А сам старичок-грибничок, в миру Никанор Сергеевич Бархоткин, был вроде художника, но говорить об этом не любил.
Сейчас ему семьдесят пятый пошел, а когда учился еще в церковноприходской школе, удивлял учителя своими рисовальными способностями. Сидит, бывало, на уроке по закону божию, а сам рисует дома чалдонские, старух на завалинках, крестьян на базарах, нищих у церкви. Особенно хорошо нищие у него получались: память у Никанора цепкая была, и если какое лицо страдальческое видел, он всегда его в памяти держал до той поры, пока на бумаге карандашом не выпишет. Рисовал он и красками: огненно-синие закаты и рассветы сибирские, желтую тоскливую луну над голубоватыми заплотами, свадебных разномастных коней с вплетенными в гривы алыми лентами, несущих по снежным улицам битком набитые расписные кошевки, бурого медведя, вставшего на задние лапы и объедающего малину. Краски стоили дорого, и сильно серчал на Никанорку его отец — прижимистый кержак, державший лавку, над которой была вывеска: «Москательные товары Бархоткин и Ко», хотя никакой компании у него не было.
— Не делом заниматься, паря, — говорил Бархоткин-старший. — Тебе торговому делу учиться надо, а не картинки малевать. Какой с их доход!
Особенно Бархоткина-старшего раздражала страсть Никанорки к рисованию нищих, и эти рисунки он беспощадно рвал.
— Чо ты за интерес в убогих находишь? Богатый таку картинку ни в жисть в доме не повесит — она ему про чужо несчастье напоминать будет, бедный и подавно — бедному богатым быть хочется, а не про нищенство думать.
Когда началась первая мировая, Бархоткин-старший принес однажды домой лубочную картину, купленную им на базаре. На лубке был изображен на лихом коне тогдашний герой — донской казак Козьма Крючков, продевший, как на вертел, на пику сразу четырех германцев, болтавших в воздухе раскоряченными ногами.
— Можешь перерисовать? Только чобы больша была. Масляны краски выдам и холст самый настоящий.
До той поры если Никанорка писал красками, то только акварельными и на бумаге, а о настоящих, масляных, и о холсте даже помышлять не смел.
— Могу, — сказал Ииканорка.
— А можешь ишо одного германца добавить для ровного счету?
— Могу, — сказал Никанорка.
Недели две пыхтел он над холстом — и получилась большенная картина, точно такая, как маленькая, лубочная, только ноздри у крючковского коня раздувались посильнее и на пике болтался пятый германец — для пущей силы Никанорка сделал его самим кайзером Вильгельмом.
— Вот это да! — сказал Бархоткин-старший. — Это не то чо твои нищие!
И повесил картину прямо на витрину, чтобы никто не сомневался в его, бархоткинском, патриотизме.
Однажды пожаловал галантерейщик Карякин, долго рассматривал картину, потом, пригладив смазанные репейным маслом волосы, стриженные в скобку, спросил Бархоткина-старшего:
— Это ты иде купил?
— А это мой Никанорка намалевал, — первый раз с гордостью за художества сына ответил Бархоткин-старший.
— А не продашь?
— Продать не продам, — ответил Бархоткин-старший. — А ежели хошь, тебе Никанорка другу таку намалюет. Сколь положишь?
Галантерейщик положил три рубля. Бархоткин-старший заломил десять, сошлись на пяти рублях, и снова Никанорка запыхтел с высунутым языком, перерисовывая уже не с лубочной картинки, а со своего собственного холста. Особенно галантерейщику понравился кайзер с выпученными рачьими буркалами. Это была первая проданная картина Бархоткина-младшего. А потом пришли и местный мясник, и булочник, и бакалейщик: все не желали отставать друг от друга и хотели иметь такого же доблестного Козьму Крючкова, и каждый просил, чтобы его картина была размером побольше, и за размер накидывали цену. Скучно было Никанорке переписывать одно и то же, он старался разнообразить выражения лиц у насаженных на пику германцев и делал крючковского коня то гнедым, то серым в яблоках, то черным, но суть от этого не менялась. Никанорка потихоньку стал ненавидеть молодецкого казака, и на одной из его копий, если приглядеться, лицо Крючкова получилось «даже совсем бессердечным, жестоким, как будто он его, Никанорку, своей пикой тоже поддел. А в лице бедного кайзера появилось что-то симпатичное своей несчастностью, но это, по счастью, не было замечено покупателем. Сам исправник нанес визит в москательную лавку, погладил Никанорку по вихрам отеческой рукой. В это время в Зиму должна была прибыть делегация для сбора пожертвований в пользу действующей армии, ожидался, возможно, генерал, и полагалось делегацию встретить чин чином: с хлебом-солью и портретом царя. Но портрет царя в управе был самый что ни на есть заурядный: обыкновенная застекленная литография, а исправнику хотелось отличиться. Вот он и заказал Никанорке портрет. Дело было спешное, Никанорку по важности дела освободили от школы, и он корпел три дня и три ночи, выписывая царские усы и аксельбанты. Портрет исправником был одобрен, и его вынесли с хлебом-солью к поезду.
Генерала не оказалось, но бравый подполковник с рукой на черной перевязи, которому был представлен приодетый для этого случая Никанорка, похвалил мальчика за усердие и даже сказал, обращаясь к окружающим:
— Не оскудела талантами Русь, не оскудела…
Пришлось Никанорке писать портрет царя и для гимназии, и для вокзала, и даже для полицейской части.
Во время гражданской войны забрили Никанора в белую армию, и служил он в денщиках у штабс-капитана Очаковского. Штабс-капитан баловался водочкой, мордобитием и порнографическими открытками. Застав как-то Никанора, набрасывающего карандашом рисунки, приказал ему штабс-капитан срисовать в увеличенном виде некоторые из открыток, и Никанор перерисовал все, что требовалось, морщась по простоте душевной от провинциального отвращения. Штабс-капитан потом похвалялся этими рисунками перед другими офицерами, приговаривая усмешливо:
— Вот какой, господа, у меня развратный денщик… А ведь на рожу посмотреть — и не догадаешься. Пентюх пентюхом, а ведь кентавр.
Не нравилось Никанору в белой армии, и после того, как на его глазах насмерть запороли шомполами двух земляков-зиминцев за то, что на расстреле красных партизан они норовили стрельнуть мимо, Никанор перебежал в Красную Армию. Там снова пришлось ему поработать кистью — писал он лозунги и также плакаты, изображающие крошечных жалких белогвардейцев, улепетывающих от штыка красного могучего великана со звездой на буденовке.
Когда Никанор вернулся в Зиму, власть советская установилась уже окончательно. Бархоткина-старшего за сотрудничество с белыми расстреляли. Никаноркины портреты царя и Козьмы Крючкова как в воду канули. Во время нэпа Никанор открыл было прежнюю москательную лавку, но душа у него к этому делу не лежала. В торговле он был слишком доверчивый и неуклюжий и еле-еле сводил концы с концами, а потом разорился. Никанор стал рисовать другие портреты, и это его понемножку кормило. В тридцатые годы, когда круто завернуло время, в одном портрете, висевшем в железнодорожном клубе, кто-то из важных приезжих неожиданно усмотрел тайную издевку художника, которой на самом деле не было, а если и была какая-то кривизна в облике, то от усталости в руке, а не от чего другого. Но личностью художника заинтересовались, и сразу одно на другое навернулось: и царские портреты, и расстрелянный отец, и служба в белой армии, и даже неудачливое нэпманство Никанора.
На долгий срок оказался он на Дальнем Востоке — сначала работал на лесоповале, потом на строительстве железнодорожной ветки, и если что рисовал, так только лозунги и плакаты, от портретов якобы по неспособности отказывался. Много хороших людей попадалось там Никанору, и немало умных разговоров пришлось ему выслушать где-нибудь у костра. Часть этих разговоров он не понимал, но тянулся к ним и даже сам замечал, что потихонечку умнеет. После войны, когда Никанору поручили оформление сельского клуба рядом со стройкой железнодорожной ветки, ему привели в помощь военнопленного японца, которого звали Курода-сан, тоже художника. Но Никанор сразу понял, что Курода-сан художник настоящий, на голову выше его, Никанора. На его карандашных рисунках с натуры люди были не просто как живые, Курода-сан видел в людях самое главное, что было в их характерах, не выписывая малозначительные частности.
Начальник охраны благоволил к Куроде за портрет, сделанный ко дню рождения начальниковой жены, и даже самолично подарил ему большую кожаную папку с прекрасными ватманскими листами, дав указание не препятствовать Куроде рисовать все, что он захочет, за исключением специальных объектов.
— Ты хороси черовек, начарник, — сказал Курода.
— Ну какой же я хороший, — усмехнулся начальник. — Я суровый, мне хорошим быть нельзя.
— Это доржность твоя, начарник, суровая, а не ти сам, начарник… Руски черовек — вообсе хороси черовек… Когда пойду назад в Японию, буду свои рисунки, русских черовеков всем показывать — смотрите, какие рица хороси. А в насих газетах русских черовеков, как зверей, рисовари… Пропаганда прохой, начарник… Рицо — хоросо…
— Ладно, поспособствуем тебе рисунки с собой в Японию взять… — пообещал начальник и впоследствии свое обещание выполнил…
Курода-сан и Никанор подружились и прекрасно понимали друг друга. Одного Курода-сан никак не мог понять: почему такой хороший человек, как начальник, должен был стеречь такого хорошего человека, как Никанор, который не был японцем и против России не воевал.
Курода-сан был родом из Хиросимы и знал, что на его родной город сбросили атомную бомбу. Там у него оставались мать, отец, два младших брата, и Курода не знал, что с ними случилось.
— Мозет, я сирота, как ты, Никанор-сан, — говорил Курода. — Что дерать буду? Одно знаю: рисовать буду. Рюдей рисовать. Почему ти рюдей не рисуешь, Никанор-сан?
Никанор отмалчивался. С Козьмы Крючкова вся его жизнь наперекосяк пошла. Курода уехал вместе с другими военнопленными, а вскоре вернулся домой и Никанор. Устроился он сторожем при складе, жил жизнью одинокой, холостой, полюбил читать книжки. Встретил однажды чудом уцелевшего бывшего галантерейщика, теперь уже глубокого старика, подрабатывающего продажей всякого старья на базаре. Галантерейщик, вспомнив про бывший рисовальный талант Никанора, подбил его заняться выгодным делом — рисовать лебедей на клеенках. Никанор ушел со склада, занялся этим, сначала он немножко фантазировал, потом перестал и клал краски уже по трафарету: главное, чтобы лебеди были ярко-белые с розоватостью, с золочеными клювами, чтобы изумрудно темнели никогда не виденные Никанором наяву кипарисы и чтоб серебрилась дорожка от луны на воде. На вырученные деньги Никанор Сергеевич купил себе избенку, но жениться не стал: считал, что уже поздно. А вот не счел, что поздно книжки читать, завел их превеликое множество и впервые открывал для себя тех авторов, имена которых часто вспоминались умными людьми у костра на Дальнем Востоке. И опять чувствовал Никанор Сергеевич, что умнее становится, но этот поздний ум жил как бы отдельно от его клеенок с лебедями, которые он продолжал делать, ненавидя их почти так же, как в детстве Козьму Крючкова на лихом коне. Писем ему никто не писал — некому было, но однажды вызвал Никанора Сергеевича сам заведующий почтой и лично под расписку вручил большой ценный пакет из Японии.
В пакете были письмо и книги. Письмо было написано по-японски, и он ничего, конечно, не понял. Но когда раскрыл книгу, то на ее суперобложке увидел Куроду — все такого же сухощавого, только поседевшего, в пиджаке и при галстуке, перед каким-то памятником. Никанор Сергеевич ожидал увидеть в книге старые, знакомые ему рисунки, но не нашел их, а увидел репродукции новых картин Куроды, где были изображены люди, бегущие по улицам в отблесках кровавого пламени, груды искореженных тел, широко раскрытые от ужаса глаза детей, и понял, что это Хиросима.
Никанор Сергеевич все же нашел одного парня в Зиме, который приехал на студенческие каникулы из Иркутска, где изучал японский язык, и студент перевел ему письмо Куроды. Курода писал, что, когда он вернулся в Японию, его и других военнопленных держала на проверке больше месяца оккупационная разведка. Это были японцы американского происхождения, они допрашивали, допытывались, не стали ли военнопленные красными шпионами, и отобрали все сделанные в плену рисунки, которые теперь бесследно исчезли. Вернувшись в Хиросиму, Курода узнал, что его семья погибла в тот страшный день, когда бросили бомбу. Курода женился, у него трое детей, и он надеется когда-нибудь проехать вместе с ними по той железнодорожной ветке, которую они когда-то строили вместе с Никанором.
Никанор Сергеевич посмотрел еще раз на картины Куроды, потом на своих лебедей, и невесело ему стало. Не было у него своей Хиросимы, но было что-то такое, что знал только он один, и всему этому предстояло умереть вместе с ним, а не остаться для других людей картиной или еще чем-то, преодолевающим смерть.
Тогда-то он и собрался в Москву, где увидел улыбку Джоконды. Дал он себе зарок: не браться больше за малевание клеенок, хотел снова устроиться сторожем на складе, но клеенки с лебедями оказались липучими, не отпустили. Радость у него была лишь от чтения книг да от поездок в тайгу на рыбалку или за грибами.
Но хуже не было для него момента, когда где-нибудь в крестьянской избе натыкался он взглядом на своих лебедей, гордо изгибающих шеи на фоне кипарисов… Разлетелись эти лебеди по свету стаей, и если слово не воробей — вылетит, не поймаешь, что делать тогда с нарисованными тобой под трафарет бессчетными лебедями?
Одно спасало Никанора Сергеевича: при всех мытарствах, выпавших на его долю, на жизнь он не озлобился, людей не разлюбил и, когда вырывался из клювов своих лебедей, был человеком общительным и даже веселым и не разучился удивляться разнообразию явлений под небом, совсем не похожим на то, которое он рисовал на своих клеенках.