Машинист электровоза Ардабьев-старший раздевался в деповской душевой, открыв собственным ключом собственный шкафчик, на котором сорок лет была написана его фамилия. Его фамилия сохранялась четыре года на этом шкафчике и тогда, когда он ушел на фронт. От рабочей одежды шел особый, железнодорожный запах, состоявший из запахов смазки, смоленых шпал, таежного ветра и еще из чего-то, что не объяснишь. Ардабьев начинал на железной дороге смазчиком, таская вдоль букс масленку с вытянутой шеей, прозванную «гусем». Потом он стал кочегаром на «кукушке». Тогда спецовка пахла углем. Мельчайшие крупицы угля забивались в ноздри, в уши, в волосы, за ворот… Когда молодой кочегар, переодетый после работы в хромовые сапоги гармошкой с небрежным напуском брюк, в белоснежную сорочку с круглым воротничком, на запонках и в доставшийся от отца плисовый жилет с цепочкой карманных часов, шел на вечерку с такими же, как он, деповскими парнями и сплевывал с особым шиком сквозь зубы на деревянный скрипучий тротуар, то слюна все равно оставалась черной. Потом ввели электровозы, профессия кочегара исчезла, и работа машиниста стала чище, хотя и раньше считалась среди других железнодорожных профессий аристократической. Но по своему старому обычаю после рейса Ардабьев всегда парился, хотя прежних десяти грязей с него не сходило. Взяв из шкафчика заранее приготовленный березовый веник, Ардабьев сначала нырнул в парную, где в тумане вырисовывалось несколько голых фигур.
— Андрей Иванычу приветик! — бодро выкрикнул Ардабьеву обладатель уютного кругленького животика, качающегося на двух рыжеволосых икрастых ногах.
Ардабьев узнал начальника отдела кадров Пеструхина, которого не особенно любил за всегдашнюю излишнюю предупредительность и сладковатость.
— Давай твой веничек, Андрей Иваныч, — засуетился вокруг него Пеструхин, — я тебя сейчас так обработаю, чо навек Пеструхина запомнишь… Да ты не беспокойсь, я веничек сам заварю… Пеструхин дело знат… Ложись-ка вот сюда на вторую полку — я уж ее оплеснул кипяточком… Расслабляйсь, Андрей Иваныч, расслабляйсь… Парку достаточно? А то, может, добавить?
— Чо это за вонь? — втянул носом воздух Ардабьев. — Аптекой отдает.
— Какая же это, извини за выражение, вонь, Андрей Иваныч? — слегка подобиделся Пеструхин. — Это я ментольцу в ковшик брызнул… Ингаляция, одним словом!
И пошел веник гулять по телу Ардабьева. Пеструхин обгуливал его веником с изыском — то листьями вдоль тела пошебуршит, то пятки пощекочет, а то как врежет крест-накрест — не хочется, да застонешь.
— Ну и тело у тебя, Андрей Иваныч, прямо скажу — богатырское! Не дашь тебе никаких твоих шестидесяти… Ни граммчика жиру — одни мышцы… А мне в мои сорок шесть уже с собственным пузом приходится веником сражаться. Да ведь какая работа у меня, сидячая, бумажная, не то, чо твоя… заглядывали масленые глазки Пеструхина из-под войлочной тульи в глаза Ардабьеву.
Ардабьева это напоминание о возрасте, хотя и льстивое, насторожило. А может быть, именно потому, что оно было льстивое?
— А ты ведь, кажется, чем-то болел, Андрей Иваныч? В Москву даже летал?.. А сейчас по тебе и не догадашься… Чем болел-то?
— Ничем, — отрезал Ардабьев. — Я ишо ни разу в жизни не бюллетенил. А в Москву я сына летал навестить.
— Я вот тоже никогда не бюллетенил, Андрей Иваныч. А болеть — как не болел… Вишь, у меня на заду, извини за выражение, квадрат красный… Это от пластыря перцового. Радикулит меня замордовал… Накурили на заседании, а я возьми да и раскрой потом окно напротив моего стола… Вот и прихватило. Так чо, когда я тебя о болезни спрашивал, это я без подвоху, почувствовав его настороженность, заверещал Пеструхин. — А теперь ты меня попарь, Андрей Иваныч. Посеки Пеструхина, посеки его, бюрократа… Вот так… Вот такушки… Ай да обмен любезностями…
В раздевалке Пеструхин, закутавшись в махровую простыню, бойконько нырнул рукой в портфель, извлек оттуда бутылку пива:
— Монгольское… С уланбаторского поезда… Извини, одна бутылка… Не ожидал встретить…
Ловко открыл бутылку о край скамьи, протянул Ардабьеву.
— Сначала ты, Андрей Иваныч… По старшинству…
Ардабьев отхлебнул, отметив про себя это «по старшинству». «Подъезжат он под меня… хитро подъезжат…» — с внезапной усталостью и отвращением подумал Ардабьев.
Пеструхин выпил свою половину до донышка и крякнул:
— Молодцы, братья-монголы! — Застегивая ремешок часов и взглянув на них, вдруг заторопился: — Ух ты, уже полседьмого… Моя благоверная меня уже, наверно, заждалась.
Когда Пеструхин вышел, хозяйственно положив в портфель пустую бутылку, худущий деповский слесарь, у которого на одной из тощих ягодиц была вытатуирована кошка, а на другой мышка, облегченно вздохнул:
— Пеструхин и после душа намыленный. Не человек, а скользкота сплошна…
— На возраст мой намекал, Ваня, — сказал Ардабьев. — Уходить надо. Самому. Пока не попросют… Пора бананы в огороде разводить.
— Брось ты про огород, — хлопнул его по голой спине слесарь. — Ты у нас первый машинист. В наставники пойдешь. А вот первых слесарей не быват… Слушай, давай выпьем сегодня, а?
— Не знаю, — сказал Ардабьев, влезая в чистую рубаху. — Я люблю под хорошее настроение пить. Водка настроение не менят, а увеличиват. А у меня настроение плохое.
— А чо тако случилось? Старость? Так она ишо не смерть…
— Для меня — смерть, — ответил Ардабьев. — Не чувствую я старости понимашь? А меня в нее, словно в душегубку вталкиват…
— Брось ты нудить… На тебя не похоже… Ты сейчас в силе, это верно. Но с работы и надо уходить, пока в силе. Чтобы смешным не стать, — сказал слесарь, завязывая кальсонные тесемки.
— Чо же ты не уходишь? Ты же мой ровесник…
— А я уже ушел, — сказал слесарь, опустив глаза.
— Когда? — поразился Ардабьев.
— Вчера. Пеструхину заявление принес. Так он меня всего благодарностями обмылил. Хотя бы для приличия отговаривать стал… У него такие масленые глаза, чо и керосином не отмоешь. Так чо я, Андрей, в этой душевой последний раз. Больше мне здесь париться не положено. Ключ от свово шкафчика я в замочной скважине оставлю.
Слесарь вынул из пиджака перочинный ножик и стал аккуратно соскабливать вырезанную, может быть, этим самым ножиком надпись на голубом шкафчике: «И.Веселых».
«Так вот и я скоро свой ключик оставлю, свою фамилию соскоблю», подумал Ардабьев.
— А что ты так с бухты-барахты? — спросил Ардабьев осторожно. — Тебя чо — жареный петух в твою кошку или мышку клюнул?
Слесарь оглянулся и, убедившись, что, кроме них, в раздевалке никого нет, сказал:
— Ты, слава богу, ничем не болел и не болешь. А со мной худо, Андрюша… Рак у меня… Печени…
Ардабьев выдохнул:
— Чо ты мелешь! Кто тебе сказал? Врачи у нас на этот счет не болтливые. Даже если есть рак, не скажут…
— Я сам почуял. Когда мне в Иркутске анализы сделали, то начали темнить. А я у врачей в глазах жаление ухватил. Взял да и сказал им: «Я не стеклянный — не разобьюсь. Рак у меня, чо ли?» Ответили: «Рак». Спросил: «Можно вылечить?» Ответили: «Сделам все, чо можем». Врачи были хорошие. Старались. Облучали. Помогли маленько. Полгода подарили.
— А федюнник пробовал?
— Пробовал. Видно, поздно было. Запустил я свою печенку… Пеструхин пивца монгольского не оставил? Жаль. А то рак у меня уже есть — только пива не хватат, как сказал Светлов, — и засмеялся, но только не глазами.
— А теперь чо? — спросил Ардабьев, чувствуя свою виноватость перед ним.
Сын запретил ему рассказывать про ардабиолу до новых плодов, до химического анализа и апробации.
— А теперь к Есенину еду, — сказал слесарь.
— К какому Есенину? — не понял Ардабьев.
— К тому самому.
— Так он же давно умер.
— Не умер, а повесился… — поправил слесарь. — Хочу его могилке в Москве поклониться, а потом в Константинове съезжу.
— Ни ему, ни себе этим не поможешь…
— А ни ему, ни мне уже помогать не надо. Поздно… Так зайдешь сегодня вечером выпить, а?
— Тебе нельзя пить.
— Мне теперь все можно… — И слесарь, сложив перочинный ножик, взял облупленный чемоданчик и вышел из раздевалки.
«Надо зайти… Эх, Веселых, Веселых… — думал Ардабьев. — А я ведь сегодня пообещал жене на индийский фильм сходить. Чо у нас все на этих индийских фильмах помешались?»
Ардабьев вышел из душевой, и в первый раз чемоданчик — точно такой, как у Ивана Веселых, — показался ему тяжелым. Ардабьев шел мимо громады депо, в которое вползали притихшие, наработавшиеся электровозы, чтобы подлечиться, мимо посеребренного еще не высохшей краской Ленина со вскинутой над станционной площадью рукой. Ардабьев поднялся по железным рифленым ступеням на эстакаду, переброшенную над транссибирской магистралью, и замедлил шаги, вглядываясь в кажущуюся путаницу рельсов, в семафоры, играющие разноцветными яблоками, в фонари на стрелках, в зеленую гусеницу скорого «Москва — Владивосток», ненадолго прилипшую к перрону, и вдруг увидел свою старую знакомую маневровую «кукушку», на которой начинал кочегаром. «Кукушка», как и прежде, исторгая из своей старомодной длинной трубы черный дым с искрами, деловито подтаскивала пустые платформы к формировавшемуся товарняку. Она теперь стала учебной. Из окна гордо выглядывали подростки из железнодорожного училища. Подростки носили почти музейные угольные пятна на лицах так счастливо, как знаки посвящения в особый круг избранных. Ардабьев подумал, что «кукушка» оказалась сильней многих людей, которых она пережила, и, наверно, переживет и его, Ардабьева. Ему вдруг захотелось туда, к этим подросткам, чтобы от его рабочей одежды снова запахло углем. Уж он бы сумел их научить, как шуровать в топке уголь, чтобы искры попусту не летели из трубы. Ардабьев поднял взгляд и за последними семафорами станции увидел темное колыхание тайги под бледными, но уже проступившими на небе звездами. Нещадно вырубаемая, истребляемая пожарами от чьих-то недотоптанных костров и дурацкими химическими опрыскиваниями, убивающими вместе с больными деревьями здоровые, тайга все же боролась за собственное существование, не сдавалась и, несмотря ни на что, оставалась прекрасной и великой. Ардабьеву стало легче от самой мысли, что тайга все еще есть. Ардабьев спустился по ступеням эстакады на другую сторону Хайрюзовска, разрезанного пополам рельсами. Здесь еще много было старых сибирских пятистенок с кружевными наличниками, с тяжелыми ставнями, запиравшимися ночью на болты, с подернутыми зеленцой замшелости завалинками. Некоторые избы осели, и уровень окон с ярко-алыми геранями в глиняных горшках был вровень с землей. Но у каждой избы оставалось свое лицо, и безликие шлакоблочные здания, вторгшиеся в город, выглядели чужеродно, В этих зданиях жили люди, приехавшие на строительство гиганта-комбината, принесшие в городок коренного сибирского «чоканья» свой говор, свои кочевые строительные привычки. Эти люди здорово работали, но Ардабьева иногда обижало, что многие из них, еще не успев закончить эту стройку, уже думали о другой. Даже шлакоблочные здания со всеми удобствами были для этих людей всего-навсего походными палатками, а на окнах стояли только срезанные цветы, а не долголетние, — горшковые. Многие строители, может быть, по недостатку времени, даже не интересовались, кто живет вокруг них, а кто лежит на кладбище, в которое своими пестро раскрашенными теремками, качелями, уткнулся детский сад — здесь играли дети строителей, рожденные где-то между двумя стройками. А в могилах на старом хайрюзовском кладбище лежала история Сибири. Лежал прадед Ардабьева, сосланный когда-то со Владимирщины за «красного петуха», подпущенного помещику. Лежал дед, строивший на таежных болотах царскую железную дорогу. Лежал отец, машинист, кочергой отправивший на тот свет во время гражданской войны каппелевского офицера, пуская поезд под откос. Ардабьев знал, что после смерти его место тоже на хайрюзовском кладбище. Строительство комбината шло несколько лет, кое-кто из строителей поумирал — кто от болезней, кто от производственных несчастий, — но кладбище у строителей было отдельное, бескрестовое, и чаще всего могильные плиты были шлакоблочными. В Хайрюзовске образовалось как бы две жизни — «местная» и «комбинатовская». Комбинатовские дети ходили в отдельную школу и никогда не жевали, как местные, «серу» — лиственничную смолу, а только привозную — московскую, таллинскую или даже американскую — жвачку.
Увидев над кассой кинотеатра надпись «Все билеты проданы» и рядом толпу поклонников индийских фильмов, Ардабьев вздохнул, подумав о жене, уже, наверно, поднарядившейся. И вдруг к нему подошли три подростка, одетые, как близнецы, в одинаковые японские кожаные куртки на молнии. Строителям эти куртки выдавали по талонам, и поэтому Ардабьев понял, что это комбинатовские дети, Ардабьеву и в голову не могло прийти, что один из этих подростков вовсе не комбинатовский, а сын Пеструхина.
— Вас билетизировать, папаша? — спросил один из подростков, у которого сквозь расстегнутую молнию японской куртки виднелся вываленный поверх рубашки православный крестик.
Ардабьев не сразу понял это выражение, но затем, догадавшись, неохотно кивнул.
— Сколько штук? — деловито спросил подросток.
— Два билета, — неловко ответил Ардабьев.
— Трешка, — четко сказал подросток. — Десятый ряд. Середина.
Ардабьев, презирая себя, дал ему трешку и заспешил — до начала сеанса оставалось всего полчаса.
Ардабьев взбежал по радостно заскрипевшему крыльцу, обвитому розовыми «граммофончиками», в чистый ухоженный дом и нарочито ворчливо сказал жене, принявшей у дверей его рабочий чемоданчик, как это она делала уже без малого сорок лет:
— Ну, мать, про кино не забыла? Чо ты пир наладила? — и даже не присел за накрытый стол с настойкой на апельсиновых корочках, огурчиками и холодцом.
Он понял даже по запаху, что она не забыла про кино. От нее пахло духами «Белая сирень», которых Ардабьев выносить не мог, но помалкивал. Искоса взглянув на нее, Ардабьев понял, что она побывала сегодня в парикмахерской, где подвилась, подкрасила неумолимо седеющие волосы. Продела в мочки ушей бабушкины серебряные сережки с крохотными гранатиками. Подмазала губы. Надела слишком яркое для ее возраста крепдешиновое платье с цветочками и белым пластмассовым пояском. На ногах были лакированные туфли, хотя и не на высоких каблуках. Но чулки были не прозрачные, а дешевые, темные, потому что на ногах стали выступать бугры расширенных вен. Она была на семь лет моложе Ардабьева, но постарела гораздо больше, чем он, и ревновала его к женщинам помоложе, у которых были красивые ноги. Она работала заведующей аптекой и, когда Ардабьев заходил к ней на работу, тайно радовалась тому, что ноги молоденьких продавщиц скрыты прилавком, и он не может сравнивать. В кино Ардабьев ходить не любил, поэтому для нее это был редкий праздник. Ей нравилось не кино само по себе — ей нравилось, когда все видят, что она идет в кино вместе с мужем. Но в то же время для нее это было мукой, потому что на улице было множество красивых женских ног, на которые мог посмотреть Ардабьев и подумать о том, какая она старая и некрасивая. Она боялась этого все чаще, особенно с той поры, когда их покинули трое выросших детей, и они с Ардабьевым остались одни.
— А Пеструхин-то намекат… — сказал Ардабьев, ведя жену под руку и степенно раскланиваясь со старухами, наблюдавшими жизнь человечества с замшелых завалинок.
— На чо? — беспокойно спросила жена.
— Как на чо? На возраст…
Она сразу успокоилась. Единственной надеждой, что никто его не отнимет, был его возраст.
— Иван Веселых сам ушел… — сказал Ардабьев. — Заболел он. Седни мне отповедал…
— А чо с ним тако?
— То само…
— Ну, тебя-то бог спас… — вздохнула жена.
— Сын меня спас… — строго поправил Ардабьев.
Он знал, что его жена верующая, и в это не вмешивался, но и не присоединялся.
— Так вить бог по разным людям рассыпан… — сказала жена.
— А почему ты в бога веришь, а креста не носишь? — вдруг спросил Ардабьев. — Я вот встренул у кино одного парня — так он крест на грудь вывалил…
— Это не вера… — покачала головой жена. — Это мода. Крестик потому нательным и назван, что на теле должен быть, а не на рубахе или кофточке. Но и на теле крест носить не обязательно. Главное, чтоб он внутри был…
— Царапать будет… — невесело пошутил Ардабьев, а сам думал об Иване Веселых.
И когда по экрану поплыли лодки с индийскими женщинами, окутанными пестрыми тканями и поющими заунывные, но красивые песни, Ардабьев продолжал думать о деповском слесаре Иване Веселых, который завтра уезжает перед собственной смертью в гости к Есенину и, наверно, сидит и пьет в своей холостяцкой избе. И Ардабьев подумал: а почему бы вместо смерти Ивану Веселых не притулиться хотя бы где-нибудь с боку припека на одной из этих лодок и, положив подбородок на облупленный рабочий чемоданчик, зачерпывая задумчивой рукой незнакомый ему Ганг, не послушать эти слышанные им разве только в кино индийские песни? Ардабьев подумал о том, что он и сам ни разу не бывал в других странах. Земной шар большой, а жизнь человеческая маленькая. Она маленькая и без войн и болезней, но войны и болезни еще больше уменьшают ее.
Ардабьев покосился на жену. В полутьме зрительного зала ее морщин не было видно — только профиль, делавший ее моложе. Почти такой же, как в те времена, когда они впервые пошли вместе в кино на фильм «Если завтра война…». Вражеские танки переходили советскую границу. На экране была степь, и вдруг один холмик приподнялся вместе с ковылем и комьями земли, оказавшись выдвижной смотровой башней. Из нее высунулся бдительный бинокль. Потом холмик вдвинулся обратно, и степь сравнялась. Красноармеец с биноклем спустился вниз по винтовой железной лестнице и оказался в подземном ангаре, где стояли наготове краснозвездные самолеты. По сигналу тревоги земля раздвинулась, и из нее полетели на врагов грозные эскадрильи…
«Ой, как здорово!» — восхищенно захлопала в ладоши она, тогда девчонка из ручного отдела аптеки со стройными, сильными ногами, которые во время работы скрывал прилавок. Война оказалась совсем не такой короткой и красивой, как в этом фильме. По тем же самым ковылям, виденным им на довоенном экране, Ардабьев в сорок первом ползком тащил на себе контуженного Ивана Веселых под страшным, придавившим землю небом, набитым немецкими бомбардировщиками, и земля не раздвигалась, и оттуда не вылетали грозные эскадрильи… А теперь Веселых уезжает умирать и, может быть, не доедет до Есенина, как и сам Есенин до кого-то, наверно, не доехал.
— Клав, а Клав…
— К Ивану хочешь? — спросила она, не поворачиваясь. — Иди уж… — Она обиделась, но поняла. Вдогонку шепнула: — Не перебарщивайте только…
Если бы Ардабьев, идущий к Ивану Веселых мимо комбинатовского детсада рядом со старым хайрюзовским кладбищем, вгляделся, то увидел бы трех подростков, похожих на близнецов в одинаковых японских куртках на молнии. Подростки сидели на трех детских качелях. Стальные тросы качелей чуть поскрипывали. Из этих качелей подростки уже давно выросли, и, когда они слегка раскачивались, то приходилось поджимать ноги. Из рук в руки гуляла бутылка «Розового крепкого». К горлышку они прикладывались по очереди, но подросток с православным крестиком, мерцающим сквозь расстегнутую молнию куртки, задерживал бутылку в губах больше других, как будто у него было на это неписаное, но неотъемлемое право. Под его длинными девичьими ресницами были пугающе мертвые глаза.
— Скучно… — сказал он, лениво отталкиваясь ногами от земли. — Не пить — скучно, пить — тоже скучно… Особенно эту дрянь… При всей фантазии «Розовое крепкое» не «Белая лошадь», которая, как в стойле, застоялась в шкафчике у твоего предка, Фантомас… Редкое в Хайрюзовске животное… Правда, это всего-навсего сувенирное пони. Ты усек?
— Усек, Философ… — подобострастно соскочил с качелей белобровый толстый подросток, похожий на кролика-альбиноса, и растворился в темноте. Другой подросток со значком «Бони М» на куртке, ожидающе вытянув хрящеватый носик, усеянный мелкими веснушками, перестал качаться, готовый тоже соскочить и раствориться в темноте, если надо. В его еще совсем детских глазах, рыжих, как перепрыгнувшие с носа веснушки, одновременно светились и жажда указаний и страх перед ними. Но указаний пока не было.
Философ продолжал раскачиваться, уже не сдерживая качели. Его лицо то попадало в полосу света из окна детсада, то ныряло во мглу. Но с каждым появлением из мглы на свет оно менялось. Глаза стекленели, черты окаменевали. Философ думал. Качели взлетали все выше и выше, и все дольше лицо Философа, покидая свет, находилось в темноте. А когда оно возвращалось, то набранная там, вверху, темнота оставалась внутри напряженных, но мертвых глаз. Философ взлетал уже до самой перекладины.
— Сорвешься, Философ! — испуганно закричал веснушчатый подросток.
— Заткнись, Пеструшка! — раздался сверху жестяной хохот.
Философ взвился уже выше перекладины. Но трос заскрежетал, и стальная петля выскочила из крюка на перекладине. Качели рухнули на землю. Философ остался лежать ничком в беспощадной полосе света из окна детсада. Спрыгнув со своих качелей, Пеструшка бросился к Философу. Но тот зло оттолкнул его, уползая из полосы света в темноту. Философ сел на барьер детской песочной площадки, облизывая ладонь с содранной кожей. Философ увидел подбегающего запыхавшегося Фантомаса с белыми бровями, светящимися в темноте, и протянул руку. В руке оказалась крохотная сувенирная бутылочка «Белой лошади». Философ сначала плеснул из нее на ладонь, а потом запрокинул и жадно выпил.
Философ старался не показать виду, как его унизило, что эти двое видели его падение. Особенно Пеструшка. Отшвырнув бутылочку, Философ взял детский совок и поддел песок, наблюдая, как он сыплется:
— Мы с вами между детским садом и кладбищем. Здесь зануды-воспитательницы, «В лесу родилась елочка» и тошнотворная манная каша. Там могилы с червями и кресты, изъеденные короедом… Скучно… И балдеть тоже скучно. Пора завязывать балдеж… До чего мы докатились — до мелкой спекуляции билетами в кино…
— То, что у нас спекуляция, в Америке — частная инициатива… Ты же сам об этом говорил, Философ… — осторожно напомнил ему Фантомас.
— Дело не в самой спекуляции, а в ее масштабах… — поморщился Философ, отбрасывая детский совок. — Ты не сечешь моих мыслей, Фантомас. Только большое дело дает большой кайф. А на какое дело способен, например, ты, Пеструшка, если хнычешь, что не можешь достать себе фирменные джинсы и ходишь в какой-то рижской подделке?
— Вам хорошо… — обиженно стал оправдываться Пеструшка. — Тебе твой отец, Философ, «Вранглеры» привез со стройки плотины в Сирии. Твой отец, Фантомас, строил находкинский порт, а там «Леви Страусов» — ты сам рассказывал — немалом. А чо мой отец может?
— Избавляйся от местного акцента… — брезгливо заметил Философ. Достал же тебе твой железнодорожный предок японскую куртку, как у нас. Пусть и джинсы фирменные достанет. Дави на него.
— Я давлю… — понурился Пеструшка. — А он мне в ответ: «Джинсы на толкучке мою месячную зарплату стоят. Чо я, на твои штаны целый месяц вкалывать буду?»
— Дело не в самих джинсах… — оборвал его Философ. — Наполеон джинсов не носил, но был Наполеоном. Но если бы он захотел, они бы у него были. Их бы соткали покоренные народы.
Пеструшка не все понял насчет Наполеона, но вздохнул.
Философ продолжал:
— Как говорил Мичурин, не надо ждать джинсов от природы, а надо их взять. Нечего надеяться на предков. Это расслабляет. Меня вчера мой предок спрашивает: «Что собираешься делать после десятилетки?» Сколько я его помню, никогда ни о чем не спрашивал. Всю жизнь по уши в цементе и бетоне — только шляпа оттуда торчит. Подарками отделывался. Например, этими «Вранглерами». И вдруг сыном заинтересовался. А я молчу от потрясения, что отец со мной заговорил. Как в басне — пот радости в зобу дыханье сперло». А мать отцу со всей ее месткомовской прямотой: «Да что ты с ним разговариваешь! Он же безмозглый!» Знала бы она, что у меня в мозгах, может быть, поежилась. Всю жизнь она попрекает меня другими детьми — всеми этими пианинными гениями, одуревшими от гамм. Математическими прыщавыми вундеркиндами. Красногалстучными завывающими поэтиками при домах пионеров. Пыхтящими тупицами из кружка «Умелые руки». Юными натуралистами, пропахшими морскими свинками. Шахматными наркоманами. Вот, мол, какие вокруг талантливые дети, а ты бездарь. А у меня другой талант, нашим советским вундеркиндизмом не учтенный. Я философ. Но я не тот, разрекламированный «Литературной» сопливый дошкольник из Омска изрекатель трехкопеечных афоризмов типа «Пучина — корни моря». Я философ действия. Людьми интересней двигать, чем шахматными фигурками.
— А куда двигать-то? — задохнувшись от загадочных горизонтов, спросил Фантомас, всовывая в руку философа другую сувенирную бутылочку.
— «Мари Бризар»… — прочел Философ надпись на ярлыке, протягивая бутылочку в полосу света из окон детсада. Но лицо его оставалось в тени.
— На ту сторону шахматной доски. Туда, где пешки становятся ферзями. Разве тебе, Пеструшка, не хочется стать ферзем?
— Да я вообще-то… да я как-то… да я чо-то… — растерялся Пеструшка.
— Но чтобы двигаться в ферзи, надо сбрасывать с доски другие фигуры, жестко добавил Философ.
— Какие фигуры? — даже вспотел от волнения Фантомас.
— Которые на пути в ферзи, — четко ответил Философ. — Дружинников легко узнать по красным повязкам. Надо создать антидружины. Сначала тайные. Среди красных повязок мы должны узнавать друг друга по невидимым. А когда мы увидим, что нас много, то можно перестать прятаться. Даже перед собственными предками.
— А» не попадет? — испуганно спросил Пеструшка.
— Попадет, если будем бояться, — усмехнулся Философ. — Нужен постоянный аутотренинг для победы над страхом.
Философ рывком поднялся с барьера песочной площадки и, обхватив ногами качельный столб, стал карабкаться вверх. Оказавшись на перекладине, он властно крикнул:
— Кидайте трос!
Философ снова надел стальную петлю на крюк, с которого она соскочила, и спрыгнул вниз, усевшись на те же самые качели и снова раскачиваясь.
— Так что мы будем делать прекрасной темной ночью между детсадом и кладбищем? Я знаю, что! Смешаем кладбище с детсадом! За мной! — И рванулся с качелей.
Пустые качели еще долго покачивались, то попадая в полосу света, то снова ныряя во мглу.
Возвращавшийся от Ивана Веселых Ардабьев вздрогнул, увидев за забором детсада темный контур могильного креста, и встряхнул головой, стараясь прийти в себя, — видно, сильно он перебрал, если такое может почудиться.
Но когда после завтрака квохчущая, как наседка, воспитательница детсада повела детишек с ведерками и лопатками на песочную площадку, она остолбенела. Ровно посредине песочной площадки стоял, вкопанный в нее, рассохшийся от времени могильный крест. По его трещинам ползали захваченные вместе с крестом рыжие кладбищенские муравьи. А в песке около креста валялись две сувенирные бутылочки.