Таких слухов в моей жизни было, пожалуй, столько же, сколько опал. А их было немало.
В одно прекрасное утро тех незабываемых дней шестьдесят третьего года, когда наши газеты соревновались в поливании меня грязью, нервно задребезжал дверной звонок.
На пороге стоял тщедушный милиционер с вытаращенными испуганными глазами.
— Живой, слава богу, живой… — облегченно выдохнул он и потащил меня к балкону. — Народ волнуется. По какому-то «голосу» передали, что вы самоубились. Покажитесь народу…
«Волновавшегося народа» было не так уж много — человек тридцать.
— Успокойте их. Сделайте ручкой… Ну что вам стоит… — шептал мне в спину милиционер.
Чувствуя себя полу-Керенским, полу-де Голлем, я «сделал ручкой». После нестройного «Ура!» толпа начала расходиться, хотя, может, кто-то был разочарован.
Вскоре раздался еще один звонок.
На пороге стоял мой друг — совсем еще молодой, но уже знаменитый актер Женя Урбанский.
В руках у Жени была трехлитровая банка томатного сока.
— Жив, сукин сын… — сказал он, до хруста обняв меня своими могучими руками. — Я так и знал, что это враки. Ты же не способен на такую подлянку по отношению к твоим друзьям, как самоубийство…
Мы сели на кухоньке и стали пить, естественно используя томатный сок лишь для запивки.
Однако звонки в дверь не прекратились.
Вошли те гости, кого я меньше всего ожидал: бывший буденновский конник, затем чекист, сначала многих посадивший сам — в частности, дедушку моей жены Гали, руководителя советской кинематографии Шумяцкого — и потом с десяток лет отсидевший сам в бериевской одиночке, а ныне генерал КГБ в отставке, оргсекретарь Московской писательской организации Виктор Ильин и секретарь ее парткома Иван Винниченко — всегда с масляной умильностью улыбающийся — даже в самых неподходящих ситуациях. Они не без удивления смотрели на нас с Женей, на трехлитровую банку томатного сока, переминались.
— Ну что вы сидите в этой кухоньке, прячась от собственного народа, укоряюще покачал головой Ильин. — Я сразу, конечно, понял, что информация о вашем самоубийстве — очередная западная «утка». При вашем-то завидном жизнелюбии, — и он не без некоторой зависти хохотнул, — и при вашем «женолюбии»… Но народ дезориентирован. Словом, не отсиживайтесь дома, покажитесь народу, походите в рестораны, постреляйте в потолок пробками вашего любимого шампанского, а заодно захватите и вашего дружка Эрнста Неизвестного.
— Мы вот тут выделили вам кое-какие скромные деньги на ресторанные расходы, — блинно замаслился Винниченко, застенчиво кладя на край стола почтовый конверт.
Когда они ушли, мы с Женькой, покатываясь со смеху, вскрыли конверт, на котором было почему-то совсем не подходящее к апрелю «С Новым годом». Сумма была действительно скромная — 100 рублей, но при сдержанной закуске на нее тогда можно было немало выпить.
Мы с Женей поехали к Эрнсту в мастерскую и начали втроем «показываться народу», стреляя пробками шампанского в потолок ресторана ВТО и стараясь сделать это так, чтобы они рикошетом попадали внутрь стеклянного плафона.
Через несколько дней в Московской филармонии, где работала моя мама, состоялось общее партсобрание. Выступавший на нем секретарь райкома патетически воскликнул:
— Пусть коммунистка Зинаида Евтушенко объяснит нам, как она смогла допустить такое хулиганское поведение ее сына, когда, вместо того чтобы ответить на товарищескую критику честной работой, он шляется по ресторанам, да еще и с небезызвестным скульптором Неизвестным, стреляя пробками по потолкам…
В президиуме неожиданно поднялся секретарь МК по идеологии и сумрачно пояснил:
— Для справки. Товарищ Евтушенко посещал рестораны по заданию парткома Московской писательской организации.
Раздался громовой хохот.
Наши пробки просвечивали в том плафоне долгие годы, до того, как ВТО сгорел, напоминая мне о Жене Урбанском, который впоследствии трагически погиб на съемках в пустыне, когда он отказался от помощи дублера и сам повел «газик» для прыжка через барханы, оказавшегося смертельным; об Эрнсте Неизвестном, в конце концов выпихнутом в эмиграцию; о наших общих надеждах, предательски растоптанных историей, — а может быть, история просто-напросто проверяла эти надежды на выживаемость?..
Слух о моем самоубийстве держался тогда довольно долго.
Однажды утром ко мне зашел благородно седой, хотя и с легкомысленной курчавинкой, спортивный журналист. Он был, как всегда, безукоризненно одет, с белоснежным уголком платочка из нагрудного кармана, а также ярко-желтым кожаным портфелем, не оставлявшим сомнения в несоветскости происхождения, даже скрип его кожи был какой-то не наш, и как-то по-ненашему оптимистично посверкивали его золоченые никелированные уголки и изящные замочки.
Происхождение самого журналиста было еще более загадочным, ибо по почти достоверным слухам он был внебрачным сыном Александра Блока, хотя врубелевское угрюмство его предполагаемого отца совершенно не сочеталось со всегдашним безмятежным сиянием на лице предполагаемого отпрыска.
Сын Блока не занимал никакой крупной должности, да и не блистал статьями, но был во множестве разнообразных комиссий, секций, редколлегий и — что особенно поражало по тем временам — зимой обычно ездил кататься на горных лыжах в Швейцарию.
Он давно относился ко мне с явной симпатией, в которой у меня не было никаких оснований сомневаться, и кроме того, у нас была общая страсть коктейли.
В его квартире на Аэропортовской была комнатушка-крохотулечка с мини-баром, и иногда мы сиживали там, импровизируя при помощи редких тогда иностранных напитков, шейкера и кубиков льда.
Появившись у меня без звонка, Сын Блока первым делом поставил на стол бутылку «Чинзано» с ярлычком магазина «Березка», а также пачку дефицитных тогда пластмассовых коктейльных соломинок и выразил, я думаю, совершенно искреннее возмущение той грязью, которой в те дни дружно поливали меня газеты. Затем он предложил познакомить меня с литовскими манекенщицами — по его словам, моими давними поклонницами, которые хотели бы выразить мне свою солидарность.
Ну как я мог быть против женской солидарности со мной — это могло выглядеть даже неучтиво с моей стороны, как говаривала барышня в «Женитьбе Бальзаминова».
Погрузившись в декорированный латиноамериканскими ковриками из антилопьих шкур новенький, конечно, экспортный «Москвич» Сына Блока, мы поехали на Сельхозвыставку, где в павильоне Литвы происходил показ Вильнюсского Дома моделей. Мне понравились буквально все девушки длинноногие, большеглазые, вибрирующие, но особенно их старшая манекен-щица — не очень высокого роста, с бирюзовыми глазами, с льняными волосами, подвернутыми на концах, как у королевы снов моего детства — американской кинозвезды Дины Дурбин, с неподражаемой танцующей походкой, когда дразняще поигрывали сильные, но одновременно легкие икры с еле заметным золотым пушком, и тонкие нервные щиколотки подрагивали при каждом шаге. У нее была колдовская походка царицы Береники, о которой я где-то вычитал тоже в детстве. Этой походкой можно было поднять даже мертвого.
Когда Сын Блока представил ей меня, она сразу процитировала на память «Со мною вот что происходит» с неотразимо очаровательным акцентом, отчего мои стихи мне понравились еще больше, хотя нелюбовью к собственным стихам я никогда не отличался.
Ее звали, ну скажем, Аушра.
После показа моделей «Москвич» Сына Блока, свернув с Рязанского шоссе, въехал по проселочной дороге в совсем другой, зеленый мир леса, где, казалось, не было ни «всевидящего глаза, ни всеслышащих ушей».
Сын Блока хорошо подготовился к этой поездке. В его багажнике стоял переносный холодильник, а в нем располагались несколько бутылок шампанского, пересыпанных льдом, серебряно светящаяся осетрина с золотыми прожилками, цыплята табака с шоколадно запекшейся корочкой. А еще в багажнике были самая настоящая белая скатерть с красными петушками, пластмассовые стаканы и вилки, яркая иностранная банка с соленым миндалем, заодно и два детских отечественных надувных матрасика с изображениями волка и зайца из мультика «Ну, погоди!».
Если приплюсовать сюда двух породистых выхоленных женщин, одна из которых втягивала мои глаза внутрь своих, настолько ослепительно бирюзовых, что я невольно жмурился, то как можно было думать о такой несвоевременной нелепости, как самоубийство.
А вокруг была белоствольная березовая роща, напоминавшая сотни голых женщин на заре христианства, сбегающих вниз, по берегу реки, чтобы принять крещение в воде.
Когда я не удержался и сказал Аушре об этом, она что-то шепнула своей подруге, и они ушли куда-то за березы, а потом появились из-за них лишь в газовых прозрачных накидках, сквозь которые просвечивали их обнаженные тела, как будто ожившие, вочеловеченные в женских образах березы, накинувшие на себя нежный вечерний туман, и начали босиком кружиться на траве вокруг скатерти, то привставая на цыпочки, с чуть зазелененными пятками, к которым прилипали травинки, то пружинно опускаясь на ступни, отчего только что казавшиеся тоненькими-тоненькими ноги сразу наливались играющими мускулами.
Вскоре Сын Блока и другая манекенщица куда-то тактично исчезли, а мы с Аушрой остались одни. Когда с нами произошло это Великое Нечто, неотделимое от шума вершин над нашими слившимися телами, от покачивания ромашек и колокольчиков, от мурашей, щекочущих кожу, я увидел, что глаза Аушры стали еще глубже и больше от неожиданных слез, причина которых была мне неизвестна. И я нырнул в них, и поплыл в их освещающей, чуть знобкой прохладе, и позабыл все оскорбления, которыми меня осыпали где-то там далеко-далеко, на поверхности земли.
На следующий день она улетала в Вильнюс, а я в сибирскую командировку, направляясь на станцию Зима и на Братскую ГЭС.
Во время остановки самолета в Свердловске я не удержался и позвонил Аушре. Она была уже дома.
— Хочешь, я поменяю билет и прилечу к тебе? — спросил я.
Она молчала.
— Ты меня любишь? — спросил я.
— Очень, — сказала она, и я услышал в ее голосе сдерживаемые слезы. Но, может быть, будет лучше, если мы не будем больше видеться.
Я поменял билет и прилетел в Вильнюс.
Не разнимая рук, мы с ней бродили по улочкам ее родного города, об истории которого она мне столько рассказывала, ездили в неповторимый музей Чюрлениса, а вечера проводили в прелестных вильнюсских кафе с моими старыми друзьями — красавцем художником Стасисом Красаускасом, придумавшим когда-то символ журнала «Юность», с замечательным поэтом Юстинасом Марцинкявичюсом, с великим фотохудожником Антанасом Суткусом. Мне было необыкновенно хорошо с Аушрой, и, если бы я даже действительно думал о самоубийстве, я бы раздумал. Она была первой безукоризненно вежливой женщиной в моей жизни, у которой я никогда не видел истерических переходов от всплесков страсти к скандалам.
Она предугадывала мои малейшие желания и в быту, и в любви, и, прежде чем я успевал ее о чем-то попросить, она уже это делала. Она была первой женщиной в моей жизни, которая подавала мне завтрак в постель, и не скрою, я при этом блаженствовал. Может быть, она была единственной в полном смысле европейской женщиной в моей жизни.
Но однажды, когда она ушла на кухню варить мне кофе, мне очень захотелось закурить, и я открыл ее сумочку, где всегда лежали сигареты.
И вдруг я увидел странную телеграмму на ее имя. Вместо букв там были только цифры, цифры, цифры… Внимательно вглядевшись, я увидел карандашную расшифровку по-русски ее красивым почерком учительницы чистописания: «Продолжайте наблюдение за порученным вам объектом. Постарайтесь отвести его от мыслей о самоубийстве. Оно может быть использовано нашими идеологическими врагами. Сделайте всё, чтобы вдохнуть в него оптимизм». Подпись была краткая: «Центр». Я, наверное, должен обрадоваться тому, что где-то в некоем Центре есть люди, столь заботящиеся обо мне. Но я был раздавлен тем, что я прочел.
Когда Аушра вошла с подносом, на котором стояла дымящаяся чашка кофе с золотым коле-сиком лимона, аккуратно поджаренные тосты и домашний малиновый джем, она не выронила этот поднос, как, может быть, сделала бы русская женщина, она не бросилась на колени, прося у меня прощения. Она как будто окаменела, превратившись в одну из тех литовских мадонн, которые стоят на перекрестках дорог.
Затем она тихо опустила поднос на тумбочку рядом с кроватью и достала из той же самой сумочки другой листок, исписанный буквами и кое-где цифрами.
— Если ты прочел то, прочти и это…
Это был ответ на телеграмму из «Центра».
«Порученный мне объект во всех встречах с литовской интеллигенцией неоднократно поднимал тосты за российско-литовскую дружбу и лично за здоровье Никиты Сергеевича Хрущева. Одновременно он резко отзывался о попытках зарубежной прессы использовать слухи о его самоубийстве. Из Вильнюса он вылетает в родную Сибирь, чтобы воспеть трудовые подвиги тружеников Братской ГЭС. Доверенное мне задание по поднятию его духа выполняется успешно». Далее стояла подпись: «Колокольчик».
— Почему они дали тебе эту кличку — Колокольчик? — подавленно спросил я.
— Они старались быть изящными, — сказала она. — Они завербовали меня, когда из Канады впервые вернулась туристкой уехавшая на Запад в конце войны моя тетя-миллионерша. Они шантажировали меня тем, что ее покойный муж — мой дядя — когда-то, кажется, держал специальный клуб для немецких офицеров. Они сначала вежливо попросили меня, чтобы я сопровождала мою тетю и записывала для них всё, что она говорит. Они также интересовались, кому она собирается завещать свои деньги. Они потребовали от меня расписки, что я обязуюсь в случае получения наследства отдать государству семьдесят пять процентов. Они нечасто беспо-коили меня — разве только просили время от времени сопровождать иностранцев, которыми интересовались, а потом докладывать, о чем те говорят. Но я никому не сделала зла. Только самой себе, когда испугалась и согласилась быть их «колокольчиком». Но когда они пытались пару раз подложить меня под приезжих московских начальников, им это не удалось, и они от меня почти отстали. И вдруг на Сельхозвыставке к нам за кулисы пришел этот человек, который потом познакомил меня с тобой. Он знал мою кличку и пароль. Он был очень интеллигентен и спросил у меня, читала ли я твои стихи. Я сказала, что да, и многие даже помню наизусть. Тогда он объяснил мне, что тебя сейчас очень критикуют и ты находишься в состоянии, близком к самоубийству. Он попросил меня помочь тебе. А я видела тебя по телевизору, и мне нравились не только твои стихи, но и ты сам. Я согласилась. Вот и суди меня как хочешь.
Как мне было отнестись ко всему этому? Я никогда не пил за российско-литовскую дружбу, потому что и без этих тостов любил моих друзей, а они любили меня.
В ту поездку я ни разу не поднял бокала за Хрущева, потому что его грубые крики на писателей и художников еще звучали в моих ушах.
Да, она на меня как бы доносила. Но своими доносами она меня выручала.
И, несмотря на всё это, я понимал, что больше не смогу ее любить. Страшно вдруг узнать, что та же самая рука, которая ласкает тебя ночью, утром пишет шифровки о тебе какому-то «ЦЕНТРУ».
Она это сама поняла и сама сказала:
— Теперь ты понимаешь — почему я не хотела, чтобы ты приезжал?..
На следующее утро я улетел в Сибирь.
Лет через десять она пришла на мое выступление в Ленинграде со своим восьмилетним мальчиком. У него были ее бирюзовые глаза.
— Я уехала из Вильнюса сюда, вышла замуж. Это мой сын — моя защита ото всего осталь-ного мира, смысл моей жизни. Я порвала с теми людьми навсегда. Правда, иногда они еще пристают с новыми просьбами. Но мужа сейчас приглашают на работу в Югославию, и надеюсь, туда их руки не дотянутся.
После этого я потерял ее след.
Но не так давно я услышал, что через три года после того, как мы в последний раз виделись, она разбилась на машине в горах Югославии. Муж и мальчик выжили.
Вот вам одна из человеческих историй внутри истории двадцатого века.
1998 год. Июль.
Талса — Переделкино.