Счастья и расплаты (сборник)

Евтушенко Евгений

В сталинской эре, пышной и низкой, был я беременной машинисткой

 

 

Любка-красногубка

Вся в сосульках ржавых юбка. Не в себе. Пьяным-пьяна. «Эй ты, Любка-красногубка! Что срамишься, сатана!» — поносила ее бабка, потрясая кулаком, та, что прячет ключ от бака с привокзальным кипятком. Раньше было тут бесплатно, а теперь для недотеп продает она приватно кипяток за двадцать коп. Ну а Любка-красногубка ей в ответ не сгоряча — будто капала так хрупко на морозище свеча: «Я прошу тебя, суседку, пожалей – ведь я вдова. Муж пропал, уйдя в разведку, Но Москва – она жива. Жизнь была хужей всех адов, но, дитятей тяжела, я для ранетых солдатов нянькой в госпиталь пошла. А сынок родился мертвый, видно было по лицу, но, отцом, как видно, гордый, отлетел душой к отцу. Ну а я любила многих, всех, кто с мужем шел на бой, и безруких, и безногих утешала я собой. Колыбельные им пела, а не малому дитю. Все их жалобы терпела. Мерли —           стряпала кутью. Я себя не измарала. Верной им была женой и ни с кем не изменяла нашей армии родной». А у бабки еще злистей поднялась, трясясь, рука, где веревочка на кисти с ключиком от кипятка. Вновь завелся, как пластинка, лживой праведницы смех: «Ты, солдатская подстилка, здесь в Зиме позоришь всех!» Но готовы в драку, в рубку, мы прикрыли не впервой нашу Любку-красногубку всей мальчишеской братвой. И сибирского пацанства голодухинских тех дней не сменяли б за полцарства на позорный смех над ней.

 

«Предатель», не предавший никого

Предатель, не предавший никого, он знал – солдатам было каково. Все было по приказу.           Пуля в лоб, когда он отступал,           и пал в сугроб, и сам свои кишки в сугробе сгреб, и все-таки пошел вперед,           качаясь, от собственного выхрипа отчаясь: «Я не преда…»           и с кровью – «я не пре…» чуть хрупнуло под Ржевом в декабре, и очередью горло перере… Не надо слов о зле или добре. И вообще не надо больше слов, и упаси Господь от этих снов.

 

Был я беременной машинисткой…

В жизни при Сталине,           пышной и низкой, был я беременной машинисткой. Что я имел —           тощеватый студентик? На винегрет и на студень деньги. Я всем поэтам описывал сочненько юную жертву по имени Сонечка, брошенную так жестоко           нечистым на ногу           пьяницей-футболистом. Вот и ждала, из себя, как на пенышке, сына, как братца,           вроде Аленушки. Соне я дал машинистки профессию, но не простой,           а влюбленной в поэзию, так что с участьем волшебных перчаток Соня печатала без опечаток. И, не гонясь, как иные, за платою, Соня стихи возвращала заплаканными. Сентиментальные наши писатели ринулись в Сонечкины спасатели, передавая стихи и повести для очищения собственной совести. Был я той самой           придуманной Сонечкой, став на беду машинисткой-бессонечкой. Чтоб горе-рифмы бумагу не пачкали, я исправлял их чуть-чуть ее пальчиками. Если какой-нибудь грубый эпитет слово стоящее рядом обидит, я заменял,           становился преступником, но незамеченным и непристукнутым, ибо коллеги мои в беспечальи этих поправочек не замечали. Я им про Соню сказки рассказывал, я пару строчек           слюной чуть размазывал, чтобы творцы этих виршей и прозы думали, что это Сонечки слезы. Я говорил:           «Соне очень понравилось!» — и содержанье карманов поправилось. Разоблачений боялся,           а там уж Соне помог я родить,           выдал замуж. Ну а сегодня грущу потихонечку: «Где мне найти для меня           мою Сонечку?!»

 

«Что, неучи бессмысленных страданий…»

Что, неучи бессмысленных страданий, забыли мир барачный, магаданий, как, раскрестьянив миллионы ртов, их гнали в ссылки и пускали по миру, и чтоб от счастья в СССР не померли, им в руки не давали паспортов? Нам стоят слишком дорого тираны. Но пусть дороже стоит жизнь детей. Кто остановит сразу все терроры? Кто сразу всех спасет от всех смертей?!

 

Я сделался «любимцем Сталина»

Я сделался «любимцем Сталина» лет девятнадцати, когда шушукалась об этом сдавленно вся цэдээльская среда. Литературные все лисоньки, критическая волчарня, теперь меня почти облизывали, за хулиганство не черня. В рубашке с украинской вышивкой, плюя на этот лисий труд, уже давно из школы вышибленный, был принят я в Литинститут. И при всеобщем опасательстве, хотя я был так пацанист, мне выдан был билет писательский от страху недооценить. А как все это получилось-то? Я в ССП,           еще никто, речь двинул перед палачищами, не сняв дырявого пальто. Любя глазами все, что движется, я, изучив борьбы азы, пришел на обсужденье книжицы с названием «После грозы». Но автор из гробокопателей и враг поэзии любой был прозван «автоматчик партии», и кем вы думали? Собой. Разоблачая, был как в мыле он, пот лил с него аж в пять ручьев. Да кто же был он по фамилии? Сейчас забытый Грибачев. И я его уделал точечно без всяких личностных обид, как у других он лямзит строчечки, а после авторов гнобит. Его боялся даже Симонов, Фадеев хил был супротив, а я его так раскассировал, вмиг в клептомана превратив. И тут пошла гулять легендочка за моей худенькой спиной, шепча, как девочка-агенточка, что Сталин якобы за мной. Что срочно он звонил Фадееву, и я был вмиг доставлен в Кремль, вел себя чуть самонадеянно, но в целом вождь меня пригрел. Сказал, стихи послушав до ночи, когда мы даже обнялись: «В Иосифе Виссарионыче был вами найден спецлиризм». Ах, ты моя Россия-Азия, где сплетен полные мешки! Неисчерпаема фантазия — и анекдоты, и слушки. И зависть вроде озверелости так вдохновляет на вранье, когда не верят просто смелости без разрешенья на нее. С усмешкой ядовито-сахарной шептали, что защищена какой-то, выше Божьей, санкцией моя прикрытая спина. Не приходило даже в голову и обладателям седин, что был я со спиною голою совсем-совсемушки один.

 

Из почты

Я получил ошеломившее меня письмо, отправленное мне 20.12.11 из Девона, Англия, несмотря на адрес типа «На деревню дедушке» – Поэту Евтушенко, Университет города Талса, США, и добралось оно до меня почти через месяц. В нем было мое письмо, написанное мной от руки ровно полвека назад Винстону Черчиллю, наверняка прочитанное им, но, видимо, не отвеченное. К нему была приложена записка от посланца:

«Дорогой мистер Евтушенко! Я нашел Ваше письмо среди вещей моей матери, которая умерла два года тому назад. Моим отцом был личный телохранитель мистера Винстона Черчилля (1950–1965), и это входило в его должность сберегать его. Боясь потерять его или направить по неверному адресу, я не посылаю оригинала, а только копию для Вас. Заметки на конверте принадлежат моей матери. Тед Хьюз (знаменитый английский поэт, живший в Девоне, переводивший мои стихи. – Примеч. авт.) был хорошим другом моих родителей и моим. Я иногда рыбачил с ним и играл в снукер. Я надеюсь, что это письмо наконец найдет Вас и будет Вам интересным как счастливые воспоминания. Я тоже большой почитатель сэра Винстона и имел счастливую возможность встречаться с ним и разговаривать при разных случаях. Искренне Ваш Билл Муррей.

Вот текст моего письма, копия которого у меня самого не сохранилась, а быть может, ее и не было. Заодно представьте себе, что оно было написано во времена разгара «холодной войны», и не думаю, чтобы такие письма советские люди часто рисковали писать, да еще таким крупным политическим деятелям: «Дорогой мистер Черчилль! Перед поездкой в Англию я мечтал встретиться с Вами, чтобы поговорить о многом – и о поэзии, и о политике. Должен Вам сказать, что в России Ваше имя связано с очень многими замечательными воспоминаниями, когда мы вместе дрались за свободу и честь наших наций. Я читал вашу книгу. По-моему, Вы настоящий писатель. Иные мои ровесники (мне 28 лет) кажутся мне моими прадедушками. А вы мне кажетесь моим ровесником, и я до сих пор в этом не разуверился. Мне очень хочется, чтобы Ваша знаменитая яхта завернула в Советский Союз и Вы бы увидели те удивительные перемены, которые происходят в нашей стране. Вы бы ее не узнали. И уверен в том, что Вы написали бы о ней, ибо, как я уверен, Вы – писатель помимо всего прочего. И если бы сказали и написали об этом Вы, Вам бы поверили. Вы не знаете меня, как поэта, и я пришлю Вам свою книгу, когда она выйдет в издательстве «Пингвин букс» по-английски. Пока же я очень хотел бы, если Вам было бы возможно, прислать мне Вашу книгу, которую трудно достать в России, с Вашим автографом… Ваш Евгений Евтушенко».

И вдруг у меня само собой написалось стихотворение, обращенное к мистеру Черчиллю. Иногда с некоторыми людьми хочется поговорить и после их смерти.

 

Безответный ответ

Только позавчера,           на холодной, проигранной нами войне мистер Черчилль прислал запоздало           мое же письмо, безответное мне. И давно уже Черчилля нет,           и меня почти нет. Но сама неотвеченность через полвека —           ответ. Мистер Черчилль,           я жил в победившей стране, а она и голодная нравилась мне, и за мной,           зажигалки тушившим на крыше песком, наблюдали Нью-Йорк,           да и Лондон —           хотя бы глазком, и со мною, ловившим салютинки с неба Москвы, разделяли победу           и Рузвельт, и вы. А потом я увидел кораблик из «Правды»,           плывущий в ручье, с вашим профилем в мокрой измятой статье, где слова чуть расплылись,           но все-таки были видны, и какие слова!           Да еще и о вас! —                     «Поджигатель войны». Год был сорок шестой,           и кораблику крикнул я: «Стой!» Я его просушил           на Четвертой Мещанской над общей плитой. Все соседи читали кораблик,           который привез нам из Фултона речь. и дядь Вась, проводник,           ею тоже не смог пренебречь, Только он ворчанул,           хоть прочел ее с пьяненьких глаз: «Это все же не текст,           а, простите меня, пересказ». А бухгалтер Дубенский —           впал в панику сразу почти: «Боже, снова война…»           и упали, разбившись, очки. Я в двенадцать свои           не поддался, как он, на испуг — только был потрясен:           «Черчилль, он же ведь Сталина друг». «Нет в политике дружб…» —           усмехнулся дядь Вась. — В нее лучше не лезь!           О политику нос не расквась…» Я в политику, правда, не лез.           Она лезла в меня прямо липкими лапами в душу,           ее раздирая,                     грязня. Но когда я писал «Бабий Яр»           и «Наследники Сталина»,                     то это было моим искупленьем за то, и разрушился занавес ржавый,           и были причиной не чудеса, а весенних поэтов           молоденькие голоса. Ну а все-таки жаль, мистер Черчилль,           что Вы не ответили мне, ибо мы, но и Вы           проиграли в холодной войне, и осколки железного занавеса,           при крокодильих слезах, до сих пор           в наших общих невыздоровевших глазах. Разделяют народы религий вражда,           и взаимобоязнь. Отменить бы войну навсегда,           словно общую смертную казнь! Да и спор наших наций,           не думаю – к пользе людей — это спор корпораций —           не соревнованье идей. И хотя шар земной,           он, конечно, немножко иной, мир холодный беременен           новой холодной войной. А война – лицемерка,           и если она холодна, кто ее угадает,           какой будет завтра она.

 

А еще я был агитатор

А еще я был агитатор, и притом за товарища Ста, так что примет меня аллигатор там, на Лете-реке,           в уста. И сказал мне старшой, жутче тени: «Чтобы все до двенадцати дня в урны сунули бюллетени, а иначе тебя и меня…» И при этом в ладоши он хлопнул так, что я от башки до подошв похладел, как на месте Лобном, там, откуда с башкой не сойдешь. Я дрожал, понимаете сами, словно в чем-то я был виноват, ибо был этот дядя с усами мне порученный кандидат. Становилось все более жутким, Были выборы на носу. Я ходил по московским джунглям, как охотник Узала Дерсу. «Завтра выборы… Завтра выбо…» Ключик надо к любому найти: «Не могли бы к нам в десять?», «А вы бы — не могли б хоть к одиннадцати?» Был я счастлив от пониманья то одной, то другой семьи: «Это я, дядь Гриш!» «Я, теть Кланя!» — «Да не бойсь – всей семьей мы к семи». Кто рычал мне, все зубы оскаля: «Я безногий. Мне все до хрена. Где протезы?» На дух не пускали и сквозь дверь посылали на… Объяснить я пытался культурно, что протезы еще впереди, но что есть переносные урны. «Ежли самосожжусь – заходи!» И дыша портвеюгой люто, и пытаясь взасос целовать, запивалка-малярочка Люда затащить попыталась в кровать. Я руками-ногами обвитый в сапогах был повален уже, «Люда, ты подожди до любви-то…» — я ее умолял в мандраже. «Тебе выспаться, милая, надо. Протрезвись да покрепче усни. Обещаю, что будет награда, но сначала сходи, голосни». То ли псковской, а то ли тамбовской домработницей огражден был художник седой Кончаловский, защищенный медалью с вождем. Но крестьянскую добрую душу все же тронуло оттого, что увидела, как я трушу, если барин не соизво… Мне сочувствья не выразив бурно, поняла всю тощищу мою и шепнула: «Ташшы свою урну, Может, барина уговорю». В избирательный наш участок я пришел, всем давая пример, где томилось уж много несчастных из счастливого СССР. Были все хорошо обученными есть конфеты, бесплатные всем, и запели Нечаев с Бунчиковым в дверь, открывшуюся ровно в семь. И пошли приодетые наши, как хозяева этой земли, тети Маши и тети Клаши, дяди Миши и Гриши пошли. Шли они опускать бюллетени, помня все, что такое война, шли, не зная, что в их володеньи и должна находиться страна. Шли и деды, и сироты-дети всех убитых на фронте солдат, там, где вождь на бесплатной конфете, а отцы их в Гулаге сидят. Им их Родину в руки не дали, за какую их сердце болит, и я вздрогнул, услышав медали, — прикатил даже мой инвалид. И пришла разодетая Люда, ну хоть впрямь на прием у посла, деревенское женское чудо, и шепнула: «Я жду опосля». И взглянула в глаза мне несмело, пусть с оконной геранью в руках, но стоически и неумело на высоких впервой каблуках. Я принес Кончаловскому урну. Сквозь дверную цепочку в тот день глаз взглянул чуть зловатый и умный, и нырнул с быстротою бесшумной в щель подписанный бюллетень. Сидр мы пили сладющий и пенный, я и Люда до самого дна. «Знаешь, ты у меня почти первый», — мне, краснея, призналась она. Мы росли в синяках и в заплатах. Все нам было по кочану. Но заплакала. Я заплакал и не мог объяснить почему.

 

«Все поэты России немножко родились в Одессе…»

Все поэты России немножко           родились в Одессе. Даже я сибиряк-одессит,           и для ясности дело замнем. Если вынуть Одессу из жизни —           не выживет жизнь, не надейтесь! Поскучнеет на обезодессевшем           шаре земном. Скольких женщин я знал,           были умницы, были шалавы, но одна была Соня-рыбачка,           меня отфутболившая наотрез. Перекинь мне сейчас           хоть кефалинку из шаланды, о которой мне пел           в моем детстве сибирском Бернес!

 

Попавший под железный гребень Михаил Голодный

1903, Бахмут (ныне Артемовск, Украина) – 1949, Москва

С двенадцати лет он, выросший в трудовой еврейской семье, работал на гребеночной фабричке в Екатеринославе и, как многие провинциально романтические подростки за чертой оседлости, мечтал о революции, которая отменит это унижение. Но вряд ли он мог догадываться, что, утвердившись, революционная идеология, как беспощадный железный гребень, начнет выдирать романтизм из слишком горячих голов и многие изначальные идеалисты либо пойдут под расстрел, либо сопьются, либо превратятся в трусов и циников. А некоторые – и в палачей, как судья Горба, которого Голодный описал так страшноватенько, что ода революционной справедливости читается сегодня как приговор жестокости:

«Сорок бочек арестантов! Виноват!.. Если я не ошибаюсь, Вы – мой брат. Ну-ка, ближе, подсудимый. Тише, стоп! Узнаю у вас, братуха, Батин лоб… <…> Воля партии – закон. А я – солдат. В штаб к Духонину! Прямей Держитесь, брат!»

Чем не французский Термидор по-екатеринославски, но с такой уютной домашней кашей, ожидающей судью из нежных рук жены после одного расстрела за другим! Правда, не слишком верится в демонизм обвиняемой гражданки Ларионовой, которая и крысятину варила в борще, и хлеб подавала со стеклом.

Мне кажется, что и у Голодного, и у других рабоче-крестьянских поэтов поздние обличения нагнетались из инстинкта самосохранения, из опасения, как бы самих авторов не обвинили в контрреволюционной мягкотелости. И они громоздили примеры чей-то вражескости все азартнее, а получалось все абсурднее, как порой в признательных показаниях несчастных арестованных на допросах.

Сын репрессированного драматурга Владимира Киршона, Юрий, запоздало учившийся вместе с Беллой Ахмадулиной, рассказывал мне, как следователь побоями заставил его, шестнадцатилетнего, «признаться», будто он хотел бросить бомбу на автомобиль вождя из окна своей квартиры. Затем самого следователя посадили, а Киршона снова избили, потребовав переменить показания, ибо окна его квартиры выходили не на улицу, а во двор.

Друзья по Екатеринославу, Михаил Эпштейн и Михаил Шейнкман, вошли в литературу под псевдонимами. Один с оглядкой на прошлое (и на Демьяна Бедного, конечно) назвался Голодным, другой, мечтая о светлом будущем, стал Светловым. Оба крепко связали себя с комсомолом. Но и винтовкой новой власти послужили.

Голодный добровольно вступил в ЧОН (партийно-военные части особого назначения, известные жестокостями с колеблющимся крестьянством), состоял в комиссии губкома РКСМУ по переселению «буржуазных элементов» из принадлежавших им домов и квартир. Здесь даже заикаться о справедливости не полагалось, ибо это было бы расценено как пособничество классовым врагам. Гуманные колебания приравнивались к предательству. Спрос был не на идеалистов, а на исполнителей. Голодному и Светлову кое-как удалось выскользнуть из рук, втягивавших их в красное колесо, но время от времени им напоминали о прежних «шатаниях» и опять пытались привлечь к сотрудничеству.

Несмотря на пересечения их судеб в коридорах власти, пахнущих порохом расстрелов, не только по талантливости, но и по литературной образованности они были несравнимы. Светлову несколько больше повезло в его полуголодном детстве. Он вспоминал: «Моя культурная жизнь началась с того дня, когда мой отец приволок в дом огромный мешок с разрозненными томами сочинений наших классиков». Голодному и такого подарка в детстве не досталось. Вот что рассказывал о нем Семен Липкин:

«Перед войной к нам присоединили Бессарабию. Образовалась Молдавская ССР. Как полагалось, освобожденный молдавский народ написал Сталину письмо в стихах. Мне предложили сделать перевод. Я сказал, что связан с Востоком, молдавской поэтики не знаю. Но заказчики упорствовали, и, наконец, мы договорились, что я буду редактором перевода. Со мной согласились. Я предложил в качестве переводчиков Голодного, Светлова и Уткина. Заказчики и с этим согласились.

И вот, как и двум другим, я звоню Голодному и сообщаю ему, какую часть письма я отобрал для него – и добавил:

– Размер, как в «Гайавате», четырехстопный хорей, рифма перекрестная, сплошь женская.

Долгое молчание. А телефон – в коридоре коммунальной квартиры, задерживаться нельзя. Наконец, голос Голодного:

– Дай пример.

Даю пример: «Прибежали в избу дети. Второпях зовут папашу, Тятя, тятя, наши сети Притащили простоквашу».

Голодный – с облегчением:

– Так бы и сказал, а то строишь из себя интеллигента».

Поначалу стихотворные восторги Голодного были даже искренними, хотя и пародийно вдохновенными: «В переулках заводских окраин Я брошюру Октября нашел, С этих дней горю я, не сгорая, Как и ты, горящий комсомол!» (1922). Но дальнейшие покаянные стихи о своих «отклонениях от генеральной линии» написаны уже со сломленной понуростью – лишь бы отстали: «Стал я за морем славить синицу И соседние ветви ломать, Стал я с чертополохом родниться И на левую ногу хромать. Комсомольцы сказали: ошибка, До конца он быть нашим не мог. Большевик пригрозил мне с улыбкой: «Ты подумай еще, паренек» (1932).

Главным преступлением идеологии, исключавшей совесть, было вовлечение многих простодушных людей в заговор против них самих. Но тогда все было до того запутано в людях, что иногда обманыватели и сами были обмануты собой. Лучше всего об этом сказал Борис Пастернак: «Что ж, мученики до́гмата, Вы тоже жертвы века».

Есть у Светлова весьма прозрачное аллегорическое стихотворение, которое каким-то чудом прошло цензуру сначала в 1930 году, а затем и в послевоенном, 1948-м:

И жара над землей полыхает, И земля, как белье, высыхает, И уже по дороге пылят Три приятеля – трое цыплят: «Мы покинули в детстве когда-то Нашу родину – наш инкубатор, Через мир, Через пыль, Через гром — Неизвестно, куда мы идем!» … Ваша жизнь молодая потухнет В адском пламени фабрики-кухни, Ваш извилистый путь устремлен Непосредственно в суп и в бульон!

И с цыплятами, и с теми, кто за ними стоит, все уже ясно, но поэт последним штрихом переводит бытовую зарисовку в библейский контекст:

Над совхозом июльский закат, И земля в полусонном бреду… Три приятеля – трое цыплят, Три вечерние жертвы бредут…

Кто же были эти трое? По-видимому, речь о екатеринославской комсомольской троице: самом Светлове, Голодном и их близком товарище Александре Яновском, писавшем под псевдонимом А. Ясный (1903–1945). В ранних двадцатых он был способен на такие задорные строки: «Поведи удалой головушкой, Подыши на чужие края. Эх ты, Русь, стальная зазнобушка, Советская краля моя». Но уже к середине тех же двадцатых Ясный признавался, что временами рука нащупывает револьверный курок. Такое случалось, возможно, и с Михаилом Голодным, который в тридцать первом году написал о случайно уцелевшем полковом жеребце красной кавалерии: «Врангеля гонял он в Крым, К морю припирал барона…» И вот через десятилетие новая встреча с ним: «Что же вижу? В Понырях Конь мой Ходит водовозом! На худых, кривых ногах Не стоит перед начхозом. <…> / Пуля не брала его, Шашка не брала его, Время село на него – Не осталось ничего. / Я подумал: «Что ж ты брат…» – И пустил в него заряд!»

Какая трагическая перекличка комсомольского поэта с белоказаком Николаем Туроверовым, тоже пристрелившим своего коня. Вряд ли они знали стихи друг друга.

Восходящая звезда нового поколения советских поэтов, талантливейший, но во многом загубленный Ярослав Смеляков в тех же тридцатых весьма иронично посмеивался над Голодным:

Не был я ведущий или модный, без меня дискуссия идет. Михаил Семенович Голодный против сложной рифмы восстает.

Слава Богу, Ярослав не слышал, как один молодой поэт сказал мне о нем самом гораздо хуже: «Как ты можешь дружить с этим старым маразматиком!» Мы не имеем права быть высокомерно жестокими к поэтам, пережившим страшное время, которое все-таки минуло нас, и судить их только с сегодняшней точки зрения. Нужно справедливо анализировать их, но обязательно спасать от забвения все лучшее, что они написали.

На мое счастье, я случайно нашел в 1941 году крошечную книжку Михаила Голодного, кажется, в синем ледериновом переплете и сразу и навсегда влюбился в гениальное, на мой взгляд, стихотворение «Верка Вольная».

 

Верка Вольная

Верка Вольная —           коммунальная женка, — Так звал меня           командир полка. Я в ответ           хохотала звонко, Упираясь руками в бока. Я недаром           на Украине В семье кузнеца           родилась. Кто полюбит меня —           не кинет, Я бросала —           и много раз! Гоцай, мама,           да бер-би-цюци! Жизнь прошла           на всех парусах. Было детство,           и я была куцей, С красным бантиком в волосах… Гоцай, мама,           да веселее! Горечь детства           мне не забыть. Никому           любви не жалея, Рано я научилась любить. Год Семнадцатый           грянул железом По сердцам,           по головам. Мне Октябрь           волос подрезал, Папироску поднес к губам. Куртка желтая           бараньей кожи, Парабеллум           за кушаком. В подворотню бросался прохожий, Увидав меня за углом. И смешно было,           и неловко, И до жара в спине горячо — Неожиданно вскинув винтовку, Перекинуть ее за плечо. Гоцай, мама,           орел или решка! Умирать, побеждать – все к чертям! Вся страна —           как в стогу головешка, Жизнь пошла по железным путям. Ой, Синельниково,           Лозовая, Ларионово,           Павлоград! Поезда летели.           Кривая Выносила их наугад! Гоцай, мама,           да бер-би-цюци! Жизнь включалась           на полный ход. Барабаны двух революций Перепутали           нечет и чет. Брань.           Проклятья. Проклятья           и слезы. На вокзалах           толпа матерей. Их сшибали с пути           паровозы, Поднимал           поцелуй дочерей. «Верочка моя…           Вера…» Лозовая.           Павлоград. Подхватили меня кавалеры Из отчаянных наших ребят. ……………………………………………… Я любила,           не уставая, Все неистовей           день ото дня. Член компартии из Уругвая Плакал:           «Вэрко, люби меня…» Я запомнила его улыбку, Лягушачьи объятья во сне. Неуютный,           болезненный,           хлипкий, Днем и ночью,           он липнул ко мне. Я хотела на нем задержаться, Я могла бы себя укротить, Но не мог он —           подумаешь, цаца! — Мне любви моей прошлой простить. Шел, как баба,           он к автомобилю, По рукам было видно —           не наш. Через год мы его пристрелили За предательство и шпионаж. Гоцай, мама,           да бер-би-цюци! Жизнь катилась,           как Днепр-река. Я узнала товарища Луца, Ваську Луца,           большевика. Васька Луц!           Где о нем не слыхали? Был он ясен и чист           как стекло. Мои губы           его отыскали, Мое сердце           на нем отошло. …………………………………… Гоцай, мама,           его подкосили! Под Орлом его пуля взяла. Встань из гроба,           Луц Василий, Твоя Верка           до ручки дошла. …………………………………………….. Гоцай, мама,           да бер-би-цюци! Я сама себе           прокурор. Без шумихи,           без резолюций Подпишу себе приговор. Будь же твердой,           Верка, в расплате. Он прощал, —           ты не можешь простить. Ты свободу искала           в кровати, Ты одно понимала —           любить. Кто же ты?           Вспомни путь твой сначала. С кем ты шла?           Чем ты лучше любой? Ты не шла —           тебя время бросало, Темный сброд ты вела за собой. Ты кидалась вслепую упрямо, Ты свой долг           забывала легко. Прямо в грязь           опрокинуто знамя, В подреберье           засело древко. Посмотри:           ни орел и ни решка. От стыда           ты свернулась ежом, Рот усталый           искривлен усмешкой, Сердце – точно петух под ножом. Без почета,           без салютов Схороните Верку,           друзья. Родилась в девятьсотом           (как будто), В двадцать пятом расходуюсь я. Месяц июль.           День Конституции. Облака бегут не спеша. Гоцай, мама,           да бер-би-цюци! Верка платит по счету. Ша!..

 

Хотите верьте – хотите нет

Хотите верьте – хотите нет, но читать стихи, как и писать, я начал с четырех лет, и это стихотворение в 9 лет немедленно запомнил наизусть. Папа впоследствии мне посоветовал прочесть рассказ Алексея Толстого «Гадюка», и я поразился, как схожа Верка с Ольгой Вячеславовной Зотовой, которая с навыками фронтового кавалериста попала в нэпманскую Москву и не могла ни понять, ни принять правила коммунального общежития. А позднее оказалось, что Верка напоминает еще и героиню смеляковского стихотворения «Жидовка», вернувшуюся из ГУЛАГа:

Ни стирать, ни рожать не умела, Никакая не мать, не жена — Лишь одной революции дело Понимала и знала она. …………………………………………………… И слежу, удивляясь не слишком — Впечатленьями жизнь не бедна, — Как свою пенсионную книжку Сквозь окошко толкает она.

А потом к этим женщинам прибавилась Клавдия Вавилова, сыгранная Нонной Мордюковой в потрясающем фильме Александра Аскольдова «Комиссар». Если бы Вавилову не убили на Гражданской войне, ее бы тоже могли затравить в коммуналке или отправить в ГУЛАГ.

Пробивая этот фильм, больше двадцати лет пролежавший на полке, я слышал от снобов, что именно такие женщины и погубили Россию, но если ее и погубили, то как раз те мужчины, которые так относятся к женщинам и впутывают их в свои безжалостные игры.

Верка говорит: «Мир трясет большевистская вера…» Как будто уже не подчиняясь автору, она находит точный глагол, не заботясь об оправдании ни для себя самой, ни для сверстников, вышедших в наркомы, ни для «братьев», которым только кажется, что они правят страной, ни для «сестер», которые «в Советах, как дома». Какой ценой они там оказались и надолго ли? И не ждет ли их всех такая же судьба, как того же несчастного уругвайца или саму Верку? Но и здесь злорадство не должно возобладать над милосердием.

Справедливо сказано: «Милосердие – выше справедливости». Будем же милосердны, говоря о прошлом. Да и о настоящем, само собой.

Посмотрите иранский фильм «Расставание» – и вы ужаснетесь тому, что творится, когда даже хорошие люди немилосердны по отношению к другим хорошим людям.

А теперь почитайте о приключениях Верки Вольной вместе со мной во время Великой Отечественной.

 

Книга со свалки

Двор наш чуточку был уголовный, но, с Четвертой Мещанской шкет, «Верку Вольную» вашу, Голодный, я на свалке нашел в девять лет. Была Верка не фифой, не цыпочкой — Жанной д’Арк из Гражданской войны, и по книжке, черт знает в чем выпачканной, я читал для окрестной шпаны. Ну а после, в эвакуации, под какой, не упомню, мотив, на перронах сполнял под овации, но немножко, пардон, сократив. «Гоцай, мама, да бер-би-цюци!» — я не ведывал, шо це таке, но гремела в башке революция, лишь без маузера в руке. Вышел фильм «Александр Пархоменко». Я влюбился в него с кондачка, обожая романтика-комика — с анархистинкой морячка. Есть в народе российском жалейное у мальчишек и у пожилых, и мечтал я – с артистом Алейниковым Верку Вольную поженить. Были песни не Окуджавины — Верку он уберечь не успел. Жаль, что песню «Цыпленок жареный» Петр Алейников ей не спел. И солдаты с медсестрами в госпитале замирали, едва дыша, под ее заявление Господу: «Верка платит по счету. Ша!..» Ничегошеньки не забылося — шпалы, рельсов поющая сталь. Верка Вольная самоубилася, и ее до сих пор мне жаль.

 

Распрямленные победой Сергей Наровчатов

1919, Хвалынск Саратовской губернии – 1981, Коктебель

В 1946 году на сцене московского Дома архитекторов Павел Антокольский, при появлении которого весь зал встал, потерявший на войне сына, тепло, по-отцовски вел вечер молодых поэтов-фронтовиков, победителей Гитлера. Во всех них и в аудитории чувствовалось то, что объединяло тогда весь народ, – распрямленность. (Казалось, что это – навсегда. На некоторых поэтах еще была военная форма, иногда с темными полосками на выцветших кителях от уже снятых погон, но плечи были молодецки расправлены, в глазах переливались отблески совсем недавних салютов, все читали по тогдашней традиции наизусть, и все уже были знамениты. Я, тринадцатилетний мальчишка, шевелил губами, беззвучно читая в унисон с ними стихи из их недавно вышедших и сразу расхватанных тоненьких первых книжек.)

Очаровательно заикаясь, почти пел Межиров, не так уж давно лежавший в окопах под Колпино, когда артиллерия била по своим, но еще не написавший об этом.

Ах, шоферша, пути перепутаны… Где позиции, где санбат?

Разве можно тогда было представить, что эти пути окажутся настолько перепутаны и приведут его в дом престарелых в Портленде, оказавшемся его последним окопом, но, скажу честно, весьма комфортабельным.

Семен Гудзенко, поскрипывающий сапогами с пылью развалин поверженного Берлина, пафосно запрокидывая голову, читал:

Мы не от старости умрем — от старых ран умрем, —

даже не догадываясь, что сам себе предсказывает смерть, подаренную ему войной, которая уже сидит в нем и в конце концов его доконает.

Мощноплечий, с узенькими степными глазами Михаил Луконин, и после войны похожий на футболиста из сталинградского «Трактора», в котором играл до войны, читал стихи с крылатыми тогда строчками:

Но лучше прийти с пустым рукавом, чем с пустой душой.

Я и представить не мог, что через десяток с малым лет наши личные отношения завяжутся в драматический узел.

Многообещающим тогда был и Виктор Урин, пытавшийся сменить фамилию на более эффектную Уран, что ему не разрешили. Он читал, полузакрыв глаза, как заслушавшийся сам себя тетерев:

Было, Лидка, было, а теперь нема. Все позаносила новая зима.

Его подвела навязчивая идея стать председателем поэтов всего земшара, – он забыл, что на его скользкой поверхности может оказаться слишком много других претендентов. Неожиданно для всех уехал на Запад в 1977-м. Я видел его последний раз на Брайтон-Бич, полу-не-в-себе, с развевающимися седыми бакенбардами, когда он подарил мне свою тамошнюю самиздатскую книжку. Лучшим в ней была та же самая «Лидка»…

Я относился к поэтам-фронтовикам молитвенно. Это было поколение, спасшее следующее после них поколение – наше. (Это мы собирали для них колоски с полей, чтобы не пропало ни зернышка, лекарственные травы, и делали для них гранаты, стоя на деревянных ящиках, чтобы дотянуться до станков.) На том вечере поэзии на сцене еще не было таких сильных личностей, как Михаил Дудин, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Константин Левин, Юрий Левитанский, Григорий Поженян, Иосиф Деген и совсем еще юные Евгений Винокуров, Константин Ваншенкин, Булат Окуджава.

Но все поэты-фронтовики (начиная от Симонова, Твардовского) стали для меня единым великим поэтом – учителем, не менее важным, чем Пушкин. Они были все красивы в моих глазах, но все-таки самым красивым из них был Сергей Наровчатов. У него были глаза обжигающе синие, как спирт, зажженный в солдатской кружке. У него было лицо древнего русского витязя. Ему бы очень пошла кольчуга. Голос у него тоже был красивый, чуть с подчеркнутыми, но мягкими шипящими.

Он на том вечере читал два стихотворения. Первое – «Волчонок» – о спасенном нашими солдатами еврейском мальчике из Варшавского гетто. Многие плакали. Моему отцу пришлось мне обьяснить, что такое гетто. Когда Наровчатова спросили из зала запиской: «А это стихотворение напечатано?» – он ответил «Конешно», хотя мне приходилось слушать, как некоторые произносят «конечно». Однако я много раз потом слушал и в другие годы выступления Наровчатова, но что-то не упомню, чтобы он хоть раз прочел «Волчонка». В его «Предпоследнем письме» меня, тринадцатилетнего, даже на слух насторожила строчка «в любовь поверив, как в ненависть». Я шепотом спросил отца: «А разве любовь и ненависть могут быть одновременно?» Отец ответил – тоже шепотом: «Со мной этого не было. И надеюсь, что с тобой тоже не будет». Но отцу очень понравился конец этого стихотворения – о том, что борьба за любимую женщину похожа на сражение. Мне – тоже, хотя пока таких крупных сражений у меня не было – только единственная драка за одну обиженную девчонку. Мне нравилось, как было лихо сказано:

И удачу с расчетом спаяв, опять, как-нибудь утром нечаянным Ворваться и с боем тебя отобрать Всю —           до последней окраины!

– Я жалею о том, что однажды не сделал этого, – шепнул мне отец невесело. Я не спросил его, по отношению к кому, но понял. На нас наконец шикнула дама, сидевшая за нами, хотя мы перешептывались только в паузах между чтением стихов. Дама, может быть, что-то услышала, и ей показались такие разговоры между взрослым и мальчиком неподобающими. Но я очень дружил с отцом, хотя он уже давно не жил с нами, и мы были с ним взаимооткровенны, хотя предел все-таки был, и я даже ценил, когда иногда он что-то не договаривал.

Распрямленность после победы долго не продержалась. Началась какая-то душевная ссутуленность. Смерть Михоэлса, как было объявлено, попавшего под грузовик, пригнула многих. Было подозрительное перешептывание на его похоронах в театре, куда меня взяла мама. Все чаще начало звучать непонятное слово «космополиты». Отец обьяснил мне, что раньше в этом слове не было ничего позорного и даже наш классик Герцен, в честь которого поименована улица в Москве, так себя сам называл. Однажды я наткнулся на статью Луконина, где он, на мой взгляд, несправедливо критиковал своего учителя Антокольского. Я ничего не понял. Через несколько лет я набрался смелости и спросил Павла Григорьича, как такое могло случиться. Он обнял меня и со слезами на глазах сказал: «Миша спас меня относительной мягкостью своей критики от гораздо более страшного. На общем фоне доносов и арестов это даже выглядело благородством…»

Многие мои фронтовые кумиры «потеряли стойку». Поэзия совсем покинула Симонова, загипнотизированного постоянным общением со Сталиным. Гудзенко еле-еле насильственно выдавил из себя скучнейшую поэму «Дальний гарнизон» и лишь перед самой смертью написал живые трагические стихи «Жизнь мою спасали среди ночи/ в белом, как десантники, врачи». Луконин мне рассказал, что цековский чиновник Поликарпов, увидев его в буклешной кепке, какие тогда носили футболисты, снял со своей головы шляпу мавзолейного образца, ткнул ему чуть ли не в лицо и сказал: «Видишь?» «Ну, вижу…» – неохотно пробурчал Луконин. «Ты теперь у нас лауреат, и не чей-нибудь, а сталинский. Чтобы завтра на тебе такая же была». Луконин шляпы такой не надел, но сам признавался, что с той поры она иногда чувствовалась на голове…

Лишь после «Артиллерия бьет по своим» началось воскрешение в нем поэта. Наровчатова начали вволакивать в комсомольские структуры, тянуть на большого идеолога – им позарез нужен был такой, на редкость образованный по тем временам обаятельный златоуст, сыплющий цитатами из кого угодно, даже из Маркса и Гегеля, которых они сроду не читывали. И вдруг внутри у него что-то заело, он начал защищаться от их приставаний пьянством и халтурой, да так, что у заказчиков скулы свело от оскомины после таких строк его неряшливого «Коммунистического манифеста»:

Дорогой битв, через хребты преград, Вслед за тобой, Советская отчизна, Неисчислимый движется отряд, Как ставший плотью призрак коммунизма.

Поняли, что переборщили, и определили Наровчатова литконсультантом в «Московский комсомолец», абы куда-то приткнуть, сочли, что он умер как поэт, от алкоголизма. Ан ошиблись, потому в нем до конца жизни зашифрованно и надломленно жил настоящий интеллигент, и время от времени он то создавал с тыняновской язвительной силой сатирический шедевр из екатерининских времен, «Абсолют», то многозначнейшие философские «Вариации из притч», где мерещился призрак Ленина:

Много злата получив в дорогу, Я бесценный разменял металл, Мало дал я Дьяволу и Богу, Слишком много Кесарю отдал. Потому что зло и окаянно Я сумы страшился и тюрьмы, Откровенье помня Иоанна, Жил я по Евангелью Фомы. Ты ли нагадала и напела, Ведьма древней русской маеты, Чтоб любой уездный Кампанелла Метил во вселенские Христы. И каких судеб во измененье Присудил мне Дьявол или Бог Поиски четвертых измерений В мире, умещающемся в трех. Нет, не ради славы и награды, От великой боли и красы, Никогда взыскующие града Не переведутся на Руси!

Или ошеломляющее по трагизму «Прощальное» о взаимобезжалостности друг к другу бытовых двойников, и в то же время оставшихся совершенно чужими мужчины и женщины.

Мы дни раздарили вокзалам! И вот – ворвалось в бытие Пургой, камнепадом, обвалом Неслышное слово твое. Рожденная гордой и горькой, Прямая, как тень от угла, Ты руку, иконоборкой, На счастье мое подняла. Ты напрочь уходишь, чужая, И в пору занять у тебя Любить, ничего не прощая, Прощать, ничего не любя. Обугленный взгляд исподлобья!.. Не сдержит ни шепот, ни крик Мое бытовое подобье, мой грустный и вечный двойник.

В период работы Наровчатова в МК я вовсю начал печататься, хотя стихи писал еще и похуже, чем он. Но в связи с общим «безрыбьем» я стал все-таки заметен, как довольно резвая неуемная плотвишка, выделывающая иногда акробатические кирсановские трюки над зацвелой водой. Но я-то знал, что Наровчатов – один из немногих, кто знает, где лежат ключи от тайн мастерства. Он сразу ухватился за одну мою строфу:

«Хозяева – герои Киплинга, бутылкой виски день встречают, и кажется, что кровь средь кип легла, печатью на пакеты чая».

Он воскликнул: «Какая рифмочка-то, а! «кип легла и Киплинга». Отбиваешь хлеб у Семена Исаковича. А ты постарайся, чтобы и Владим Владимыч заволновался. А какая последняя строчка – тут же все аллитерирует «печатью на пакеты чая». Ты это сознательно сделал или бессознательно?

– Сознательно, – гордо сказал я. – Я весь словарь Ожегова зарифмовал, но только новыми рифмами. Я и словарь новый составил, только у меня его украли.

– Это Вам, Шеня, повезло, а то бы Вы все время туда носом совались, и времени много бы уходило. Так что меняйте сознательное на бессознательное… Кто это сказал – не я пишу стихи, они, как повесть, пишут меня?

– Пастернак, Грузинский перевод Тициана Табидзе, – вне себя от счастья отрапортовал я.

– Так… – сказал Наровчатов. – Вы овчинка, которая выделки стоит, Шеня, – он меня так с той поры и называл: всегда на Вы, используя свои фирменные шипящие. – И теперь будете приходить ко мне каждый день за час до конца работы, и мы будем все время говорить о поэзии, гуляя с Вами пешком бульварами от Чистых Прудов до Трубной, а потом до Самотеки по Цветному, где на углу продают водочку четвертинками прямо в газетном киоске. Я там буду покупать четвертинку водки, а Вы не выдадите меня моей жене Гале. Мятными таблетками для отбития запаха я вооружен до зубов. Когда мы доберемся до моего дома, она в награду за хорошее поведение угостит нас чаем, ничего и не подозревая, а может быть, и покормит.

Я был на седьмом небе – мое настоящее поэтическое образование началось.

Все у нас шло по задуманному плану. И так продолжалось раз в неделю месяца три-четыре. Однажды Наровчатов сказал мне, что мне пора составлять первую книжку.

– Она будет еще очень плохая, – сказал он. – Но вам нужно отделаться от накопленных Вами стихов, где Вы придумываете самого себя. Если Вы, Шеня, будете продолжать так писать, никто, включая Вас самого, не узнает, кто вы такой. А потом нужно начать писать самого себя с самого детства. А чтобы написать это хорошо, у Вас уже готовы все инструменты. От Кирсанова пора вам уходить, а вот помирить в себе Есенина с Маяковским вам, может быть, удастся. Я уже позвонил в «Сов. Пис» Фогельсону и сказал, что я готов написать на Вас внутреннюю рецензию. Он обрадовался, потому что Вы, по-моему, им зверски надоели Вашими обиваниями их порога, а никто не хочет Вас рецензировать. Я, кстати, тоже. Книжка же будет плохая – я это знаю. Но из Вас, Шеня, может получиться толк, потому что хоть Вы и влюблены в самого себя, но в поэзию – больше».

Вскоре я ему принес рукопись книжки «Разведчики грядущего» в редакцию МК. Он ее быстренько пролистал и сказал: «Ну что же, это прекрасный набор инструментов для следующей книги. Теперь их надо применить с умом, но не забыть дать книге душу. Помните, что вторая книга важнее первой. Кстати, я сегодня могу приобрести пару четвертинок. Галя сегодня в отлучке».

Я заметил, что мэтру очень хотелось выпить, и он сразу же отодрал прямо у киоска цинковую шапку с четвертинки своими, еще на удивление крепкими молодыми зубами и выпил из горла. Никто из прохожих этому не удивлялся. Тогда была удобная, но короткая эра четвертинок из горла с закусью свежим воздухом. Был 1952 год.

Когда мы пришли к Наровчатову домой, он пустил в дело вторую четвертинку, угостил меня супчиком с фрикадельками, оставленным предусмотрительной Галей, и усадил за довольно-таки разбитую пишмашинку, а сам прилег на диван и все-таки начал диктовать внутреннюю рецензию. Потом он как-то незаметно засопел носом, как укачанный ребенок, с уже слипавшимися от усталости веками. – Сколько получилось страниц – две с половиной? Ну еще надо странички полторы, и хватит. Вы уже в теме?

– В теме… – сказал я грустновато – ведь я думал, что это все будет по-другому. Меня мучило то, что в этом было нечто, что можно назвать не совсем честным. Но это же было не за взятку, не за «ты мне, я – тебе». И Сергей Сергеевич был по-отцовски прав – мне нужно было поскорей отделаться от всех этих стихов, чтобы писать совсем по-другому. Я подумал – каким будет первое стихотворение для будущей книги? Я начал тут же, на каких-то мятых, в клеточку листочках:

Стоял вагон, видавший виды, где шлаком выложен откос. До буферов травой обвитый, он по колеса в землю врос.

Это были уже совсем другие стихи. Я хотел быть живым вагоном для живых людей, а не вросшим в землю по колеса и воображающим, что он движется.

И вдруг я увидел обернутую в обойную бумагу с корабликами толстую книгу. Я открыл ее. Это была антология русской поэзии Ежова и Шамурина, изданная в 1925 году, о которой я только слышал как о легенде. Ее не выдавали в библиотеках – только в спецзалах по особому разрешению. А у меня откуда же оно могло быть? К потрясению своему, я нашел там тех поэтов, которых давным-давно не переиздавали, о которых я только слышал, – расстрелянного Гумилева, эмигрировавших Марину Цветаеву, Георгия Адамовича, Владислава Ходасевича и многих других, чудодейственно собравшихся под одной обложкой. Я так и заснул в обнимку с этой книгой. Я проснулся, почувствовав чей-то взгляд на себе. Передо мной стояла приехавшая откуда-то Галя, жена Наровчатова. Она меня знала и не удивилась. А вот то, что я спал в обнимку с книгой, ее обеспокоило.

– Женя, ты же, не дай Бог, ее помнешь или страницы порвешь. Сережа с ума сойдет – это для него реликвия… – сказала Галя и потянула ее у меня из рук – легонько, чтобы не повредить. – Да расчепись ты с ней, ради Бога…

– А можно с ней никогда не расчепляться? – спросил я почти безнадежно.

– Ух Вы, Шеня… – сказал проснувшийся Наровчатов ворчливо, но не зло. – Вас в приличный дом и пускать нельзя.

И вдруг произошло то, чего я совсем не ожидал. Большущая, грузноватая женщина – тяжеловес Галя, вдруг засмеялась, как девчонка, – поняв, что я рук на этой антологии ни за что не расчеплю.

– Слушай, Сережа, да отдай ты эту книжку ему. У него вся жизнь впереди, а ты же всю эту книжку наизусть знаешь. Ты же столько раз ее глазами вдоль и поперек вылизывал.

– Да ты что, с ума сошла, – рассердился Наровчатов. – Он еще, не дай Бог, потеряет.

– Да как он ее потеряет, если его от нее не отдерешь. Посмотри, у него глаза еще более сумасшедшие, чем твои, когда ты какую-нибудь книгу возжелаешь…

Наровчатов в конце концов сдался, по-честному взыскав с меня только ту сумму, которая была на штампе букинистического магазина.

С помощью этой книги я сделал вместе с Е. Витковским антологию двадцатого века «Строфы века», а сейчас делаю с научным редактором В. Радзишевским пятитомную антологию «Поэт в России больше, чем поэт. Десять веков русской поэзии», и кто из нас Ежов, кто Шамурин, не разберешь. Надеюсь, что будущие поэты будут идти вперед с нашей новой пятитомной антологией, и тоже не расчепляясь.

 

Воздух свадьбы

Ах, Англия, приемная мать герценовская, гляди, как осененная крестом, сияет пара кембриджская герцогская, возможно, королевская потом. В аббатстве так надушенном Вестминстерском, и лорды даже чуть навеселе, и головы всем кружит весть всемирная о самой главной свадьбе на Земле. Завидуем – как англосаксы сдержанны! Где грубости? Где крик «лей – не жалей!»? Во сне выходят на Руси все девушки за будущих английских королей. И где-то – в Оклахоме ли, Дижоне ли — утешат разве девичьи сердца десятки тысяч копий, так дешевеньких, для них недостижимого кольца? И вовсе не считается провинностью, что, словно символ редкостных минут, торговцы где-то в аглицкой провинции в бутылках воздух свадьбы продают. Я вспоминаю свадьбы сорок первого, как я плясал для плачущих невест, а смерть уже глядела, как соперница, на их забритых женихов отьезд. Хочу вкатиться в мое детство кубарем, чтоб в нем воскресла вся моя родня, и мы бутылку горькую откупорим с тем воздухом, что вырастил меня.

 

«Устав от купли и продажи…»

Устав от купли и продажи тел, чести, совести, стыда, шепчу: «Когда же, ну, когда же все это кончится, когда?» В компьютерах безвкусной прозой так и чадит за чатом чат, но внучку вдруг назвали Розой — пусть хоть ее не омрачат. И мысли я не допускаю, что победит на свете зло, когда ползет она из скайпа и пальчиком стучит в стекло.