Константин Ваншенкин,
1925
Десантник в затяжном прыжке
В 1948 году вышел сборничек стихов «Родному комсомолу», малого формата, не бог весть какой нарядный, зато там я впервые прочел многих поэтов – самого молодого поколения, призванного в армию и только после нее напечатавшихся в Москве.
Я, не успевший по-настоящему повоевать, окончив первый класс в 1941-м, все-таки подежурил на крыше школы № 254 с лопаткой и ведром песка во время бомбежек, да еще и пытался бежать на фронт, и проглотил эту книгу залпом, и, читая ее, довоевывал вместе с ее авторами мысленно. Я тогда ходил в литературное объединение при Доме пионеров, а помещение нам гостеприимно предоставил Уголок Дурова на одноименной улице рядом с моей Четвертой Мещанской. И вдруг наша руководительница, тоненькая, хрупкая Люся Попова, просившая называть ее без отчества Люсей, объявила, что к нам приедут читать стихи студенты-фронтовики из Литинститута. Она сказала, что от нашего литобъединения с ними вместе будут выступать двое – я и мой однолетка, фамилия которого была Яшин, и жил он в семье очень пьющей, да к тому же и бьющей, а стихи, несмотря на это, он писал красивущие: «И вот уже убегает осень, /Мелькая желтыми пятками листьев». Нам двоим все из литобъединения завидовали, но по-хорошему, что для чтения выбраны именно мы, и «болели за нас», чтобы мы в грязь лицом не ударили. У меня и у Яшина была одна и та же проблема – брюки. На каждого была всего одна пара, да и та в латках, ведь мы и в футбол в них играли даже зимой, и дрова пилили и рубили. Весь наш полудеревянный-полукирпичный район тогдашних четырех Мещанских от кинотеатра «Форум» и до Лаврского переулка, где снимали знаменитый фильм по Чехову «Свадьба» с великими Гариным и Абдуловым, был на печном отоплении. Бабушка Мария Иосифовна пошла на толкучку и свои девические сережки поменяла на еще целые штаны для меня, хоть и ношеные, но без заплаток. Но в спешке к покупке не пригляделась, и когда начала гладить да отпаривать, штаны оказались настолько ветхими, что расползлись под утюгом. Она вообще-то не плаксивая была, но тут просто села, как мертвая, на табурет с этими бедолагами-штанами и глаза сомкнула, а из-под них слезы. А я ей сказал с еще не выветрившимся сибирским акцентом: «Ничё, бабушка. Уголок Дурова рядком, а это не станция Зима. Минус десять – это же нам, сибирякам, как семечки. У меня же в заначке штаны, до колен, правда, еще с летнего пионерского лагеря, но зато почти новые – ни заплатки. Не беспокойсь, я бегом обернусь туда-сюда и не замерзну – сам себя раскочегарю». Она глаза тогда открыла, как будто меня первый раз увидела, и малость повеселела:
– Ну, ты, гляжу, и в Москве не пропадешь.
Когда я в коротких штанах, но все-таки в кроликовой ушанке бежал по улице под снегом, на меня все глазели, и даже милиционер заверещал в свою свистулину. Но я и не подумал остановиться – я же знал, что на этот раз ничего не стянул. Мы столкнулись с Яшиным у входа в Уголок Дурова, а я со смеху покатился – потому что он тоже от заплат избавился, но на нем галифе чьи-то милицейские оказались, хотя и были всунуты в валенки, все-таки тоже латаные. И только когда вышел читать стихи бывший гвардейский сержант-десантник Константин Ваншенкин, с рыжеватыми, чупринно падающими на лоб кудрищами, я заметил – правда, не заплатку на боку его брючины, а все-таки явную подштопочку, некрупную, но все-таки на сцене очевидную, и сразу как-то сердцем успокоился – все стало как-то по-свойски. Поэты-фронтовики из Литинститута совсем не похожи были на героев «трофейных фильмов», которые тогда вовсю катали в клубах. Это были «наши» поэты, еще сами, по сути дела, вчерашние, такие же, как мы, мальчишки из бедных семей, но все-таки защитившие и меня, и Яшину, и мою бабушку, и нашу Люсю, которая, что было не часто для руководительниц литобъединений в домах пионеров в те времена, читала нам на память и Пастернака, и Ахматову, и Хлебникова, и совсем потихонечку – Мандельштама и всячески поощряла наши эксперименты с ассонансными и составными рифмами. Она и выбрала для моего чтения стихотворение, все построенное на рифмах: «Вой снежных бурь в апреле стих, /и сосны – в тишине. Тайга в дремучей прелести /Вся ластится ко мне», на которое с удивлением и хозяйским интересом парашютировал цепкий взгляд сержанта-десантника Ваншенкина. Его стихи были самыми солдатскими из всех и тем мне понравились. Через много лет я аж ахнул от радости, что Ваншенкин посвятил мне стихотворение, где даже перещеголял меня одной умопомрачительной рифмой, до которой и я не додумался:
Среди цветущей мать-и-мачехи,
Среди пробившейся травы
Учебник высшей математики
И три девичьи головы.
Я его, правда, ничем, кроме рифм, тогда не удивил, ибо мне нечем было еще козырять. Он и не догадывался, что я поставил перед собой задачу – подыскивать новые, никогда не употреблявшиеся рифмы ко всем словам из, кажется, Ожегова и начал составлять словарь русских новых рифм, который, к несчастью, а скорее всего к счастью, у меня сперли, а то бы все время туда заглядывал бы и расслабился. Рядом с худеньким Ваншенкиным, словно танк рядом с полуторкой, выделялся могучий, откормленный, как бык симментал, Солоухин – будущий громитель Люсиной живой иконы – Пастернака, и спасатель икон деревянных – в гимнастерке без погон и в сапогах, единственно у него хромовых, и громовым басом, окая, читал: «Дуют метели, дуют, а он от тебя ушел, а я без конца колдую над детской своей душой». Яшин, любивший других ошарашивать, потом его спросил: «А вы что, правда колдун или только шутите?» – на что Солоухин слегка осадил его: «В зависимости от настроения». Яшин не отставал: «А вы на каком фронте служили?» «На том, где был товарищ Сталин», – значительно пробасил Солоухин, сам вряд ли догадываясь, что будет лет через десять. Но мы были мальчики информированные и знали, что он был в охране Кремля, и ходила про него байка, что Черчилль, увидев Солоухина на тридцатиградусном морозе лакомящегося мороженым, якобы сказал: «Русский народ непобедим». Мой будущий «враг» Василий Федоров восхитил меня тогда стихами о скульпторе, где «мрамор спадал с женских плеч горностаевым мехом». Плотненький, аккуратненький Винокуров в лейтенантском кительке, каким-то образом ухитрившийся в Сталинскую эпоху не упомянуть в стихах ни разу имя вождя, прочитал, как и Ваншенкин, фронтовое: «Вам случалось когда-нибудь скручивать плотные скатки?» Но, признаюсь, тогда больше мне понравился очкастый чернявый Алеша Кафанов, прочитавший стихи о бумажном кораблике из газеты, в которой «пышет злобой мистер Черчилль». У меня с детства была страсть к международной тематике, хотя шансы увидеть мир у всех моих ровесников были нулевые. Ничего удивительного не было в том, что я потом сам вытащил из ручья через несколько месяцев, весной, такой же газетный кораблик из газеты «Правда», и там все продолжал «пыхать злобой» тот же мистер Черчилль, что-то новое ляпнувший в Фултоне, а наши «пыхали» на него. Это все называлось «холодная война». Я вспомнил об этом кораблике в одном из последних стихов 2012 года. Винокуров подошел ко мне после чтения с Ваншенкиным и важно, но с явным любопытством спросил: «Багрицкого любишь?» «Люблю», – ответил я. «А что именно?» – «Мы ржавые листья на ржавых дубах». Левая бровь Винокурова с фирменной одинокостью поползла вверх. «А сколько тебе лет, мальчик?» – с явным интересом воззрился на меня Винокуров, как на любопытного редкого зверька из Уголка Дурова.
– Уже пятнадцать – ответил я.
– Ну, расти, расти, – хмыкнул он дружелюбно, но похлопать меня по плечу ему было не дотянуться. А до него как до поэта мне еще действительно надо было расти.
– Лихо ты рифмы заворачиваешь! – сказал мне Ваншенкин, приглядываясь ко мне несколько настороженно, но все-таки сохраняя положительное – удивленность. – И читаешь не как поэты… Ты что, в актерском кружке занимаешься?
– Занимаюсь, но у меня это от папы, – сказал я. – А он геолог, но много стихов помнит. Всю поэму «Соляной бунт».
– Это чего такое? – спросил другой поэт-морячок, Иван Ганабин, маленький, крепенький, курносенький, разумеется, в тельняшке и стихи только что выдавший, как будто «Яблочко» по сцене каблуками отстучал.
– Павел Васильев, Ваня, – сказал Ваншенкин.
– Так Васильев же Сергей, – не понял морячок.
– Я тебе потом все объясню, Ваня, – сказал Ваншенкин и обратился ко мне: – Это хорошо, что у тебя такой отец. Мой отец и мама инженеры, но любовь к стихам, пожалуй, они привили… Я, между прочим, тоже сначала в геологию пошел, да вот все по-другому повернулось. – И вдруг добавил, почему-то чуть грустно: – Иногда об этом жалею. – И ворчанул напоследок: – Ты все-таки не забывай, что рифма – это не главное.
– В поэзии все главное, – отговорился я напыщенно, сам чувствуя собственную глупость, да еще и оборонительную, от чего она всегда выглядит еще глупее. Ваншенкин усмехнулся и покачал головой. Прописная истина, излагаемая десантнику, да еще мальчишкой, у которого молоко на губах не обсохло, особенно нелепа.
Я думаю, что с той поры у него появилось какое-то недоверие ко мне, которое я вполне понимаю. Мы с ним встречались несколько раз довольно мирно, но холодновато, когда я приходил к Ольге Ивинской, работавшей или литконсультанткой, или зав. отделом поэзии в «Новом мире». Она кутала в невесомый белоснежный платок свои плечи, и всем вокруг становилось тепло, но с напечатанием стихов у меня что-то там не сложилось. Твардовский был строгонек, особенно к поэтам. Однажды он подписал одно мое стихотворение в печать – что-то о греческих партизанах, но потом сам его и забраковал. Доверие настоящих писателей завоевывается постепенно, а я слишком много писал газетчины на злобу дня, и это вполне могло заслуженно вызвать неприязнь упражненческой несерьезностью, хотя она соединялась у меня странным образом с беззаветной радостью писать и обожанием чужих стихов. Мне еще предстояло влюбиться и в ваншенкинские стихи, и винокуровские, и многому научиться у них обоих. В 1952 году Николай Грибачев, в чей семинар на Совещании молодых писателей меня, как на испытание, злорадно, но полезно запихнула судьба, написал разгромную рецензию на мои стихи, нападая на меня за мое подражательство Маяковскому и утверждая, что поэт из меня не получится. Я имел смелость не согласиться с его окончательным выводом, но исходные его аргументы – увы! – были справедливы, и я это осознал полностью. Я понял, что от Маяковского и особенно от Маяковского в кирсановском варианте надо было уходить, и чем скорей, тем лучше. Но не куда-нибудь, а к себе самому, в свои корни, в свое сибирское детство. И я начал писать по-другому, хотя меня долго еще преследовала газетная болезнь – страх, что меня забудут, если я не буду постоянно печататься. Но признаюсь, что до сих пор совершенно искренне обожаю печатать стихи именно в газетах, ибо они дают чувство пульса жизни, в котором перестукивается с читательскими пульсами и твоя кровь. А я больше всего на свете, ей-богу, люблю не себя, а других людей, для которых я и пишу, и дышу, и хочу, чтобы мое дыхание переходило в их дыхание и наоборот.
Стихотворение Ваншенкина «Мальчишка», а также «Гамлет» Винокурова, прочитанные на заключительном вечере Совещания молодых писателей со сцены клуба печатников на улице «Правды», выжали слезы из глаз даже у такого рафинированного дегустатора поэзии, каким был Илья Эренбург, а меня заворожили чистотой и человечностью на фоне холодновойновой рифмованной публицистики грибачевского типа:
Но время не пятится раком
и вставшим со свалок гнилых
уже не схватить вурдалакам
за горло народов живых.
Каким облегчением после бряканья этого ржавого металлолома услышать ваншенкинское:
Легли на землю солнечные пятна.
С девчонкой шел смущенный командир,
и подчиненным было непонятно,
что это он из детства уходил
или винокуровское:
Мы из столбов и грубых перекладин
за складом оборудовали зал
Там Гамлета играл ефрейтор Дядин
и в муках руки к небу простирал.
Сегодня для многих читателей те два стиха Ваншенкина и Винокурова, может быть, покажутся в лучшем случае просто-напросто трогательными и милыми, а тогда для меня они стали двумя большими событиями. Эти молодые фронтовики-поэты, уже однажды спасшие нас во время войны, снова протянули руку следующему – нашему поколению и показали путь к спасению поэзии через возвращение к тому, что тогда вдруг исчезло, – к задушевности. Эти два стихотворения, в которых не было никакого ораторского пафоса, остаются в моем благодарном понимании дорожными знаками, указавшими мне единственно правильное направление – к душе человеческой. К сожалению, если у меня сложилась личная теснейшая дружба с Винокуровым, с Ваншенкиным она что-то никак не получалась. Он был по-прежнему ворчлив, а я, по его мнению, по-прежнему легкомыслен. Правда, мы с ним однажды в общем романтическом порыве едва на Кубу вместе не направились, да еще с пылу с жару чуть не прихватив с нами Солоухина, а заодно и винтовочки, послав нашему правительству после нападения на этот остров просьбу послать нас туда добровольцами, защищая свободу, но нам отказали. Спустя полвека (!) одна неразлучная парочка двух журналистов-полуночников – Жиндарев и Берман – цинично напала на меня за этот пусть наивный, но совершенно искренний и благородный порыв, на что они и подобные им люди, по-видимому, не способны, ибо для них не существует сочувствия внутри семьи человечества. Я все-таки в конце концов поехал на Кубу, как ворчливо высказался Ваншенкин, «по своим каналам», где принял участие как сценарист в фильме Калатозова и Урусевского «Я Куба», сейчас показываемом с подачи Фрэнсиса Форда Копполы и Марти Скорсезе как учебное пособие во всех киношколах мира. А Ваншенкин занимался своим делом, став классиком советской песни. Его «Я люблю тебя, жизнь» на музыку Колмановского в свое время я предложил сделать гимном России и до сих пор жалею, что пока так не случилось. Незабываемы и другие песни: «За окошком свету мало», «Вальс расставания», «Алеша», «Я спешу, извините меня». А безвременно ушедшая жена Ваншенкина Инна Гофф, чье имя дали улице в Воскресенске, где они долго жили вместе, оставила нам в подарок чудесную песню «Русское поле» на музыку Яна Френкеля.
Но в 2012 году, перед Днем Победы, которому отдал молодость Константин Ваншенкин, я одним махом перечитал, наверное, полдюжины пропущенных в дальних поездках, новых для меня его книг и стихов, и прозы и ахнул от того, какой путь сложнейшего и разнообразнейшего развития он прошел. Решил, что, если ему нравится на меня ворчать, пусть поварчивает на здоровье. Как я был бы счастлив, если бы строгая, но справедливая бабушка Мария Иосифовна снова бы поворчала сейчас на меня. Ворчание по делу не может принести нездоровья, а может лишь помочь и мне, и стольким другим в России, чтобы жилось нам всем светлей и праведней.
О себе самом он выразился весьма прискромненно:
Благоразумье и протест
Одновременно выбрав,
Сидит он – сам себе подтекст
И сам – эпиграф.
Ваншенкин за редкими исключениями избегал участия в громогласных литературно-политических дискуссиях, часто оканчивавшихся пошлоспорием.
Его раздражали часто обе стороны спора обоюдной мелкомысленностью, суетливостью, нетерпимостью друг к другу, полным неинтересом ко всему, что не совпадает с интересами собственными, готовностью переметнуться на ту сторону, чья возьмет, – поэтому-то он и не ввязывался, а не потому что трусил. Связываться брезговал. Но это отнюдь не означало, что не мыслил, что был равнодушен.
Однажды, во времена уже вконец перестоявшегося застоя, когда бочкотара нашей жизни окончательно затинилась, заплеснилась, гнилостно разбухла, поднялся на открытом партсобрании Московской писательской организации этот гвардии сержант-десантник, взял да и рычанул этак ворчливенько и даже волчливенько, примерно так:
«Ну что вы тут все время Маяковского к месту и не к месту цитируете: «Партия и Ленин – близнецы-братья». Ведь Партия, извините, понятие женского рода и близнецом-братом, согласно законам грамматики, быть не может». Было гробовое молчание, а потом оздоровляющий, но все-таки тихохонький смешочек пополз по рядам. Если бы это не был Ваншенкин, любого на его месте на клочки разорвали бы овчарки застоя. Но застой есть застой. Многие песни Ваншенкина стали одним из устоев нашего общества, и назвать его антисоветским было немыслимо, как, впрочем, и Твардовского. Как ни крути, ни верти – Ваншенкин был устой далеко не простой и, самое главное, не пустой. Оказалось, подо всей его молчаливостью скрывалось столько наболевшего.
Каюсь, не мог я себе представить, что он, оказывается, написал-таки стихотворение о Сахарове, помеченное годом смерти – 1989 годом, вроде бы простенькое-простенькое. Там была совершенно не броская и в то же время больно царапающая концовка:
До чего худые вести!
Меркнет белый свет.
Зал включили: все на месте.
Сахарова нет.
Говорят, Сталин любил пошутковать, а в данном случае и пожутковать, играя чужими жизнями: «Есть человек, есть проблема. Нет человека, нет проблемы». Но в том-то и дело, что в истории образуется еще худшая проблема, если какого-то необходимого ей человека нет. Думаю, что столькие наши проблемы происходят из-за параноидального самогеноцида, и тем драгоценней надо относиться к безвременной потере каждого человека, внутри которого могут остаться нерасшифрованными секреты спасения от многих болезней, экологических катастроф, войн и даже исчезновения человечества. Но у нас образовалась инерция обесценивания людей, а вместе с этим и обесценивания идей, нераспечатанных в людях, исчезая вместе с ними по нашей жестокости или небрежению. Что такое – не написанное гениальное стихотворение или написанное, но не добравшееся до широкого читателя, до его сердца? Это же с чьим-то умыслом убитая идея. А что такое национальная антология поэзии, за 10 веков, которая уже два года стоит на пороге типографии, но на которую в нашем царстве-государстве якобы нет средств?
Поэзия словно по чьей-то задумке стала обестираженной. Песни Ваншенкина оказались счастливчиками из всех его стихов. Его многие новые прекрасные работы не были достаточно расслышаны, как, например, трагически мощные стихи о Цветаевой, об Ахматовой. Они написаны в том же году, когда боль от потери Сахарова как ломом словно пробила прорубь в душе поэта, рассвободила скованность. Кто из нас не знает чувства вины, когда уходит дорогой тебе человек, а ты не успел при жизни ему сказать добрых слов, все откладывал? Если мы не потеряли способность чувствовать, именно эта вина раскрепощает нас. Сколько стихов было посвящено этим двум великим россиянкам-поэтессам, а вот написал-то Ваншенкин их совершенно по-своему – ибо заемной боли ему было не надо, своей хватало, – и опять-таки в том же знаковом году прощания с Сахаровым:
Боже мой, наш российский срам.
На душе остается шрам,
и Цветаева по чужим углам,
и Ахматова по чужим углам.
Как теперь говорят: бомжи!
От себя хоть бегом бежи
Посредине побитой ржи
И печали такой и лжи.
Вырвались из нутра и стихи о Шаламове – как искупление невысказанности.
Душа – не тело —
Горит от шрамов.
Такое дело —
Варлам Шаламов.
Себя омою,
как Колымою,
Его бедою —
Святой водою.
Такое освобождение от мучивших его столько лет мыслей произошло не случайно. Еще в брежневские годы дисциплинированнейший гвардии сержант-десантник старался изо всех сил сдержать то, что столько раз закипало внутри него, но однажды все-таки не выдержал на том собрании, и потом он вдруг не то что стал другим человеком, но сам услышал и другого себя, с которым столько раз бессонно спорил. И когда это однажды все-таки выплеснулось, уже не смог остановиться. Но впоследствии вместе с процессом рассвобождения мысли в стране начало стремительно происходить и опошление свободы слова, вульгаризация всего и вся, появился распустеж циничной болтологии, к чему негигиенично было присоединяться. В десантных войсках все крупные операции закономерно были связаны с действиями, одним из условий которых была неболтливость. Кавалерийским коням и то при выходе из окружения морды в лесу завязывали. Недосказанность в поэзии хороша, но иногда может опасно перейти в невысказанность: «Я уже намолчался в разведке», – писал Григорий Поженян. Но как можно научиться высказанности, никогда не опускаясь до ответа оскорблениями на оскорбления, а ведь именно такой приглашающий, но нелегкий пример дал нам Сахаров. Долгая недовысказанность иногда происходит вовсе не от трусости, а от чувства необходимой выношенности. Выношенность никогда не бывает запоздалой. В моментальности отклика тоже может просверкнуть пророческая интуиция, а выношенность медленней, но всегда мудрее.
«Семнадцати лет от роду я стал на место, уготованное мне войной, стал по ранжиру, не направляющим, но и не замыкающим, а где-то в середине своего отделения» – так Ваншенкин писал о себе в книге прозы «Армейская юность». В начале литературного пути он тоже оказался «где-то в середине своего отделения». Но тогда были живы многие большие поэты, и быть в середине их означало не собственную посредственность, а лишь самодостаточность таланта, которая даже в середине стада избегает стадности.
Ваншенкин не остался самим собой, что почему-то считается важным достижением, он сделал большее – постепенно перерос самого себя, прежнего. Сначала он уравновешенно и хладнокровно протоколировал детали мира, избегая дейнековского плакатного бицепсизма на фоне несбыточных макетов будущего. Но если сравнивать поэзию с живописью, в нем возобладало теплое, петрово-водкинское начало, а в интимных стихах – пластовское. Он то и дело в стихах вспоминает французских импрессионистов, а из советской прозы с наибольшей нежностью – Юрия Казакова. Как хорошо, что Инна, провидчески чувствуя его будущую необходимость в дыхании искусства у них дома, подарила ему дочь-художницу, не дающую ему забывать обольстительные изгибы и краски жизни, а та в свою очередь подарила ему внучку, напоминающую ему о вечности. Он стал мягче, тоньше и как поэт, и человек, у него исчезла его старая десантная привычка, как их учили на тренировках, направлять два растопыренных пальца в глаза собеседника вроде подшучивая, чтобы немножко пугануть его и посмотреть, как он среагирует. Он понял, что это не всегда тактично, и избавился от этого, а ведь отказаться от застарелых привычек – это дело самое тяжкое, знаю по себе. Это не означает, что он был когда-то грубияном, просто и на самом хорошем человеке иногда нарастает, чаще всего для самозащиты, короста чего-то чуждого ему самому, от чего лучше в конце концов избавиться. Это и произошло, но не сразу, а исподволь, незаметно для него самого, но даже и в самом начале бытовые детали у него постепенно приобретали в его стихах силу психологических метафор, переходящих в философское переосмысление.
Стоит серьезный, работящий,
В пальто, поношенном слегка,
И с дужкой вешалки, торчащей
Из-за его воротника.
Это он увидел и почувствовал в первом послевоенном году, когда многие люди, не терявшиеся на передней линии огня, вдруг в растерянности останавливались посреди порой более опасного, чем война, так называемого «мирного времени», когда труднее понять, кто друг и кто враг. Пожалуй, самое лучшее, что написал Ваншенкин, это именно послевоенные военные стихи, когда он все пережил заново в своих снах и бессонницах, но уже с новым пониманием, кто есть кто и что есть что.
Зато какая у него появилась горькая и в то же время гордая выношенность его поздней, но не запоздалой поэзии. Сколько лет он вынашивал в себе образ последнего оставшегося в живых солдата, державшего в одиночку оборону в доме, перебегая от окна к окну и отстреливаясь, чтобы врагам казалось: русских там еще много. А когда его убили:
В оседающем дыму
в огненной печали
«Выходи по одному!» —
Мертвому кричали.
Это одно из самых сильнейших стихов о войне за всю мировую историю войн.
Будь моя воля, я бы сделал, чтобы каждого 9 Мая каждый час на Красной площади по праву звучало такое четверостишие Ваншенкина рядом с другим великим одностишием Ольги Берггольц:
* * *
Мы, причастные к этим двум датам,
На земле находились не зря
Между двадцать вторым и девятым —
В нарушение календаря.
Предсказываю будущую неизбежную хрестоматийность другому стихотворению Ваншенкина, вдруг парадоксально объявившего приоритет непредсказуемости кукушки над заливистыми, но все же более предсказуемыми трелями соловья. Шедевр внутри кажущейся мелочи. Защита не такой уж монотонности, в которой спрятан сюрприз, заставляющий нас замереть от невозможности предугадать не только «как наше слово отзовется», но и от того, что это будет за слово:
Понятна истина сия
В густых кустах и вдоль опушки
Разнообразье соловья
И повторяемость кукушки.
Он в душу бьет. Но и она
В душе затрагивает что-то
Ошеломляюще сильна
Непредсказуемостью счета.
Итак, самый, казалось бы, предсказуемый поэт Ваншенкин оказался одним из самых непредсказуемых.
Ваншенкин постепенно перешел от свидетельского схватывания разрозненных деталей к сопереживающей собирательной гражданственности, отнюдь не впадая в ораторские конвульсии. Вот как он разом защитил всех настоящих поэтов наперед в своей универсальной притче, которая заслуживает того, чтобы сильные мира в нее вдумались.
Он провидцем был и пастырем,
А они ему
Залепили очи пластырем,
Повлекли во тьму.
Хохоча над шуткой плоскою —
все равно, мол, врет! —
Тоже клейкою полоскою
Защемили рот.
«Не сживать же срочно со свету!
Хватит этих мер».
А коль что напишет сослепу,
Как старик Гомер?
В его лирике он победил собственную сентиментальную сдержанность, однако не переходя ту границу эротики, за которой у многих уже идет сборная пошлянка. Как рискованно, но угадчиво вышел он от аллитерации на философию дарованной каждому возможности любить, невзирая ни на какой возраст:
Старость и страсть —
Как эти звуки похожи!
Даже совпасть
Могут морозом по коже.
Сильный и раньше в портретах, он создал самый лаконичный и поразительно хваткий стихотворный портрет Эрнста Неизвестного.
Эрнст Неизвестный скалит зубы —
то не причуда, не пустяк.
Ему оскалы эти любы,
Себя он взбадривает так.
Нет, нет, не по-американски,
Светя улыбкой в объектив, —
Так могут делать, скажем, в Канске,
С бутылки пробку открутив.
Он ухмыляется по-волчьи,
Когда находит, что искал.
От одиночества и желчи
Его мучительный оскал.
Вы не забудете ни его Старостина, ни его рыжую вакханку, ни щепоть любви женщины, которая крестит солдатика, словно картошку солит, ни поскрипывание похожего на рассохшееся дачное кресло трона последнего царя, ни фронтового труса, который так старается, чтобы этого никто не заметил, что в конце концов первоначальное притворство становится смелостью. Психологические новые миниатюры Ваншенкина поражают своей тонкостью и сконцентрированностью и, как лоскутки жизни, срастаются в эпическое полотно истории. Из поэта деталей он становится поэтом всеобъемлющим. Внешнее портретирование, в котором был всегда силен, становится портретированием внутренним. Вот, например:
Не вспомню враз
Сквозь временные расстоянья
Ни глаз, ни фраз —
И угадать не в состоянье.
– Не узнаешь? —
И вздрагивают губы эти,
Почуяв ложь
В моем уклончивом ответе.
Ну что ж, ну что ж.
Ведь жизнь, по сути, на излете…
– Не узнаешь? —
И, помолчав: – Не узнаете?
Один из персонажей Ваншенкина помкомвзвода Синягин учил молодого будущего поэта держать оружие в чистоте:
«От него я услышал впервые известную тогда в армии фразу: «Не можешь – научим, не хочешь – заставим!»… Главным его коньком была чистка оружия. Вообще в училище это было великим священнодействием. Долго, до зеркального блеска, чистишь винтовку, выковыриваешь грязь из каждого шурупчика, потом показываешь командиру отделения и помкомвзводу. Те разрешают смазывать. После смазки снова показываешь, и лишь тогда можно ставить винтовку в пирамиду, открыв затвор и свернув курок».
Но тот же самый Синягин, казавшийся апостолом моральной опрятности, попросив на время удобную походную сумку своего подчиненного, бесстыдно решает впоследствии «приватизировать» ее, хотя такого термина тогда еще и в помине не было. Ваншенкин содержит в независимой опрятности и свою гражданственность, и свою глубоко одинокую личную жизнь, одновременно слиянную со столькими страданиями и все-таки надеждами России на фоне процветающей неопрятности совести.
Свое отношение к политическому хамелеонству Ваншенкин выразил просто, ясно, и эта ясность мне по душе. Тот, кто постоянно ясен, вовсе не постоянно глуп.
* * *
Дождь идет, и землю режет лемех.
Жизнь разделит нас в полях и хатах
Вовсе не на правых и на левых,
А на правых и на виноватых.
Ваншенкин – это классик в затяжном прыжке.
Это мудрость, просветленная опытом. Почему бы нам не взглянуть на жизнь, включая и политику, именно так, тогда бы все упростилось, опрозрачнилось, и все бы стало зна-а-чительно поопрятней.