? — настороженно спросила старуха.

— Он вам привез пустые бутылки, как обещал?

— Мало ли кто что обещал… — хмыкнула старуха. — Это он перед вами обещался, форс показывал. А потом забыл, да и все. Если он не дурак, так он сам бутылки сдал…

— Простите… — сказала девушка в кепке и быстрыми, хотя и неуверенными после больницы шагами пошла прочь.

Девушка в кепке почувствовала, что с бритым человеком что-то случилось, если он не привез пустые бутылки, как обещал. Девушка в кепке хотела его увидеть, а почему — и сама бы не могла себе объяснить.

Девушка в кепке помнила только его фамилию. В справочном бюро ей сначала не захотели дать справку. Девушка в кепке очень попросила. К счастью, Ардабьевых в Москве оказалось немного, а Ардабьев, подходящий по возрасту, был только один.

Найдя его дом, девушка долго нажимала кнопку на восьмом этаже, но никто не открыл ей дверь.

Девушка в кепке вышла из подъезда и огляделась. Во дворе никого не было, только четверо под деревянным грибком забивали «козла». У одного из них на ногах почему-то были женские тапочки с помпонами.

Девушка подошла к столу и спросила:

— Скажите, кто-нибудь из вас знает Ардабьева?

— Откуда всех знать… — пробурчал человек в тапочках с помпонами. — Это не то, что в прежних коммуналках. Теперь все в своих квартирах прячутся, как в норах. Я сам четыре года здесь живу, а фамилии соседки по лестничной клетке не знаю. Вот друг друга в нашей компании мы знаем. «Козел» соединил. А какой он из себя, этот Ардабьев?

— Бритый. У него оранжевый пикап. Он живет на восьмом этаже, в четыреста шестнадцатой. Я звонила в дверь, но никто не отвечал. А мне его обязательно надо увидеть.

— А, этот бритый! — оживился человек с помпонами. — Как же, как же… Я ему месяц назад выгружаться помогал. Еще вместе выпили… Компанейский парень… Да вот куда-то он с того дня исчез. Жена, правда, приезжала один раз на его машине, в гараж ее поставила… Они как-то не по-русски живут: не поймешь, то ли вместе, то ли порознь… А он точно в воду канул… Может, что передать, когда объявится?

— Нет. Ничего не надо передавать, — сказала девушка в кепке, повернулась и пошла.

Но едва человек с помпонами блаженно ощутил в пальцах костяшки домино, на стол перед ним лег вчетверо сложенный блокнотный листок.

— Я передумала, — сказала девушка. — Передайте, пожалуйста, вот это.

Через день она сидела в самолете, следующем рейсом Москва — Норильск, куда получила направление после окончания библиотечного института. Кепку ей пришлось сразу там снять и надеть ушанку, потому что в Норильске уже выпал снег. Один читатель ей сдал книгу Глемзера «Человек против рака», и она спросила его:

— Скажите, а почему вы брали эту книгу?

— К сожалению, не из любопытства, — ответил он. — Я онколог.

— А вы когда-нибудь слышали о таком лекарстве против рака — ардабиола?

— Нет, — ответил он. — Никогда не слышал.

 

8

Сентябрьским утром 1981 года Ардабьев стоял во дворе и, окуная тряпку в пластмассовое ведро, мыл свою машину. Это был уже не оранжевый пикап, а новенькая бордовая «Волга», купленная им за чеки Внешпосылторга после того, как его кандидатская диссертация на тему «Опыт использования музыки в выращивании овощей» была издана книгой в Москве, а затем переиздана в США, ФРГ, Франции, Италии и других твердовалютных странах.

Психология растений… Загадочная, еще малоисследованная область. Люди издавна замечали, что в домах, где часто происходят семейные ссоры, цветы вянут. Присоединенные к стволам датчики отмечали, что в деревьях начинается вибрация, когда к ним подходят с пилой или с топором. В опытных парниках Ардабьев присоединил к помидорам наушники от магнитофона, включая музыку, и помидоры начинали молниеносно расти. Некоторые из них достигали килограммового веса. Сначала над Ардабьевым смеялись. Потом перестали. Но помидоры в наушниках для него неожиданно оказались лишь мелочью. Главным стала ардабиола. Когда он выращивал ее у себя дома, в обыкновенных ящиках с землей, он тоже включал на малой скорости магнитофон с симфоническими записями, и она росла быстрее. Легкая музыка на ардабиолу не действовала, в отличие от парниковых огурцов, которые хорошо созревали под песни Муслима Магомаева, Иосифа Кобзона и Льва Лещенко. Ардабиола любила Моцарта, Бетховена, Чайковского. Но диссертацию Ардабьев защитил не об ардабиоле, а о музыкальности овощей. Полезность овощей для общества была очевидной. Материализованным общественным признанием явились кандидатская степень и книга, превратившаяся в бордовую «Волгу», которую Ардабьев мыл во дворе своего, пока еще чертановского, дома.

Вымыв «Волгу», он стал привинчивать на ее крыше алюминиевый багажник. Ардабьев и его жена собирались на юг.

Это была первая поездка Ардабьева после того, как он год назад летал на похороны своего отца в Хайрюзовск, где после поминок его зверски избили и сняли с него джинсы. Ардабьеву наложили на изуродованную голову двенадцать швов. Но волосы за год отросли, скрывая под собой шрамы. Только чуть выше переносицы осталась заметная вмятина, а на груди — багровые следы ожогов.

Все замечали, что Ардабьев сильно изменился и, по некоторым мнениям, — в лучшую сторону. Исчезла его обычная рассеянность, когда он полуслушал собеседника, думая о чем-то своем. Он стал предупредителен с людьми, а злые языки говорили, что особенно с начальством. Он с радостью принимал участие во всех «капустниках», вечеринках и даже сыграл роль Синьора Помидора в институтском детском утреннике, ходил в коллективные вылазки на лыжах или по грибы.

Установил в опытных парниках уже не магнитофоны, а телевизоры и, по слухам, работал над докторской диссертацией: «Влияние телевидения на развитие некоторых видов овощей». Его самого было невозможно оторвать от телевизора — особенно во время хоккейных матчей или «Голубого огонька». Он помирился с женой, и его лучшими друзьями стали Мишечкины, которых раньше он не выносил.

Именно с Мишечкиными Ардабьев и его жена собирались ехать на юг двумя парами на двух машинах.

Протирая замшей сверкающие бока вымытой «Волги», Ардабьев заметил на ее левом крыле свеженацарапанный вопросительный знак.

— Черт знает что!.. — вырвалось у Ардабьева. — Кто это мог сделать?

— Дети… — раздался около него сиплый голос. — Наши замечательные советские дети…

Ардабьев обернулся и увидел человека в женских тапочках с помпонами. Человек с помпонами провел по вопросительному знаку желтым обкуренным пальцем, проверяя качество работы…

— Гвоздем действовали, — определил он.

— Но почему именно вопросительный знак? — задохнулся от возмущения Ардабьев.

— А от восклицательного вам бы легче стало? — усмехнулся человек с помпонами. — Их кругом полно, а от них никому легче не делается.

— Что же теперь делать?.. — беспомощно опустил руки Ардабьев. — Мы завтра утром собираемся на месяц на юг, а катить через весь Советский Союз с вопросительным знаком — это, знаете, как-то… — И не смог подыскать слова.

Человек с помпонами разделил и даже подогрел ардабьевское волнение:

— Я бы сказал, и органы ГАИ могут заинтересоваться… И не без основания… Это ведь знак сомнения. А сомнения в чем?

— И ведь он не маленький, а сразу бросающийся в глаза… — занервничал Ардабьев.

— Да, немалый! — удрученно покачал головой человек с помпонами и заговорщицки наклонился к Ардабьеву: — Есть люди.

— Что есть? — не расслышал его Ардабьев.

— Не что, а кто. Есть, говорю, люди. Сделают. Чисто сделают. Вопрос будет ликвидирован в прямом и переносном смысле.

— А где эти люди? — недоверчиво спросил Ардабьев.

— Здесь, — тихо, чтобы не слышал никто, произнес человек с помпонами. — Эти люди — я.

— Сколько? — невольно впадая в его конспиративную интонацию, спросил Ардабьев.

— По-соседски — четвертачок… Годидзе? — сострил человек с помпонами.

— Годится… — невесело вздохнул Ардабьев.

— Фирменная краска — ваша… Полировочная паста — ваша… Инструмент — мой… — И человек с помпонами вынул из коробка с портретом Циолковского спичку с обгоревшей головкой. Затем с элегантностью фокусника он обмакнул спичку в банку с краской, услужливо поднесенную Ардабьевым, и ювелирно провел спичкой по вопросительному знаку.

— Пока вопрос подсыхает, я к вам с извинениями. Записочку я вам должен был передать, да не смог. Сначала вы были в отъезде, потом я. Направили меня, так сказать, на укрепление трудового фронта — в Переславль-Залесский. Так что записочка у меня, почитай, год провалялась. Девушка ее написала.

«А разве всего только год прошел после Олимпийских игр?» — подумал Ардабьев и вдруг вспомнил, что его отец умер вскоре после Олимпиады. «Значит, это было тоже только год назад. Почему же он не помнит похорон отца? Как будто они состоялись давным-давно, в другой жизни».

— Что за девушка? — рассеянно спросил Ардабьев.

— В кепке, — изучающе взглянул на него человек с помпонами. — В обыкновенной мужской кепке. В буклешке. Такую мой кореш Венька носит.

Но в глазах Ардабьева не промелькнуло ни малейшего проблеска интереса, и он даже не спросил, где записка. «Хитрит… — подумал человек с помпонами. — Нет, чтобы по-нашему, по-простому… Поматросил, наверно, а теперь — в кусты…» — и бодро спросил:

— Полирнем?

— Полирнем… — безнадежно согласился Ардабьев. Человек с помпонами шлепнул на крыло «Волги» щепотку полировочной пасты и, закряхтев, стал ее растирать тряпочкой. Покряхтев минут пять, отвел руку жестом художника, любующегося своим полотном. Вопросительный знак исчез.

— С вас четвертачок, — со спокойным достоинством напомнил человек с помпонами.

— Но это всего-навсего пятнадцать минут работы… — ошарашено сказал Ардабьев, вытягивая бумажник.

— Пятнадцать минут и целая жизнь, как говорил Микаэл Анджелли, — тактично поправил его человек с помпонами и, получив четвертной, радушно предложил: — В случае чего, я всегда под рукой. Летом под этим грибком. А зимой в красном уголке.

И, сохраняя достоинство, удалился домой в соседний подъезд, потому что до священных одиннадцати часов утра было еще далеко.

Ардабьев еще раз вгляделся в крыло, но вопросительного знака не было, как будто человек с помпонами унес его под мышкой.

«Может быть, мне это все показалось? — подумал Ардабьев. — И этот вопросительный знак… И эта спичка с краской… И эти помпоны… А вот похороны отца были. Но я их не помню. Я знаю, что меня избили потом и сняли с меня джинсы… Но как это было — я тоже не помню…»

Ардабьев вошел в свою квартиру и, спотыкаясь о чемоданы, рванулся к задребезжавшему на журнальном столике телефону. Говорить было легче, чем думать.

— Да, это я… — сказал Ардабьев и неожиданно кольнула мысль: «А вдруг это не я?» Но Ардабьев задавил в себе эту мысль, забросал ее сбивчивыми, суетливо-деловитыми словами: — Да, да, я залил полный бак и беру две канистры… Копченой колбасы достал три палки… Как договорились — у мотеля на Варшавке в десять… — Опустив телефонную трубку, Ардабьев, стараясь быть целеустремленно озабоченным, предупредил жену: — Мишечкины уже готовы…

— Мишечкины были готовы еще до того, как родились… — сказала жена, закуривая сигарету и садясь на диван, как будто она никуда не собиралась ехать. — Ты раньше так не любил Мишечкиных. А теперь тебя с ними водой не разольешь… С тобой что-то случилось, Ардабьев… — Жена протянула руку и погладила листья растения, торчащего из деревянного ящика. — С тобой что-то случилось… — медленно повторила она. — Я ссорилась с тобой из-за этого куста. Из-за твоей крысы Аллы. Но когда после больницы ты починил клетку, которую перегрызла крыса Алла, и посадил туда зеленого попугайчика, я растерялась…

— У нас никогда не было никакой крысы Аллы! Который раз говоришь мне о ней! Что ты придумываешь! Какая крыса? — задергался Ардабьев.

— Которая умерла, — испытующе взглянула на него жена.

— Крысы не умирают, а подыхают… — доставая ласты и маску со шкафа, сказал Ардабьев.

— Раньше ты говорил иначе… — сказала жена, продолжая поглаживать листья. — Меня раздражала эта крыса, этот куст, потому что ты возился с ними, не замечая меня. Но тебе они были для чего-то нужны. Для чего-то, о чем ты мне не говорил. Я тебя ревновала к этой крысе, к этому кусту. Но, вернувшись, ты даже не подошел к этому деревянному ящику. Если бы я не поливала куст, он давно бы засох. А сейчас на нем опять появились плоды… Для чего тебе они нужны, эти плоды, Ардабьев?

— Я даже не знаю, как называется это растение… Ты, наверно, сама принесла его. У тебя что-то стряслось с памятью… — нахмурился Ардабьев, засовывая ласты и маску в чемодан.

— Нет, это с твоей памятью что-то стряслось… Я не приносила этого куста, Ардабьев. И ты его не приносил. Ты принес только деревянный ящик с землей. Куст сам взошел. Когда на нем появились первые листики, ты захлопал в ладоши, как мальчик… Почему? Вспомни… — Жена встала с дивана и положила ему руки на плечи, заглядывая в глаза.

— Ты устала… — поцеловал ее в щеку Ардабьев. — Мы приедем на юг, ляжем перед самым морем и целый день не будем ни о чем думать…

— Ты раньше не умел ни о чем не думать… Ты забыл свои мысли… — прижалась к нему жена и тронула рукой короткий ежик волос, словно стараясь разбудить в Ардабьеве память. Желая причинить ему боль, чтобы заставить его вспоминать забытое, и мучаясь от собственной жестокости, она сказала: — Под моей рукой твои шрамы… Тебя били кастетом и кирпичом по голове, чтобы снять с тебя джинсы. У тебя было двенадцать повреждений черепа. Ты очнулся в трусах на деревянном тротуаре и пополз к отцовскому дому. Ты дополз. Твой брат наложил тебе швы. Я прилетела к тебе в хайрюзовскую больницу. Сначала ты не узнавал никого. Потом узнал мать. Потом меня. Но когда я заплакала и попросила у тебя прощения за то, что я убила твоего ребенка, ты спросил: «Какого ребенка?» Я была счастлива, что ты забыл это. Но ты забыл и многое другое. Ты забыл то, что было с тобой. Неужели эти подонки выбили из тебя память? Так было с Ландау после автомобильной катастрофы: он еще мыслил, но перестал быть гением. С ним произошла нелепая случайность. А у этих подонков была цель. Джинсы. Страшно подумать, если бы в пушкинские времена были джинсы, и такие же подонки могли выбить из Пушкина память. За какие-то жалкие джинсы.

— Но я не Пушкин, — мрачно отшутился Ардабьев.

— Каждый — Пушкин… — не сдавалась она. — Но пушкинское из людей можно выбить. Не только кастетами, а воспитанием, лживыми словами, равнодушием. Уничтожить память о мыслях… Выбить из людей стихи, музыку, великие открытия. Но не все люди сдаются. Не сдавайся, Ардабьев! Вспомни…

— А что, помидоры в наушниках — разве не великое открытие? А баклажаны, созерцающие «Голубой огонек»? — невесело сказал Ардабьев и вдруг увидел перед собой длинные девичьи ресницы и пугающе мертвые глаза подростка, ткнувшего ему в живот револьвер-зажигалку. «Снимай джинса, животное!»

— Ардабьев, потрогай эти листья… Может быть, ты вспомнишь, что это такое… — умоляюще сказала жена, вцепившись в него и не пуская к чемоданам…

— Ну, трогаю… Пыль… — неохотно прикоснулся к растению Ардабьев и вдруг очутился в коровнике, увешанном фотографиями.

На одной деповская бригада беспаспортных мальчишек стояла под переходящим Красным знаменем и лозунгом: «Все для фронта!» «Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!» — закричал районный фотограф с коротким синеватым носиком…

— Неправда. Нет никакой пыли. Я протираю их каждое утро… Ардабьев, а разве ты не заметил, как вздрогнули листья, когда ты к ним подошел? — напряженно глядя то на него, то на растение, спросила жена.

— Не заметил… — ответил Ардабьев, но он это заметил.

Голос Ивана Веселых произнес:

Давно уж умер Ленин, и много окромя, твое настало время, и ты ушел с имя.

— Когда я однажды поставила пластинку Бриттена «Реквием», я вдруг увидела, что этот куст зашевелился… — продолжала жена. — Куст слушал. Он думал. Он как будто хоронил себя под этот реквием.

— Мои работы о музыкальности овощей довели тебя до мистики… — мрачно сказал Ардабьев. — Надо идти… Мишечкины уже выехали…

Он подошел к чемоданам, но путь ему преградил мальчик Витя. Витя ел мыло. Вдруг мальчик Витя исчез.

В незакрытую дверь вошел человек в женских тапочках с помпонами. Человек с помпонами, косясь на жену Ардабьева, мялся.

— Ну, что это за послание от таинственной незнакомки в кепке? — попытался улыбнуться Ардабьев, как бы давая этим понять человеку с помпонами, что у него, Ардабьева, нет секретов от жены.

Человек с помпонами протянул Ардабьеву сложенный вдвое блокнотный листочек и, почему-то пятясь, удалился.

Ардабьев развернул листочек и показал жене.

— Какая-то чушь… Кто-то меня разыгрывает…

На листочке крупным детским почерком было написано: «Как ваша ардабиола?»

«Не каждый день отец умирает…» — сказал капитан с пушечками в петлицах.

Ардабьев смял листочек и бросил на пол.

— Наверно, кто-то из моих студентов подшутил. Мститель за несданный экзамен. Ничего, тетя Зося уберет… Кстати, где она? Надо оставить ей ключи…

— А я здеся… — сказала тетя Зося, вырастая как из-под земли. — Надолго уезжаете? — У нее были расторопные глаза старушки, собирающей на берегу канала пустые бутылки в дерюжный мешок.

— На три недели, — ответила жена Ардабьева. — Прежде всего выбросьте мусор, потом вымойте пол. Словом, наведите порядок.

— Это мы понимаем… — обиженно сказала тетя Зося.

— Вот корм для попугая. Клетку надо убирать раз в два дня, — продолжала жена Ардабьева.

— А куда самого-то попугая девать? — настороженно спросила тетя Зося.

— Он у нас дисциплинированный. Полетает по комнате, потом сам в клетку сядет, — успокоила ее жена Ардабьева. — А куст поливайте каждое утро…

— А что это за куст? — полюбопытствовала тетя Зося. — Ишь, ты. И ягодки на ем есть…

Ни жена Ардабьева, ни сам Ардабьев не ответили ей, и тетя Зося поняла, что это не ее ума дело.

Пока жена Ардабьева закрывала свой чемодан, Ардабьев, понизив голос, сказал тете Зосе:

— Этот куст не поливайте…

— Это как же? — оторопела тетя Зося. — Он же засохнет…

— Ну и пусть засохнет… Надоел он мне… — торопился объяснить Ардабьев.

— А вот хозяйка… — заикнулась было тетя Зося.

— Хозяйка хозяйкой, а хозяин здесь я, — успел ей шепнуть Ардабьев, и тетя Зося вздохнула, поняв, что ее, без вины виноватую, вовлекают в нехорошую семейную историю.

Когда Ардабьев и его жена вошли с чемоданами в лифт, тетя Зося, оставшись одна в квартире, начала подметать веником пол, да и остановилась перед кустом в деревянном ящике.

— Поди разберись, — проворчала тетя Зося, — хозяйка говорит — поливай, хозяин — не поливай… Что за семьи пошли!

И вдруг тетя Зося застыла, обомлев от страха.

Куст потихоньку стал раскачиваться, поскрипывать.

Тетя Зося оглянулась: все окна и дверь были закрыты, и сквозняка быть не могло. Тетя Зося в ужасе поняла, что куст раскачивается не от ветра, а сам по себе. Тетя Зося прижалась к стене и перекрестилась бы, но обе руки были заняты: одна веничком, другая совком.

«Мой отец покинул меня, — горестно думала ардабиола, слышавшая этот разговор. — Мой отец приказал этой женщине, чтобы она не давала мне воды. Мой отец хочет, чтобы я умерла. Мой отец даже не помнит, как меня зовут. Мой отец забыл, что я его дочь».

Ардабиола, собрав все силы, раскачивалась все мощней и мощней. Выдернув свой главный корень из земли, ардабиола оперлась им о край деревянного ящика. Ардабиола напряглась, выдирая из земли другие — большие и малые — корешки, но так, чтобы их не повредить.

Ардабиола неуклюже переползла через край ящика на пол и неуверенными шагами ребенка, который учится ходить, пошла к окну, оставляя за собой комки земли. Ардабиола вскарабкалась на журнальный столик, смахнув с него телефон, а затем влезла на подоконник. Прижавшись ветвями к стеклу, ардабиола увидела отца, садящегося в машину и покидающего свою дочь навсегда.

Ардабиола, размахнувшись, ударилась всем телом об окно и, чувствуя острую боль от осколков, полетела вниз.

Ардабьев уже включил зажигание и тронулся, когда куст рухнул на капот, закрывая ветвями лобовое стекло.

Ардабьев затормозил. Сквозь стекло на него глядели трепещущие листья, зеленые плоды стучали по стеклу, словно хотели достучаться до него.

— Это ты сказал тете Зосе, чтобы она выбросила куст! — вскрикнула жена Ардабьева и заплакала от обиды за себя и за растение, имени которого она не знала.

Зеленые плоды уже не просто стучались, а отчаянно барабанили по стеклу, и ветви скреблись, словно пытаясь заговорить.

Ардабьев молчал, вцепившись в руль.

И вдруг Ардабьев увидел, что по одной из веток, не прогибая ее, два крошечных железнодорожника несут крошечную красную крышку гроба. Головы рабочих были срезаны крышкой гроба, и нельзя было понять: плачут они под крышкой или нет.

Зеленые плоды барабанным боем провожали гроб.

«Придите в совесть!» — крикнула пассажирам контролерша с боксерским лицом.

А еще Ардабьев увидел сквозь ветви, прижавшиеся к стеклу, заднюю площадку трамвая и сквозь его окно лицо девушки в кепке, которое затем превратилось в лицо худенького пионера с тревожными спрашивающими глазами.

«Ты приедешь меня хоронить?» — спросил голос матери.

— Мы никуда не поедем, — сказал Ардабьев жене. — Я все вспомнил. Это — ардабиола.

 

ЯГОДНЫЕ МЕСТА

роман

 

ЭПИЛОГ

«По небу полуночи ангел летел…»

Эту строчку вспомнил космонавт, грустно улыбнулся и подумал: «Ну какой я ангел!» Лицо космонавта, обращенное к иллюминатору космического корабля, было усталым, немолодым, но исполненным живейшего детского любопытства. Космонавт никогда раньше не был за границей. И вдруг границ не стало. Все полосатые столбы, ничейные перепаханные полосы, колючая проволока, пограничники, овчарки, таможни — исчезли. Из космоса их существование казалось противоестественным, нелепым. Многое стало до смешного непредставляемым, как, например, слово «прописка»…

Внизу горсточкой рассыпного золота, брошенного на черный бархат, мерцал огнями Париж. Космонавт повел взглядом чуть влево и очутился в Лондоне, боковым зрением прихватывая светящийся кусочек Копенгагена. Космонавт, засмеявшись, почесал уже полысевший затылок — здорово! Гагарин не смог бы так почесать затылок — он был еще в скафандре. Сейчас летать стало проще. Гагарину, наверно, было страшно. Страшновато и сейчас, но не так, как впервые. А все-таки Гагарин сказал совсем просто, совсем по-русски: «Поехали!», этим словом сразу сделав космос чем-то своим, домашним. Среди всех бесчисленных инструкций у Гагарина не было никаких указаний сказать именно это слово. Оно выдохнулось само по себе… Какое лицо было у Гагарина… Лицо тоже, конечно, подбирали, но такое лицо нарочно не вычертишь ни на каких засекреченных чертежах. Это лицо как будто собрала сама Земля, составив его из всех своих улыбок, чудом сохранившихся среди усмешек и ухмылок. Лицо Гагарина было улыбкой Земли, посланной в космос. Казалось, любому человеку можно было бы заморочить голову, если бы его затаскали, как Гагарина, по разным странам, восторженно погребая под сугробами цветов и навешивая на него гирлянды орденов. Улыбки премьер-министров, президентов, королей и королев рядом с его улыбкой выглядели блекло.

Космонавту приходилось видеть Гагарина и невеселым.

— Устал… — говорил он. — А летать хочется…

Эта грустинка проглядывает на его поздних фотографиях, где на лице появился шрам, породивший столько сплетен, как будто даже обыватели могли считать гагаринское лицо своим личным достоянием. Космонавт, друживший с Гагариным, знал, как того иногда мучило беспрестанное узнавание на улицах, выпрашивание автографов, сидение в президиумах. Знаменитое лицо Гагарина, независимо от его воли, становилось преградой между ним и обыкновенной человеческой жизнью. Как-то, рассказывая в космонавтском кругу о поездке в одну из латиноамериканских стран, Гагарин вдруг загрустил, а если и улыбался, то лишь по инерции — беззащитно.

— А рядом с правительственной трибуной, где я жарился битых три часа, стояла девушка-мулатка с тележкой. Лимонадом торговала. Из настоящих лимонов. Красоты она была необыкновенной — черные глазищи пол-лица залили. Но самое удивительное, что она была в подвенечном платье. Кружевное платье, как облако. Дорогое, наверно. Только почему-то оно мне новым не показалось. Чистое, но с прожелтью. Что-то в нем старинное было, в этом платье. Может быть, бабушкино — из сундука, для торжественного случая? У нас с девушкой сразу глазной контакт установился. Показывает она мне своими черными глазищами на лимонад — мол, отведайте… А как с трибуны сойти? Неловко… Не поймут… Наш посол рядом, все начальство местное. Фоторепортеры щелкают. Заикнулся я было насчет жажды, а мне мигом ихний солдатик, надрываясь, целый переносной холодильник приволок с разными напитками. Пришлось жажду утолять общественно — на правительственной трибуне. А мулаточка оказалась с юмором. Налила она в бокал лимонаду, соломинку туда вставила, верхний конец к платью на груди приложила, а сама смеется. Я сначала не понял, потом вгляделся и вижу: на ее подвенечном платье значок с моей физиономией… Это она вместо меня значок лимонадом своим все-таки угостила…

Гагарин никогда не обижал людей зря, а если так невольно получалось, всегда старался загладить обиду. Однажды он прочитал с трибуны совещания молодых писателей речь, где было написано, что негоже одному известному поэту хвастаться в автобиографии непониманием происхождения электричества. Один из старейших физиков, встретив Гагарина где-то на конференции, отвел его в сторону и лукаво заглянул ему в глаза:

— Юрий Алексеевич, батенька, вы бы поделились с человечеством вашим открытием происхождения электричества. А то я уже пятьдесят лет бьюсь над этой проблемой и ни тпру ни ну. Если я в этой проблеме запутался, то чего же вы хотите от поэта? Ведь еще Пушкин говорил, что поэзия должна быть, прости Господи, глуповата… Кстати, вы этого поэта не слишком вовремя ругнули… — Поэт был тогда в некоторой опале, только что закончил новую поэму, и ее судьба была еще неизвестной.

Гагарин сам позвонил поэту, попросил не обижаться и пригласил в Звездный городок на апрельский праздник космонавтов прочесть главу. Гагарин хотел помочь поэту — ведь концерт из Звездного городка транслировался на всю страну. На концерте Гагарин сидел рядом с одним начальником. Они находились в первом ряду сбоку, и оттуда было видно, как за сценой взад-вперед ходил взлохмаченный поэт, явно волнуясь, комкая в руках машинописные листочки, что-то бормоча себе под нос.

— Что он тут делает? — вдруг напрягся начальник, узнав.

— Мы пригласили его выступить, — отвечал Гагарин.

— А кто дал санкцию? — свистящим шепотом спросил начальник.

— Я, — ответил Гагарин.

Начальник все-таки пошел за сцену. Красная книжечка сделала свое дело. Ведущий, тот самый человек, который громовым голосом объявлял о взятии городов в Великую Отечественную, сдался и невнятно пролепетал поэту о том, что его выступление отменяется. Поэт побледнел от обиды, унижения, схватил с вешалки в артистической плащ, кепку, бросился в проливной дождь. Сам не чувствуя, где на его лице ливень, где слезы, сел за руль своего потрепанного «Москвича» и рванул на полной скорости, рискуя разбиться на мокрой дороге. Ехал он почти вслепую — «дворники» не успевали смахивать дождь с лобового стекла.

Гагарин кинулся вдогонку за поэтом, но не успел. «Найдите его. Где угодно найдите. Его нельзя оставлять одного…» — сказал он молодым космонавтам, среди которых был и этот, ныне уже немолодой космонавт. Они помчались вслед на машине уже выступившего в концерте композитора и нашли поэта в «предбаннике» ЦДЛ, где он неумело пил водку стаканами, судорожно сжимая в руках непрочитанные машинописные листочки, и неостановимо плакал, как ребенок…

Это было давно, и этого можно было бы не вспоминать, но, чтобы понять цену улыбки Гагарина, надо знать, что она не всегда ему была легка.

Космонавт, его ученик и друг, долго ждал своей очереди в космос. Среди космонавтов были и те, кто суетился, интриговал. Но из интриганов, как правило, настоящие космонавты не получаются. Космонавт ждал, потихоньку старел. Волосы его заметно поредели, как и у того поэта, с которым они подружились после этого несостоявшегося выступления. Над женой космонавта подтрунивали подруги: «Когда твой-то полетит? Когда дедушкой станет?» Но космонавт не завидовал тем, кто уже слетал в космос, не скрежетал зубами, не стонал по ночам от недополученной славы. Ожидание полета сделало его не хуже, а лучше. Он много читал. Открыл для себя Достоевского, который раньше казался ему запутанным, неприятным. Задумался: а почему, собственно, литература должна быть приятной? Разве она — развлечение? Когда ему снова сказали: «Ну, ты — следующий…» — не совсем поверил, потому что дублером был много раз. Но, как всегда, серьезно подготовился и вошел в корабль спокойным, ибо все волнения в нем почти перегорели. Когда впервые увидел Землю маленькой, подумал: «Хорошо, что не полетел раньше, — сейчас полетел вовремя». Конечно, задачу он выполнил бы и тогда. Но вряд ли тогда думал бы о чем-нибудь, кроме задачи. А сейчас думалось.

Космонавт взглянул в настенное зеркальце и непроизвольно стал изучать свое лицо, будто лицо совсем другого человека, с которым ему придется многие дни быть наедине. Знакомые и в то же время незнакомые глаза, еще не совсем верящие, что летят так высоко, и уже к этому привыкшие. Несколько напряженные, деловые, думающие, чуть грустные. Правая бровь с подпалинкой — это от недавнего костра у подмосковной реки. Вот чего недоставало в космосе — запахов! А там был запах смолистых сучьев. Горячая шершавость печеных картофелин, перекидываемых с ладони на ладонь. Хруст свежего огурца на зубах. Один из тех прекрасных разговоров ни о чем, который бывает разговором обо всем, когда рядом друзья, а не случайные люди. Друзья знали, что он вскоре должен лететь. Но об этом не говорили — между космонавтами не принято.

В космонавтском зеркальце проступили чуть шукшинские, как у многих сибиряков, скулы. Зубы были белыми и крепкими, наверное, от «серы» — жвачки из лиственной смолы. Космонавт прихватил в полет обернутый в целлофан слиток серы, присланный ему из Сибири, со станции Зима дядей, и прищелкивал серой в космосе с ощущением маленькой счастливой крамолы, ибо сера была строго-настрого запрещена в детстве на уроках, а перед полетом врачи долго дискутировали по поводу последствий обильного слюновыделения. Станция Зима стала сейчас невидимой точкой на крошечном земном шаре, но именно с нее начался для него земной шар, началось человечество.

Космонавт отца своего не помнил — он был убит перед самым концом войны где-то под Берлином, когда будущему космонавту было всего пять лет, но он уже собирал колоски в холщовую сумку, ступая босыми ногами по колкому жнивью. После детей птицы на жнивье не садились — не оставалось ни зернышка. От хождения босиком по утренней росе ноги были в цыпках, в гнойных нарывах. До сих пор на ногах космонавта, чуть выше щиколоток, остались следы от этих нарывов — круглые, блестящие, как медные монетки, пятнышки — крохотные детские медали Великой Отечественной. Мать космонавта работала киномехаником в зиминском железнодорожном клубе, была донором. От нее у космонавта только и осталось что подаренные ею, вырезанные из бесконечно рвавшихся кинопленок кадры с Любовью Орловой, Мариной Ладыниной, Борисом Бабочкиным, Николаем Крючковым и с иностранной артисткой, игравшей леди Гамильтон… Мать космонавта, слишком часто давая кровь для раненых, сильно слабела. Ей стали переливать чужую кровь, но было уже поздно. Мальчика взял к себе в дом вернувшийся с войны дядя, став ему вместо отца. Дядя, если и отшлепывал иногда под горячую руку трех своих дочек, никогда не трогал мальчика. Он был водителем грузовика. С горючим тогда было плохо, но дядин грузовик ходил на чурках. И мальчик часто тянул изо всех детских силенок свою сторону двуручной пилы, а затем накалывал чурки вместе с дядей. Дядя объяснял мальчику все о машине, тыкая промасленным пальцем во внутренности мотора, давал поводить грузовик по таежным дорогам. Как-то дядя сильно подвыпил на одной гостеприимной заимке и, поклевывая носом, свел машину на обочину, чтобы вздремнуть. Проснувшись, он обнаружил, что грузовик стоит, как вкопанный, у ворот его дома, а за рулем — двенадцатилетний племяш, или, как он его называл, «сына»… Забывая о своем возрасте, дядя держал голубятню, наполненную воркованием, хлопаньем крыльев, запахом помета, и они вместе с племяшом гоняли голубей, размахивая шестами на крыше и свища, как соловьи-разбойники. Глядя, как теплый трепыхающийся комочек жизни круто уходит в небо, мальчик тоже хотел взлететь вслед за ним. Уловив однажды его восторженно-завидующий взгляд, каким он, задрав голову, следил за свободным кувырканием сизарей в облаках, дядя блеснул глазом-алмазом и хлопнул мальчика по плечу тяжелой, неласковой рукой:

— А ты, однако, летчиком будешь, сына…

Откуда он мог знать, что его «сына» станет не только летчиком, но и космонавтом. Тогда такого слова никто в Зиме не знал, даже дядя… Дядя, неисправимый голубятник, был и женолюбом неисправимым. По его рассказам, однажды он за это чуть не поплатился жизнью. Перед самым концом войны, оказавшись на постое у белокурой немецкой вдовушки, дядя не пренебрег ее прелестями. Но у вдовушки, безутешно оплакивающей мужа, погибшего под Сталинградом, была мания: она упрашивала дядю каждый вечер на ужин надевать унтер-офицерский мундир ее незабвенного Пауля. Дядя, артист в душе, оказывал снисхождение к женской сентиментальности и, посмеиваясь, влезал в мундир. Дядя шоферил на штабном «Виллисе». Однажды, вызывая его по срочному делу, в дверь без стука ввалились наши офицеры. За столом они застали семейную идиллию в виде разрумянившейся от кирша вдовушки и немецкого унтера в полной форме. Пистолеты были уже выхвачены, и плохо было бы дело, если бы не энциклопедическое знание особых русских выражений, для немецкого унтера непредставимое. Вернувшись с войны и весело покаявшись перед женой, не очень-то весело воспринявшей эти покаяния, дядя отдал короткую дань тихой семейной жизни. Он был нежным отцом трех дочерей и жену свою любил, но по-своему. Дядя считал, что семейная верность есть признак мужской серости и опуститься до такой серости не мог. Одним из предметов приложения его неисчерпаемых сил оказалась новая заведующая райсберкассой, поразившая дядино воображение недоступностью взгляда из-под очков, казавшихся неотъемлемой частью ее юного, но каменного лица. Впоследствии дядя, поблескивая глазом-алмазом, говорил: «Женщина в очках — это две женщины». «Райсберкасса» пала под фронтовым натиском. И тут дядя дал слабину — он привязался. К маленьким быстрым грехам дяди жена полупривыкла. Но этот грех (по дядиному выражению, сразу с двумя женщинами) оказался затяжным. Дядину жену соседки замучили своими сочувствиями. Дядя подвергся единодушному осуждению на всех завалинках. В крошечном городке таинство свободной любви невозможно. «Райсберкасса» получила прозвище Очковой Змеи, а дядя — головомойку по общественной линии. Но он был потомком землепроходцев, и ему нравилось плыть против течения. Он выстроил дом для своей пассии как крепость свободы своего духа. Если говорить честно, «Райсберкасса» ему иногда поднадоедала, но его умиляло, как у нее меняется лицо, когда она снимает очки. Жена внешне смирилась, терпела ради неразбития семьи, которое торжественно пообещал дядя в обмен на невмешательство в его свободу. Но дядя забыл о роковой разнице в возрасте. Когда дяде стукнуло шестьдесят, «Райсберкасса» только-только вошла в сорокалетнюю медовую пору и осмелилась доложить дяде, что теперь он для нее стар. Дядя не смог этого оскорбления вынести. Среди бела дня, трезвенький, как стеклышко, он подъехал к построенному на его деньги бревенчатому дому, вылил на него две канистры бензина и поджег, заодно изрядно опалив собственное лицо. Дядя был исключен из партии, снят с должности завгара, осужден на год за злостное хулиганство, однако взят на поруки из уважения к фронтовым и трудовым заслугам и переведен на работу возчиком хлебозавода — сменил руль на вожжи. Уплатил за поджог восемь тысяч, единственный раз за всю жизнь послав племяшу-космонавту телеграмму с просьбой о денежной помощи: «Связи поджогом высылай сколь можешь». Однако бодрости духа дядя не потерял. Подмял под себя полностью директора хлебозавода, командуя им, и в должности возчика практически стал директором. Изобрел новый способ выпечки. Неизвестно каким образом обменял печальную плешивую кобылу на лихого рысака в яблоках, и вскоре хлебозаводскую фуру можно было увидеть стоящей, словно напоказ, у нового дома все той же «Райсберкассы», после поджога, видимо, от страха изменившей свое мнение о возрасте дяди.

…Космонавт щелкал серой, улыбался, видя перед собой дядю, как будто тот состыковал свою хлебозаводскую фуру с его космическим кораблем, всплыл, неловко размахивая руками, посверкивая неукротимым землепроходческим глазом-алмазом и оглядываясь — нет ли тут женщин в очках. Потом дядя устроился у иллюминатора, и в одной из его руке бледно-зеленой наколкой «Любовь до гроба» (хотя и без пояснения, к кому именно) затрепыхался зиминский почтовый голубь с белыми шпорами на лапках, словно дядя хотел запустить его в космос. Дядя восхищенно заорал: «Австралия, племяш!», тыкая голубем в иллюминатор, и космонавт подумал, что придет же время, когда любой сибирский шофер или лесоруб, припоздало просыпаясь в первый отпускной день и блаженно потягиваясь, сможет пробурчать своей пышущей жаром, как большая белая печь, жене: «Ну, Машка, вот и отпуск. Чо, в Майами-Бич подамся, чо ли? Или на острова Пасхи? На Гавайях тоже, говорят, ничо — дышать можно… Опять же Галапагосы…» А Машка возьми да и ответь: «Мы с тобой ишо в Греции не были, дурень… Все-таки колыбель культуры, а не фунт изюму… Я, Ваня, ишо храмом Баальбек интересуюсь. В Тибет тоже чо-то тянет…» А Ваня зевнет от этих культурных закидонов и предложит компромиссное: «А может, Машка, лучше в Сочах попляжничаем? Все же поближе, да и кабареты там по-лучшей, чем в каком-нибудь Майами…» — «Все тебе твои кабареты… — недовольно ерзнет жена. — Чо тебе, „Крэйзи Хорст“ или „Лидо“ прошлым летом в Париже не обрыдли? В Париж я больше, Ваня, ни ногой. Нет, Вань, либо в Тибет, либо в Африку — посафарить…»

Мелодичная семейная кровать с металлическими шашечками, на которой планировала свой отпуск эта воображаемая пара, закачалась внутри космического корабля, и гусиное белое перо, проколов кружевную наволочку, медленно опустилось на космонавтский бортжурнал.

Космонавт увидел в зеркальце шрам на лбу, чуть похожий на гагаринский. Это от школьной драки в зиминском переулке возле школы, когда дрались портфелями, и удар пришелся прямо замком по лбу. Девочка, из-за которой дрались, — дочка директора гидролизного завода, производившего страшенный «сучок», стояла неподалеку и наблюдала за сражением с испугом и хищной гордостью, подталкивая резиновым ботиком прозрачные льдинки в кипящий весенний ручеек. От возбуждения она ела одну за другой редкие на станции Зима конфеты «Мишка», и крошечные репродукции Шишкина на обертках падали в ручей, отправляясь в непредвиденное плавание. Могла ли эта девочка представить, что шрам, полученный в драке из-за нее, когда-нибудь окажется в космосе?

Космонавт вообще любил драться. Вернее, не то чтобы любил — приходилось. Когда он видел какую-нибудь «морду», ему всегда хотелось врезать в нее. Он боролся с собой, воспитывал себя, но не получалось. Все-таки он был сибирской породы. В летной школе, не выдержав непристойных анекдотов одного прыщавенького курсанта, он так смазал тому по физиономии, что скулу ему набок своротил. Чуть не исключили. Уже будучи космонавтом, ехал поздней электричкой. На скамье задремала девушка, инстинктивно прижимая к себе во сне авоську, в которой была бутылка кефира и апельсиновые вафли. Двое подвыпивших парней стали цинично подмигивать космонавту, обсуждая девушку. Один из них ловко выудил пачку вафель сквозь ячейку авоськи, захрустел ими, второй начал щекотать девушку антенной транзисторного приемника. Космонавт не смог удержаться и в результате нанесенных парням «телесных повреждений» очутился в милиции, откуда на него пришла «телега» в космонавтский отряд. Сильно отчитали. Космонавты попадать в милицию не должны. Может быть, отчасти поэтому его тогда сняли с предстоящего первого полета. А как не бить в морду, если она — морда? Пробовал перейти на мысленные избиения. Давалось это трудно — руки иногда не то что чесались, а прямо-таки подергивались. Конечно, кулаками многого не добьешься, но все-таки хотя бы частичное освобождение души. Шутливо думал про инопланетян: а вдруг и среди них есть морды? Как тогда — сдержится или не сдержится? А девушка из электрички стала его женой. Так что кулаки иногда все-таки помогают.

Он ее плохо разглядел тогда в вагоне. Хорошо разглядел только в отделении милиции, куда она отважно пошла свидетельницей по собственному желанию, что не часто бывает. У нее были черные, очень маленькие, но необыкновенно сверкучие, когда она смотрела пристально, глаза. Как арбузные влажные семечки.

— Значит, так, товарищ полковник, — сказала она, повысив сразу на два ранга дежурного, неловко опустившего взгляд перед сверканием ее маленьких безжалостных глаз. — Значит, так… Защищать женщину от хулиганов — это хулиганство? Не хотела бы я, чтобы вы за мной ухаживали… — И вдруг повернулась к космонавту и, привстав на цыпочки, неожиданно поцеловала его в щеку маленькими прохладными губами.

— Товарищи, все-таки тут отделение милиции, — вяло пробормотал дежурный.

— Вот это девка… — восхищенно протянул один из подвыпивших парней и, забыв про фонарь под глазом, дружески толкнул локтем в бок космонавта, словно соединенный с ним солидарностью перед неумолимостью протокола.

Девушка из электрички работала гримершей на киностудии, в мире усов Ивана Поддубного, шпионских усиков, мушкетерских бородок, раскольничьих бородищ, накладных бровей, париков императриц и русалок. На просмотре кинофильма, сделанного ее группой, она вдруг расплакалась в самом радостном месте. «У него же левая бровь отклеилась…» — сказала она про главного героя. Больше всего она любила природу, может быть потому, что природу не надо гримировать. Когда однажды космонавт ей позвонил, она прямо-таки завопила в трубку:

— Это вы-ы-ы! А я сегодня щипцами актрисе щеку обожгла — о вас думала. У нас сегодня полсмены. Слушайте, что выделаете? Ничего? Это же замечательно! Поедем в лес?

Когда космонавт подъехал к ней на новеньком «жигуленке», она ждала его у проходной студии и захлопала в ладоши, пахнувшие лаком и ацетоном.

— Ой, как хорошо, что у вас есть машина! Что же вы на электричке ездите?

— Работаю частным дружинником… — отшутился космонавт. Опасливо подумал: неужели и эта девушка из тех, кто клюет на космонавтов и машины? Но она вовсе не походила на категорию девочек «при» — при актерах, при писателях, при спортсменах, при космонавтах. Ее арбузные семечки так и сияли, а в руках снова были апельсиновые вафли, которые она обожала.

— Куда поедем? — спросил космонавт.

— Куда-нибудь подальше… — сказала она. — А вы здорово деретесь. Мне понравилось. Иногда мне тоже хочется кого-нибудь стукнуть… А вы знаете, я сегодня богатая. Премию в размере зарплаты получила. Целых восемьдесят рублей. Давайте шампанского купим! Вы шампанское любите?

В гастрономе она отстранила его руку с деньгами.

— Так не пойдет… Бензин ваш, шампанское — мое…

Только сели в машину, как у нее возникла новая идея:

— А вы любите арбузы? Говорят, на рынке арбузы появились. Вы их в этом году еще не пробовали? Значит, можно загадать что-нибудь… Поехали на рынок.

Она долго стучала по лоснящимся полосатым бокам арбузов, подносила к уху, сжимала, прислушивалась, извела продавщицу, но, наконец, выбрала:

— Вот этот… У него такая лысинка симпатичная. И хвостик поросячий.

Снова заплатила сама. Потом вдруг спохватилась:

— А чем же мы арбуз будем резать? У нас ножик есть? Есть? Прекрасно! А шампанское из чего пить будем? Пойдемте в хозяйственный…

Из полумрака хозяйственного магазина, пропахшего вонючими гвоздями, раздался пропитой голос:

— Стаканов нету.

Но ее глаза настойчиво шарили по полкам.

— А… пары вазочек каких-нибудь нет?

Обладатель пропитого голоса явил из полумрака свое такое же пропитое лицо, и откуда-то из красных жилок, бегающих по этому лицу, прохрипело с приватной доверительностью:

— Одна ваза имеется. Чешский хрусталь. Последняя. Для себя держал. Двести рублей. Только для вас, барышня.

Арбузные семечки весело запрыгали под ее бровями.

— Да нет, зачем же! А то вас жена ругать будет. Нам бы, понимаете, что-то, из чего шампанское можно пить.

В полумраке хозяйственного магазина неожиданно зароились предложения от разнообразных личностей, оказывается, в этом полумраке толпившихся с определенными и неопределенными целями.

— Под шампанское фужеры идут…

— Какие там фужеры, деревня… Слово есть даже такое особое — «шампанки»!

— Да, из горла шампанское не потянешь. В нос шибать будет…

— Стакан — самое милое дело. Из него что хошь пойдет… То-то их и не достанешь.

Но зоркие арбузные семечки ухватили расписанные белыми цветочками два темно-синих небольших сосуда с металлическими крышечками.

— А это что?

— Это, барышня, чтобы чай туда насыпать, — с неожиданным достоинством ответил пропитой голос, и лицо продавца оскорбленно отстранилось в полумрак.

— Да вы не стесняйтесь, покажите. — И вот уже маленькие пальчики занялись отвинчиванием крышечек. — Это же чудесные шампанки! А крышечки пригодятся, чтобы шампанское не выдыхалось! Сколько стоят?

— По два пятьдесят… — тяжело вздохнул пропитой голос. — Шутить изволите, барышня…

— А ну-ка, дай мне дюжину… — вдруг деловито раздалось за спиной космонавта, и неохватная баба в белом фартуке, забрызганном невинной телячьей кровью, полезла к себе за чулок, откуда возникла пачка денег, перехваченная ботиночным шнурком. — Барышня, видно, моду знает. А у меня дочкина свадьба на носу…

Когда дорогу их «жигуленку» пересекла черная задрипанная кошка, космонавт шутливо притормозил:

— Надо подождать следующей машины… А то нам пути не будет.

Девушка лукаво заглянула ему в глаза своими арбузными семечками:

— А если бы вам дорогу пересекла черная кошка с полными ведрами?

Он не нашелся что сказать, засмеялся.

Навсегда ему запомнился тот день, когда его «жигуленок» сквозь стада машин продирался на природу. Это был такой день, когда квасные цистерны облеплены женщинами с бидонами, а взмокшие от жары шоферы подбегают, просят дать им кружечку вне очереди без сдачи, жадно пьют под недовольное ворчанье окружающих, потом снова плюхаются на липкие сиденья в душные кабины, сладостно чувствуя, как рыжие капли, полуиспаряясь на лету, прыгают с подбородка под рубахи. Когда автоматы с газировкой, как сумасшедшие, выплевывают пузырьки, устраивающие секундный танец маленьких лебедей в граненых щербатых стаканах, а если автоматы только глотают монеты и обессилено чихают, то по их красным бокам колотят потные кулаки. Когда мороженое, только что вынутое из дымящихся голубых погребков на колесиках, начинает размягчаться, бурно таять в пальцах и, снова став молоком, подтекает под обручальные кольца, ремешки часов, льется на штапельные платья и джинсы. Когда огнедышащий асфальт проминается под подошвами, всасывая в себя со сладострастным безразличием босоножки с ваткой, подложенной под ремешок, марширующие в баню солдатские сапоги, как бы слепленные из черного морщинистого вара, который вот-вот растечется. Когда больно сверкающие луковки церквей покачиваются в знойном мареве, и кажется, что с них вот-вот начнет капать расплавленная позолота прямо на белые в горошину платки мелко крестящихся старушек. Когда открываешь водопроводный кран, тщетно ожидая, что вода похолодеет, ловишь струю губами, а она теплая-теплая, и открываешь холодильник, чертыхаясь, что забыл налить воду в пластмассовый судок для льда, и приходится отскребать ножом или ложкой мохнатый снег со стен морозилки и шлепать эту игольчатую кашу в стакан с водой, а вода все равно теплая, теплая, теплая. В такие дни все тело, все мысли придавлены жарой, как могильной плитой, и сам расползаешься и бессмысленно злишься на ближних и начальство, как будто оно мстительно придумало тебе в наказание за что-то это удушающее бездождье, и хочется сбежать от занудно щелкающих бухгалтерских костяшек, от электронных урчащих чудовищ, от завывающих станков, от расплавляющихся в глазах чертежей, от бумаг, ждущих подписи, от ошалело трезвонящих телефонов — сбежать, сбросить прилипшую одежду, залезть по горло в Москву-реку и сидеть в ней безвылазно целый день, а Москва-река тоже теплая, теплая, теплая, как квас в раскаленных цистернах… Тогда одно спасение — лес, который могущественно дарит свою спасительную тень, и где, несмотря на жару, как запоздалая благодарность за позавчерашний дождь по своим таинственным законам неслышно растут грибы.

Полупустая бутылка шампанского, врытая в ил, стояла в лесном ручейке, и о ее темно-зеленые бока торкались серебристые мальки. Было странно и хорошо пить из синих, расписанных цветочками сосудов с металлическими крышечками. Разваленный пополам ало искрящийся арбуз, несмотря на то что был почти горячий, создавал особое ощущение легкого морозца, а его влажные семечки по-родственному переглядывались с глазами девушки. Космонавт и девушка лежали на пиджаке, расстеленном на траве, неподалеку от «жигуленка», крышу которого чуть поглаживали качаемые ветром ветви орешника. Они глядели не друг на друга, а на облака, проплывающие над ними, и сами не смогли бы объяснить, о чем думали. Но эта необъяснимость соединяла их больше, чем все слова, которые могли быть сказаны, но не говорились.

Вдруг неподалеку, за стволами, раздались деловые голоса:

— Вить! Ты что ж под ноги не смотришь… Да вот он, подберезовик. Без червей, чистенький…

— Дались тебе эти грибы. Спину уже ломит, — тоскливо отвечал невидимый Витя. — Лучше бы я на футбол сходил…

— Не убежит твой футбол. Приедем домой, я такую жареху заделаю! Со сметаной, с луком. Я для такого случая бутылочку припасла… Не какой-нибудь — посольской…

Космонавт и девушка засмеялись глазами.

— А мне их жалко, грибников-активистов… — сказала девушка. — У них вся природа — для жарехи или засола. Я лес люблю просто так… — Вскочила, ударила рукой по взметнувшейся зазелененной юбке и пошла к «жигуленку», держа в руках беленькие босоножки. Сквозь крошечные пальцы ее ног проступали то травинки, то колокольчики. Вдруг она замерла: — Глядите, какой великан!

Прямо у ее ног стоял крепенький, как из мрамора выточенный, белый гриб.

— Дайте-ка мне ваш перочинный ножик… Ну вот… Ругала грибников, а сама…

Аккуратно срезала, оставив корешок в земле, с наслаждением приблизила гриб к лицу, вдышалась в него. Потом, сунув босоножки в руки космонавта, побежала к березе и, привстав на цыпочки, стала разламывать гриб на кусочки и нанизывать их на ветки.

— Зачем это? — спросил космонавт.

— Это для белочки… — простодушно ответила она, удивляясь тому, что он сразу не понял.

— Вы замуж за меня пойдете? — торопливо спросил космонавт, вытирая о листья перочинный нож, пахнущий грибом.

— Пойду, — ответила она, не задумываясь. — А знаете, вы первый человек, за которого я сразу захотела выйти замуж. Еще там, в электричке, когда я проснулась и увидела, как вы деретесь.

— А ваши артисты? — спросил он. — Вам никогда не хотелось выйти за кого-нибудь из них?

Она рассмеялась:

— Мои артисты? Они же — дети…

— Как это — дети?

— А так… Дети, они что делают? Играют… И артисты тоже.

— А вы знаете, меня могут не пустить в космос. За то, что подрался.

— Ну и что, разве вы от этого станете хуже? Если бы Пушкина не печатали, я бы его все равно любила.

Однажды космонавт приехал к ней в экспедицию под Калугу, где снимался фильм про татарское нашествие. Вместо цветов привез копченой колбасы. Рядом с шоссе, по которому проносились громыхающие грузовики с кирпичом и провисающими трубами, на лугу гарцевали калужские милиционеры, переодетые татарскими завоевателями, молодцевато одергивая кольчуги, сквозь которые, казалось, вот-вот проступят значки ГТО. Девушка-гримерша наносила своей нежной кисточкой кровавые ссадины на лбы босых русских пленников, один из которых, пока не включили кинокамеры, курил «Мальборо», выпускаемое, по американской лицензии, в Москве. Космонавт пытался подойти к гримерше со своей колбасой, застенчиво спрятанной в целлофановой сумке с эмблемой «Олимпиада-80», как вдруг его решительно схватили за плечи две толстые руки, густо обсыпанные рыжим волосом.

— Какое русское лицо… Немедленно на грим…

Даже не спрашивая его согласия, космонавта немедленно перехватили другие руки, ласково и беспощадно раздели, облачили в царапающие мешковатые рубаху и порты, надели на голову седой парик, на шею — деревянное ярмо, на босые ноги — кандалы, а руки прикрутили веревкой к рукам других пленников. Кисточка с киноварью несколько раз ткнулась в его лицо, но гримерша его даже не узнала, настолько много сегодня у нее было «кровавой» работы. А когда раздался рык режиссера: «Мотор! Начали!» — и толпа пленников потянула за собой космонавта, и по-взаправдашнему больно стало рукам, стянутым веревками, и по-взаправдашнему больно ногам, стиснутым кандалами, и по-взаправдашнему больно спине, ибо по ней ото всей души хлестнула витая татарская плеть вошедшего в роль калужского милиционера, — с космонавтом вдруг случилось нечто, доселе никогда не испытанное. Он забыл, что это кино, и ему показалось, что он, родившийся в другом времени, идет по залитой кровью русской земле, которая только-только становится Русью, и что все еще впереди — и Куликово поле, и Петр Первый, и Пушкин, и Циолковский, и Гагарин… Гримерша узнала его только тогда, когда смывала с него ацетоном ссадины и шрамы, снимала парик, и под ее маленькими руками, словно создаваемое заново ею самой, проступило его лицо, которое она уже любила.

— Ты? — прошептала она пораженно.

— Я… — смущенно ответил космонавт. — А я тебе колбасы привез…

Потом на его «жигуленке» они поехали в Оптину Пустынь, где Достоевский писал «Братьев Карамазовых», и среди разора и запустения нашли могилу старца Зосимы. Местонахождение могилы можно было определить только по скромным, неизвестно кем принесенным цветам в стеклянных банках из-под маринованных огурцов и в кефирных бутылках. Могильная плита, как рассказал космонавту местный старичок, была снята и валялась где-то в складе. Космонавт горько подумал, что если сдавать в склад историю, то на чем же вырастет будущее? И ему вдруг захотелось детей, которым бы он никогда не позволил забыть ни Куликово поле, ни старца Зосиму. И он не просто захотел детей, а детей именно от этой маленькой русской девочки, прижавшейся к нему под деревьями, когда-то дававшими свою тень Достоевскому, от этой русской девочки, стершей с него киношную кровь и всегда готовой стереть ее, если она будет настоящей.

Он взял ее с собой в Сибирь, на смотрины к дяде. Дядя оценил ее глазом-алмазом, хотя на ней не было очков. Дядя научил ее швыряться голубями в облака, плясать «цыганочку» и угрожающе требовал детей:

— Вынь да положь мне трех землепроходцев!

Лично расстилал свой медвежий тулуп на сеновале, навораживал беременность бродяжьей тарабарщиной. Подарил волшебную кедровую шишку: как начнут ссориться, надо каждому съесть по орешку — сразу пройдет. Неожиданно заплакал, сказал, что он подлец перед собственной женой, и, если племяш будет брать с него пример в семейной жизни, он, дядя, его отдубасит при всем честном народе. Поклялся забыть «Райсберкассу»… Дядя… Станция Зима…

И вдруг — космос… Непредставимо. А когда-то было еще непредставимей. В космическом корабле была только одна книжка: тоненькая пожелтевшая брошюра Циолковского «Горе и гений», изданная в Калуге в 1916 году на средства автора. Уж она-то имела полное право оказаться в космосе. Космонавт, передав данные о полете на Землю, наудачу раскрыл ее. «Ясно, что не очень-то легко найти гения, и нет ничего удивительного в том, что мы его не видим, хотя он и был. Вы скажете, что он сам должен проявить себя, выплыть на свет Божий, показать себя людям великими делами. Правда, это иногда возможно, но не всегда. История учит нас, сколько гениев было не оценено и погублено в зачатке ограниченностью окружающих…»

Нескладный бородач в черной крылатке с застежками-львами, шлепавший по калужским лужам, в которых тонули казавшиеся недостижимыми звезды. Сколько раз были правы те, кто считался чудаком, блаженным. Они в результате и оказались народом.

Космонавт задумался над словом «народ». Слово изрядно замусоленное, затертое, столько раз употребляемое всуе, а все-таки могучее. Слово это нельзя слишком часто говорить — его надо думать. Отделенный сейчас от своего народа таким огромным преодоленным пространством, космонавт, может быть, как никогда раньше, почувствовал себя частью этого народа, словно был запущен в космос на невидимой ниточке, выдернутой из хоругви на Куликовом поле, освященной Сергием Радонежским, или из паруса первого петровского ботика, или из флага над рейхстагом. Разъединенные по своим избам, баракам, коммунальным кухням, кооперативным квартирам с «глазками», встроенными в двери, люди иногда забывают, что они — народ и что есть историческая ниточка, связывающая их из раздробленности, оторванности, отчужденности в единое целое. Народу надо понимать, что он — народ. Напоминает война, но цена за такое напоминание слишком дорогая. Литература напоминает. Космонавт подумал о том, что писатели недооценивают свою профессию. Вместе с ним в космос без всяких анкет и характеристик незапланированно летели братья Карамазовы. Неожиданно попавший в космический корабль Пьер Безухов, растерянно протирая очки, выронил их, но они не упали, а поплыли, покачивая дужками в невесомости. К иллюминатору прижалась поддразнивающими глазами булгаковская Маргарита, светясь в космосе фосфоресцирующим телом. Когда смотришь из космоса сразу на все страны, где нет ни одного знакомого, то вдруг оказывается, что знакомые у тебя там есть. Это писатели. Как и станцию Зима, из космоса не разглядеть деревушку Макондо, но знаешь, что она существует где-то там, притулившаяся на краю Латинской Америки. А Габриэлю Гарсиа Маркесу и не догадаться, что его полковник Аурелиано Буэндиа сейчас ввалился в космический корабль вместе с москитами, облепившими его небритое лицо, выдернул саблю из ножен, собираясь кого-то рубить, но сабля, утратившая вес, растерянно заколыхалась, выпала из разжавшейся руки и поплыла, загрустив, а может быть, обрадовавшись собственной ненужности. Литература и есть напоминание народу о том, что он — народ, человечеству, что оно — человечество. Именно писатели добились того, чего не смогла добиться медицина: они победили фатальность исчезновения. Их герои, жившие давным-давно, навсегда в составе народа, и смерть ничего не может с ними поделать. В России и сам народ во многом создан писателем — Пушкиным. А если в нас и есть что-то плохое, то виноват в этом не Пушкин.

Космонавт подумал о том, что, если бы у него была возможность воскресить, по федоровской книге, хотя бы одного человека, он воскресил бы Пушкина. Правда, получилось бы нечто странное… Пушкин, выступающий по телевизору? Пушкин на хоккейном матче? Пушкин в очереди на «ТО-1», заискивающе пытающийся всунуть ключи от своего «жигуленка», а заодно и десятку в мохнатую руку надменного владыки автосервиса? Пушкин в президиуме съезда Союза писателей, полускрытый мощной спиной автора рифмы «веревка — студентка»? В чем-то Пушкин немедленно оказался бы беззащитным, наивным, как ребенок, и безграмотным по сравнению с каждым школьником. Он удивлялся бы даже паровозу, а не то что самолету или космическому кораблю. И все-таки Пушкин выше любого кибернетика. Значит, только одно знание не делает человека лучше?

Циолковский здорово сказал: «Все наши знания — прошлые, настоящие и будущие — ничто по сравнению с тем, что мы никогда не будем знать». Это не печально. Это прекрасно. Когда есть бесконечность непостижимого, то и у самого знания есть надежда на бесконечность. У человека тоже есть такая надежда, потому что человек — это знание, которое познает само себя. Высший разум вселенной не есть нечто отдельное от человека. Человек — его часть. Возможно, даже главная. Космонавт подумал: «Может быть, я и есть тот единственный ангел, который летит по небу полуночи? Это же страшно…» Значит, если мы глупеем, то глупеет и высший разум… Знание само по себе может быть и бессердечным. Есть нечто выше бесконечности знания — это бесконечность сердца…

Космонавт взглянул на часы — наступило время медицинского обследования. Специальный кардиологический прибор — полином — передач его кардиограмму невидимым врачам сквозь тысячи километров на Землю. С Земли ответил бодрый окающий голос:

— Сердце у тебя в полном порядке… Если что с кораблем, на себе дотащить можешь…

А может быть, это плохо, когда сердце в полном порядке? Пушкин носил железную трость, чтобы рука, прицеливаясь, не дрогнула, ванны со льдом принимал, а вот сердце у него умело болеть… У скольких людей духовное здоровье подорвано физическим! «В здоровом теле — здоровый дух. Так ли?» — горько усмехнулся космонавт. Укрепляющая тело, но разрушающая душу спортивность. Миллионы людей в разных странах манипулируют гантелями, бегают трусцой… А вот побегут ли они на крик другого человека? Понимают ли они, что означает «мальчики кровавые в глазах»? Нет, для многих «мальчиков» не было… Зачем помнить? Историческая память не способствует общему состоянию организма. Многие, когда хотят стать космонавтами, думают, что прежде всего необходимо железное здоровье. Но опасная штука — железное здоровье вместе с железной душой. Готовы к любым космическим перегрузкам, а у самих явная недогрузка души. Недогрузка знанием истории собственного народа. Многие вообще не соображают, в какой стране они живут. Недогрузка собственными мыслями. Зато полная перегрузка желанием хорошо жить. А что такое — хорошо жить? Опять Циолковский приходит на ум: «Нельзя осуждать это желание себе величайшего возможного добра. Но беда в том, что человек часто заблуждается и вместо добра делает себе зло». Вечный вопрос о себялюбии истинном и мнимом. В Библии сказано: полюбите ближних, как себя самого. Но чтобы полюбить ближнего, надо сначала научиться любить себя самого. А полюбить себя по-настоящему — это любить не только себя. Тех, кого нет, кто есть, кто будет… Взлететь над Землей мало, важно, с какими мыслями взлететь. Иначе мы только собачки в космосе. Да собачки — это еще хорошо, а ведь в космос могут попасть и свиньи, которые подроют своими рылами корни галактик.

Космонавт включил кассетный магнитофон, и тотчас возник несильный и в то же время сильный столь редкой для современных песен небессмысленностью слов голос Окуджавы, исполняющего «Песенку солдата»: «А если что не так, не наше дело, как говорится, родина велела. Как славно быть ни в чем не виноватым, совсем простым солдатом, солдатом». Да, просто быть ни в чем не виноватым. Просто, а подло. Космонавт вспомнил слова Тютчева: «В Россию можно только верить». Неужели, кроме веры, ничего не остается? Хвататься за веру, как за соломинку? А если соломинка сломается? Верили в Бога, в царя… Все это сломалось. А все-таки нельзя веру подменить знанием. Наука прекрасно может сочетаться с безграмотностью души. Прежде чем создать мыслящие машины, нужно создать этику мыслящих машин. Иначе они будут образованными убийцами. Но кто заложит в машины этическую программу, если у их создателей не будет никаких моральных устоев? А «гений и злодейство — две вещи несовместные». Но это — в искусстве. А в технике — совместные. Вернер фон Браун, может быть, был гениален в своей области. Но есть люди, которые будут работать на любую власть, лишь бы она была властью. Забрали бы его в плен русские, работал бы на русских. На любую политическую систему, лишь бы она позволила быть хорошо оплачиваемым гением. Науку, как музыку, заказывают те, кто платит. Нет, наверно. Смотря какая музыка, какая наука. Но есть негодяи, которые используют любую музыку, любую науку. Гитлер аплодировал из правительственной ложи Вагнеру, Бетховену. Трумэн превратил в Хиросиму гениальное открытие выделения энергии из ядер атомов. Современные врачи нашли способ воздействовать на нервные центры, чтобы подавлять агрессивность. Но ведь можно подло манипулировать этим открытием, превратив его в средство подчинения… Думал ли Христос, что его идея всемирного братства обернется инквизицией? Верили ли инквизиторы в Христа? Притворялись, что верили. А вот старушка, подбросившая хвороста в костер, верила в Христа, но хворост все-таки подбросила. Святая простота. Цинизм — воспитатель преступной святой простоты, готовой к убийству… Слишком много не верящих ни в какие моральные ценности… Чем больше они знают, тем они опаснее. Откровенные циники не так страшны, страшнее те, кто притворяется, что верит. Разумеется, в то, во что выгодно верить в данный момент. Какое лицемерие — убеждать, когда сам ни в чем не убежден. Но разве не было и нет тех, кто искренне верит в недостойное веры? Сколько готовых подбросить хворост… Несчастны блаженные, думающие, что они счастливы. Нужна вера, соединенная с познанием, вера, ставшая делом. Не только верить в Россию и верить — не только в Россию. Все национализмы — бесчеловечны. Верить в свою страну отдельно от человечества нельзя. От этого война и прочая дикость. А ведь будущая мировая война особенно страшна тем, что в атомном костре могут сгореть все — и праведные, и неправедные. Прежде чем создавать веру во что-то, надо поверить друг другу. Но как поверить подлецу, как поверить реальному и потенциальному убийце? Убивать убийц мало, надо убить возможность появления убийц. Земля всего-навсего огромный космический корабль, человечество — его экипаж. Разве возможны ссоры и убийства внутри экипажа? Что же будет тогда с космическим кораблем? Что же будет с человечеством? Разве станция Зима и деревушка Макондо не могут понять друг друга?

Космонавту страшно захотелось с кем-нибудь подраться, но не по пустякам, а только с тем, в ком собралось бы сразу все зло на свете.

…Черная кошка с полными ведрами, мурлыкая, поплыла в невесомости к космонавту, потерлась о его рукав. Вплыла жена, держа в ладонях, пахнувших лаком и ацетоном, ручонки двух крепеньких, как белые грибы, детей. А там, внизу, по земному шару бегало столько ее детей-артистов. «А где же ишо один?» — грозно сверкнул глазом-алмазом зиминский дядя, недовольный тем, что у его племяша только двое наследников.

Космонавта клонило в сон. Но по расписанию надо было поужинать. Космонавт съел печеночный паштет, выпил крепкого чаю, выдавив на хлебец земляничную пасту из тубы. Было вкусно, но разве в Сибири такая ягода…

 

1

Ягодный уполномоченный был человек как бы сборный: крошечная головка с маслянисто-плутовскими, но самоуважительными глазами, увенчанная черно-серебряной тюбетейкой, вроде бы по ошибке торчала на длинной худой шее из грузного, тестообразно колыхавшегося тела, еле втиснутого в засаленный, прожженный парусиновый пиджак с карманами, отдувавшимися от накладных. К пузу были кое-как прикреплены несоразмерно короткие, но крепенькие ноги в милицейских галифе, не заправленных, однако, в сапоги, а бодро болтавших завязанными тесемками над бежевыми сандалетами. Все это вместе и было — ягодный уполномоченный Зиминского райпотребсоюза Тихон Тихонович Тугих. Тихон Тихонович деятельно сновал около обшарпанного грузовика с откинутыми бортами, мешая своими ценными указаниями грузчикам, взваливавшим в кузов пустые деревянные чаны для ожидаемых ягод, мешки с сахаром, новенькие цинковые ведра с еще не отодранными наклейками.

— Что вы как вяленые? — покрикивал Тихон Тихонович. — Время поджимат…

Шофер с аристократической отстраненностью наблюдал за погрузкой, покуривая «Беломор» и беседуя, как бы между прочим, с явно заинтересованной им пышной, небессимпатичной кладовщицей, старавшейся вроде невзначай показать ему из-под серого рабочего халатика искрящиеся, чулочного типа сапоги.

— Я тебе пива под сиденье сунула, Гриш, — торопливо говорила кладовщица. — Только ты его в реку поставь охладить — оно приятнее будет.

Гриша небрежно кивнул смоляным чубом.

— И шанежки я тебе испекла, там же в сверточке лежат.

— Ну, это уж зря… — поморщился Гриша. — Все же в тайгу едем, а не в пустыню. Одно слово — ягодные места…

И он вдруг с очаровательной подловатостью улыбнулся каким-то своим затаенным, но небезочевидным для кладовщицы мыслям.

— Кобель ты несчастный… — вздохнула кладовщица. — Знаю я твои ягоды…

В это время ягодный уполномоченный подошел к кладовщице, сурово и вопросительно взглянул на нее со смыслом, видимо, известным лишь им двоим.

— Поняла, поняла, Тихон Тихонович. Ведь еще со вчера приготовила. Один момент… — виновато засуетилась кладовщица.

Она исчезла в полутьме склада и вскоре появилась, прижимая к груди четверть, наполненную какой-то жидкостью.

— Ессенция, — немногословно пояснил Тихон Тихонович в ответ на нездорово оживившиеся глаза грузчиков и протянул кладовщице накладную. — Ты чо, рехнулась? Одна тыща восемьсот семьдесят третьим годом пометила. На сто лет ошиблась. А ну-ка, своей рукой исправь…

Четверть была водружена в кузов и бережно укутана старым овчинным тулупом. Тихон Тихонович со вздохом оглядел напрашивавшихся к нему в рейс попутчиков: сухонького старичка-грибничка с несколькими вложенными одна в другую корзинами и худощавого геологического парня с легкомысленной сумочкой «Аэрофлот».

— Не положено, ну да ладно… Сажайтесь.

— Вы, Тихон Тихонович, в кабине или на воздухе предпочитаете? — предупредительно спросил шофер.

Ягодный уполномоченный покосился на горло четверти, высовывающееся из тулупа в кузове.

— На воздухе.

— Тогда вас, папаша, в кабиночку могу определить, — обратился шофер к старичку-грибничку.

— Я тоже на воздухе, сынок, ветерку таежного поглотаю… — ласково уклонился старичок.

— И я, пожалуй… — сказал геологический парень.

Кладовщица встрепенулась.

— В таком разе, Тихон Тихонович, ежели вы позволите, я вас в кабине до Старой Зимы сопровожу — у меня там дельце есть… — затараторила она ягодному уполномоченному, сама, однако, умоляюще глядя на шофера.

— Ну, ежели дело… — хмуро сказал Тихон Тихонович.

— Не помешаю тебе, Гриш? — спросила кладовщица, мигом ставя свой искрящийся чулочный сапог на ступеньку кабины.

— С нашим удовольствием… — тоскливо сказал шофер, сплевывая папиросу, прилипшую к губе. Сесть за руль, включить зажигание, нажать педаль газа и рвануться в тайгу для него всегда было блаженным состоянием прорыва в хотя бы относительную неизвестность из, так сказать, быта. Но быт цепок, а особенно в женском лице.

Старичок и геологический парень были уже в кузове. Грузчики подмогли Тихону Тихоновичу, и ягодный уполномоченный благополучно перевалился. Затем он уселся спиной к кабине, сжав для подстраховки милицейскими галифе таинственную «ессенцию».

— Крупных ягодок вам, Тихон Тихонович, — сказал старший грузчик, с усмешливой грустцой глядя в последний раз на четверть, отбывающую в таежные дали, и с грохотом захлопывая борта.

Тихон Тихонович крякнул, устраиваясь поудобнее, и грузовик двинулся от склада, пыля по зиминским улицам и распугивая лениво переваливающихся уток.

— Склад не закрыла! — крикнул вдогонку кладовщице один из грузчиков, но было уже поздно.

— Вот чо любовь с бабами вытворят… — независтливо, но удивленно поскреб затылок второй грузчик.

— Однако посторожить склад придется, — весело подмигнул товарищам третий грузчик. — А заодно провесть ревизию — нет ли там ишо малость этой, как ее, ессенции.

И грузчики, хохоча, направились в склад.

Гриша вел грузовик с мрачным видом, нарочито показывая сидящей с ним рядом кладовщице занятость важным шоферским делом. «Нежничаю я с ними, — думал Гриша, — надежды пробуждаю. А чо потом делать с ихними надеждами?»

Надежда явно почувствовалась в том, как кладовщица, сняв пестренький платок, стала озабоченно, по-хозяйски протирать лобовое стекло.

Гриша заметил правым глазом, что бедро кладовщицы вроде бы от толчков подвигается к нему, да благо его защищал рычаг переключения скоростей.

— Скучать по тебе я буду, Гриш, вот чо. А ты? — стала нащупывать она почву для сочувствия.

— Угу, — пробурчал Гриша. «Погрубее надо с ними, пожестче. Главное — ни намека на перспективы. А то на шею сядут».

Но кладовщица продолжала:

— Кто ж тебе рубашки да носки в деревне стирать будет, грязномазенький ты мой?

— Да уж найду каку-нибудь старушку… — отмахнулся Гриша.

— Знаю твоих старушек… Только ту рубашку, заграничну, чо я тебе подарила, гладить не давай. Сожгут утюгом — расплавится. Они ведь, деревенски, без понятия… — говорила кладовщица, гордо показывая свой чулочный сапог, как бы отделявший ее от деревни.

— Смотря какие… — загадочно сказал Гриша, на всякий случай давая кладовщице почувствовать его положение свободного человека.

— Да я без никакой ревности, Гриш. Только они, деревенски, с инфекциями всякими. А народ там пестрый бывает, одни вербованы из экспедиций чо стоят. Заразу себе не подхвати.

— Стращашь, — оскалил зубы Гриша. — Ко мне не пристанет.

Кладовщица сообразила, что далековато зашла, и переменила пластинку:

— Гриш, а ты чо не женился ни на ком? Достойными себя никого не считашь или как?

«Началось, — скрипнул зубами Гриша. — Дорого мне это пиво с курьерского встанет».

— Волю я люблю, понимаешь, волю… Как сказал поэт, на свете счастья нет, а есть простор и воля.

Гриша, когда приводил эти прочитанные ему однажды районным журналистом и запомнившиеся строки, всегда вместо слова «покой» ставил «простор». Покой — это было что-то непонятное ему, расплывчатое. А вот простор — это он понимал, любил.

— Это Есенин написал? — спросила кладовщица, одновременно и настраиваясь на лирический лад, и желая показать свою образованность, но вместе с тем опасаясь в прочитанных строчках какого-либо подвоха.

— А то кто же…

— А вот я вольная, да счастья все равно нет. Мне бы пусть неволя, да счастливая… — грустно сказала кладовщица, касаясь Гришиной руки, подрагивавшей на черной пластмассовой шишечке рычага, а в мыслях у нее было: «Я ведь все равно в неволе у тебя, кобель ты несчастный. Так уж оформить бы эту неволю, и делу конец, а зато у меня к самой себе уважение будет».

Гриша легонько, но твердо отстранил ее руку.

— Мало ли человеку разных неволь, он еще и в семейную сам лезет. И так на человеке столько сидит — и работа, и начальство, и местком. Пусть уж хоть дома начальников не будет.

Гриша нарочно не стал объезжать ухаб на дороге, чтобы как следует тряхнуть свою непрошеную спутницу. Но кладовщица не унималась:

— Да разве, когда обоюдность есть, это ли неволя?

— Кто-то из двоих все равно начальник. А чаще всего баба, — буркнул шофер.

— Ну, ты-то, Гриш, никогда под каблуком не будешь, — польстила кладовщица, втайне, конечно, надеясь на другое. — Норовистый ты у меня…

Гриша с чувством нарастающей опасности отметил это «у меня». Нет, с ней нужно ухо востро держать. Она как наступит незаметно своим чулочным сапогом, так ты к ее каблуку и прилипнешь — не выскользнешь.

— Ну, вот и Старая Зима, — сказал Гриша не без чувства облегчения. — Тебе докуда?

Кладовщица невесело почувствовала нотки радости в его голосе. «Тонкости во мне нету. Не умею чувства скрывать, вот он и пользуется. Сам под бабий каблук попасть боится, а своими кирзовками баб так и давит. Пооборвал с меня все ягодки, а теперь ему бы только на новы ягодны места. А я, дуреха, к курьерскому бегала за пивом, шанежки пекла. Еще неизвестно, с кем он будет это пиво пить да шанежками закусывать. Ладно, пускай все его рубахи сгорят под деревенскими утюгами!»

— Гриш, доктор на дороге! — вдруг вцепилась она ему в рукав, увидев на обочине человека в белом халате, поднимающего руку. Кладовщица так обрадовалась, как будто появившийся врач мог что-то изменить в отчужденном отношении к ней шофера.

— Подвезти, доктор? — лихо, с надеждой на освобождение спросил Гриша. — Медицину завсегда уважаю.

— Дело, понимаете ли, не во мне… — сказал молодой врач, поправляя очки. — Деликатное, можно сказать, дело. Вы не в Шелапутинки?

— По пути, доктор, — сказал Гриша, все еще продолжая надеяться.

В это время из кузова раздался бас ягодного уполномоченного:

— Вы, товарищ доктор, сажаетесь или нет? Мы со всем уважением, однако время поджимат.

Врач, поняв, что бас принадлежит человеку, видимо, главному, подошел к кузову. Тихон Тихонович привстал, продолжая сжимать четверть милицейскими галифе.

Инстинктивно поняв, что Тихон Тихонович не предполагает спуститься на землю, врач повторил, разводя руками:

— Деликатное, можно сказать, дело.

Тихон Тихонович побаивался деликатных дел, но в то же время любил их. Когда они ему поручались, это пугало его, но и возвышало в собственных глазах, как акт доверия со стороны общества. Поэтому, продолжая контролировать мускулистыми икрами емкость с эссенцией, он все же принагнулся к врачу, что создало некий, хотя и на разных уровнях, интим.

— Женщина с ребенком, — сказал врач вроде бы просто, но со значением.

— Доставим, — несколько разочарованно заверил Тихон Тихонович.

— Вы Беломестных Иван Кузьмича знаете в Шелапутинках? — спросил доктор.

— Кто ж его не знат… — как бы спокойно пробасил Тихон Тихонович, но уже чуя деликатный запах деликатного дела. — Только он не в Шелапутинках, а на Белой Заимке.

— Это дочь его, Ксюта, — быстро заговорил доктор. — Выгнал ее Иван Кузьмич, когда понесла. Родила у нас. Ребеночек прехорошенький, весом три восемьсот. Мы к ней со всей душой: оставайся у нас в нянечках, ребенка в ясли отдадим, а она уперлась — и ни в какую. Поеду, говорит, к отцу, в ноги упаду.

— А отец-то кто? — расслабляя икры вокруг эссенции, но собирая морщины на лбу, насупился Тихон Тихонович.

— Иван Кузьмич Беломестных, я же вам сказал, — с отчаянием повторил доктор.

— Да не ее отец, товарищ доктор, это я усвоил, а ребенка еёного отец кто? — рассердился Тихон Тихонович, очевидно, делая какие-то одному ему понятные прикидки в уме.

— Ягодный уполномоченный какой-то.

— Чо? — взревел Тихон Тихонович, побагровев и оглядываясь на старичка-грибничка, геологического парня и особенно опасливо на вылезших из кабины кладовщицу и шофера. — Это я — ягодный уполномоченный. Я Ивана Кузьмича, можно сказать, друг, в избе у них прошлым летом стоял и Ксюту знаю. Но она мне не то чо в дочки, во внучки годится. Я человек, знаете ли, живой, но строгих правил и отступлений от семейной жизни не позволяю. Чо за оскорбления!

— Может быть, это другой ягодный уполномоченный… — робко отступил под его напором врач.

— У нас в районе других ягодных уполномоченных нет, — отрезал Тихон Тихонович.

— Позвольте, а как ваша фамилия?

— Тугих моя фамилия, а полностью Тихон Тихонович Тугих.

Врач изучающе взглянул на возмущенно напыжившегося ягодного уполномоченного и, покачав головой, со сдержанным грустным негодованием сказал:

— Именно так, насколько мне известно, и зовут отца ребенка.

Тихон Тихонович как-то ослабел, разжал милицейские галифе, освободив эссенцию, и, пыхтя, полез через борт грузовика.

— Где она?! — затряс он головой так, что тюбетейка сдвинулась на ухо.

— Я вас прошу не нервировать мать. Это отражается на молоке, — забормотал врач, но повел Тихона Тихоновича в больницу.

— Старый козел, — возмущенно всплеснула руками кладовщица.

— Знаю я эту Ксюту — психованная… — меланхолически заметил Гриша, но кладовщица оборвала его в приступе женской солидарности:

— Все вы таки, все… Сначала соблазните, а потом — ваше дело не рожать, поскорее убежать. А нас психованными называете…

— Да только как это он ухитрился? — размышлял Гриша. — Мы ведь вместе в той избе стояли, и ничо такого за Тихон Тихоновичем не замечалось. К продавщице в сельпо — это они, бывало, захаживали, а насчет Ксюты — ни-ни. Правда, однажды…

— Чо однажды?

— Сказал он мне по-строгому: «Ты, Гришка, девку не трожь — она еще малая».

— Ну а ты?

— А я чо? У меня делов без нее хватало.

— Знаю я твои дела… Так, по-твоему, Тихон Тихонович ее для себя берегли?

— Я этого не говорил. А теперь похоже.

— А мне теперь совсем не похоже, — пристально посмотрела на него кладовщица. — Тихон Тихонович — они все же люди солидные, с понятием. Уж не ты ли папаша?

— Я папаша, я, — разозлился Гриша. — Вон видишь белобрысенького, палец сосет у забора, — мой. Вон видишь, чернявенький на велосипеде катит, — мой. Все родилки, все ясли, все детсады, все детдома нашего великого Советского Союза моей продукцией набиты. Ты сама психованная. Воображение у тебя больное, вот чо. В больницу тебе надо, подлечиться.

— И пойду в больницу, и пойду, — вдруг заторопилась кладовщица. — Всю правду узнать пойду… — И она решительными шагами направилась вслед за Тихоном Тихоновичем и врачом.

— Задержечка… — невесело обратился к сидящим в кузове Гриша. — Непредвиденный, можно сказать, ухаб жизни…

Старичок-грибничок отстранился от участия в обсуждении:

— Наше дело — грузди…

Геологический парень вытащил из аэрофлотовской сумки книжку Сент-Экзюпери и погрузился в нее.

— Это про чо? — спросил Гриша.

— Про летчиков.

— А мы, шоферы, — летчики земли, — усмехнулся Гриша и похлопал по грузовику рукой. — Эх ты, мой реактивный…

 

2

В ординаторской, куда вошла кладовщица, атмосфера была растерянно-накаленная. На стуле сидела полногрудая, с зареванными желто-крапчатыми глазами деваха, неумело держа на коленях сверток, из которого торчало сморщенное личико младенца.

Тихон Тихонович кипятился, поминутно хватая врача за белый рукав халата, как бы прося у него поддержки.

— Чо приперлась? — накинулся он на кладовщицу. — А впрочем, хорошо. Свидетельницей будешь.

— Не кричите, ради Бога, — старался утихомирить его врач. — Здесь же ребенок.

— Дитя не виноватое… — согласно поднял палец Тихон Тихонович и, перейдя на хриплый шепот, продолжал допрос: — Так ты ответь мне, Ксюта, кто отец?

Ксюта замотала головой:

— Не могу, Тихон Тихонович, не пытайте…

— Но ведь не я — отец? — оглядываясь на кладовщицу и врача, видимо, повторно, спросил Тихон Тихонович.

— А не шофер Григорий? — вмешалась кладовщица, одновременно и бледнея от страха, и желая сохранить достоинство.

— Не он.

У кладовщицы отлегло от сердца, и она сразу полностью перешла на сторону Ксюты.

— Чо мучить женщину, Тихон Тихонович! Она же ясно сказала: отец не вы…

— Это она мне сказала, — задергался ягодный уполномоченный, однако, не повышая голоса. — А вот отцу своему, Иван Кузьмичу, отповедала, мол, я. И почему на нее такое замутнение нашло, молчит.

Ксюта уронила голову на грудь, выдавила:

— Стыдно мне было.

Тихон Тихонович даже вспотел от негодования.

— Интересно получатся. Сказать, кто отец, стыдно, а соврать про меня, оговорить, не глядя на возраст, не стыдно. Кто отец? Фамилию назови!

— Не знаю я его фамилие, — с тоской ответила Ксюта. — И имени не знаю. Ничо не знаю.

Ягодный уполномоченный обвел помрачившимися глазами свидетелей и сказал:

— А ну, выйдите, товарищи. Мы с Ксютой сами во всем разберемся.

Врач с видимым облегчением, а кладовщица с явной неохотой вышли.

— Это чо же, изнасиловали тебя, чо ли? — совсем тихо спросил ягодный уполномоченный, от гнева переходя к жалости.

— Нет. По доброй воле я. Он не виноватый.

— Он, он… А кто он? Ангел небесный или черт прелестный? — снова закипятился ягодный уполномоченный.

— Не пытайте, Тихон Тихонович, — тупо глядя в одну точку, проговорила Ксюта.

Ребенок запищал.

— Отвернитесь, Тихон Тихонович. Покормить надо.

Тихон Тихонович, что-то пробурчав, отошел к окну, стал колупать известку под чмоканье младенца, доносившееся за его спиной.

— Ты мне, Ксюта, выкладывай по-хорошему, чистую правду, раз ты меня в папаши произвела, — сказал он, не оборачиваясь.

— А вы Иван Кузьмичу не скажете? — испуганно взметнулись ресницы Ксюты.

— Это уж я сам решу, — передернулась спина ягодного уполномоченного.

— Нет, вы сперва пообещайтесь…

— Ничо те обещать не буду. Как лучше, так и сделаю.

— Кому лучше-то? — с безнадежностью опустила глаза Ксюта.

— Дитю, дура… — кивнул через плечо ягодный уполномоченный. — Я человек строгих правил, но живой… С кем не быват… Чо мы, звери, чо ли?

 

3

Прошлое лето в ягодных местах выпало знойное.

Ветра подолгу совсем не было, словно его солнце съело. Не слышно было ни гудения таежных стволов, ни поерзывания ветвей, ни легкого вершинного шума. Безветрие так сузило звуковое пространство, что, когда в Шелапутинках лаяли собаки, изнемогавший от жары Чарли — волкодав Ивана Кузьмича Беломестных — начинал лениво перебрехиваться с ними с Белой Заимки.

— Давненько таки жары не выпадали, — говорил Иван Кузьмич, крепкой сибирской кости старик с молодыми цыганскими глазами, посылая единственное живое существо при нем, кроме Чарли, дочь Ксюту, в подпол за брусничным соком.

Ксюта брала жбан, поднимала за железное, еще дедовское кольцо дверь подпола, спускалась в сладостно пахнущий полумрак. Ей ничего не нужно было видеть, все она знала на ощупь: где мешки с картошкой, где огурцы и квашеная капуста, где Лагушок с солеными хайрюзами, где голубичное и земляничное варенье, где крынки с вечерошним, а где с утрешним молоком.

Ксюта ставила жбан на никогда не застилавшийся, всегда выскобленный ножом длинный, для большой семьи, стол, разливала темно-алый сок с плавающими брусничинами и кусочками корицы: отцу — в привезенную им из Германии глиняную пивную кружку с металлической, а может, даже серебряной крышкой, а себе — в мамину фарфоровую чашку с давней неопасной трещиной поперек нарисованной почему-то синей розы.

Мать, еще молодая, в платье с высоким белым кружевным воротничком, глядела с лиловатой фотографии, прижавшись к плечу чубатого бравоусого солдата с Георгиевским крестом. Мало что оттого парня, кроме цыганских глаз, осталось в лице Ивана Кузьмича, отягощенном нелегким, почти восьмидесятилетним опытом. А от матери не сохранилось никаких более поздних фотографий, и поэтому по сравнению с Иваном Кузьмичом, она была наделена вечной молодостью в лиловатой дымке. Но, глядя со стены, молодая, оттого что умершая, мать словно не замечала постарения Ивана Кузьмича и, казалось, была довольна тем, что ее муж и дочь так хорошо и спокойно сидят рядом в чистой, ухоженной, как при ней, избе.

Ксюта и отец никогда не садились за стол рядом, а располагались на двух его разных концах, разделенные деревянным, чисто вышорканным поскрипывающим пространством. Это давало Ксюте радостную возможность то и дело уважительно вставать и подливать отцу сок из жбана, стоявшего посередине стола, а отцу еще более радостную возможность следить издали за ее заботливыми, легкими движениями, как будто он видел свою не отобранную смертью жену.

Ксюта была у Ивана Кузьмича дочка поздняя, послевоенная.

Трое сыновей полегли в сорок первом году под Москвой в сибирской дивизии. Ивана Кузьмича пожалела и вторая война, хотя он ее потянул не на молодом порыве. Когда вернулся домой в сорок пятом, добавив к «Георгию» десяток медалей, и в их числе «За взятие Берлина», ему уже было за полсотни. Во время войны Иван Кузьмич себя держал в стороне от женщин и после четырехлетней разлуки с женой в первый вечер глядел на взбитые сливочные подушки смущенно, отвычно. Когда жена, тоже смущенная, неловко дунув в керосиновую лампу, легла рядом с ним, он растерялся, привыкнув на войне ощущать по ночам только припавших к нему таких же, как он, солдат. Иван Кузьмич с тоской подумал о том, что мужские силы из него вышли и что он вернулся домой стариком. Но жена так прижалась к нему своим телом, уже немолодым, но пахнущим, как в молодости, сеном и молоком, так горячечно зашептала: «Сына мне верни, Ваня, хоть одного…» — и понял Иван Кузьмич, что он еще не старик.

Но сына не получилось — вышла дочь. Жена вскоре после поздних родов скончалась, а Иван Кузьмич остался один с хилой, беспрестанно поначалу болевшей дочерью, названной в честь жены Ксютой. Иван Кузьмич выходил ее таежными травами, хвойным настоем, козьим молоком. Как ни подлещивались к нему Шелапутинские вдовы, как ни захаживали на заимку, поигрывая недоласканными бедрами, ничего у них не получалось: он держался с ними строго, женскую тоску их уважал, но разделять не хотел. Иван Кузьмич и Ксюту нянчил, и работал в колхозе, и рыбачил, и охотился, а вел домашнее хозяйство так, что никто из случавшихся гостей не замечал отсутствия хозяйки. Да она и не отсутствовала, а всегда глядела со стены, так что немыслимо было чье-то иное женское нахождение в доме. Полы Иван Кузьмич мыл, как она, — всегда с полынью. Приятно и грустно было ему ступать по влажному полу босыми ногами: полынный запах напоминал ему жену. Корову не продал — сам доил. А теперь Ксюта подросла, и уже совсем по-иному зазвенели тугие белые струи одно ведра под ее девичьими пальцами. Была она вылитая мать в еще дореволюционное время, и это наполняло Ивана Кузьмича особой грустью и радостью. Жениться стало теперь совсем невозможно, потому что появление другой женщины все бы нарушило в раздвоившейся жизни Ивана Кузьмича: поскрипывая певучими половицами, рядом с ним ежедневно скользила легкая живая тень его молодой жены. С Белой Заимки Иван Кузьмич не съехал, хотя в Шелапутинках столько хороших домов стояло с заколоченными окнами. Уходил народ из деревни, и можно было чуть ли не за бутылку купить себе любой из домов. Но переезд в деревню с Белой Заимки был бы изменой и деду, поставившему эту заимку еще до Шелапутинок, и отцу, самолично отделавшему избу такими неповторимыми наличниками, и жене, родившей в этой избе трех потом убитых сыновей, да и самим этим сыновьям, которые свои первые шажонки делали по тем самым половицам, певшим теперь под ногами у Ксюты.

Ксюте бегать в школу приходилось далековато, но она была легка на ногу, да и тропа шла через тайгу, которой она нисколько не пугалась. Ксюта закончила сельскую семилетку, и Иван Кузьмич решил остановить ее образование. Он знал, что само по себе образование не может сделать человека ни хорошим, ни счастливым. Некоторые образованные люди, встречавшиеся ему в жизни, вовсе не были счастливыми, а некоторые из них были даже и плохими. Иван Кузьмич старался привить Ксюте свое, таежное образование. Он учил ее не только крестьянскому труду, но и переметы ставить, и на охоту ходить на лыжах. Чтоб лыжи не скользили с горы и не давали шорох о снег, шкуру пришивал. Лечебные травы учил искать и по еле уловимым приметам предугадывать перемену погоды. Он старался открыть Ксюте всю красоту таежной жизни не только для того, чтобы удержать дочь при себе, но и потому, что, побывав в других краях, не нашел края привольнее.

— В Сибирь завсегда наилучших людей ссылали, доча… — говорил Иван Кузьмич Ксюте. — Сибирский человек потому за версту виден, чо наша земля дух тех наилучших людей в нутро впитала. А люба земля не перелетными птицами «здравствуйте-прощайте!» держится, а коренным народом. Вот мы с тобой и есть коренной сибирский народ, доча. Мы ведь даже не деревенски, а заимски. А вся Сибирь с заимок пошла.

Иван Кузьмич брал в руку веточку таежной клубники, вдумчиво вдыхал ее аромат:

— Нигде такой нет, как у нас в Сибири, доча. Хмель у ей в каждой ягодке, как чертик, сидит. На одну таку ягодку хоть террикон угольный навали — сквозь него пахнуть будет…

Но чем больше хорошела Ксюта, тем больше мрачнел Иван Кузьмич, боясь, что жизнь отберет ее у него навсегда. Он видел, что Шелапутинские дети, как только вырастают, сразу подаются или в институты, или на стройку, а их отцы и матери стареют в одиночестве. Странно было представить Ивану Кузьмичу себя в таком же состоянии.

Если привозили в деревню кино, он не пускал дочь в клуб одну, а сидел с ней рядом, ревниво косясь на ее лицо, устремленное к экранной, неизвестной ей жизни. Когда Ксюта прикрепила кнопками над своей постелью цветную открытку, с которой улыбался киноактер Вячеслав Тихонов, Иван Кузьмич долго, пытливо вглядывался в его лицо, а потом в дочкино — что она в нем нашла, почему так тянется к этому далекому от тайги человеку?

Деревенских парней Иван Кузьмич тоже не жаловал: было их не так уж много, и они, как правило, долго в деревне не задерживались, а если обживались, то пили, сквернословили. Иван Кузьмич пил, но редко, а худых слов себе никогда не позволял — это было не в старых сибирских правилах. Он считал, что когда мужик с устатку ругнется, это простимо — он себе душу отводит, но чтобы ругаться для бахвальства — это уже стыд и пустошь душевную обнаруживает. Ворчал на деревенских парней: «Что за народ, сап их знат! Раньше при отце да при матери лишне слово боялись сказать, а теперь лупят почем зря. Любят зубы помыть, а работать — на то есть мать да отец, да бабки…» Не хотел свою дочь Иван Кузьмич отдавать ни дальнему открыточному киноартисту, ни ближнему охальнику. По правде сказать, еще ни разу не встретил он ни одного человека, за которого захотелось бы ему отдать свою дочь замуж.

Иван Кузьмич дошел до того, что стал ходить вместе с Ксютой на деревенские посиделки, вызывая затаенные смешки у девчат, а у парней не только смешки, но и побаиванье. Со слов старух, по деревне давно ходила то ли выдумка, то ли правда, что когда-то, еще до войны, на гумне нашли мужика, убитого слегой, а мужик этот пытался приударить за другой Ксютой — женой Ивана Кузьмича. Невидимая стена страха перед Иваном Кузьмичом и охраняла его дочь от посягательств, но и нередко чувствовалась ею, как тюремная. С печалью самообвинительной иногда и сам Иван Кузьмич думал, что, как сквалыга старый, прячет дочь на заимке. Однако, лишь падал на нее недвусмысленный взгляд кого-нибудь из наезжавших изредка гостей, Иван Кузьмич был вне себя. Когда стоявший у них вместе с ягодным уполномоченным шофер Гриша попытался только «положить глаз» на Ксюту, старик Беломестных позвал его на зады и сказал, люто посверкивая сумасшедшими цыганистыми глазами из-под седых бровей:

— Я, Гришка, свово первого медведя ишо до Первой мировой ножом уложил. Но и теперь рука не задрожит…

Гриша даже отшутиться не попытался. С него сразу слетел районный гонор, и он немедля переключил внимание с Ксюты на колхозного конюха Клаву, стараясь попадаться под ручку с ней на глаза Ивану Кузьмичу.

И все-таки Иван Кузьмич нутром чуял: не удержишь дочь. Да и как возможно было ее удержать, когда так и летели пуговки с ее кофты от грудей, всходивших, как опара, а желто-крапчатые глаза все чаще заволакивала неопределенность.

Иван Кузьмич вдруг ударился в религию, и в те знойные вечера, когда они сидели с Ксютой вдвоем и запивали брусничным соком шаньги, он доставал из шкафа дедовскую Библию в изгрызенном мышами кожаном переплете и читал Ксюте отрывки, водрузив на прямой крупный нос очки, скрепленные леской. В Бога Иван Кузьмич, как и многие коренные сибиряки, верил не шибко, но все же его опасался, как невидимого медведя-шатуна. Библию Ксюта любила слушать — это была самая красивая книга из всех, которые ей попадались, хотя местами очень туманная. Иван Кузьмич не только читал Библию, но и толковал ее, особенно часто говоря об искушениях и грехах. Однако слово «грех» Иван Кузьмич так часто и расплывчато повторял с оттенком неубеждающей угрозы, что оно все больше начинало интересовать Ксюту. Трудно засыпала она на своей пышной кровати. Торкалась Ксюта налитыми силой коленками в чуть холодящую клеенку с лебедями, висевшую над кроватью, и неясное слово «грех» начинало обволакивать ее, как белое, дурманно пахнущее таежной клубникой облако, из которого неотчетливо проступало чье-то лицо с глазами киноартиста Вячеслава Тихонова. Стукнуло Ксюте уже двадцать семь, и девки ей шипели в спину: «Перестарок…» Никого у нее не было. Однажды Ксюта спросила у Гриши как у человека из города:

— Гриша, а чо тако — грех?

Гриша пугливо оглянулся и хмуро процедил, не желая связываться:

— Я тебе не поп… Это они по этим делам специалисты…

— А вот ты вчерась от Клавы весь в соломе пришел… Это грех или чо?

— Это не грех, это любовь… — усмехнулся Гриша.

— Значит, любовь не грех?

— Значит, так. Только не вздумай отцу своему передавать наш с тобой обмен мнениями. А то он любовь от греха не отличат.

— А ты отличашь, Гриша?

Гриша вдруг оторопел. Такого вопроса ему еще никто не задавал. И надо же, чтобы он исходил из уст этой недоразвитой девахи-перестарка с заимки, которая стоит перед ним с бесстыже налитыми грудями и коленками.

— Слушай, ты от меня отзынь. Иначе я за себя не ручаюсь. Ты мне под руку не попадайся, особенно под пьяную. А то не удержусь, согрешу, — зло предупредил он.

— Гриша, так ты сам сказал, чо Клаву любишь.

— Сказал, сказал… Сказалка не отвалится. Ну и чо, ежели люблю? И тебя могу полюбить. У меня сердце большо.

— Так ведь я тебя не люблю, Гриша. Кака така это будет любовь?

Гриша рассвирепел.

— Ты чо, психованная, чо ли? И отец твой психованный, и ты… Нужна ты мне!

В другой раз, поймав ягодного уполномоченного за рукав в тот момент, когда он направлялся к своей близкой приятельнице — продавщице сельпо, Ксюта спросила:

— Тихон Тихонович, я вот у Гриши спрашивала, да он мне толком не ответил. Как любовь от греха отличать?

Тихон Тихонович внимательно посмотрел на Ксюту и жалеюще покачал головой. Видно, довел ее Иван Кузьмич жизнью заимочной да Библией, мышами изъеденной. Но Тихон Тихонович был человеком сентиментальным и не без склонности к философствованию. Что-то в ее чистых, по-детски спрашивающих глазах тронуло его, отодвинув чувство насмешливого сожаления, и заставило переместить это чувство на самого себя.

— Любовь, Ксюта, это ежели все от сердца. Тогда ничо не грех, — сказал Тихон Тихонович. — А грех, ежели все от этих, от темных енстинтов. Поняла, дуреха?

— Поняла, — ответила Ксюта, раздумывая о том, что такое «темные енстинты», но чувствуя, что это — нехорошо…

А ягодный уполномоченный пошел к продавщице сельпо по дороге темных инстинктов, называя себя неуемным старым чертом, но не без приятцы ощущая в кармане пиджака пол-литру с «ессенцией», заткнутую газетным пыжом. Все это было тем летом, когда зной усиливался, и вместе с ним усиливалось в Ксюте желание чего-то, что освободило бы ее душу и тело, изнывающие от внутреннего зноя, как потрескавшаяся земля.

Однажды утром, оставленная отцом, уплывшим по рыбацким делам вместе с ягодным уполномоченным и Гришей, Ксюта докашивала луг на берегу реки, на их семейном кошебном месте.

Утро было пеклое, безросное, и трава поникла от жары.

Волкодав Чарли, высунув язык и часто дыша, наблюдал из тени за хозяйкой. Ксютина литовка не ходила по траве с обычным веселым вжиканьем, а нерадостно шелестела по ней, застревая в опавших, притулившихся к земле стеблях. Даже таежные клубничины, впутавшиеся в траву, не успев еще залиться румянцем в полную щеку, были на вкус уже похожи на сушеные. Только в глубине тайги они спасались в теньке, а на открытом лугу не выдерживали, отдавали сок изжаждавшемуся воздуху. Листья берез, осин, ольхи и даже лиственничная и сосновая хвоя выглядели невесело, пожухло. Тучи мошкары, обычно звеневшие над головой, подевались куда-то: они прячутся и от страшной жары, и от холода. Только редкие пчелы позванивали. «Весной пчела и с вербы берет… — думала Ксюта. — А с клеверов, с кошенины самы хороши взятки. Да это рази трава — одна дурнина. Вся посохла, выгариват, пчеле и то в тень хочется…» Чем больше обеззвучивалась неколышимая ветром тайга, тем явственнее за стволами слышался шум невидимой реки, казавшийся призывным грохотом.

Ксюта, стараясь подсечь завалившуюся траву под корень, вонзила неловким взмахом литовку в землю, да так и оставила. Мягко ступая кожаными, сшитыми отцом ичигами, Ксюта пошла на голос реки, и скоро этот голос уже превратился в приближавшееся переливчатое сверкание за стволами. На пути Ксюта размотала белый в черную горошину платок, высвободила волосы так, что они разлились по плечам льняной волной, и, задыхаясь, стала сбрасывать с себя по пути одежду: платок — на цветы багульника, расстегнутую блузку — на ивовый куст, черный жмучий бюстгальтер — на обнаженные корни старой лиственницы, лишь бы поскорее подставить разгоряченное тело свежему дыханию воды.

Ичиги, юбку и голубые трусики на трех резинках Ксюта скинула уже у самой реки, на узкой галечной косе. Чужого взгляда Ксюта не боялась — место здесь было одинокое.

Освободившись от всего, что было на ней одето, Ксюта почувствовала себя легонькой как перышко, и казалось, если бы случился ветер, он мог ее поднять и унести в далекие дали. Но ветра не было, и через минуту Ксюте стало жарко стоять на берегу даже голой. Ксюта потрогала босой ступней воду и взвизгнула от обжегшего ее холода, бегущего через пороги с Саянских хребтов. Чарли окунулся и мгновенно выскочил, шумно отряхиваясь.

Ксюта выбрала другое место, между двумя отмелями, где вода была утихомиренная, оттеплевшая, и потихоньку вошла в нее. Ойкнув, Ксюта присела до груди, приятно чувствуя ногами щекочущее касание разбегавшейся плотвы, и затем поплыла сильными, броскими саженками.

Место, где не было быстрого течения, небольшое, и Ксюта снова попала в обжигающую, куда-то волокущую струю. Тогда она принялась играть с рекой. Ксюта то ныряла в стремительную ледизну быстреди, то уворачивалась от ее цепких объятий, хлеща руками против течения, стремясь снова оказаться в теплой, еле качающейся заводи. На быстреди было необыкновенно трудно удержаться на месте. Ксюта, по давней привычке, отмечала глазом какую-нибудь корягу на берегу и изо всех сил старалась держаться ровно напротив нее, чтобы незаметно не снесло течением. Потом, отвоевывая крошечные кусочки воды, удваивая частоту взмахов, Ксюта, как будто оставаясь на месте, все же потихоньку двигалась вперед, оказываясь за отметкой коряги, и, почти обессиленная, блаженно попадала в тихую заводь, где покачивалась на спине, широко раскинув отдыхающие руки. Голова была оттянута книзу отяжелевшей льняной копной, и только глаза да брусничные соски грудей торчали над поверхностью воды, усмиренной Ксютой. Это было похоже на озорную борьбу двух тел — Ксютиного и реки. Обе они — и Ксюта, и река — давно знали друг друга и были друг другу не опасны. Однако в Чарли эта борьба вызывала беспокойство, и, неся свой пост у одежды, он повизгивал, хотя и не решался включиться в рисковую игру. И вдруг Ксюша услышала уже не повизгивание, а резкий, злой лай Чарли.

Ксюта подняла голову из воды и увидела на галечной косе рядом со своей одеждой чернобородого человека недеревенской наружности в клетчатой ковбойке с закатанными рукавами, отмахивающегося геологическим молотком от разъяренно прыгающего вокруг него Чарли.

Ксюта знала, что Чарли был, в общем, добр, но все-таки он был пес заимочный и мог не пощадить чужака, тем более, что тот находился рядом с одеждой хозяйки. В Ксюте боролись два чувства: стыд, что она голая, и страх, что Чарли может разорвать этого человека.

— Назад, Чарли! — закричала она, погружаясь в воду до подбородка.

Однако то ли из-за грохота воды, то ли из-за увлеченности собственной яростью пес или не расслышал хозяйку, или сделал вид, что не расслышал. Ксюта, уже не раздумывая, бросилась из воды на берег, схватила Чарли одной рукой за ошейник, а другой кое-как набросала волосы на грудь, присела на корточки, стараясь, чтобы волосы заслонили от незнакомца как можно больше тела.

— Отвернись! Чо зыришь! — закричала Ксюта прямо в лицо чернобородому, ошеломленному видением ее белого, искрящегося от капель тела, полуокутанного беспорядочно слипшимися волосами. Чернобородый не сразу отвернулся, так и схватил глазами всю ее, мокрую, разгневанную, смущенно-яростную, с огромными глазами, с загорелыми почти до кирпичной красноты лицом и руками до локтей, где затем эта грубоватая краснота неожиданно переходила в мягкость ослепляющей белизны, пересыпанной темными ягодами родинок. А один из брусничных сосков все-таки непобедимо просовывался сквозь волосы, старающиеся прикрыть грудь.

— Какая ты красавица… — задохнувшись, медленно проговорил незнакомец. Затем резко отвернулся, уже совсем другим, одумавшимся голосом сказал: — Извините.

— Лежать! — крикнула Ксюта волкодаву, который неохотно ей повиновался, и, настороженно косясь на спину незнакомца, стала одеваться. Ксюта хватилась бюстгальтера, потом блузки и вспомнила, что побросала их по пути.

— Не поворачивайтесь! — приказала Ксюта незнакомцу и полезла вверх по откосу. Надевая бюстгальтер, блузку, повязывая платком голову, Ксюта старалась не думать о том, в каком виде она предстала перед незнакомцем, но его задыхающееся, медленное «Какая ты красавица…» так и звенело в ней. Это сказал однажды только отец, но совсем другим голосом, а потом спохватился и сердито заговорил о чем-то другом.

«Господи, да лежит ли Чарли, как я ему наказала?» — почему-то с явно возросшим страхом за незнакомца подумала Ксюта и скатилась по откосу вниз уже совсем одетая, только босая.

Незнакомец находился в том же положении, в каком его оставила Ксюта, — стоя спиной к ее ичигам, около которых поварчивал Чарли. Незнакомец, слыша ворчанье за спиной, на всякий случай, сжимал в руке геологический молоток.

Ксюта звонко, рассыпчато рассмеялась — таким до смешного беспомощным ей вдруг показался этот рослый чернобородый человек.

— Да вы чо, в соляной столб обратились, чо ли?

Незнакомец обернулся, но сначала посмотрел все-таки на Чарли, а не на Ксюту.

— Вы чо, собак не любите?.. — спросила Ксюта.

— Почему?.. Люблю… — успокаиваясь, улыбнулся незнакомец. Улыбка у него была хорошая. В бороде его кое-где поблескивала седина, но он еще был совсем не старый.

— Собаки кусают только тех, кто их боится, — сказала Ксюта, садясь на гальку и потрепывая Чарли по загривку, — верно, Чарли?

— Ваша, знаете ли, слишком уж большая, — продолжал улыбаться незнакомец. — У меня у самого собака есть. Сеттер.

— А где же она?

— Дома, в Москве, — сказал незнакомец, присаживаясь рядом, но не слишком близко.

— Так вы из Москвы-ы? — пораженно протянула Ксюта. Она никого из Москвы не встречала. — А что же вы здесь делаете?

Между словами «Москва» и «здесь» в ее понимании расстояние было необозримым.

— Камешки ищем, — опять улыбнулся незнакомец и протянул руку, чтобы погладить Чарли. Но Чарли нахмурил голос, и рука отдернулась. — Сильная личность ваш пес, — сказал незнакомец с опасливым уважением и, слегка щурясь от солнца, посмотрел на Ксюту изучающим взглядом. Как ни запряталась Ксюта в одежду, он продолжал видеть ее той, какой она появилась из реки.

Ксюта почувствовала это и пробежала рукой по пуговицам блузки, проверяя их.

— Вы где живете — в Шелапутинках? — спросил незнакомец.

— Нет, на Белой Заимке.

— Ага, значит, хуторянка.

— Заимочна… — заупорствовала Ксюта.

— А в Москве не бывали? — спросил незнакомец.

— Нет… — непроизвольно вздохнула Ксюта, но сразу гордо исправила свой вздох. — Мне и здесь хорошо.

— А вообще вы бывали в городе?

— В Зиме, — ответила Ксюта. — Только не понравилось мне там: тесно живут, друг к другу жмутся. Правда, поезда понравились.

Она вспомнила, как во время единственной поездки в Зиму отец повел ее на железнодорожную станцию, купил на перроне не пробованное раньше мороженое, и она долго смотрела, сжимая в руке уже высохшую палочку от «Эскимо», на белые таблички вагонов «Владивосток — Москва», «Москва — Владивосток» и многие другие. Ни одной таблички «Москва — Зима» не было, и пассажиры обычно выскакивали на перрон лишь для того, чтобы купить твердые ядовито-золотые пирожки, местный лимонад с хлопьеобразным осадком или просто размять кости, прогуляться. Зима — самый большой город в Ксютиной жизни — была для них всего-навсего стоянкой на десять минут.

Парни, девчата в темно-зеленых одинаковых куртках с непонятными надписями «МЭИ», «МАДИ», «МВТУ» или гуляли в обнимку по перрону, что не было положено в Шелапутинках, или, встав в круг, пели под гитару. Слова некоторых песен, не похожих на деревенские, Ксюта хотела бы записать, но поезда трогались, увозя с собой недослушанные отрывки: «Девочка плачет, а шарик летит…», «А на нейтральной полосе цветы необычайной красоты…» Запомнился Ксюте пассажир маленького роста, раскосостью глаз и желтоватостью лица похожий на бурята, только черты были тоньше. Обвешанный фотоаппаратами, он запрыгал вокруг Ксюты и Ивана Кузьмича, лопоча по-русски и знаками прося разрешения сфотографировать. Иван Кузьмич шепнул Ксюте:

— Однако, японец… — Затем одернул пиджак, оправил бороду и согласно кивнул.

Получив разрешение, японец припал коленом на залузганный семечками перрон, не заботясь о своих ослепительных кремовых брюках, и, вертясь так и этак, несколько раз щелкнул, причем каждый раз другим фотоаппаратом. Потом, обнажая редкие, но крепкие зубы и благодарно кланяясь, вытащил черный большой бумажник, раскрыл его, показал за целлофановым окошечком цветную фотографию раскосенькой, как он, женщины, держащей за руку такую же раскосенькую девочку, сунул Ивану Кузьмичу беленькую твердую полоску картона и прыгнул в раскрытый вагон с какими-то особыми занавесками. Поезд качнулся, двинулся, и японец помахал им узенькой, как у подростка, рукой, увозя на кремовых брюках шелуху зиминского перрона.

К Ивану Кузьмичу, растерянно вертящему врученный картончик, подошел подтянутый станционный милиционер.

— Разрешите ознакомиться, — сказал милиционер, взял картончик и стал внимательно изучать. — Тут чо-то не по-нашему. Ага, ероглифы… — Потом милиционер перевернул картончик. — Здесь пo-нашему. — И вслух прочел: — «Сотокити Кусака, профессор университета Васэда, член общества „Япония — СССР“.»

Милиционер вернул картончик Ивану Кузьмичу, на всякий случай, переписав имя японца в записную книжечку, и козырнул:

— Все в порядке… Разрядка напряженности, в общем… — Но заодно поинтересовался: — Чо спрашивал?

— Ничо, — сердито ответил Иван Кузьмич и повел Ксюту с перрона. Картончик Ксюта потом спрятала в бабушкин ларец, окованный железом, где лежали отцовские медали. Этим и окончилось ее соприкосновение с заграничным миром, еще более дальним, чем московский или владивостокский.

— А у меня один знакомый японец есть, — сказала чернобородому незнакомцу Ксюта, поигрывая босой ступней с раскаленной галькой. — Вы в Японии не бывали?

— Нет, не был. А вот во Франции, в туристской поездке, был, — ответил незнакомец.

— Ну и чо, приглянулось?

Незнакомец вдруг заговорил как бы сам с собой, полузабыв при этом Ксюту:

— Париж мне понравился. В нем каждый камень историей пахнет. Идешь по нему и думаешь — куда исчезает история? А она в камни уходит.

Какому-то тайному воспоминанию незнакомец по-особенному улыбнулся, а потом поморщился:

— А вот парижане меня разочаровали.

— Это почему же? — удивилась Ксюта. В самом слове «парижане», казалось ей, была красота.

«Она еще совсем ребенок», — подумал он и невольно перешел с ней на «ты».

— Как бы тебе это объяснить? — ковырнул он гальку геологическим молотком. — Ты «Трех мушкетеров» читала?

— В кино видела.

Незнакомец усмехнулся, вспомнив фразу, сказанную одним московским приятелем: «Все человечество делится на три категории: на тех, кто читал „Братьев Карамазовых“, на тех, кто еще не читал, и на тех, кто никогда не прочтет». «Есть еще одна категория, — подумал незнакомец, — те, кто видел „Братьев Карамазовых“ в кино. Но какая это все же прелестная девчонка. Дитя тайги…»

— Помнишь, как звали героев «Трех мушкетеров»? — спросил он.

— Забыла, — ответила Ксюта, недовольная допросом.

— Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Вспомнила?

— Теперь вспомнила.

Незнакомец, постукивая молотком по гальке, как будто вбивая свои слова в Ксюту, продолжал:

— Сильные личности. Это я больше всего в людях уважаю. И даже в собаках, — кивнул он на Чарли. — Ну так вот, до моей поездки парижане мне и представлялись такими, как Д'Артаньян, Атос, Портос и Арамис. Может, мне не повезло, но мушкетеров я в Париже не нашел. — Незнакомец спохватился, забыв о том, кто его собеседница. «Зачем я ей это все говорю? Чем ей это может помочь в жизни? Для нее Париж так же далек, как Марс». Но тот, кто был в тайге, знает, как тянет она своим зеленым бескрайним простором выговориться с незнакомым собеседником, которого навстречу выталкивает тайга и потом снова втягивает в себя, как будто его и не было.

— А вы сильная личность? — спросила Ксюта.

— Не мне судить. Но надеюсь, что не слабая, — немножко в шутку, а немножко всерьез ответил незнакомец.

— А Чарли испугались… — засмеялась Ксюта, и ее белые зубы так и заиграли на смуглом, с золотистым пушком лице.

Незнакомец снова невольно залюбовался ею.

— Пожалуй, я искупаюсь, — сказал он, быстро расшнуровал тяжелые лыжные ботинки, скинул потрепанные выцветшие джинсы, ковбойку и оказа