«Земля – живое существо…»
Земля – живое существо,
и потому она живая,
что живы,
кто не унывая,
живут на ней,
и – ничего…
Конкурс на длительность музыки
Что воскресило мне мускулы,
не позволяя бренность?
Конкурс на длительность музыки,
в Чили, в Пунта-Аренас.
Лучше не будет моментов.
Рядом пролив Магеллана.
Музыка всех инструментов.
Как тут возникнуть могла она?
Играя на дудках пастушьих
и на свистульках из глины,
Дети лишь Богу послушны
так, что их мамы пугливы.
Семьдесят два часа
длится опасное действо.
Как их игра чиста,
но не похожа на детство.
Играя то громче, то тише,
и на гитарах и скрипочках,
столько босых детишек
падали в обморок, вскрикивая.
На руки принимали
их патагонские матери
и, пробудить пытаясь,
им головенки лохматили,
А вот зачем – для ответа
было не надо провидца.
Как одна мать сказала:
«Чтобы пробиться, пробиться…»
Те, кто их уносили
в машину с красным крестом,
были, казалось, в силе,
но не приносили потом.
И называли их ватно,
мягко, без всякой колкости,
только чуть страшновато:
«выпавшие из конкурса».
Поэта нет, меня старшего.
Не выпал за столько лет
из конкурса, жизнью ставшего,
на то, что еще я поэт.
Мне жаловаться неуместно,
что мало было оваций.
Есть место, скажите честно,
куда мне не стыд пробиваться?
Но тяга во мне сквозная —
в мальчике из провинции,
куда —
я и сам не знаю,
но тянет пробиться,
пробиться…
«Моя родина всегда со мной…»
Моя родина всегда со мной,
защищая не Кремлевской стеной,
а сибирской избяной, бревенчатой,
навсегда со мной, бродягой, повенчанной.
Но совсем я не из тех бродяг,
что домой приползают на бровях
и не помнят, где они шлендрали,
то ль в Марселе на веселье, то ли в Лондоне.
Я не только свою Родину люблю,
я люблю и всех людей на свете родины,
и ни доллару, ни евро, ни рублю
я не кланяюсь, а всем, кто похоронены.
Мне до детства бы опять помолодеть,
ибо в детстве счастья видел маловато.
На Земле еще счастливых мало детств,
надо сделать, чтоб их были миллиарды!
Говорят, любвеобилен чересчур,
но любил я не богачек – чаще прачек,
обращал на некрасивых свой прищур,
потому что красоту под этим прячут.
Некрасивой не может быть страна.
Некрасивой быть любимая не может.
Но не может быть красивой война,
и ничто ей быть красивой не поможет.
«Я, Россия, побожусь…»
Я, Россия, побожусь,
что еще разок рожусь,
только навсегдатошно.
Пригожусь и потружусь
пашенно,
солдатошно.
Только выдуманных мне
ворогов на той войне
не подсовывайте —
чтобы все по совести!
Нелегко сидится мне
скоро век – не суточки
на Кремлевской стене,
на самом востром зубчике.
Но я не был никогда
заговорщиком,
лишь, как вешняя вода,
закоперщиком.
Своих недругов на дно
не толкал, гневаясь!
Ненавидел я одно —
только ненависть.
Больше жизни я любил
люделюбие,
и одно бы я убил —
душегубие.
Мной всем рощам и лесам
души розданы,
а я родина и сам —
моей Родины.
Мрак и стеб
Во всех нас что-то есть дремучее,
когда, любя, друг друга мучаем,
и каждый злящийся зачах,
мельчая в мрачных мелочах.
Мы были нацией пророчащей,
а стали мрачной, но гогочущей,
чтоб, в стебе проявляя прыть,
мрак этим гоготом прикрыть.
Стасик
Поэт российской критики Рассадин
был нам как жесткий наблюдатель даден,
чтоб совесть стала выше ремесла
и этику сраженья против зла
в поэтику условьем привнесла.
И хоть он был давно ворчливый классик,
его с опаской величали «Стасик».
Не жаловал того, чтобы стебный тонус
в поэзию вносила фельетонность
и чтоб в ревниво мелочной базарности
себя вели таланты, как бездарности.
Но в то же время он любил сатиру,
великую российскую задиру,
как повитуху будущей свободы,
что приняла в шестидесятых роды.
Но до сих пор свобода лишь ребенок.
Лишь учится ходить, и голос тонок.
Превозмогая горькую увечность,
Рассадин спас лицейский дух и вечность.
Во сне опять с любимым другом – Эмкой
заслушивался он его поэмкой,
и нежен был он к нашенскому Кюхле,
как на Сенатской, – в крохотуле-кухне.
И Александр Сергеич был сам – третий
на стареньком советском табурете.
Шестидесятница Валенсия
Если бы Валя попала в Серебряный век,
где ей хотелось, по-видимому, поселиться,
затосковала б, наверно, о нас обо всех,
не обращая внимания на знаменитые лица.
Если в толпе бы наткнулась она на поэта по имени Блок
и на нее он воззрелся почти что молитвенно,
так бы сказала ему:
«Ваш мистический взгляд —
он меня не увлек,
и вообще существуют ли в мире мужчины
мужчинней Малыгина!
Он, признаваясь в любви,
не вставая с колен, сиял,
он мне придумал испанское имя Валенсия.
А Северянину врезала я бы сама,
правда, тактичнейше мягко,
без всяких невежливых выражений.
– Вы меня, Игорь, простите, от вас бы сходила с ума,
если б не знала поэта, которого звали мы запросто Женей…
«Анна Андреевна» —
все-таки мы говорили об Анне Ахматовой,
Но Ахмадулину – Беллочкой звали,
не Беллой Ахатовной —
и за венок ее кос,
и за взгляд азиатский, агатовый.
В шестидесятых,
когда я одной из поклонниц была там,
памятник будущий староарбатский
звала я Булатом.
В нашей столовке студенческой
мы называли Андрюшей
классика,
нас угощавшего всласть треугольнейшей грушей.
Вы понимаете,
это свои были классики,
классиков этих не стерли ни танки
и ни цензурные ластики.
Так что Серебряный век —
это гениев стольких расцветные годы,
шестидесятые годы – наш век Золотой
отвоеванной внукам свободы!
Будущее мы еще не назвали,
но верю в него без лести я,
шестидесятница Валя,
которую звали Валенсия».
Две девочки стоят у края крыши
Две девочки стоят у края крыши,
дышать стараясь тише, тише, тише,
и знают – их никто не ждет повыше,
а может быть, надеются, что ждет.
Но лед внизу, да и на крыше лед.
Чуть шевельнутся – вниз летят ледышки,
не дай Бог, подвернутся их лодыжки.
Еще ладошка, сжатая в ладошке,
последнее тепло передает.
К ним даже подлететь боятся птицы,
любая криком их столкнуть боится,
и дворник головы не задерет.
Все по привычке знают наперед:
ведь что-нибудь вот-вот произойдет.
Но мы к самоубийствам подпривыкли.
И байкер там, внизу, на мотоцикле,
заметив две фигурки, не замрет.
Но еще хуже чье-то любопытство,
тех, кто уже успели поднапиться:
– Kогда же они прыгнут? – кто-то ждет.
Одна из них вписала так, на случай:
«Быть может, без меня мир будет лучше?»
в свой Твиттер, где душа ревмя ревет.
Не будет лучше, милая, а хуже,
ведь несравнимо хуже моря лужи,
куда корабль, обледеневший в стуже,
на алых парусах не приплывет.
Незащищенно, но и неподлизно
стоят две сироты капитализма
и бросившего их социализма
до их рожденья – с дурью катаклизма
наделавшего дел наоборот,
две девочки на крыше, Настя, Лиза —
как будто всем нам сразу укоризна,
у всех дверей России и ворот.
Самоубийства не однопричинны.
За ними скрыты лица и личины,
толкая с крыш и в лестничный пролет.
Не будет никогда в России счастья,
для вас, другие Лиза или Настя,
пока она вас к сердцу не прижмет.