Вступление Надежды Стариковой
Нельзя сказать, что современная словенская малая проза совсем неизвестна в России, однако имеющиеся публикации не дают о ней исчерпывающего представления. А между тем рассказ — один из наиболее продуктивных и репрезентативных для сегодняшней Словении жанров. Это в немалой степени связано с той «перестройкой» национальной литературной инфраструктуры, которую вызвала словенская «бархатная» революция и последовавшие за ней изменения на карте Европы: в 1991 году Словения, до этого имевшая статус одной из республик Югославии, обрела самостоятельность, впервые в своей истории став суверенным независимым государством. В новых условиях словенская литература начала искать адекватные способы взаимодействия с действительностью и сразу же столкнулась с проблемой выживания в условиях рынка, высокой конкуренцией, лавиной массовой переводной продукции. В результате произошло некоторое перераспределение «жанровых сил», возрос интерес к малым прозаическим формам — темп жизни и рыночные отношения потребовали мобильности и быстроты реакции и от художника, и от читателя. Прошедшие два десятилетия показали, что испытание коммерциализацией всех сфер общественной жизни литература в целом выдержала, сохранив самобытное лицо и высокий художественный уровень. Это в полной мере иллюстрируют представленные ниже рассказы четырех словенских писателей, которых можно отнести к старшему и среднему литературному поколению.
Милан Деклева известен на родине прежде всего как поэт, со времени его дебюта прошло уже более четырех десятилетий, отмеченных многими стихотворными сборниками. Его «Хромые сонеты» — знаковая книга 1990-х годов. Поэтическая образность мировосприятия придает прозе Деклевы особое стилистическое изящество. Владо Жабота читательская аудитория Словении знает с середины 1980-х гг. В своих произведениях, сумеречная атмосфера которых заставляет вспомнить романы Франца Кафки, он широко использует предания и легенды не затронутой цивилизацией равнины, болотистой области Словении, лежащей на северо-восток от реки Муры, особенности этнического сознания ее жителей, их диалект. Один из ведущих представителей словенской постмодернистской прозы, заявившей о себе тридцать лет назад, Андрей Блатник «устал» от конструирования виртуального мира слов, от игры с текстом и читателем и кардинально изменил эстетическую ориентацию, теперь сюжеты его бытовых зарисовок, в которых, без сомнения, чувствуется влияние Раймонда Карвера, решены в технике минимализма. Писательская карьера Мойцы Кумердей началась сравнительно недавно — в конце 1990-х, — когда в словенской литературе появилось много новых женских имен. В ее сочинениях логика и эрудиция органично соединяются с самоиронией и сарказмом.
Рассказанные истории, как и способы их воплощения, непохожи. Деклева реализует свой замысел через феномен Другого, моделируя внутренний мир умственно неполноценного подростка, сам факт существования которого — вызов для бритоголового отморозка; Жабот — в мистическом духе преданий своей малой родины, Прекмурья; Блатник — с помощью хроники ежедневных событий и обыденных хлопот; Кумердей — с нескрываемой иронией, оттеняющей фантастичность представленной ситуации. Каждый из авторов предлагает читателю свой вариант осмысления и переживания реальности, но при этом все они предпочли «большим» темам камерные сюжеты, обращенные к конкретному личностному опыту.
Владо Жабот
Ночь у св. Флориана
© Перевод Жанна Перковская
На поляне у костра сидели люди — недвижно, молча. Взоры потуплены. Отчужденные, почти белые лица пришельцев из дальних краев. Босые ступни, поджарые животы, запавшие глаза… Люди сидели, закутавшись в попоны, а искры, одна за другой, роем взмывали в ночное небо, то создавая вихрь, то вдруг зависая дрожащими точками, после чего, обессиленные и разрозненные, словно крадучись, уже не возносились, а как бы через силу добирались туда, чтобы встретить кончину. Порой в воздухе полыхало, будто воспаряла светящаяся дуга. Потом наступало угасание, закат — и ни единому малому огоньку не удавалось удержаться в вышине, все они гибли и скатывались вниз, в ночную тьму…
Дремотное пламя бросало дрожащие блики на деревья, обступившие поляну. Из лесной глуши донесся стонущий звук, затем словно что-то упало, покатилось по листве, захрустело, зашумело в сушняке и стихло — и только все еще покачивалась, замирая, протянутая к поляне тонкая веточка. Вновь настала такая тишь, такая недвижность и тьма, что перехватывало дыхание, поэтому он то и дело озирался, прислушиваясь: не таится ли за спиной изготовившаяся к прыжку смерть. Подойти к этим людям с белесыми лицами, которые словно были вплетены в игру светотени, к людям с голодными ввалившимися глазами, он опасался, но далеко впереди, на холме, возвышалась церквушка Святого Флориана, а за спиной, в долине, осталась пустынная деревня. Зубы клацали от холода, порывы ветра пронизывали до самых костей, временами из темноты раздавалось невнятное мычание, словно вокруг бесновалась нечистая сила…
И вдруг усталую тьму пронзил луч света, он пересек разверстое, поросшее терниями ущелье и теплым отсветом заплясал в глазах — как если бы его направил сюда сам святой Флориан. Странник отделился от дерева и вступил в световое пятно. Под ногами захрустело, заискрилось, но никто даже не поднял головы — все по-прежнему сидели понуро, как если бы то, что происходит вокруг, не имело никакого значения, лишь бы оно скорее закончилось…
— Добрый вечер! — с расстояния нескольких шагов поприветствовал он сидящих. Никто не ответил, хотя ему показалось, что кое-кто даже вздрогнул, как если бы пробудился от дремы.
— Добрый вечер! — повторил он, уже громче. — Я заблудился и хотел бы… если позволите… — он подступил ближе. Старик, сидевший на куче валежника, прислонясь к стволу дуба, наклонился к костру и пошерудил в нем прутом.
— Нельзя ли мне присесть… Что-то зябко…
Старик опять откинулся назад и воззрился в небо, где выплясывали искры. Странник тем временем размышлял, как ему поступить. Чувствовал он себя неуютно — больше всего ему хотелось повернуть назад и бежать куда глаза глядят.
— Не покажете ли вы мне дорогу… к церкви Святого Флориана… я сбился с пути, я паломник… — Старик вперился в него белесыми глазами, и странник, поймав этот взгляд, сделал шаг навстречу, пытаясь изобразить на лице улыбку.
— Одному в лесу, да еще ночью… — продолжал он, — сами знаете, каково, добрый человек… Вроде и спешить без надобы, а идешь себе и идешь, меж тем лучше бы погодить, чем вот так, на ночь глядя, да через ущелье…
Старик смотрел сквозь него не мигая. Морщинистое лицо, отросшая редкая щетина. Казалось, что он даже не услышал обращенных к нему слов. Странник взглянул на других — они сидели по-прежнему, опустив взоры, но, на удивление, двое мужчин средних лет словно бы потеснились, и между ними возникло немного свободного места. У странника отлегло от сердца: теперь и он мог поместиться у огня.
— Можно? — и он шагнул вперед. Те двое, что прежде подвинулись, не отозвались. Даже не глянули в его сторону, и он подсел к огню. Старик подбросил дров — гораздо больше, чем было нужно. Наверное, это чтобы я скорее согрелся, подумал гость и с благодарностью улыбнулся, но и улыбка его осталась незамеченной. Что ж, не буду им докучать, подумал гость. Однако, стоило ему развязать котомку, он сразу же заметил, что все искоса следят за его действиями, при этом особенный интерес вызывает именно содержимое котомки… Тайком наблюдая за сидящими, он стал шарить внутри, нарочито долго перещупывал тряпичные свертки, наконец, извлек краюху хлеба, положил ее перед собой на траву… На золотистую запеченную корочку тут же слетелись алчные взоры. Странник тем временем продолжал рыться в котомке, как если бы искал в ней что-то еще, а краюха лежала на траве, потом он подобрал ее, вновь завернул в тряпицу и сунул обратно, заметив при этом, что пожилые женщины стали перешептываться между собой, тощий парень заерзал, а соседи едва перебарывали желание повернуться и рассмотреть его как следует… Странник поместил котомку в ногах и уставился в огонь. Раскаленные головешки постепенно таяли и осыпались, шипя и треща. Затаившиеся было языки пламени взметнулись вновь от порыва ветра, а позади всего этого струился стариковский лик, трепетали белесые глаза, которые, казалось, обволакивали снаружи, ощупывали изнутри, проникали в черепную коробку, распространяясь по всему ее своду. Этот исполненный белесости взор опять и опять пробивался сквозь струи горячего воздуха, слизью просачивался в самое нутро, скапливаясь в недрах живота. Странник смежил веки, пытаясь погрузиться в молитву, и перед ним замаячил озаренный светом образ святого Флориана… Деревянную раму обвивает плющ, углы украшены гирляндами полевых цветов, от убогой, покинутой жителями, деревушки в небо поднимаются клубы дыма, по соломенным крышам мечутся язычки пламени, алые искры взлетают в небо… и над всем этим, на облачке, восседает святой Флориан, держа бочонок с водой… Чуть поодаль, на опушке, обрамленной буковой порослью, пасется белый, коряво прорисованный вол. Страннику стало не по себе: все, что сейчас его окружало, напоминало ту самую Божью кару — алые языки пламени, разлетающиеся искры, темное небо… Дым повалил прямо в его сторону, стало нечем дышать… Старик пристально смотрел на него сквозь колеблющуюся дымку. Кое-кого из сидевших вроде как объял сон… В костре зашипела сырая ветка, по хворосту пробежало пламя. Похолодало, стужей веяло из долины, от земли, в тело вселялась промозглость.
— Может, по глоточку первача? — спросил странник, не решаясь ни на кого посмотреть. — Согревает…
Он размотал узелок, достал почти полную бутыль и слегка встряхнул ее, так, что внутри образовались пузырьки. Не спеша вынул пробку, сделал большой глоток, отер горлышко, причмокнул от удовольствия и вновь поймал жадные взоры, но теперь они уже не были просительными — они требовали, в них была готовность отнять, если только он не предложит сам.
— Давайте, попробуйте, — пробормотал он, протягивая бутыль тому, кто сидел поближе. Приподнял ее и опять немного потряс, как если бы хотел уверить сидящих в том, что это не какая-нибудь гадость. — Чертовски хорош! — добавил он уже громче и ободряюще закивал. Сосед выхватил у него из руки бутыль и уже было поднес ее ко рту, чтобы отхлебнуть, но вдруг передумал. Лицо его исказила гримаса сомнения, и он почти кинулся к старику, держа бутыль как можно дальше от себя, словно из нее дурно пахло. Старик принюхался, взял бутыль, тоже встряхнул ее, в то время как все остальные, вытянув шеи, с любопытством смотрели на него и перешептывались…
— Господи, да неужто ж я вас хочу отравить, — усмехнулся странник. — Я ж сам пил, вы ж видели! — Он посмотрел на соседа, но вместо ответа получил только презрительный взгляд: мол, на такую глупость и ответить-то нечего, молчал бы лучше.
— Ну, не хотите — как хотите… Мое дело предложить…
Он попытался встать, но соседи схватили его под руки и силком усадили обратно.
— Это еще что такое? — возмутился странник. — Что вы делаете?
Он пытался унять внезапно охватившую его дрожь. Старик одарил его немым взором, после чего вновь осмотрел бутыль со всех сторон и даже обнюхал ее, будто не зная, что с ней делать.
— Отдайте! — взвыл гость, отбиваясь. Но руки, державшие его, были цепкими, как тиски. Пришлось смириться. Эти люди вели себя так, как если бы он был полным ничтожеством, а его самогон — чем-то крайне сомнительным… Старик плеснул несколько капель в костер — раздалось шипение, взметнулся синий язычок пламени — и только после этого ловко, уже не раздумывая, к явному удовольствию остальных, поднес бутыль ко рту и тоже сделал большой глоток.
Бутыль передавали из рук в руки, к ней припадали, улыбаясь друг другу. Тем временем стало темно и холодно, потому что костер догорел, и лишь местами тут и там вспыхивали огоньки. Странник завернулся в свою накидку и стал молиться, жалобно поглядывая в сторону церкви, стоявшей высоко на холме, он обращался к небу, выпрашивая пощады — нет, не только для себя, но и для всех заблудших во тьме. Он просил святого Флориана погасить адский огонь, но тот являл свои очертания лишь на короткий миг, словно его затмевали облака. Вокруг была сгустившаяся тьма, темные фигуры, и только в отдалении маячило что-то белое, словно между деревьями бродил вол и жевал, жевал свою жвачку…
Когда самогон кончился, кто-то подложил в костер дров. Опять высоко взметнулось пламя, и опять странник заметил, что к его котомке прикованы жадные взгляды. Он придвинул ее поближе. Не то чтобы ему было жаль содержимого — краюхи хлеба, куска орехового пирога, шмата сала, луковицы — да он с радостью поделился бы своим добром, но то, как бесцеремонно обошлись с ним и его бутылью, его обескуражило. Скованные железной хваткой предплечья ныли, и он мог лишь бросать свирепые взгляды на тех, кто его удерживал, но они вели себя так, как если бы уже давно забыли о его существовании. Прошло еще немного времени и, казалось, интерес к котомке пропал. Кто-то опустил голову на колени, кто-то даже прикорнул… Странника тоже стала одолевать дремота, хотя спина мерзла, а от костра шел жар. Веки смыкались сами собой, все расплывалось перед глазами, в том числе и лицо старика, — оно приближалось, обволакивало теплой, подвижной мягкостью, которая волнами обтекала все вокруг и тихо сливалась в безмятежный туман, чуть покачнувшись над бездной… Странная она, эта церковь Святого Флориана, сумрачная, безлюдная, словно бросили ее на произвол судьбы посреди этого букового леса… Красноватые отблески ползут по стенам, по пустым скамьям, из мертвенного мрака углов смотрят восковые лики, а с потолка, густо усеянного звездами, ниспадают побеги плюща, оплетающего Крестный ход, простертые ручонки ангелов… К стене возле главного алтаря прислонен грубый могильный крест, а на кудрявом облачке с багряной каймой восседает святой Флориан, заливает пламя, сам темный, увенчанный цветами, на лепестках играют блики пламени, а оно не угасает, взвивается с соломенных крыш и лижет небеса, темные, обрамленные гирляндами из цветов, пахнущих тем самым первачом… Грех, воспламенившийся среди цветущих полей. Тишь, пропахшая самогоном до самых звезд, до огромного ока, утопающего в багровом полумраке главного алтаря. И грудь теснит, и движения восковых лиц и тел, и свисающих зеленых побегов едва уловимы, словно что-то тихонько тлеет, и вот-вот все вспыхнет и разгорится синим пламенем… И тут врата со скрипом отворяются, и в проеме возникает вол! На какое-то мгновение он останавливается, затем неуклюже, медленно ступает по мощеному полу, идет по центральному нефу, мимо кропильницы, прямо на красный свет, который горит над столом, где обычно совершают обряд Святого Причастия. Восковые лики зачарованно следят за ним, ангельские пальчики цепляются за плющ, слышен только приглушенный скрип затворяющихся дверей, затем шумное дыхание — вол останавливается возле красного огонька, тянет шею, словно норовя лизнуть его…
Странник встрепенулся — наверное, он даже вскрикнул во сне: все таращатся на него из-под нахмуренных бровей… И при этом что-то жуют! Колышется пламя, в ногах у старика лежит порожняя котомка…
— Ворюги! — воскликнул он, чувствуя, как на глаза наворачиваются слезы. Челюсти угрожающе замерли, перестав жевать, и некто, совсем еще юнец, вскочил, сжимая нож, но старик решительным жестом остановил его. Видно было, что все так бы и ринулись на него, не исключая самого старика, и, скорее всего, нож есть у каждого. Бежать не имеет смысла — тут же поймают: этот подросток уж точно своего не упустит, да и другие, похоже, тоже не прочь позабавиться. Лучше держаться поближе к старику — пусть и он рассержен настолько, что едва скрывает гнев, но, кажется, на растерзание пока не отдает. Ясно, что он тут главный, все ему подчиняются беспрекословно, с полнамека. Конечно, и ему доверять особенно не приходится. Стоит лишь взглянуть на это щетинистое лицо, по которому мечутся тени, в эти глаза, в которых словно застыл приговор… Взгляд такой, что и выдержать-то невозможно, а уж перечить… Да и сопляку этому он дал укорот лишь потому, что имеет какие-то свои планы, недоброе это заступничество… Тревога нарастала: кто из нелюдей бросится на него первым? Странник переводил затравленный взгляд с одного лица на другое — нет, слава Богу, опять едят, едят его припасы, хватают куски и суют их в свои слюнявые рты…
Жадное чавканье, с которым они пожирали снедь, снова вызвало прилив ярости, заставлявшей его беспокойно ерзать на месте. Был бы под рукой нож — уже давно взрезал бы кому-нибудь брюхо, но, увы, нож остался в котомке…
— Злодеи проклятые! — вырвалось у него, и он сам обомлел от сказанного, так и застыв с открытым ртом. Но, похоже, на сей раз его выпад никого не задел — лишь немногие зыркнули в его сторону, и в этих взглядах угадывалась даже какая-то удовлетворенность: сообразил — вот и хорошо, вот и не рыпайся. Юнец глядел вызывающе, нагло, прямо в глаза. При этом он, не переставая жевать, то и дело с размаху швырял нож оземь, и тот по рукоять уходил в грунт. Странник судорожно соображал, как ему быть, что делать, но перед его мысленным взором возникали только страшные картины, которые прежде вызывали у него лишь скептическую улыбку, — он не верил в их реальность. Теперь они виделись ему очень отчетливо, и как можно было сомневаться, что все это на самом деле. Эти затерянные тропы и тайные сходы, фигуры, вырастающие словно из земли, фаланги человеческих пальцев в похлебке, окровавленное ложе в стоящем на отшибе сарае — все это так ярко всплывало в мозгу, что мысли будто бы сплелись в клубок, из которого невозможно было выдернуть ни одной светлой нити. Брели куда-то одинокие путники, отчаявшиеся найти дорогу, а за кустами их подкарауливали кровожадные оборотни. Деревня далеко, тропка затерялась в густой траве, а из-за ближайшего ствола через миг ринется наперерез «черная вдова»… Только это приходило в голову, только истории о метнувшейся навстречу тени, об изуверских пытках…
Когда с едой было покончено, старец кивнул, и по его знаку встали тот самый юнец и еще один парень, такой же костлявый. Молча удалились в чащу. Старик подложил в огонь дров — теперь это были поленья, как если бы готовилась хорошая жаровня. Из леса донеслись удары топора. Догадаться бы, к чему все это, ведь дров-то вроде достаточно, их хватило бы не на один такой костер. Странно и то, что, наевшись досыта, никто даже и не подумал прилечь отдохнуть, поспать, наоборот, все словно чего-то напряженно ждали, сидя прямо и глядя на своего пленника. Эхо разносило удары топора по ночному лесу, а молчаливые взгляды все чаще длинными тенями сходились на лице человека, и его растерянность уже перерастала в панику. Белесые глаза старика выворачивали нутро… Сказать бы хоть что-нибудь, спросить, что ли… Но ведь никто не ответит, да и к чему лишний раз их дразнить… Лучше помолиться. Он извлек из кармана четки и стал перебирать их крупные гладкие костяшки — полегчало, словно он коснулся чего-то, исполненного милости, человечности… Читая «Ave, Maria», он вдруг почему-то увидел терновый венец, в котором бичуемый Христос представал во всем ореоле своей любви, способной растопить эти ледяные взгляды, смягчить жестокие удары… Но взгляды и удары не смягчались, они надвигались, и холод заползал в самое сердце узника. Несколько раз прочитав «Ave, Maria», он стал истово молиться, и уже представлял себе, что этот крест сколачивают для него; был миг, когда ему даже показалось, что с неба на него излился поток, и сама молитва стала как будто белой, в ней уже не было привычной плавности, от нее исходил самогонный дух, а жар как будто пошел на убыль. Странник подумал о святом Флориане, о пылающей под ним деревне — она все горела и горела, и не было такой силы, чтобы погасить это прожорливое пламя, — все старания Флориана были напрасными. А что если Флориан ничего и не тушит, может быть, он сам все и поджигает, лишь бы не подпустить вола… Странник содрогнулся: о ужас, он извратил Священное Писание! Тут же дал обет — уж если доведется дойти до церкви, пять раз проползу на коленях вокруг алтаря, перед службой, у всех на виду, и буду, перебирая четки, вслух читать молитву, и все подхватят… Но в этот момент из темноты вновь раздался сатанинский хохот, и представились отрезанные пальцы в миске с похлебкой, и эта картина все никак не блекла, не растворялась: колыхаясь, она висела прямо перед ним, а сквозь нее гримасничала рожа с белесыми глазами, словно говоря ему: никогда ты не придешь к святому Флориану, никогда!
Вернулись юнцы — принесли две рогатины и длинный, почти прямой кол. Тот, с ножом, занялся его зачисткой, в то время как второй подобием лопаты вырыл с двух сторон от костра две ямы. Старик ломал хворост, остальные сидели по своим местам, созерцая. Сопляк злорадно усмехался, остря кол. Он работал умело, стараясь строгать ровно — и действительно, со всех сторон кол был заточен равномерно, чисто и гладко. Странник почувствовал, как к горлу подступает тошнота. Когда тот, второй, установил рогатины, подсыпал к ним земли и затем утоптал ее, стало ясно, что сооружается некий вертел. Огромный. Но для кого? Поблизости не было ничего такого, что можно было бы на него насадить. А взоры становились все более зловещими, враждебными… Странника охватил ужас. Ему рисовались скрюченные, нанизанные на кол тела, страх проникал до самых кишок, в голове шумело… Он не удержался и, трясущейся рукой засовывая четки в карман, с дрожью в голосе спросил: «А это зачем? То есть… что вы собираетесь испечь?» Губы не слушались, и он тут же пожалел, что задал этот глупый вопрос, потому что всем, кроме него, ответ был известен, вокруг захохотали, презрительно крутя головами, а сопляк даже плюнул ему под ноги и протянул кол старику с гримасой недоумения, как если бы только теперь до него дошло — стоило ли так стараться ради такого ничтожества. Старик небрежно кивнул и несколько раздраженно отпихнул от себя кол — дескать, что ты мне, дурень, суешь под нос всякую дрянь. Тогда юнец с обиженно-скорбным выражением лица поднял кол и уложил его меж двух рогатин. Вертел был готов. Парни вернулись на свои места, и соседи одобряюще, хотя и несколько покровительственно, покивали им. Те, что были помладше, хлопали их по плечам — молодцы, ребята, справились.
Странник изо всех сил старался сохранять хотя бы видимость спокойствия. Но он чувствовал, что еще чуть-чуть — и судьба его решится… Кол, выгибаясь от жара, то словно зарывался ему в кишки, то мельтешил перед глазами, белесый, как взгляд главаря. И все же в глубине души еще тлела надежда: может, сейчас сюда приволокут убитого зверя… Ему хотелось пасть на колени, бить челом, рыдать и просить, чтобы его пощадили, он готов был признать их богами, всех, даже этого сопляка, молиться на них, униженно и покаянно просить о ниспослании жертвы, зверя, попрать все страсти Господни, вкупе со святым Флорианом и его ангелами, скакать на одной ножке, ходить гусиным шагом, только бы они улыбнулись, хоть на миг…
Снизу кол уже начал тлеть. Дымок, невесомый, как прощение Божье, свивался в причудливую нить, струясь в небеса, и странник тоже возвел глаза — Господи, яви хоть малый ветерок, пусть займется огнем это жуткое приспособление! Но женщина, сидевшая поблизости, поспешно встала, разворошила головни, и вот уже вертел не дымится, искры погасли, а женщина смотрит с упреком: что же ты — видишь и молчишь? Ему захотелось оправдаться, мол, я собирался сказать, разворошить угли, жалко же губить такой хороший острый кол… И вот уже надеяться не на что. Его душили слезы. Он почти чувствовал, как этот кол, побелевший от окружающих взглядов, внедряется промеж его ягодиц, продирается через кишки, но не мог даже шелохнуться — да и зачем, ведь они же сразу набросятся! Исподлобья он изучал лица этих чудовищ, потупляясь при каждом их движении.
Время мучительно тянулось. Ему казалось, что над горами уже давно должен был заняться рассвет, но тьма была глубокой и непроглядной — полуночной. Трещали угли в жаровне. Долгие утомленные взгляды перемещались в пространстве. Вертел постепенно окутывала тьма… Кто-то растянулся на земле, кто-то поник головой, как если бы вдруг навалилась дрема. Но странник понимал: обольщаться нельзя. Он знал, что его пытаются обмануть, усыпить его бдительность, чувствовал, что они затаились, ждут, когда же и его сморит сон… Все надежды на спасение рассыпались в прах, странно было только одно — чего они тянут, бери его голыми руками! — да они и сами это понимают, но вот ждут чего-то и ведут себя так, как если бы и не собирались учинить над ним расправу. Даже сопляк — и тот после всех доставшихся ему похвал как-то притих. В жаровне сгущалась темень, она же окутывала лица, беззвучно оседала в душе… Белые мысли метались меж деревьев, как привидения, и только темный силуэт над жаровней взывал, привлекал к себе внимание.
В чаще зашелестело, как если бы по ней бродило нечто огромное. Соседи слева и справа спали, похрапывая, да и все остальные уже изрядно клевали носом, старика занавесила ночь… Странник осторожно пошевелил затекшими ступнями, позвоночник пронзила боль, он глухо застонал, накидка съехала на землю… Никто не сдвинулся с места, как если бы все и в самом деле спали. В кустах раздался треск ломающейся ветки. Вот взять да убежать сейчас! До кустов — рукой подать. Несколько прыжков — и пока они продерут глаза, он уже будет в лесу, а там спрячется и дождется утра… Ему показалось, что неподалеку от него кто-то сопит. Прислушался. Сопели и храпели все, из долины веяло свежестью, и он сначала подумал, что ему лишь померещилось, а потом тело налилось такой тяжестью, что о побеге он уже и не помышлял. Осмотрелся, все явственнее ощущая, что там, в темноте, кто-то стоит, и все ждал, что вот-вот оттуда прямо к нему протянется гигантская длань… Топот раздался где-то рядом, и странник чуть не закричал от страха… Из долины будто волокли тяжкий груз — ломались ветки, их треск болью отдавался в черепе. Вот оно, все ближе, все белее… Смерть?
Оно остановилось совсем близко и долго-долго не шевелилось, пока он не решился открыть глаза. Кучка пепла. Рядом развалясь сидит вол и обмахивает себя хвостом. В груди стало пусто, в глазах все закачалось, завертелось по спирали, все глубже, глубже…
— Эй, ты! Есть чего-нибудь хлебнуть? — басовито, с нетерпением произнес вол, вытягивая шею. — Чего покрепче, а?
Зубы непроизвольно застучали, поджилки затряслись, из сжатого судорогой горла вырвался писк… Что и кому он собирался сказать, было неясно; все вокруг вертелось, ходило ходуном, пахло самогоном, хотелось орать, вопить, верещать…
— Что — нету? — недоверчиво переспросил вол.
— Нету вот, — виновато всхлипнул странник. Вол еще какое-то время молча пялился на него, мотая головой, словно соображая, что к чему, потом состроил беспечную морду и придвинулся вплотную.
— Ну и ладно, — сказал он. — На нет и суда нет, — и проказливо усмехнулся.
Милан Деклева
Спасатель птиц
© Перевод Жанна Перковская
На голове у него растет трава, из ноздрей струится сизый дым. Как может вместо волос расти трава? У него что — в голове земля? А этот дым завитушками — почему он такой сизый и вообще для чего он? Сизый он, наверное, от холода, а завитушки, потому что человек это непростой, сказала няня. Вспомнить бы… когда это было? Мы еще смотрели этот… как его там? Аппарат какой-то. Ящик. Экран называется. И был в нем тот человек, белый-белый. Выбеленный такой, как наша спальня. Няня сказала: светлая голова. А я все никак не мог взять в толк, почему она говорит «светлая» про то, что совсем-совсем белое? Я спросил няню: что со мной, отчего я такой бестолковый? Она сказала: «светлая голова» — это когда человек, например, изобретатель. Такие люди придумывают вещи, о которых еще никто и не слышал, потому что раньше их не было. Значит, «светлые головы» — это те, кто все время что-то изобретает.
Наверное, человек, у которого из ноздрей идет сизый дым, изобрел то, что превратило его в сизую печь, и теперь из него идет дым. Наверное, он изобрел и зеленую траву, которая может расти на голове, а не только на зеленом на лужку. Не только там, где в садочке выросли цветочки. Человек смотрит на меня. Качает головой. Он и знать не знает, куда потом девается сизый дым, который струится у него из ноздрей. Куда же он исчезает, этот дым? Я изо всех сил пытаюсь это понять, но у меня начинает пухнуть голова, и я делаю глубокий вдох. Такой глубокий, что слышно сипение. Чтобы не сипеть, я поднимаю голову и вижу, как по небу плывут облака. Мне становится легче. Голова опять легкая, а дым вливается в пышную пену облаков и там постепенно седеет. Седеет медленно, как моя няня, и становится дождем.
Это я уже не про няню — дождем становится облако. Оно становится дождем, когда ему грустно-грустно. Жаль, что облако нельзя ухватить. Няня говорит, оно слишком далеко, у меня рук не хватит. Неправда, рук у меня хватает — нет ничего такого, до чего я не мог бы дотянуться, дотронуться. Я могу потрогать все, что видят глаза. Когда я смотрю на солнце, мне становится горячо, и я начинаю скулить. Солнце я люблю, но смотреть на него боюсь, а если и смотрю, то сквозь решетку из пальцев. Или когда мы бываем в лесу, где много ветвей и листьев.
Надо идти дальше, потому что на столбе, который управляет машинами, загорелся зеленый свет. Никак не могу запомнить, как он называется, этот шест с выпученными мушиными глазками. Аппарат какой-то. Мушино-зеленый цвет на столбе — он совсем другой, не такой, как волосяно-зеленый на голове человека. Человек на меня уже не смотрит, он переходит дорогу. Там, где надо идти по нарисованным белым полоскам. Хотя ее так и называют, но мне все же кажется, что никакая это не зебра. Зебру я знаю, она бегает и прыгает, как лошадка. А полоски на дороге больше похожи на лестницу. Когда няня везет меня по ее ступенькам, мне кажется, что дорога уходит ввысь, и я тоже поднимаюсь в небо. Небо — оно высокое, но птицы все равно выше, а облака еще выше. Птицы летают между небом и солнцем, между небом и облаками. Куда деваются птицы, когда идет дождь? Где они прячутся — птицы, которые живут там, где нет города, нет домов? Я спросил няню, она сказала: в гнездах.
Как же так? Ведь у гнезд нет крыши. Когда идет дождь, они превращаются в чаши с водой. Но ведь птицы-то не превращаются в лягушек! Я должен хорошо себя вести, ведь мне еще надо многому научиться, чтобы стать спасателем птиц. Я буду ходить там, где нет ни домов, ни машин, где не воют сирены. От сирен у меня в голове делается такой шум, что я сам начинаю визжать и выть, у меня текут слюни. Ведь сирена — это такая страшная лиана, которая может захлестнуть шею и удушить. И еще она вворачивается в нос, в уши, вытесняет глаза изнутри…
Но там, где я буду спасателем птиц, будет тихо-тихо. Я буду идти и идти вперед, я выучу все языки — и пунктирный пересвист скворцов, и оживленный говорок зимородков. Я знаю много птиц, мне легко запоминать их имена. Мы с няней только раз побывали в саду со зверями, я видел там соек, запертых в клетке. Мне стало жаль плененную скопу, пустельгу, канюка, сокола. Я всех запомнил — только так я смогу их спасти. Как бы я спасал их, спрашивается, если бы не знал, как их зовут?
Но это еще не все. Я буду идти и окликать их. Они расскажут мне, где их гнезда. И тогда я полезу наверх. Над каждым гнездом я сделаю крышу из листьев. Из коры. Если понадобится, наловлю птицам червяков. И букашек. Я смогу — у меня ничего не просыпается мимо рта, и еще у меня проворные пальцы. Так говорит няня. Она говорит: вот если бы у тебя в голове было десять шустрых пальчиков! Но у меня в голове — мысли. Их много, и потому они путаются. Когда это случается, голова болит и в висках раздается стук. А порой в голове у меня наступает ночь, и мысли затихают. Спят. Хорошо, что ты не говоришь хоть во сне, сказала няня. Интересно, почему хорошо?
А еще я вот что сделаю. Для тех птиц, которые плохо летают и хорошо бегают по земле, я вырою ямки. Положу в них выдолбленные тыквы, и получатся домики, где птицы будут в безопасности. А еще, может быть, мне удастся изобрести, как сделать улиток большими. И тогда можно будет делать птичьи домики из пустых раковин. Были бы они такого же размера, как наша столовая! Тогда в них можно было бы поселить целые стаи. Птиц у меня будет видимо-невидимо. Даже самые дальние птицы, прознав про это, прилетят ко мне, чтобы я им помог. Нам будет хорошо. Мы будем устраивать концерты, и никто не запретит мне петь вместе с ними. Сколько угодно. Но сейчас…
Сейчас надо смотреть направо. Там игрушки. Это игрушки для детей, сказала няня. Но я-то знаю, что они для птиц, — вон они какие маленькие и легкие. Серебристые, розовые… Я знаю все цвета, ведь мир внутри меня цветной. Я и мысли различаю по цветам. А когда они устраивают кавардак, меня тошнит, пока я не разделю их на утренние и вечерние. Я выстраиваю их в ряд — точно так же, как нас в спальне строят, чтобы каждый стоял у своей кровати. Тогда мне опять хорошо. Потому что я вижу, что в голове порядок, и кромки цветов ровные. Когда я стану спасателем птиц, я приду, чтобы забрать эти игрушки, которые злые люди отняли у птиц. Их надо вернуть, ведь воровать нехорошо, могут отсохнуть руки. Но сейчас…
Надо смотреть направо, хотя игрушек уже нет. На их место встает церковь, так она называется, уж няня-то знает. Туда мне нельзя, потому что в ней возносят молитвы, и я могу испугаться. Почему? — спрашиваю я. Потому что ты не знаешь всего того, о чем люди молятся, отвечает она. А мне все равно непонятно. Мне страшнее не знать, почему мне туда нельзя. Наверное, люди просто боятся, что я им буду мешать. Что я буду молиться в этой церкви своими словами. Буду возносить свои слова, рассыпать их тут и там…
Я смотрю на липу, и мне уже не так обидно. Липа большая, как звонница, и день-деньской разговаривает с церковью. Наверное, они влюблены друг в друга. Потому что влюбленные всегда шепчут друг другу что-то ласковое. Не знаю, откуда мне это известно.
У ворот стоит огромный человек. На нем грубые сапоги и одежда в зеленых пятнах. У него очень странная голова, на которой не растет ничего, и она словно горит. Точь-в-точь как лампочка на лбу у доктора. Когда меня ведут к доктору, всегда бывает больно. Доктора я боюсь, а вот церкви — нисколечко. Да ведь у этого человека не глаза, а словно растекшаяся моча! Они же воняют, эти его глаза! Я не выношу вони и слышу, как у меня в голове начинает постанывать. Звук нарастает, переходит в вой, я чувствую, начинается тряска, будто везет меня поезд, и сам уже вою и трясусь все сильнее и сильнее. Что, что случилось? — спрашивает няня. Она обходит кресло и смотрит на меня. Вынимает платок, хочет утереть мне нос, но тут…
Пятнистая вонючая рука отшвыривает ее, слышен треск рвущейся блузки, платок вылетает из няниной руки. Теперь он тоже станет птицей. Он летит, как щегол, и у него тоже багряная грудка. Няня рассказывала: щегол — это волшебная птичка, она прилетела к нам из сказки. Я спасу ее и поселю в своем убежище. И тут я слышу, как кричит моя няня, а голос у нее белый-белый. Белый до боли, до молнии в голове…
— Заглохни, дебил! — раздается голос пятнистого человека. Вижу, как его кулак летит к моему лицу. Но мне совсем не больно. Удар спасает меня от молнии, сверкающей в голове, теперь можно и замолчать. Я чувствую, как изо рта у меня течет кровь. Ярко-алая. Доктор сказал, что кровь у меня здоровая. Почему же набрякли губы? Так не должно быть…
И вот я ощущаю, как на спине у меня вырастают крылья. Значит, все правильно. Я становлюсь легким-легким, превращаюсь в птицу. Хочется улыбнуться няне, но мешает клюв. Я становлюсь птицей, легкой птицей. Счастье — это легкость. Счастье — самая легкая вещь на свете. Теперь я смогу стать самым-самым умелым
спасателем птиц.
Мойца Кумердей
Донорская печень
© Перевод Н. Старикова
Знал бы, чем дело кончится, в жизни не подписал бы такой бумаги. Но как специалист в вопросах жизнедеятельности — что же такое биология, как не наука о жизнедеятельности, — я довольно мало занимался случаями посмертного существования и даже избегал этой темы, разве в какой-нибудь развеселой компашке шутки ради нагонишь страху. Мне был интересен живой организм, а не то, что с ним происходит после отказа жизненных функций, когда начинается процесс превращения тканей в жидкость или, проще говоря, процесс гниения, известный любому дураку. Для этого не надо быть ни ученым, ни специалистом. А так как стать просто жидкостью я не хотел, то, зная о потенциально бесценных достоинствах живой ткани, дал письменное согласие, чтобы все стóящее и пригодное, оставшееся от меня после смерти, пустили в ход в медицинских целях, ну а остальным в течение двух ближайших часов пусть займется топка крематория. Понятное дело — после смерти, потому что сейчас это ни жизнью, ни смертью не назовешь. О моем нынешнем состоянии можно написать блестящую научную работу, за которую посыплется град премий. Но раньше писать об этом было преждевременно, а теперь, когда состояние мое столь деликатно и столь радикально изменилось, — уже поздно; я все еще не имею ни малейшего понятия о том, что же со мной случилось, могу лишь выдвигать гипотезы.
Дело было так. Со своим глубоко научным, а не псевдонаучным, просто гениальным докладом о лечении рака с помощью перепрограммирования материнских клеток я ехал на международный симпозиум. Я был сильно взволнован этим событием — ведь мне предстояло предъявить ученой общественности результаты своих исследований, которым я посвятил жизнь и карьеру. Кроме меня, автора и создателя, о моем научном открытии знали только два моих лаборанта, до моего общественного признания обязавшиеся хранить молчание. Первый, ипохондрик, поклялся здоровьем — если он проговорится, его здоровые клетки сбесятся и начнут делиться, как сумасшедшие, второй, последователь баптистской церкви, просто положил правую руку на черный, сделанный из коровьей кожи переплет Нового Завета.
В научной среде быстрота исключительно важна: раз у всех есть доступ к одной и той же информации и нейронные сети работают одинаково, то в мгновение ока может случиться следующее: только ты доведешь эксперимент до конца, подтвердишь данные, полученные на лабораторных крысах и кроликах, а возможно, и на человеческих клеточных тканях, и тебе останется лишь обобщить тщательно охраняемые результаты, как, глядь, откуда ни возьмись, появляется кто-то с похожим, чуть ли не точно с таким же исследованием. И — фьють! — заботливо наполняемый шар мгновенно лопается, а с ним канут в Лету годы, а то и десятилетия изнурительных экспериментов, анализов, бессонных ночей, в итоге — истощенная иммунная система, подорванное здоровье, не говоря уже о семейных и личных проблемах, неизбежном побочном эффекте беззаветной преданности науке. И вот твоя усталая научная голова уже смиренно склоняется в ожидании нимба за эпохальное для человечества открытие, но тут тебя грубо пихает локоть чьей-то загребущей руки, венок уводят прямо из-под носа, и твой конкурент нахлобучивает его себе на голову. А ты навсегда остаешься вторым, иначе говоря, лузером, нулем, пустым местом, имя которого в лучшем случае появится в какой-нибудь маленькой газетенке. Признаю, я был человек амбициозный и всегда ставил карьеру выше семьи, дружеских отношений и всего остального. Лично мне карьеризм не кажется большим пороком, в конце концов именно моя беззаветная преданность работе и так называемое пренебрежение делами семейными обеспечили моей семье комфортабельную жизнь. Кроме того, бесспорно, без таких амбициозных фанатиков, как я, вместо передвижения на автомобилях и самолетах мы бы до сих пор прыгали с ветки на ветку, я уж не говорю об удовольствии, получаемом от научных открытий, которое, честно говоря, ничуть не меньше и длится значительно дольше сексуального.
Репетируя в машине свое выступление перед воображаемым цветом международной научной общественности, я не заметил, как мелкая морось превратилась в ливень, и никак на это не среагировал — не сбросил скорость. На пустой дороге меня мгновенно занесло вправо, потом влево, развернуло, помню крутой поворот и пронзительный скрежет, тут картинка на моем живом экране пропала, и трансляция автоматически переключилась на другой канал. На этом новом канале возникла некая спираль ДНК, которая обвилась вокруг меня и увлекла в какой-то туннель, по которому я, как стиснутый ген, двигался между гигантскими молекулами протеинов и нуклеотидов, они отступали перед толстым красно-желтым октаядерным вирусом, я сталкивался с клетками, которые, прожорливо причмокивая и метаболизируя, делились, а некоторые испускали дух, так продолжалось до тех пор, пока в конце этой метафизической цепочки я не заметил некую массу — с десяток гигантских клеток терлись одна о другую. «Это мóрула!» — осенило меня. Видимо, меня сжал собственный генный удав, — ход мыслей продолжался, — и сейчас я пробираюсь через бластоцисту, из которой перейду в морулу, дальше должно быть огромное цветущее тельце с красноватой сердцевиной. Все наконец прояснилось: я возвращаюсь туда, откуда пришел — не на небеса, в какой-то космический свет или что-то подобное, а через морулу в зиготу — оплодотворенную яйцеклетку, которая ждет момента, чтобы меня всосать, а потом зигота разделится на женскую и мужскую часть, тут-то моя жизнь и закончится, меня просто больше не будет. Вот такая у нас, биологов, метафизика после смерти, снова осенило меня, вместо ангелов, богов и божественного абстрактного света, мы, ученые-биологи, уходим «в никуда» сквозь первичное клеточное вещество. Справедливо, подумал я, не придерешься. Пусть те, кто верят в Бога, после смерти ищут пристанища, сверяясь с географией ада и рая, или на промежуточной остановке временной пустоты ждут возможного повторного воскрешения, другие пусть реинкарнируются в людей, растения, животных и минералы, а мы, биологи, да и все остальные, кто и в страшных снах не поддался искушению, трясясь, вымаливать здоровье и жизнь у какого-то Бога, отчаянно с ним торговаться, уж лучше мы телесно и духовно распадемся на атомы и исчезнем раз и навсегда.
Ах, если бы все было так просто. Лебединая песня моего мыслительного процесса во время пересечения бластоцисты начала замедляться, первоисточник все более отдалялся. Какая-то сила — прасила? — резко развернула меня, находившегося в бластоцисте, прямо перед входом в морулу и, как стало ясно теперь, размазала и насадила на уже дифференцированную линию зародышевых клеток эндодерма, из которых развиваются внутренние органы. Чем бы я мог стать, будучи такой формой существования, если рассуждать логически? Но именно в эту неопределенную единицу времени мое путешествие и завершилось, все окончательно потемнело — если, конечно, здесь вообще уместно говорить о темноте, ведь темнота — довольно красочное выражение пустоты, той полной абсолютной тьмы, в которой ничего нет; но если все же попытаться дать определение этой фазы моего, трудно сказать, бытия или небытия, то, пожалуй, наиболее подходящим является слово «внебытие», звучащее несколько философски, — теперь-то у меня есть время на «умные выражения», над которыми я раньше смеялся и которые глубоко презирал.
Никаких операций, никаких хирургов, склонявшихся над моим мертвым телом и шаривших в нем скальпелями, пересаживая кому-то подходящие части моих тканей, я не видел. Сознание, точнее самосознание (все говорит о том, что от самосознания еще что-то осталось) включилось, похоже, много позже. Прошло, должно быть, дней десять, которых для меня не было. Помню только, как пришел в себя в больнице, на кровати. «Где я?» — вот первая мысль, выстрелившая при повторной загрузке моего сознания. Все говорило о том, что со мной случилось несчастье и счастье одновременно, ведь я, видимо, остался жив. А вдруг это не такое уж счастье, ужаснулся я в следующий момент и инстинктивно проверил состояние своих конечностей. И тут во мне впервые что-то сломалось. Я вдруг осознал, что мое восприятие пространства несколько изменилось и что теперь я смотрю на окружающее иначе: угол, под которым я вижу предметы, какой-то неправильный. Если я лежу в кровати, логично рассуждал я, тогда я должен, открыв глаза, увидеть сначала стены и потолок. Но все было по-другому: мой взор — может быть, тут более подходит термин «обзор» — был искажен так, как в моем представлении искривляется космическое пространство. И еще до того как я попытался пошевелить головой, руками и ногами, прямо возле меня раздалось похрапывание. Нет, не возле, похрапывание раздавалось как-то подозрительно близко, из чего я сделал вывод, что в комнате и конкретно на кровати я не один. И, как вскоре выяснилось, так и было. Свои руки и ноги я, впрочем, немного чувствовал, но скоро стало ясно, почему я не мог ими пошевелить, — ни рук, ни ног, не говоря уже о голове, у меня вообще не было. Мне стало страшно, но страх скоро прошел, в конце концов все, что человек чувствует, — все иллюзия, кроме, конечно, самого неврологического процесса, который, Бог знает по какой причине, деформирует и искажает восприятие. Меня (который, сколько себя помню, всегда уповал на разум и удивлялся лени и приспособленчеству тех, кого жизнь несет как море — утлый баркас) настигло состояние, похожее на психоз, — нет, не на это я рассчитывал, не такого ожидал. Это состояние только укрепилось, когда в палату вошла медицинская сестра и направилась ко мне. Вроде как ко мне, но в то же время не ко мне, она начала манипулировать термометром, который воткнула куда-то вне моего поля зрения. «Кто я? Что я?» — пульсировало внутри. «Пульсировало что? Где внутри? Откуда? В качестве кого я все это слышу, думаю и чувствую?» — мучил я себя, еще не зная, что эти вопросы и в будущем останутся без ответа. И зачем мне мое серое вещество, и найду ли я так самого себя, свою идентичность? Откуда берутся мой страх и моя злоба, откуда-то, мать твою, они должны были браться и берутся, ведь не святой же я дух? Для меня как ученого, чьи бренные останки превратились в научный феномен, это было уже слишком.
Сестра измерила температуру, заключил я по электронному термометру, который она поднесла к своему острому носу, и тут в палату вошли несколько человек. Наконец-то спасение: коллеги-ученые пришли выяснить, в каком я состоянии, и обсудить, что да как, хотя, конечно, вряд ли понятие «ученый» подходит клиникам, чей надменный практикующий персонал с годами донельзя обленился от рутины, и наука его весьма мало занимает.
Посетители обратились ко мне по имени и фамилии, абсолютно мне неизвестным, и, когда хирург начал объяснять их таинственному владельцу, что операция прошла успешно и его тело не отторгает новую печень, я понял, что я внутри печеночной ткани. Вернее, не я, а то, что после аварии от меня осталось, а осталось, фигурально выражаясь, сплошное месиво, чему специалисты по трансплантологии были искренне рады, вероятно, они быстро и без проблем констатировали смерть моего мозга, тело же сохраняли на аппаратах, пока не отделили уцелевшие органы, а разорванные ткани, превратившиеся в кашу, согласно моим указаниям, передали на кремацию, и они, наверное, уже достойно похоронены. Мою печень, маленькую часть меня, пересадили мужчине, в теле которого я в качестве его нового органа сейчас и нахожусь.
Таким образом, я знаю, что жив, хотя жизнь ли это? — спросил я себя, когда через несколько дней мы с хозяином прибыли домой. Не скажу, что и до этого, в период своей настоящей жизни, когда у меня было собственное полноценное тело, я не слышал историй хирургов о том, как после трансплантации органа время от времени к ним приходят пациенты, которые долго мнутся, прежде чем, наконец, спросить: как вы думаете, может ли в пересаженном органе сохраняться память донора, потому что бывает такое ощущение, что в теле живет кто-то еще? Вкусы, к примеру, у них поменялись: после операции футбол их, когда-то страстных болельщиков, оставляет абсолютно равнодушными, а руки так и тянутся к пианино, чтобы сыграть, хотя о музыке они не имеют никакого представления. Нет, невозможно, авторитетно заявляют специалисты и быстро добавляют: вы лучше радуйтесь новому органу, дающему вам новую жизнь, придерживайтесь всех врачебных рекомендаций и будете чувствовать себя хорошо, а если повезет, то и долго. Что еще врачи могут сказать? У них ведь не было возможности подискутировать с каким-нибудь внедренным в орган интеллектом, и, хотя, очевидно, меня никто не слышит, я полагаю, что мои монологи так же осмысленны, как репетиция за рулем моего выступления, когда я еще был я.
Теперь-то я знаю, что, если уж подписываешь документ о жертвовании органов, нужно оговаривать и условия, касающиеся их получателя, а без этого я могу свой заполненный бланк засунуть в задницу! И то, если бы она у меня была, так ведь задницы-то нет! Тот, в кого меня, то есть мою печень, а с ней и меня, пересадили, мне совершенно не подходит. Он чужд моему стилю жизни, моему мировоззрению — а оно у меня еще есть! Меня вживили в законченного кретина, с утра до вечера слоняющегося в шлепанцах по квартире, пялящегося в телевизор, болтающего глупости, да такие, которые мой научный интеллект с трудом переносит. Когда он в трубку рассказывает о своем самочувствии и о методе трансплантации, я иногда готов его по стене размазать, ведь, не имея ни малейшего представления об основах биологии и медицины, он изрыгает какой-то словесный понос. В такие моменты человек, или даже я — его остатки, осознает, насколько все люди разные и насколько некоторые из нас интеллектуально недоразвиты. Квартира, в которой прооперированный живет вместе с женой, ну, в которой мы теперь живем, отнюдь не бедная, они не экономят на еде, которую я как его печень вместе с иммуносупрессивными препаратами помогаю усвоить. Он мог бы теперь, с учетом сложившейся ситуации и имея после операции двадцать четыре свободных часа, хоть что-нибудь почитать. Но нет, этот придурок валяется на диване, смотрит подряд все программы, о существовании некоторых из них я и не подозревал. Похоже, он или помешан на религии, или делает на нее расчетливую ставку. То есть он верит, что надо за все благодарить Бога, поэтому каждый день смотрит какие-то религиозные передачи, где другие маньяки размахивают крестами и микрофонами. Он уверен, что Бог услышал его молитвы и вовремя ниспослал ему здоровую печень. А ты сам-то вообще осознаешь, чурбан себялюбивый, часто думаю я, что это твое желание: «Дорогой Бог, дай, пошли мне новую печень» — содержало убийственный подтекст: раз печень пока нельзя выращивать как огурцы, смиренно прошу тебя, Боже, пусть кто-нибудь умрет, чтобы я жил. А вдруг и впрямь существует кто-нибудь вроде Бога, кто ежедневно выслушивает просьбы нытиков и выполняет их желания? Значит, тогда они-то меня и убили, этот тип и его Бог! Торгаши проклятые!
Жена слушает его и самоотверженно за ним ухаживает, он ее заботу воспринимает как нечто само собой разумеющееся, но, видно, статус мученицы ей по-своему, как-то по-идиотски, нравится. Мне все же удалось разобрать из его нытья, что причиной его печеночной недостаточности стал гепатит С, который, как он объяснял небесам, десять лет назад подхватил во время переливания крови, а жена, еще бóльшая дура, чем он, этому верит, вместо того чтобы сесть за компьютер, набрать в гугле «донорство и гепатит С» и тут же выяснить, что в цивилизованных местах нашей планеты вся донорская кровь с 1993 года тестируется. Интимных отношений у нас с ней нет, поэтому на диване перед телевизором, когда мы одни и показывают какого-нибудь задастого негра, мы немного мастурбируем, а если на экране появляется крупный план вагины, программа переключается и снова начинается поиск толстого, змеевидного члена, живо подрагивающего под пальцами его владельца.
Родителей не выбирают, но теперь я знаю, что не выбирают и новых хозяев тел. После успешных трансплантаций и при соблюдении рекомендованного врачами режима с новым органом можно прожить годы и годы, но стоит мне только подумать, что отныне я обречен на существование в теле этого козла, в этой тюрьме строгого режима без права на амнистию, и что я — а все на это указывает — до его смерти (или до следующей пересадки печени?!) буду слушать дурацкие брюзгливые монологи, во мне, фигурально выражаясь, все переворачивается. На прогулки мы ходим редко, так как он, лежебока, из квартиры почти ни ногой, если же иногда мы выходим на балкон, то, прислонившись к перилам, курим и разглядываем потных тинейджеров, играющих во дворе в баскетбол. Твою мать, буркнул я как-то во время перекура, и это я, который раньше никогда не курил. Несколько лет назад я даже пожертвовал свои половые клетки, которые, наверное, все еще в глубокой заморозке и, следовательно, не активны. Остается надежда, что появится какая-нибудь кандидатка на искусственное оплодотворение, мои сперматозоиды будут разморожены, и, если моя гипотеза верна, случится так, что в них найдется место для моего сознания, и из печени я переселюсь туда. Если, конечно, с содроганием думаю я, меня не настигнет еще какое-то новое непредвиденное обстоятельство и мое сознание автономно не активируется в моих сперматозоидах, тогда два источника моего сознания будут вести посмертный диалог или?.. Понятия не имею… вообще не знаю, что и подумать… у меня все смешалось… только не в голове, а в чем? Откуда я знаю!
Если моя гипотеза неверна и мое целостное сознание и идентичность, все это личностное барахло, сократятся до моей печени, тогда я могу рассчитывать еще на одну опцию — войти в контакт с этим огрызком своей плоти, углубиться на клеточном уровне в собственные исследования (интересно, какая карьерная сволочь их украла и теперь выпендривается на симпозиумах) и снова начать с нуля, так, как это постоянно делает природа. Подговорю какую-нибудь здоровую и амбициозную материнскую клетку, скажу, что она останется вечно юной, если будет готова беспрестанно делиться, заморочу ее так, что эта глупая корова мутирует и приобретет свойства клетки рака, который и прикончит этого идиота. Есть и другая возможность — применить тактику отказа от иммуносупрессивных препаратов, из-за чего этот тип получит сильное заражение, которое и загонит его в могилу. И тут меня осенило: а вдруг это еще не все и моя форма посмертной жизни — просто одна из форм существования, и такая вещь, как карма, и правда существует? Это значит, что подобными действиями — сначала самоубийством и затем убийством — я повлияю на свою карму и окончательно ее ухайдакаю, так что в следующей жизни или форме бытия воплощусь в клетках ткани, из которой потом получится какая-нибудь вагина; ее хозяйка с юных лет будет заниматься дешевой проституцией, и по мне в антисанитарных условиях ежедневно будут сновать десятки грязных сомнительных членов, или я стану слизистой во рту какого-нибудь продажного политика или слюнявого адвоката, которых я и живыми-то тереть не мог. Меня, доведенного до крайнего отчаяния, обнадеживают теперь только две мысли: что мое тело в аварии уцелело, просто повреждения мозга столь серьезны, что сейчас я нахожусь где-то в закрытом психиатрическом отделении, как комнатное растение, и жду, а в недрах неповрежденного серого вещества тем временем идут мыслительные процессы, и что по сценарию Б (или В, или даже Г — жизнелюбия и креативности мне не занимать), согласно которому я хоть и нахожусь в глубокой коме, но, как только из нее выйду, все более или менее наладится.
Когда-то я смеялся над утверждением, что надежда умирает последней. Нет, поправлял я всезнаек, надежда умирает предпоследней, вслед за ней, самым последним, умирает надеющийся. А сейчас вижу, что то утверждение все-таки работает. Мне, который де-юре мертв, а де-факто представляет собой взвесь из самосознания и печени, остается только надежда, все другое, видимо, уже накрылось.
Теперь я понимаю, что такое жизнь и что такое смерть! Всякий раз, когда я поворачиваюсь и открываю глаза, — тьфу, ну вот опять, я же этого больше делать не могу, как, впрочем, и спать, — я убеждаюсь только в одном: конца нет, нет конца…
Андрей Блатник
Рассказы из сборника «Ты ведь понимаешь?»
© Перевод Надежда Старикова
Было?
Ничего не помню. Вечером мы куда-то пошли с одноклассницами, потом еще куда-то, не помню куда, а потом пришли эти ребята. Ну, мы немного подурачились, так, ничего особенного. Купили выпивки, но что пила, не помню. Помню, мы с ним разговаривали в закутке у туалета. Помню, как оба махнули рукой на прощанье — он своим, я своим. Помню, что он завел двигатель, дал мне шлем. Свой. Шлем был мне велик, но хорошо пахнул. Другие пахли мальчишками, а этот иначе. По-взрослому. Одноклассницы спрашивали потом, ты что, напилась? Он был нежным? Мама его видела? Он оставил телефон? Не помню. Ничего не помню, только этот запах шлема.
Я ушла,
Потому что не смогла спать. Знаю, я должна была оставить тебе сообщение. Знаю, неприлично так уходить, после того как девушку повели ужинать — на самом деле, ее уже три месяца водят ужинать, — и потом после почти сотни этих ужинов она, наконец, говорит, что сегодня готова зайти к тебе выпить рюмку на сон грядущий. Знаю, нелегко просыпаться утром — а постель пуста, накануне вечером ты был убежден, что утром она не будет пуста, в квартире никого нет, а ты-то думал, что теперь так не будет. Но я должна была уйти, понимаешь, я не могла спать!
Ну, как это все объяснить? Написать, что был хороший вечер? Ты и сам это знаешь. Я всегда так говорю. Он каждый раз такой. Написать, что я не смогла остаться? Ты и сам понял. Ясно же, раз меня нет. Все эти ужины — знаешь, чаще всего есть мне не особенно хотелось. Хорошо было потом, когда всё уже унесли, а мы сидели и болтали. Мне понравилось, как ты медленно покачал головой, когда я сказала, что сегодня плачý я. Знаешь, я могла бы платить каждый раз, так меня восхитило это неторопливое движение. По твоим волосам пробегала волна.
Да, понимаю, сколько можно ужинать, пришло время для другого. Вот почему я сказала, если хочешь, пойдем к тебе. Но как только мы ступили на порог, я поняла, что не смогу. Все эти предметы в твоей квартире! Для меня здесь не было места. Во время ужина все было проще — не так интимно. А тут — не знаю, лучше, наверно, было бы пойти в гостиницу, там, возможно, все было бы по-другому. Как в ресторане: пришел и ушел. А тут был твой дом. Все эти безделушки на стенах, которые вы с женой привозили из путешествий. И еще ты показал мне детскую. Вот это была ошибка, сам понимаешь. Знаю, что оба ребенка у тебя уже взрослые и живут отдельно. Но комната их ждет. Они могут вернуться в любой момент. И что я тогда буду делать?
Мне стало тяжело, когда ты заплакал. Я бы с радостью тебя утешила, но не могла. Да, знаю, что ты меня любишь. И я тебя. И мне очень жаль, потому что ты — порядочный человек. Другие не постелили бы мне в гостиной. Но я и правда не могла. Не могла спать. Слишком много вещей. Книги, которые определенно не были твоими. Музыка, которую ты не слушаешь. Это для меня чересчур, прости.
И еще я думаю, ходить с тобой ужинать я больше не смогу, по крайней мере, некоторое время. А чем нам еще заняться? Ты не обижаешься? Ты ведь понимаешь?
Как сортировать мусор
Странно просыпаться в незнакомой квартире. Вглядываешься в женщину, лежащую рядом. Как ты сюда попал? Не мог же прямо в поезде ее подцепить. Она еще, кажется, Коэльо читала. Оказывается, мог. Ты сейчас у нее. Она спит. Прислушиваешься: дышит. Ужасно, если бы не дышала. Кому тогда звонить? Как объяснить? А так все в порядке. На полу остатки вчерашнего ужина, закуска, выпивка. Надо убрать, сделать что-то полезное, тебе ведь было хорошо ночью, говорили вы немного, все произошло без слов. Но территория незнакомая. Как сортировать отходы? Раньше о чужих квартирах ты мог судить по книгам и пластинкам. Куда бы ни пришел — быстро пробегал взглядом по шкафам. И все становилось ясно. Теперь осмотр ничего не дает — книги и музыка везде одинаковые. Теперь все дело в мусоре. Куда выбрасывать бумагу, куда стекло, куда органические отходы? Начинаешь искать, заглядываешь под раковину — ведро только одно. Без вариантов. Тихо надеваешь ботинки.
Крах
Каких только не случается историй. Вот одна из них. У тебя есть жена, дети, работа, машина, есть дом в пригороде. Похоже, ты и умрешь счастливым, твои дети будут плакать на похоронах и даже соседям будет жаль, что тебя больше нет. Однажды вечером, когда угасают последние лучи света, ты едешь домой, едешь не быстрее, чем обычно, и вдруг раздается хлопок, потом удар. Ты ничего не видел, только тупой удар о машину. Тормозишь, выходишь, смотришь, что случилось. Под машиной лежит ребенок лет семи-восьми, тебя дома ждет такой же. Он вполне мог оказаться на месте этого. Лежит без движения. Под головой растекается лужа крови.
Ты кричишь, наклоняешься, ищешь пульс и не находишь. Озираешься — никого, улица пуста. Ты ездишь здесь каждый день, но никого не знаешь, просто жилой квартал, серый и тихий. Никто не выглянул, в окнах свет не горит.
И что теперь? Что делать, если случилось такое? Если бы ребенок стонал, было бы проще. Положил бы его в машину и отвез в больницу. Или вызвал «скорую». Но ты видишь, что спасать некого. Немного придя в себя, замечаешь, что уличные фонари не горят. На дороге ни одной машины. Оглядываешься вокруг, не идет ли кто, не скрывается ли за мусорными баками, подглядывая. Нигде никого.
Ты хочешь позвонить, но кому? Твой телефон неожиданно разрядился, и ты вдруг понимаешь, что, даже если бы он работал, никто все равно не ответит. Еще раз осматриваешь ребенка. Кажется, он там лежит уже вечность, лицо побледнело, кровь под головой высохла. Опять оглядываешься, кажется, что дома на улице подрагивают, асфальт трескается, на ночном небе появляются провалы, в которые вот-вот начнет ускользать пространство. В руке ты все еще держишь ключи от машины, смотришь на них, на свою машину и понимаешь, что она больше не двинется с места. Роняешь ключи, они медленно падают в темноту, и ты не удивляешься, не услышав стука металла об асфальт. Вокруг ни звука. Не лают собаки, не шумят телевизоры, не звонят телефоны. Ты снова наклоняешься к ребенку. Он стал еще меньше и суше, ты смотришь на свои руки и ждешь, что они тоже начнут трескаться. Думаешь: у меня была жена, дети, казалось, что я и умру счастливым. Теперь все изменилось. Не все истории заканчиваются счастливо. Это одна из них.
Слова имеют значение
Войдя в комнату, я посмотрел на визитку, которую дал мне дежурный администратор. Там была картинка, номер телефона и надпись на непонятном языке.
Я набрал номер. Ответила женщина. Мы тут же перешли на английский.
— Мне как-то одиноко, — сказал я. — Вы не заглянете в мой номер?
Женщина долго молчала.
— Вы уверены, что знаете, кому звоните? — сказала она наконец.
— Ну, на визитке есть изображение. Разве это не вы?
— Я, но вы прочитали, что написано ниже? Слова имеют значение. Видимо, не прочитали.
— Нет, не прочитал.
Я не знал, что делать дальше.
— Так чем мы можем заняться?
— Я выслушаю вашу историю, — сказала она.
В висках застучало. О чем-то подобном я уже где-то читал, и, если правильно помню, ничем хорошим это не закончилось.
— У меня нет истории.
— Конечно, есть, у всех есть. В противном случае вы не были бы в этом отеле.
Я не верил собственным ушам. О том, почему я здесь, я уж определенно не расскажу…
— Но, может, вы все же придете ко мне в комнату? — сделал я попытку. И почувствовал, как она покачала головой.
— Мой номер у вас есть. Звоните, когда хотите. Я вас выслушаю.
Выслушаю? Я отодвинул телефон на край кровати, он вызывал отвращение. Зачем кому-то слушать то, что случилось с кем-то другим, абсолютно ему неизвестным? Ради денег, конечно. Отвратительно. Опять деньги. Все покупается, все, кроме…
Я сижу в своей комнате. Внизу, на улице бурлит жизнь. Я должен встать, должен выйти туда, к людям, уговариваю я себя. Но не встаю. Кручу в пальцах визитку и думаю, с чего начать. Какая фраза будет первой. Важно правильно начать. Слова имеют значение.
Жизнь на бумаге
Он был из тех мужчин, что выходят из дому за газетой и не возвращаются. Я долгое время не знал почему. Теперь понял. Потому что он должен был встретить ее. Сейчас он готов вернуться. Вместе с ней. Только она с ним ехать не захотела. Нет, она сказала по-другому. Хочу, но не могу. Он ее не понял. Если сильно захотеть, способ найдется. И подумал, что она просто не разобрала, что он сказал. Хотя он говорил медленно, простыми фразами. И обещал купить ей билет, платья, туфли, такие же как на фотографиях, вырезанных из журналов. Но она не согласилась.
Однажды вечером, когда тропический дождь быстро превратил улицы в грязное месиво, так, что они не могли выйти поужинать, она сказала ему, что ее просто не существует. Как не существует? — спросил он. Конечно, ты существуешь, а иначе кого же я все эти ночи чувствую рядом. Рядом с тобой существую, а на бумаге нет, сказала она, у меня нет паспорта, я не могу уехать. Нет, так сделаем, сказал он, я все устрою, и мы уедем. Она покачала головой. Не получится, у меня даже свидетельства о рождении нет, отец и мама меня не зарегистрировали, у нас в деревне никто этого не делал, это не имело значения, кто же мог предположить, что я уеду. А теперь, когда родителей больше нет и нашей деревни, где все меня знали, тоже нет, слишком поздно оформлять документы, здесь, в городе, меня знаешь только ты и то под другим именем, свое настоящее я изменила, чтобы наши деревенские не узнали и не было повода для сплетен. Но вообще, какое все это имеет значение, сказала она и посмотрела в его удивленные глаза. Мы здесь, мы вместе, мы живы, чего же еще желать? И правда, живы, спасибо тебе, бумага, подумал он и нащупал в кармане пачку банкнот, уже зная, что билет домой он опять не купит. В киоске его, как всегда, ждали газеты.