В тайге промышляли два шишкаря. Один — щупленький, ветошный старик, а зубы что березняк. Кепка, засаленная до невозможности, на самый нос насунута. Защитного цвета брезентовый балахон весь в костерных прожженинках. В бороде — махорочные крошки и скорлупа кедровых орехов. Старик кедры указывал, подбирал валившиеся от ударов шишки и складывал их в заплатанный мешок. Другой — бурят, не старик, но где-то около, хотя еще весь ладный, кривовато крепенький, только не в пример напарнику зубы подкачали. Бурят бил по стволам кедров длинным шестом с колотушкой на конце. Кедры содрогались, глухо постанывали, неохотно роняя шишечную осыпь в траву. Эхо ударов уходило ввысь, и облака, повисшие на вершинных ветвях, чуть колыхались при каждом ударе. На эти удары и вышел Ситечкин.

— Бог в помощь… — сказал Ситечкин, опуская рюкзак с плеч на валежную сосну.

Бурят остановил било в воздухе, поставил его на землю, прислонив к кедру. Глаза у него были настороженные. Выражение глаз старика, спрятанных в тени кепки, оставалось неизвестным, однако старик кинул ответ ловко и подковыристо:

— Бог в помощь, когда солнце в помощь…

— А вот еще шишки, — Ситечкин нагнулся и, подобрав несколько штук, бросил их в раскрытый, наполовину заполненный мешок. Старик усмехнулся под кепкой, выбрал брошенные шишки из мешка и швырнул их в кусты:

— Эта шишка падальна, а не сбита, даже белками и то позабыта… У ей орешки — над людьми насмешки…

Ситечкин сообразил, что старик говорит в рифму, и несколько забеспокоился.

— Ну, и как шишечный урожай? — улыбнулся Ситечкин, стараясь быть как можно приветливей, расположительней.

— Сейчас, когда шишкуешь, уйти с пустым мешком рискуешь… Да рази эта шишка для крепкого зубишка? — покачал головой старик. — Самолеты на тайгу всякой химией прыщут, короеда кедрового ищут. Вместях с короедом деревья губят — вот они как матушку-природу любят! Раньше больны места выборно пожогами обкладывали и природу этим нисколь не обкрадывали. А теперь — одним махом всех побивахом, а природа — прахом… Больн о заодно со здоровым сметают, леса кедровые тают… Ишо объявили войну березе, и ее выжигают на полном серьезе.

— Это почему? — равнодушно удивился Ситечкин.

— Говорят, береза — дерево не товарно… По моему разумению, это даже неблагодарно. Красота ишо никогда не была товаром, а людям себя отдавала даром. И как Россия тогда без берез? Это все равно чо без колхозников колхоз.

За березу неожиданно заступился бурят, хотя и не в рифму:

— Кедр березу любит, шибко любит. Без березы кедра не станет…

Ситечкину стало скучновато, и он перевел разговор на другую тему:

— А ты, дед, в колхозе или уже на пенсии?

— Мой колхоз — сибирский мороз… А сам я февраль — бродяга и враль, — непонятно ответил старик, еще глубже надвигая кепку на нос.

— Как это понять — февраль? — спросил Ситечкин.

— А это тако сибирско словечко — обозначат бродячего человечка. В Февральскую революцию, говорят, всех бродяг повыпускали подряд. Они не окоренились нигде, от села к селу побрели, потому чалдоны и назвали их: «феврали». Я, может, сейчас последний февраль, перепортивший в юности мно-о-гих краль…

Бурят засмеялся, погрозил старику пальцем:

— Ой, не верю! Ой, не верю!

— Хошь верь, хошь не верь, а мне и сейчас по ночам кой-каку открывают дверь. Стариковский единственный раз — он тягучий, потому и сладок для баб, хотя и не могучий. А вообще-то бабья постель как пухова трясина — для февраля настоящего невыносима. Одна баба меня на себе почти уженила и этим сама себе смерть учинила.

— Что вы имеете в виду? — натянуто улыбаясь, спросил Ситечкин.

Старик вынул из-за уха клочок газеты, свернул козью ножку, сыпанул в нее ядреной желтой махры и вместе седучим дымом стал выпускать из себя новые рифмы:

— От баб я обычно сбегаю с рассветом, а эта меня придавила собой, как буфетом. На перво утро была поросятина с хреном. Съел и в постель свалился поленом. На второ утро такой соленый таймень, что мне и портянки наматывать было лень. На третье утро — громадный, как страус, гусь, но я себе шепотом: «Февраль, не трусь!» Только хозяйка полезла в подполье за бражкой, я леву ногу босу в сапог, а вот праву ногу, видать от обжорства, — с промашкой. Хозяйка завидела это и взвыла, вцепилась ручищами в жире гусином и, чувствую, тащит меня от свободы обратно к пуховым, а также телесным трясинам. Тогда мне попался чугунный утюг, и маленечко я стукнул ее, да, видать, было слабое темечко. Ей-богу, ее убивать не хотел, мне бы только свободы. В милицию сам я пришел — увезли меня поверх капустой груженной подводы. Влепили десятку, корзины я плел под Иркутском — скучища! Подбили блатные к побегу меня. Удалось — не сработаешь чище! Мне было тогда шестьдесят, но от этого дела бродяжья душа неожиданно помолодела. У этих блатных в благовещенской каланче был спрятан один самородок в продолбленном кирпиче. Загнав самородок зубному технику, мы справили ксивы, клифты и пили потом три недели в Ялте, пока не смекнули, что наши карманы пусты. Залезли мы спьяну в какой-то магазин, а он оказался перчаточный, и нас забрали на толкучке, но суд получился загадочный. Директор магазина, судя по виду — мужчина, умеющий в социализме жить, заместо двухсот полушерстяных перчаток две тысячи кожаных взялся нам «шить». А я суду заявил: «Я — февраль, но у меня более социалистическая мораль».

— А что же потом? Вы что… освободились… или опять бежали? — подавленно спросил Ситечкин, инстинктивно отодвигаясь от безостановочно рифмующего старика, может быть действительно убийцы и вора.

Старик, увидев испуг Ситечкина, попробовал его успокоить, правда, не совсем удачно:

— По старости свободная досрочно, хотя и теперь я веду себя малость порочно.

— Ну, я пойду… — засуетился Ситечкин, торопливо взваливая рюкзак на плечи, а в мыслях у него так и прыгало: «Это сумасшедший… Или убийца… А может, и то и другое вместе».

— Да ты погоди, — ласково надвинулся на него старик… — Расскажи, что в твоей-то, ишо незнакомой груди! Какие мысли в себе ты прячешь и чо вообще в этой жизни значишь! На то и тайга, чтоб такие вести разговоры. Да ты не пужайся… Нет в мире честнее людей, чем все бывшие воры…

Ситечкин попятился от старика и, еле сохраняя достоинство, скрылся в кустах. Бурят, схватившись за живот, покатывался со смеху:

— Ой, испугался! Ой, испугался!

— Трусишка, как гнилая шишка… — заключил старик. — А какой от меня страх, когда я почти уж прах?

— Чо напридумывал-то! Чо напридумывал-то — захлебывался бурят. — Вот я твоей старухе все расскажу, она все утюги от тебя попрячет. Ой, попрячет! А то ты ее и вправду угробишь…

— Может, я придумал, может, нет, для тебя и для других — секрет, — нахмурился старик. — Пошли бить шишку на сберегательну книжку!

А Эдуард Ситечкин, оказавшись на приличном расстоянии от рифмующего старика, перешел на спокойный шаг: «Черт знает какие подозрительные личности водятся в этой треклятой тайге!»

Ситечкин боялся тайги. Людям он не доверял, не доверял и деревьям. А медвежонок, учуявший за деревьями любопытный запах человека, был полон еще не обманутой доверчивости. Когда он выскочил из кустов и бросился к Ситечкину с самым безобидным намерением — поиграть, Ситечкин испугался, содрал с плеча двустволку и выстрелил в упор сразу из двух стволов. Сдвоенная струя дроби прожгла медвежонка. Истошно завизжав от боли, он стал кататься по траве, совсем по-человечьи пытаясь прикрыть лапами хлещущую из него кровь. Ситечкин судорожно перезарядил двустволку и снова выстрелил в таежного несмышленыша, и снова из двух стволов. Но двустволка была старенькая, не выдержала, и затвор разорвался в руках Ситечкина. Его ослепило, двустволку выбило из рук. Пошатываясь, Ситечкин прижал ладони к лицу, а когда их отнял, то, как сквозь туман, увидел косматую тушу вставшей на задние лапы медведицы, готовой отомстить за своего ни в чем не повинного сынишку. Ситечкин кинулся к реке, брезжущей сквозь деревья. Ветви хлестали его наотмашь по лицу, сучья вцеплялись в одежду, а сзади слышалось рычание гнавшейся за ним медведицы. Ситечкин выбежал на берег и увидел спасительную пустую лодку с двумя мешками, сквозь дыры которых проглядывали кедровые шишки. На гальке был только нос лодки, а корма качалась, подбрасываемая водой. Ситечкин, собрав все свои силы, столкнул лодку в воду и прыгнул в нее, всовывая уключины в отверстия. Но медведица вбежала в воду, снова встала на дыбы, притянула к себе лодку, и последнее, что увидел Ситечкин, была ее огромная лапа, взметнувшаяся над его головой, и мстительные материнские глаза…

Река вырвала лодку у медведицы, понесла ее по течению, и она смотрела вслед лодке, уносящей тело убийцы ее сына, пока лодка не скрылась за поворотом. Только потом медведица вышла из воды и пошла закапывать медвежонка.