Счастья и расплаты (сборник)

Евтушенко Евгений

От страха мыслить, просто лени

 

 

«Счастья и расплаты…»

Счастья и расплаты вместе вы в насмешку. Вы не виноваты в том, что вперемешку. Счастья тоже мучат больно, но приятно. А расплаты учат горестно, но внятно.

 

«Вспоминая счастья и расплаты все…»

Вспоминая счастья и расплаты все после стольких пережитых лет, что же предстоит еще —           расплакаться или улыбнуться напослед? Разве было кем-нибудь доказано — жизнь – она страшна иль хороша? И была ли до конца досказана хоть одна ушедшая душа?

 

«Может исповедь быть и у страуса…»

Может исповедь быть и у страуса. Может доисповедаться кот. В жизни грешников исповедь – пауза, а доисповедь менее врет. Политическими мемуарами, где оправдываются врали, инфантильнейше мы умиляемы, а они нас опять провели.

 

Недопрочтенность

От страха мыслить, просто лени, недопрочтя веков дневник, мы совершаем преступленье недопрочтенностию книг. Недопрочтенность чьих-то судеб в не трогающем нас былом нас беспощадно после судит, и наказанье – поделом. Полупропущенные главы, где чьи-то слезы, чья-то кровь, отмстят бесславьем вместо славы, и кровь и слезы будут вновь. Что, впрочем, блеск сокровищ книжных, когда сотрут лицо с лица недопрочтенность самых ближних, с недопрочтенностью Творца. К себе самим жестокосерды, в душе все лучшее губя, мы – легкомысленные жертвы недопрочтенности себя.

 

Трагические жизнелюбы

Жизнелюбие наше от боли — ничего нет дороже ее, и от страшного минного поля там, где, съежась, ползло ребятье. Все жестокое, лживое, злое, и все трупы на шаре земном, неповинной в убийствах землею мы для ясности не замнем. Жизнелюбие наше от гнева, и без водки мы навеселе, и чего не дождемся от неба, мы добьемся того на земле. Жизнелюбие наше от жажды видеть будущие таким, что, когда свою душу отдашь ты, оно будет посмертно твоим. Мы – трагические жизнелюбы и любовь нам не только кровать. Мы в ее материнские губы смерть не струсим поцеловать.

 

Гнев земли

Ha шарике земном, так пожилом, что поздно нам чьего-то ждать пришествья, без всепрощенчества, без непрощенства ну, неужели мы не проживем? Ах, до чего мы тучи довели, что не дождем становятся, а пеплом, и в мирозданьи нашем неокреплом вулканов лава – это гнев земли. Ну что же, человечество, плати! И не поймешь, чей мстительный посланец, взорвавшийся молчун – вулкан-исландец, став Лакснессом кипящим во плоти. А сколько в каждом прячется грехов, но мы вулканны в гневе только к ближним, и в обвиненьи радостно облыжном взрываемся, а каждый сам таков. Земля, грехи, как матерь, отпусти, ты смой их все в купели всекрещенства, Нас отучи от злобы непрощенства и нас без всепрощенчества прости.

 

Нет в истории точки

Не словами – глазами меня пристыдила, догадавшись, что я           примирился со смертью почти, и глазами ты к жизни меня присудила, будто выдернув из крематорийной,           нежно запевшей печи. Смерть, когда ей сдаемся, —           предательство нами любимых, и предательство нами детей,           в ком от предков неведомых нить. Позволительно думать о смерти.           как лишь об одной из слабинок, той, которую сможем           когда-нибудь и отменить. Ощущаю губами,           как жилка на горле пульсирует нежно под кожею, и щекочет щекою           пушок золотой-золотой. Нет в истории точки,           а лишь запятая, похожая на девической шее твоей заблудившийся завиток.

 

«Я мир не делю на талантливых или бездарных…»

Я мир не делю           на талантливых или бездарных, а на благодарных           и неблагодарных. Лишь с чувством жизни,           как драгоценности, душа остается и в драках           в целости.

 

«Я всегда от тебя поблизости…»

Я всегда от тебя поблизости, даже если ты далеко. Я всегда на тебя облизываюсь, как на снящееся молоко.

 

Прогулки рук

Прогулки рук твоих по мне           и по тебе моих слились в полночной тишине,           как шелесты молитв. И чувственность подушечек           на пальцах у тебя, как пристально подумаешь, —           по-колдовски темна. И обезвешиваются           невидимые поклажи мои и на плечах моих грузчицких           и на спине от что-то внушающего поглаживания, не разрешающего исчезнуть мне.

 

Серебряная свадьба

Я тебе постареть не позволю. Заколдую тебя навсегда. Соберу свою силу и волю, чтобы вечно была молода. Оба – выкормыши Атлантиды, в ней нашедшие счастье свое, мы ей злобой не отплатили, а оплакали вместе ее. Я достался тебе, весь изранен, до собрания лучших стихов, тяжеленнейшим полным собраньем моих нежно любимых грехов. И уж если подряд из былого вспомнить все, что, как было в судьбе, был я в юности избалован сверхвниманием КГБ. Я, романтик доверчиво детский, за советскую власть был горой. До того я был парень советский, что и антисоветский порой. Сорвалась у тех дядей вербовка. Растерялись родимые, злясь. Я ответил: «Мне будет неловко почему-то скрывать нашу связь. Я в тимуровских вырос традициях. Я идеям служу – не рублю. Нашей связью я буду гордиться так, что всюду о ней раструблю!» И поняв, что в объятья не лезу, ускользнув из их рук не впервой, распустили злорадную дезу, ту, что я у них вроде бы свой. К счастью, Маша, провинциалка, двадцати трех тогда еще лет, с первых дней хорошо проницала переделкинский высший свет. И тогда, ныне тихий покойник, ей, отнюдь не краснея, приврал: «А вы знаете, муж ваш – полковник, а быть может, и генерал…» Но ответила ему Маша, твердо, будто бы ставя печать; «Я надеялась, что он маршал… Ну зачем же меня огорчать». Так прошла она вместе со мною, отшибая всю ложь между дел, сквозь советскую паранойю и сегодняшний беспредел. Так внутри исторической драмы ты мне стала второю душой, не впустив меня в мелкие драки и не струсив ни разу – в большой. Не поддавшись всем скользким обманам, как жена моя, матерь и дочь, обнимала карельским туманом, словно белая нежная ночь. Было долгим счастливолетье. Был однажды и горький урок. Но спасительно встали дети — стражи-ангелы поперек. Мы живем, упоительно ссорясь, ибо миримся все равно. Я не знаю, где ты и где совесть, Ведь, по-моему, это одно. Как прекрасно стареть, не старея. Что за выдумка: «Годы не те…»! Я оставлю тебя на столетья, словно Саскию на холсте. Пустозвоны, нас всех допекли вы тем, что так искушняете мир, в грудь бия, театрально крикливы: «Я умру за Россию» и пр. Маша, будешь ты вечно красивой — я не зря себе выбрал жену! Ты ведь стала моей Россией, за которую я живу!

 

Пять мушкетеров

На дневной серебряной свадьбе, в скромном домике,           а не в усадьбе, в Оклахомьи,           в городе Талса, где ковбойский характер остался, где жених,           то есть я,                     был в гипсе, будто дрался со мной Мэл Гибсон. Потрясла меня теща Ганна Николаевна с трезвых глаз: «Ну, за пять мушкетеров – за нас!» — и шампанского полстакана опрокинула лихо враз. Видно, Миша Боярский с экрана этот тост подсказал ей сейчас. Ее внуки – два Гулливера рядом, словно со стрекозой, возвышались, как ее вера в жизнь счастливую, чуть со слезой, в наш советский родной мезозой. тот, что пахнул махрой и кирзой. В Ганне были и честь и упорство, женско-русское мушкетерство. Как под боком у капитала по-советски она воспитала своих внуков, ими горда, так, что елочная звезда по-кремлевски сияла всегда! И когда я страдал, чуть не воя, то она медсестрой фронтовою меня выходила,           обезноженного, на мои недостатки помноженного. Наши гости приехали gently не на «хаммерах»,           не на «бентли», «Антилопа» —           зверь Джеймса Бахмана, — распадаясь на части,           бабахнула, но когда он получит «Нобеля», то прибудет на звездомобиле. Этот праздник был импровизура. Была местная профессура, что за пояс ньюйоркцев заткнет, и провост Роджер Блэйз,           для примера, прочитал по-французски Бодлера сразу – физик и полиглот. И сказал Боб Дональсон —           чероки, президент,           пригласивший меня; «Лет пятнадцать ты учишь в Америке, а я думал – не стерпишь и дня». Почему-то а little bit was tristе мой начальник —           Ларс Энгл, шекспирист, — словно есть в нем и сердце второе от шекспировского героя, от какого,           еще не пойму, но приросшее тайно к нему. Был декан of the arts Benedictson — как сумел он за столько лет на меня никогда не сердиться, за тот факт, что я слишком поэт. Был пилот-акробат Джо Воллслейер, кто однажды над миром возреяв на невидимых стременах, так и реет в ковбойских штанах. Мой студент,           он как будто в нирвану погружался и в русский язык, и влюбился в Каренину Анну, и к обычаям нашим привык. И так чувства его распирали, что, сломав пуританский засов, руку поцеловал аспирантке выше, чем ремешок от часов. Он, размашистый парень прекрасный, за ковбойско-дворянственный стиль был наказан, как за harassment, и растерт феминистками в пыль. Но как феникс воскрес он из пыли, и спасла его Мэри-жена. Они оба в гостях у нас были. Жаль, что Мэри теперь одна. Был и нейрохирург Франк Летчер. Он поэзией с музыкой лечит сам себя           и других, кто к ним глух, ведь целебен воспитанный слух. А жена его —           украинка. В ней есть гоголевская кровинка от его обольстительных ведьмочек, кто любой хозяйственный веничек превратить могут лихо в метлу и лететь во беззвездную мглу. Муж учительши русского —           Лены — раскаленный эстонец Ян плакал об СССР сокровенно, хотя не был ни чуточки пьян. Подмигнула мне башня Эйфеля, чтобы дальше писал и не дрейфил я, Вновь ко мне,           сохранив мою простенькую вырезку со стишком «На мосту», сенегалец летел по мостику, «Эвтученко!»           крича на лету. И пьянчужка в Петрозаводске, оклемавшись в канаве опять и поняв, что во мне отзовется, вылез,           начал на память читать; «Меняю славу на бесславье, ну а в президиуме стул на место теплое в канаве, где хорошенько бы заснул». На планете —           на родине всейной, ощущал, не забыв никого, я, счастливый поэт всесемейный человечества моего. Пока дети мыли посуду, был я сразу и здесь,           и повсюду. Указивки давала Маша, словно общая мама наша. Нас осталось пятеро снова. но мы тоже – планеты основа. И у каждого есть свой норов, но мы все-таки пять мушкетеров. И все пятеро похорошели, как на завтраке в Ла-Рошели!

 

Spooning

Я, ей-Богу же, не распутник, враг в любви не границ – берегов. Но в английском есть слово «spooning», ложка в ложке – его перевод. Если двое, впритирку лежа, отдыхают после любви, это вправду как ложка в ложке, а иначе – пойди, назови. Что за прелесть, когда мы двое тесно ляжем вдвоем на бочок, как одно существо живое, и все беды тогда нипочем. Так спасибочко, милый «English». Сласть – друг в дружку точнехонько лечь, как укладываются в стихи лишь строчки Пушкина в русскую речь.

 

«Ты всегда мной будешь недоволен…»

«Ты всегда мной будешь недоволен», — мне сказал мой самый младший сын. Как недопоэт и недовоин, я порой в тоске, когда один. Видно, я какой-то недовитязь. Жизнь, меня ты слишком не обидь тем, что меня мало ненавидят или не пытаются убить. Я люблю волос твоих гущищу, будто бы они – Шервудский лес. Рад, что не подвержен ты гашишу и другим подарочкам небес. Даже я люблю твою неловкость среди стольких ранних ловкачей. С девочками, и с отцом нелегкость, и нелегкость для пустых речей. Как-то раз такие выдал строчки что я ахнул – мама, посмотри! Если есть и строчки-одиночки, тыщи строчек прячутся внутри. Больше открывайся счастью, бою и себе, как лучшему врачу. Не хочу довольным быть тобою. Я тебе завидовать хочу.

 

«Моими друзьями с детства не были держиморды…»

Моими друзьями с детства не были держиморды, а Буратино,           Тиль Уленшпигель,                     и Сирано,                               Дон Кихот. А у младшего сына —           корова тряпичная и диджимоны и отмалчиванье —           самый тонкий и вежливый ход. Но было его тряпичной коровы немое мычанье красноречивее, чем, например, Монтень, а его сокровеннейшее молчанье разговорчивей, чем его тень,           наводимая на плетень… И когда он совсем от ответов ускальзывал, даже в этом была беззащитная нагота, даже этим,           захлебываясь,                     он рассказывал то, что я не сумею понять никогда…

 

«Из всего настоящего…»

Из всего настоящего, перед чувством конца, я хотел бы хрустящего малосольного огурца.