В этот день в хайрюзовском депо молотки слесарей стучали как-то приглушенней, и даже сварочные аппараты шипели сдержанней, пытаясь умерить фейерверк белых искр, и электровозы вползали и выползали тише и медленней. Под кирпичными закопченными сводами депо стоял гроб, обтянутый красной материей с черной каймой. Гроб стоял на старенькой дрезине, и под ним поблескивали рельсы. Рабочие дневной смены, не выпуская из рук инструментов, подходили к распорядителю, и он нацеплял им на промасленные рукава спецовок красно-черные повязки. Отстояв в почетном карауле, рабочие возвращались к электровозам, и железная музыка их инструментов смешивалась с траурными мелодиями железнодорожного духового оркестра. Смерть не прерывала труда, и труд относился к смерти с уважением. Сегодня в депо никто не употреблял крепких выражений, и у красного бака с песком не курил никто. Железнодорожный рабочий класс Хайрюзовска попросил вдову о таких похоронах, и она эту просьбу поняла.
Лицо Андрея Ивановича Ардабьева было таким сосредоточенным, как будто он снова вел свой электровоз, только с закрытыми глазами, вслепую. Наверно, он смог бы это делать и при жизни, если бы захотел. Под ним опять были надежные, верно служившие ему рельсы. На Андрее Ивановиче был шевиотовый праздничный костюм, белоснежная рубашка и синий в горошинку галстук, который в первый раз завязал не он сам. Из его сложенных рук выглядывал полосатый уголок носового платка. Маленький, с коротким синеватым носиком фотограф районной газеты, который много раз снимал Андрея Ивановича при жизни, пришел выполнить свой последний долг и снять его мертвого — уже не для газеты, где печатали фотографии только живых передовиков, а для себя. Фотограф снимал гроб и рабочих в почетном карауле, ложась на рельсы и почти втыкая объектив в их руки, сжимающие напильники и зубила. Широкоугольный объектив по-эльгрековски удлинял эти руки, а уменьшившиеся лица уходили куда-то высоко, под своды депо, казавшиеся готическими. Никто не смеялся над фотографом, ползающим по рельсам, потому что все понимали — он работает. Когда вдова Андрея Ивановича, сидящая на простом канцелярском стуле, странном около рельсов, поднесла к глазам платок, чтобы вытереть слезы, и в кадре оказалось два платка — платок в женских дрожащих пальцах и платок в мертвых мужских руках, — фотограф вздрогнул. У него было только мгновение, чтобы решить, на каком платке сфокусировать. Он выбрал платок в мертвых руках, но платок в руках вдовы тоже был виден в кадре, хотя и не так резко. «Замечательное фото, — подумал фотограф, молниеносно щелкнув. — А назвать его надо „Два платка“. Но кто это фото выставит?» И сам полез в карман за платком, чтобы стереть слезы, затуманившие видоискатель. «Эх, Андрей Иваныч… Андрей Иваныч… Красивые похороны, а лучше был бы ты живой…» Так фотограф и снимал эти похороны — сквозь слезы.
К дрезине с гробом прислонили венки с бумажными цветами на проволоке от депо, от райисполкома, от райкома. У гроба и в гробу лежали таежные жарки, полевые ромашки и срезанные с горшков ярко-алые герани, принесенные товарищами и соседями. Были кедровые ветви вместе с тяжелыми темными шишками. Так и не уехавший в гости к Есенину бывший слесарь, а ныне пенсионер Иван Веселых принес бархатистые темно-красные георгины, сорванные им среди бела дня с клумбы на вокзальной площади. В ногах Андрея Ивановича лежала алая подушка с медалями «За победу над Германией», «За оборону Москвы», «За взятие Берлина», «За отвагу» и с орденом Трудового Красного Знамени. Фотограф вспомнил: «…и на груди его светилась медаль за город Будапешт», — хотя медали за Будапешт у Андрея Ивановича не было.
За спиной сидящей вдовы стояли два сына, положив руки на ее вздрагивающие плечи. Старший — хирург, прилетевший с Крайнего Севера, и средний — майор милиции, начальник иркутского медвытрезвителя, оба похожие на отца лобастостью, широкими скулами. Младший сын, московский биолог, не прилетел, хотя телеграмму ему отбили. А депо заполнялось и заполнялось новыми людьми: шли сибирские старухи в черных плюшевых жакетках, старики с палочками, знавшие отца Андрея Ивановича, шли смазчики, машинисты, электрики, стрелочницы, диспетчеры, подростки из железнодорожного училища, официантки из вокзального ресторана.
— Начнем гражданскую панихиду? — услужливо склонился над вдовой Пеструхин.
— Делайте что хотите… — сказала она.
И Пеструхин вытащил из нагрудного кармана бумажку, расправил плечи и заговорил так бодро, как будто речь шла о награждении живого человека, а не о похоронах мертвого.
Вдова этих слов не слышала, а смотрела на лицо, которое уже скоро навсегда закроет крышка гроба. Но она почувствовала на плече еще одни руки и, даже не оглядываясь, поняла, что это руки ее младшего сына.
Когда дрезина с гробом двинулась по рельсам, то, словно смывая только что сказанные слова, в один голос загудели электровозы — и стоявшие в депо и на всех станционных ответвлениях, — и этот вой подхватил уже двинувшийся от перрона электровоз поезда «Москва — Владивосток».
Гроб сняли с дрезины и понесли его на полотенцах шесть железнодорожников. Двое железнодорожников следом несли на головах красную крышку гроба, и плачут они или нет — под крышкой не было видно. Оба они могли из-под крышки видеть только землю, чтобы не споткнуться. За крышкой гроба сыновья под руки вели мать, ноги которой совсем распухли и не слушались. А за ними шла, может быть, тысячная, а может быть, двухтысячная толпа людей, понимавших, что смерть каждого трудящегося человека заслуживает такого же уважения, как и его жизнь. Когда гроб вынесли на вокзальную площадь и поставили на открытый грузовик, то шоферы хайрюзовских обшарпанных такси, навытяжку стоя снаружи машин, опустили правые руки на рули и одновременно нажали на клаксоны, продолжая только что стихший вой электровозов. Фотограф, поднявшийся в кузов грузовика с гробом, вдруг увидел, что посеребренная фигурка маленького памятника Ленину совместилась в широкоугольном объективе с телом Андрея Ивановича, как будто он держал эту фигурку в своих сложенных на груди руках. Фотограф, дернувшись от толчка двинувшегося грузовика, все-таки успел щелкнуть. Фотограф подумал о том, что Ленин делал революцию для таких людей, как Андрей Иванович, и о том, что старый машинист электровоза и умирая не хотел отдать Ленина в чужие руки.
Сидящая в кузове рядом с гробом вдова смотрела на едущего в свой последний рейс мужа, ей было еще страшней оттого, что его волосы шевелятся под ветром, как живые, а сам он мертв. Трое сыновей сидели рядом с ней, и все трое были похожи на отца. Ардабьев-младший сжимал в руках портфель с крохотным африканским крокодилом, никогда не думавшим — не гадавшим попасть со своего озера почти к самому Байкалу.
Ардабьев-младший почти опоздал на похороны, потому что двое суток из-за нелетной погоды сидел в Омске. Он подружился с Витей, который ухитрился принести в панамке десяток бережно подобранных окурков, оторвать руки и ноги у целлулоидной куклы одной транзитной девочки, чуть не выдернуть косичку этой девочки из ее головы, пустить бутылку кефира по лестнице, почти наполовину просунуться сквозь железные прутья балкона и полувылизать банку сапожного крема, стибренную им у аэропортовского чистильщика… Но зато по-большому и маленькому Витя ходил только в общественном туалете, поддерживаемый на весу руками Ардабьева. Расстались они в Иркутске, и Витя подарил Ардабьеву на прощание свой луноход, одна из гусениц которого была уже оторвана.
Железнодорожный духовой оркестр, идущий за гробом, продолжал играть, и Ардабьев мог шепнуть своему старшему брату-хирургу так, чтобы не слышала мать:
— Почему он умер?
Тот — тоже шепотом — ответил:
— Он крепко выпил. У своего старого друга Ивана Веселых. Пришел поздно и лег не раздеваясь. Только ботинки снял. А утром не проснулся.
— Вскрытие было? — быстро спросил Ардабьев-младший.
— Я настоял на этом. Вскрытие было при мне. Никакого кровоизлияния. Ни в сердце, ни в мозгу. Инфаркт исключен. Я и другие врачи растерялись.
— А легкие? Ты видел метастазы в легких?
— Никаких метастазов. Откуда у него метастазы? С чего ты взял? Отметили, правда, какое-то остаточное зарубцевание, но еле заметное. Даже не зарубцевание, а легкое уплотнение. Но, может быть, это незначительный врожденный дефект. Он умер совершенно здоровым.
— Значит, не было метастазов! — задохнулся от волнения Ардабьев-младший.
— Я тебе сказал, что не было. Сколько можно спрашивать об одном и том же! Что ты сияешь от счастья около мертвого отца? Какая разница, были метастазы или нет, если он умер… — насупился Ардабьев-старший.
— А отчего же он умер? — вцепился в его рукав с горящими от возбуждения глазами Ардабьев-младший.
— Что с тобой? Ты словно в лихорадке…
— Отчего он умер? — затряс его Ардабьев-младший.
— Я ничего не мог понять. Когда вскрыли трахею, она была забита жидкой кашицей… Случилась страшная по нелепости история. Он, как ребенок, срыгнул во сне, и это попало в дыхательные пути. Стоило ему только откашляться, и все бы прошло…
— У него не было метастазов. Значит, ардабиола победила! — прошептал Ардабьев-младший и заплакал.
Он плакал и от горя, что такой нелепой смертью умер его отец, и от счастья, что он, его сын, теперь поможет стольким людям на земле не умирать.
— Какая ардабиола? Ты что, бредишь? — встревожился Ардабьев-старший.
— Скажи, а ты не привык к тому, что люди умирают? — спросил его Ардабьев-младший. — Ты ведь хирург… Столько раз и живых и мертвых резал…
— Врач не имеет права привыкать к смерти. Привык — надо уходить из медицины, — ответил Ардабьев-старший. — Знаешь, какой обычай на похоронах у эвенков? Они ломают ружье покойного, его лыжи, его нарты, разбивают его посуду, его зеркало, разрывают в клочья его одежду и все это бросают на могилу. Этим они хотят сказать, что вещи не имеют смысла без человека.
— А у нас неделю назад опять таксиста убили… — сказал, вступая в разговор, майор милиции Ардабьев-средний. — Накинули сзади телефонный провод на шею и задушили. Поймали мы двух парней — еще совсем мальчишек… Так знаете, что они сказали? «Денег на магнитофон не хватало». Вот вам и вещь-убийца. Почему вещи для многих выше человека стали? Дефицит? Хреновина! Дефицит души, вот что это такое. А вот откуда он взялся? Вроде все у нас правильно, и жить лучше стали… Но мы у себя в милиции иногда такое видим, что сами ужасаемся — откуда это у нас? Врачам к смерти привыкать нельзя, а разве нам можно? Я так рассуждаю: болезни — это убийцы, а убийцы — это болезни. Не больные, а именно болезни. Я иногда сижу в своем вытрезвителе на дежурстве, и такая тоска меня хватает… Тогда я беру Маяковского и читаю. В глазах — морды пьяные, а я Маяковского читаю… — Ардабьев-средний шепотом процитировал под траурную мелодию духового оркестра: — «Неважная честь, чтоб из этаких роз мои изваяния высились по скверам, где харкает туберкулез, где б… с хулиганом да сифилис…» Я так рассуждаю: с туберкулезом мы вроде справились. Насчет б… и сифилиса — справляемся, хотя и не совсем. А вот хулиган расцвел. Я сначала по-вытрезвительски думал — дело в водке. Частично в ней… Но только частично. Дело в душевной пустоте. Пустота — это туберкулез души. А вот эту чахотку мы еще лечить не научились…
— У Маяковского было прошение на имя товарища химика… — вспомнил Ардабьев-старший. — В мастерскую человечьих воскрешении. А ведь никого не воскресят. Ни Маяковского. Ни моих эвенков. Ни нашего отца. Ни нас с вами, когда умрем.
— Откуда ты знаешь? — спросил Ардабьев-младший. — Если йог может лежать на гвоздях, значит, могут лежать все на гвоздях. Только нужно уметь сконцентрироваться. Если абхазские старики могут жить по сто пятьдесят лет, значит, все могут жить по сто пятьдесят лет. Надо только уметь жить. Мы еще очень мало знаем сами себя, собственные силы. Сначала мы должны научиться не болеть. А потом мы должны научиться не умирать.
— И научиться не убивать… — тянул свою линию Ардабьев-средний. — Я так рассуждаю: пока будет хулиганство, будет поножовщина. Пока будет поножовщина, и война будет. Война — это тоже болезнь. Я так рассуждаю…
И вдруг все трое братьев замерли и привстали, вглядываясь вперед поверх кабины грузовика. Навстречу их грузовику по улице плыл такой же грузовик с черно-красными бортами и гробом в кузове. За гробом тоже шел духовой оркестр, сверкая помятыми медными трубами, и тоже брела толпа. В кузове у гроба тоже сидела вдова — только совсем молодая, и около нее еще не могло быть трех взрослых сыновей. Грузовик двигался в противоположную сторону от старого хайрюзовского кладбища — на новое, комбинатовское.
Фотограф знал, кто лежит в этом гробу. У двадцатилетнего строителя отказал замок монтажного пояса, и он сорвался, упав на пронзившие его насквозь острые штыки арматуры. Фотограф слышал об этом разговор на летучке, когда иркутская практикантка с горящими благородным гневом глазами предложила написать проблемную статью о технике безопасности на стройке. Редактор, пряча от нее свои ничем не горящие глаза, мягко сказал: «Не рано ли вам браться за такую тему, Семенкина?..» Он ждал квартиру в шлакоблочном доме строителей.
Две траурные мелодии двух духовых оркестров, идущих в противоположных направлениях, слились в одну, грузовики с гробами двух незнакомых при жизни людей поравнялись, и фотограф щелкнул в то мгновение, когда две вдовы — старая и молодая — подняли застланные слезами глаза друг на друга. «Кому нужно это фото? — подумал фотограф. — А когда-нибудь умру и я, и со мной мои негативы…» Но, подавляя в себе эти горькие мысли, он стал яростно фотографировать все то, что никогда не надеялся напечатать или выставить: деповских рабочих, несущих, оскользаясь на мокрой кладбищенской глине, жестяной обелиск с красной звездой. Руки вдовы, судорожно всунутые ею между крышкой и гробом в щель, где еще виднелось лицо покойного. Пенсионера Ивана Веселых, вгоняющего в гроб обухом топора большие, но все-таки гнущиеся гвозди. Гроб, снижающийся в распахнутое чрево земли на напрягшихся веревках. Горсти зерен, летящие в могилу с ладоней старух. Комья земли, прыгающие с лопат. Пролетарские руки, берущие по щепотке рисовой кутьи с изюмом из эмалированного таза, поставленного на свежий могильный холмик.
К Ардабьеву-младшему подошел Иван Веселых, ткнулся ему в плечо, затрясся, сморщив сухонькое лицо, похожее на детский кулачок:
— Я всему виной… я… У меня он засиделся… Сам я умирать собрался да его за собой и потянул…
Вдова взяла поданный ей по обычаю веничек, обмела края могильного холмика и потом поклонилась людям поясно, хотя ей это было и нелегко:
— А теперь Андрей Иваныч в гости вас просит…
Фотограф успел снять ее поясной поклон и, когда понял, что у него кончилась вся пленка, заплакал, уже не боясь того, что слезы будут затуманивать видоискатель.