Много гостей наприглашал Андрей Иваныч, да только сам не пришел к себе в гости. Вдоль стен самой большой комнаты буквой «П» стояли застеленные белыми скатертями столы, накрытые на пятьдесят человек. Скатерти были и свои и соседские: то с кистями, то с ришелье, то вышитые крестиком, то гладью. Под скатертями столы тоже были свои и соседские: то дубовые, то красного дерева, то просто некрашеные кухонные и даже стол из учительской, взятый в школе. Сидели больше всего на табуретах, с положенными на них досками, обернутыми в газеты. Тарелки с цветочками были свои, а тарелки с позолоченными полустертыми ободками и алюминиевые гнущиеся вилки были из деповской столовой. Но одно для всех гостей было одинаково: это стограммовые граненые стаканчики.
Щедро угощал Андрей Иваныч: тяжко колышущимся под ножами холодцом; и собственными малосольными огурчиками с прилипшими к бородавчатым бокам черносмородиновыми листьями; и мухоморами, составленными из очищенных крутых яиц и половинок помидоров; и яичными скорлупами, начиненными крошевом желтка, присыпанным укропом; и солеными, серебряно поблескивающими хайрюзами; и квашеной капустой с брусничными красными бусинками; и черемшой с ее ландышевыми листьями и чесночным запашком; и даже оленьим мясом от целого, нарубленного в три ящика оленя, привезенного на самолете старшим сыном Андрея Иваныча из далеких эвенкийских краев. Но вот водки Андрей Иваныч разрешил только по три стаканчика. После этого нужно было встать и освободить место для других, ждущих своей очереди во дворе. Из-за стола не должны были вставать только вдова и трое сыновей.
— Милости просим, — сказала вдова, улыбаясь первым пятидесяти гостям. Уважьте Андрея Иваныча.
А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:
— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…
Молчаливые, бесшумные, как призраки, хайрюзовские старухи успели в момент заменить все тарелки, ножи, вилки, так что новая смена села за свеженакрытый стол.
— Милости просим! — сказала вдова, улыбаясь вторым пятидесяти гостям. Уважьте Андрея Иваныча!
А когда они встали, сказала тоже улыбчиво:
— На сорок дней приходите… Андрей Иваныч ждать будет…
И три раза, улыбаясь, говорила вдова «Милости просим», и три раза менялись тарелки на столе, и три раза вдова улыбчиво напоминала, что Андрей Иваныч ждет на сорок дней.
А четвертая, и последняя, смена были самые близкие Друзья Андрея Иваныча, и вдова уже не сказала: «Милости просим…» — а глубоко вздохнула, оглядевшись:
— Ну, слава богу, теперь можно и не спешить… Андрей Иваныч не любил за столом спешить.
— Знаешь, что мне мать сказала, когда я прилетел? — шепнул Ардабьев-старший младшему. — Выпила стакан водки и кулаком об стол: «Теперь его у меня никто не отымет…» Вот что такое женщина.
Ардабьев-старший покосился на Ардабьева-среднего.
— А ты что, майор, совсем не пьешь, как красная девица?
Тот смутился:
— Перестал с той поры, как меня на вытрезвитель бросили. Знаете, что меня особенно потрясло в первое дежурство? Открываю дверь, а там темно, только в полосе света из дверей голые ноги на нарах торчат. А на пальцах ног — ногти. Вросшие, кривые, загнутые. Как будто когти звериные. Тут-то я и вспомнил: «Человек — это звучит гордо». Вот и пить совсем перестал…
— Идеалист в милицейской форме… — незлобиво усмехнулся Ардабьев-старший. — Вот когда мороз за пятьдесят и делаешь операцию в чуме, без глотка спирта не обойдешься… Руки скальпель держать не будут… А ты знаешь, я чо-то уже заскучал по моим эвенкам… — И сам удивился вдруг воскресшему у него местному акценту: — Ишь ты… Зачокал… Кровь, однако, заговорила…
— Можно, я стих зачту? — пошатываясь, встал Иван Веселых с вырванным из школьной тетрадки, мятым, исписанным химическим карандашом листочком. — Я прямо на кладбище сочинил. После того, как гвозди забивал…
— Зачти… — сказала вдова. — Только не пей больше…
Иван Веселых, корежась лицом от волнения и виноватости, стал читать, размахивая листочком:
Иван Веселых вдруг задергался, бросился из-за стола к двери, наступая на ноги сидящих и сбивая на пол тарелки. Его не удерживали.
— Ишь, чо накатал-то… — неодобрительно сказала одна из бесшумных, казавшихся немыми призраками хайрюзовских старух, в последнюю смену и сама севшая за стол. — Людям и так тяжело… Так он ишо добавлят… Душу растравлят.
Вдова не заплакала, но Ивана Веселых защитила:
— Он без вины виноватый, а вот мучится… А многи, которы в чем виноваты, никаким стихом не выплакиваются, а на своей вине, как на кресле мягком, расселись…
Машинист электровоза, дошедший до Берлина вместе с Андреем Иванычем, ударил по клавишам трофейного аккордеона, уже давно отучившегося от «Лили Марлен».
Все запели. Пела и вдова, вспоминая, как первый раз поцеловал ее Андрей Иваныч после фильма «Если завтра война…». А потом спросила Ардабьева-младшего:
— Детей у тебя все нет?
— Все нет.
— Пора бы… — сказала она. — А меня хоронить приедешь?
— Ну что ты, мама… — сдавленно выговорил он.
— Уже скоро… — сказала она. — Ноги совсем не ходют. Внука твово на ноге бы покачать хотела, покуда ноги ишо маленько шевелятся… — И крикнула машинисту с аккордеоном: — А ну давай «Темную ночь». Андрей Иваныч заказыват!
Ардабьев-младший увидел, что маленький фотограф совсем запьянел и, перебирая руками по стене, еле продвигается к двери, задевая головы сидящих болтающимся на груди фотоаппаратом.
Ардабьев-младший вышел вслед за ним в ненастную малозвездную ночь. Фотограф стоял около поленницы во дворе и грозил кулаком пасмурному небу:
— Я когда-нибудь все выставлю, все!
— Проводить вас?
— Ты меня лучше сфотографируй! — захохотал фотограф. — А то я фотографировал всех, а меня никто. Разве только для паспорта!
Ардабьев повел фотографа домой, и он бормотал:
— Я не снимал маршалов, не снимал знаменитых актеров. Но я сорок лет снимал простой трудовой народ. Это мои маршалы, которые победили в войне. Это мои знаменитые актеры, которые гениально играют свою собственную жизнь и смерть. Хотя иногда и с бездарными режиссерами!
У фонаря к Ардабьеву и фотографу подошли трое подростков в одинаковых черных кожаных куртках на молниях.
— Разрешите прикурить! — сказал подросток с длинными девичьими ресницами и странными мертвыми глазами.
— А не рано? — спросил Ардабьев, неохотно протягивая ему сигарету огоньком кверху.
— Мы акселераты… — ответил подросток, и двое других засмеялись.
«Нехороший смех… — подумал Ардабьев. — Неужели и мой Витя будет таким же?» И повел фотографа дальше.
А фотограф продолжал:
— Когда хотят унизить художника, говорят, что его живопись — это не искусство, а фотография. Дураки! Фотография — это великое искусство! Фотограф смеется, плачет, обвиняет, сражается! А мы, русские фотографы, как сироты. У нас нет Союза фотохудожников. Нет музея фотографии. Нет пленки. Еще поставят памятник русскому неизвестному фотографу!
…Философ, наблюдая за удаляющимися фигурами Ардабьева и фотографа, процедил:
— Ну, Пеструшка, у тебя есть шанс. На этом фраере фирменные джинса. Новенькие. Ну?
— Чо ну? — мялся Пеструшка.
— Опять это провинциальное «чоканье»! Помни, что сказал Мичурин насчет джинсов. Вот тебе мой кастет, Пеструшка. Просовывай, просовывай пальчики в дырочки. Не сломаются. Кистенек с тобой, Фантомас?
— Всегда со мной… — пробасил Фантомас.
— Старомодно, но эффектно… Оружие черной сотни… Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать, — одобрил Философ. — Но я не любитель мокрых дел. Кровь негигиенична. Насилие — только в крайнем случае… Я думаю, он снимет джинса, как миленький. Боюсь только, что накладет в них… Придется отдать в химчистку…
…Фотограф, стоя у своей калитки, взывал к Ардабьеву и человечеству:
— Редактор ворчит, что на моих фотографиях люди плохо одеты. Чо я, сам их одеваю, чо ли? Жюри областной выставки зарубило мои работы, потому что на них, видите ли, слишком много страдающих лиц. То, что люди страдают в жизни, их не волнует. Главное, чтобы они не страдали на фотографиях. Своеобразный гуманизм! Но искусство фотографии — не Доска почета… Это мемориальная доска истории — вот что! Булгаков сказал, что рукописи не горят. Негативы — тоже! — Выкричавшись, фотограф внезапно протрезвел и добавил: — Но их съедает время… — Полуоткрыв калитку, фотограф ненастойчиво предложил: — Может, зайдешь ко мне в мастерскую?
— Только ненадолго… — согласился Ардабьев.
— Когда у моей хозяйки умерла корова, старушка отдала мне под мастерскую коровник… — несколько смущенно сказал фотограф, вводя Ардабьева во двор.
— Умерла корова… — задумчиво повторил вслух Ардабьев.
— Умерла… А чо, так нельзя говорить? — взъерошился фотограф.
— Только так и можно… — грустно улыбнулся Ардабьев, думая о крысе Алле.
Если бы фотограф его не предупредил, он никогда не догадался бы, что попал в бывший коровник. Правда, неистребимый запах соломы, навоза, молока как бы витал в воздухе. Но стены были чисто побелены, настлан дощатый пол. Стояла железная печка с выведенным в окно коленом. На окнах висели самодельные черные бумажные шторы. На столе под красной лампой плавали в ванночке негативы. Но главное в мастерской были стены, увешанные большими и маленькими фотографиями, составляющими черно-белую мозаику радостей, труда, страданий маленькой, но неотъемлемой части человечества сибирского городка Хайрюзовска.
Деповская бригада из еще беспаспортных мальчишек в ушанках и спецовках под переходящим красным знаменем и лозунгом «Все — для фронта!». Печальные и любопытные глаза телят рядом с такими же печальными и любопытными глазами солдат, выглядывающих из теплушек. Слепой инвалид на рынке с морской свинкой, вытягивающей из ящичка «судьбы», напечатанные на пишущей машинке. Эта морская свинка тоже, наверное, умерла. Расстеленная на церковной паперти простыня, где лежат обручальные кольца, серебряные ложки, серьги и некрасивый золотой самородок — в фонд фронта. Сибирячка, несущая под мышкой белую луну замороженного молока с дырочкой посередине. Маляр на цыпочках, освежающий серебряной краской маленький памятник Ленину. Очередь в продуктовый магазин с «хвостом» на улице, а над очередью на втором этаже мальчик со вскинутой скрипкой в распахнутом окне музыкальной школы. Девушки на танцплощадке с крошечными гирляндами семечной шелухи, свисающей с выжидательно оттопыренных губ. Плотник с гвоздями во рту, остановивший молоток над ребром свежего ската крыши, потому что на полувбитый гвоздь села стрекоза. Сближающие губы парень и девушка, а между их губ, на заднем плане, крохотная старушка на завалинке, опершаяся подбородком о клюку. Другая старуха, плачущая над сбитой грузовиком коровой. Третья старуха, протягивающая свою морщинистую ладонь молодой, скалящей лукавые зубы цыганке, чтобы та ей погадала…
— Почему так много старух? — спросил Ардабьев.
— Потому что я сам — старуха… — усмехнулся фотограф и протянул Ардабьеву еще не вывешенную фотографию. — Это совсем свеженькое…
Ардабьев увидел темный могильный крест, свежевкопанный в песочную площадку детсада. Две сувенирные бутылочки перед крестом. Онемело застывшие воспитательница и детишки с ведерками и совочками.
— Что это за крест? — удивился Ардабьев. — Кто его вкопал в детсаду?
— Никто не знает, — пожал плечами фотограф. — Те, кто забыл, от чего произошел крест.
— А от чего он произошел?
— Ты тоже забыл? — печально улыбнулся фотограф. — От распятия.
Провожая Ардабьева до калитки, фотограф сказал:
— Чо-то мне не хочется тебя отпускать… Может, теперь я тебя провожу?! Или переночуешь у меня? В фотокоровнике?
— Нет, — ответил Ардабьев. — Мать будет волноваться.
Сделав несколько шагов, Ардабьев остановился, не услышав скрипа калитки и поняв, что фотограф смотрит ему вслед, хотя, наверно, его уже не видит, потому что тьма была непроглядная.
— А вы знаете… все, что вы сделали, будет выставлено, — сказал Ардабьев.
— Не знаю, не знаю… — раздался из темноты голос фотографа.
— Вы знаете, — сказал Ардабьев. — Поэтому и работаете.
Ардабьев услышал, как скрипнула закрываемая фотографом калитка, и пошел. Деревянный тротуар подрагивал под ним, как в детстве.
«Утром на поезде — в Иркутск, а оттуда первым самолетом в Москву, думал Ардабьев. — Немедленно сделать структурный анализ ардабиолы. Если был бы возможен химический аналог! А если нет? Если нет — тогда плантации ардабиолы…»
Ардабьев неприязненно поморщился, когда перед ним из темноты снова вырос тот же самый подросток.
— Плохо прикурилось, дяденька… — сказал подросток, холодно усмехаясь. В его руке был пистолет, направленный в живот Ардабьева. — Дяденька не хочет подарить одному моему скромному другу джинса? Дяденька разве не за гуманное отношение к советским детям? — изгиляясь, спросил он.
— А как подарить: с поясом или без пояса? — пробовал выиграть время Ардабьев.
Он что-то слышал о подобных историях. Это было, кажется, в курортных черноморских городах. Но здесь, в его родном, еще недавно патриархальном Хайрюзовске? Как по-дурацки можно погибнуть… Но нельзя рисковать ардабиолой из-за каких-то джинсов…
Нервы у подростка не выдержали, и пистолет заплясал у него в руках:
— Снимай джинса, животное! — истерически закричал он.
— Спасибо за комплимент, — сказал Ардабьев, расстегивая джинсы и вытягивая пояс. — Я всегда считал, что животное — это звучит гордо. Кстати, у меня была одна знакомая крыса, которую я уважал гораздо больше многих людей…
Пистолет вдруг выпал из трясущихся рук подростка на деревянный тротуар, и Ардабьев услышал совсем нетяжелый стук. Подросток схватил пистолет и снова направил его на Ардабьева.
— Пистолет-то у тебя игрушечный… — насмешливо сказал Ардабьев. — А вот пояс у меня настоящий. Ты заслужил хорошую порку, и ты ее получишь.
— Он не игрушечный! — завизжал подросток.
— Нет, игрушечный, — надвигаясь на него с поднятым ремнем, спокойно сказал Ардабьев. — И ты игрушечный. Игрушечный маленький фашистик.
И хлестнул сначала по рукам, потом по лицу крест-накрест.
— Бей, Пеструшка! — истошно крикнул подросток, вжимаясь в забор.
Но Пеструшка, неслышно стоявший за спиной у Ардабьева, не мог поднять вдруг налившуюся страшной тяжестью руку с кастетом. Тогда Фантомас прыгнул и ударил Ардабьева кистенем в затылок точным черносотенным ударом. Перед глазами Ардабьева промелькнули три искаженные страхом и злобой еще совсем мальчишеских лица… потом почему-то белые стружечные кудри мальчика Вити… потом девушка в кепке на задней площадке трамвая… потом ветка ардабиолы под красными замшевыми туфлями с белой прошвой… Ардабьев упал руками на забор и начал медленно сползать по нему.
— Пеструшка, подонок, бей! — прохрипел Философ и смазал его по скуле игрушечным револьвером-зажигалкой.
Пеструшка вскочил на спину упавшего Ардабьева и стал колотить его по голове кастетом.
— А ну-ка переверните мне его! — приказал Философ.
Пеструшка и Фантомас перевернули Ардабьева лицом кверху. Философ сел верхом на грудь Ардабьева, разорвал ему рубаху и чиркнул револьвером-зажигалкой.
— Так ты говорил, что этот револьвер игрушечный? — И поднес язычок пламени к соску Ардабьева.
Ардабьев дернулся и застонал. На миг открыл измученные глаза: перед его лицом дергался православный крестик на цепочке, высунувшийся сквозь расстегнутую черную кожаную куртку. Пеструшка и Фантомас в ужасе переглянулись.
— Так ты говорил, что я игрушечный? Что я фашист? Ну что ж, не все из прошлого надо отбрасывать… — словно захмелев, бормотал Философ, водя язычком пламени по груди Ардабьева.
— Бежим! — потянул Пеструшка за рукав Фантомаса.
— Стой, трус! — властно остановил его Философ, и Пеструшка повиновался. — Снимай с него твои джинса…
— Не нужны мне джинса… — стучал зубами Пеструшка.
— Нет, тебе очень нужны джинса… Ты не можешь жить без джинсов. Без настоящих фирменных джинсов… — ласково приговаривал Философ. — Снимай, тебе говорят! Да можешь не сдирать с него ботинки. Джинса расклешенные… Постой, не беги! Дай ему в лоб кастетом, Пеструшка, чтобы у него навсегда отшибло память! Молодец! Ты растешь на глазах! А теперь надо слинять…
Они пробежали несколько кварталов, не встретив в темноте ни души. Пеструшка вдруг зашатался и упал на колени. Его тошнило.
— Дай-ка мне джинса… — сказал Философ. — Проверю фирму… — И чиркнул револьвером-зажигалкой, осветив ярлык на заднем кармане джинсов язычком пламени: — Лажа… — сплюнув, сказал Философ. — Югославские. Клиринговые. Не фирменные…