На столе лежали маски с кровавыми разводами вокруг глазниц. Белая и чёрная. С огненно-красными высунутыми языками. Ещё утром, немного погодя после того, как Эмима крадучись прошмыгнула к себе в комнату, он их заметил. Михник, открыв рот, громко сопел на своей постели, да и Эмима, скорее всего, уже заснула — не взглянула на него даже тогда, когда он, отзвонив, хотя и с опозданием, вернулся к себе. Не взглянула.

Да и он тоже чувствовал себя усталым — каким-то выжатым и вялым, его бил озноб, и колени у него подгибались, когда он, несмотря ни на что, всё-таки отправился на колокольню, и отзвонил, и принёс дров, и затопил печь, и вскипятил чай. При этом что-то всё время предвещало ему недоброе, хотя смутное беспокойство, не дававшее заснуть после того, как он лёг, соединялось с приятным чувством удовлетворения, которое не хотело считаться с теми последствиями, возможность которых невольно приходила на ум.

А маски были связаны именно с этим.

Они не могли означать ничего хорошего.

Ему казалось, что Михник нарочно, со злым умыслом, положил их так, чтобы обе, одна возле другой, были обращены к двери и их никак нельзя было не заметить, глядя в комнату из кухни. Скорее всего, и Эмима их тоже сразу заметила. Их набухшие морщинистые лица казались порождением похоти и греха. Чёрная всем своим расползшимся лицом выражала требовательность, властность. Белая — затаённую мольбу. И то и другое было одинаково отталкивающим. И вызывало отвращение. Только в любви, в самозабвенной страсти на лице человека может появиться такое выражение, и тогда все лица становятся удивительно похожими друг на друга, потому что страсть — это одна и та же полная неистовства гримаса, говорящая о желании и готовности отдаться, всегда означающая одно и то же. Обычно ей предшествуют улыбки, намёки, малоприметные игривые жесты и ужимки, какое-то радостное чувство обещания и одновременно отторжения, словно обещанное снова и снова оборачивается уклончивостью, которую нужно очень мягко и вместе с тем решительно победить прикосновениями, поцелуями и взглядами, полными желания; нужно победить, потому что это игра на сближение и отступление, непрекращающийся бег по кругу, начинающийся снова, снова и снова, какой-то собачий восторг, который в конце концов превращается в объятие, в конце концов становится близостью, яростными толчками, и мольбой «ещё, ещё», и стонами, и всхлипами, и набухшей отрешённостью во взгляде, в выражении лица, и напряжённое ожидание судороги и теплой волны, которая набежит на пустые, размётанные мысли. Этим заканчивается… На первый взгляд. Если посмотреть со стороны. Так это прячется. И смотрит откуда-то из тьмы, словно какое-то непонятное животное с этой своей разлезшейся застывшей гримасой, которую человек едва ли может воспринять как свою — неподвижный сатир, неподвижная нимфа — кто его знает… да, может быть, это дьявольское наваждение или проделки Врбана, а может быть, всего-навсего простое человеческое чувство… В то утро выкрашенные в красный цвет стены кухни обжигали его своим излучением, и в то утро старая дама на висящей возле окна картине казалась судьей, собравшим все необходимые доказательства для вынесения самого сурового приговора.

— Вы будете епископом, — спокойно, начальственным тоном, не допускающим никаких возражений и отговорок, распорядился Михник, разбудивший его ещё до полудня и сообщивший о своём намерении организовать шествие в честь Святого Николая. При этих словах стоявшая в дверях Эмима глупо захихикала. В то время как он, Рафаэль, не успевший окончательно проснуться, страдающий от неприятного чувства вины, не осмелился возразить Михнику. К тому же на нём не было никакой одежды. Поэтому он не мог выбраться из-под одеяла — ведь Михник стоял рядом, не спуская с него глаз.

— Вставайте, вставайте, не церемоньтесь, — сказал он, и Рафаэлю показалось, что старик насмехается над тем, что ему известно, и по крайней мере сейчас ни в чём не собирается упрекать ни его, ни Эмиму. Казалось, что ему не мешает то, что произошло ночью между ним и этой девушкой, что в глубине души он, может быть, даже доволен, что всё случилось именно так. Однако, несмотря на это предположение, Рафаэль не мог до конца доверять Михнику. Может быть, это всего-навсего коварное стариковское притворство…

— А мы с господином профессором будем чертями! — шутливо и с несомненным удовольствием от этого замысла добавила Эмима.

В глубине души он должен был признаться себе, что ему тоже хотелось бы быть чёртом.

— Здесь, — старик показал ему на стоящую под столом большую коробку, — всё, что вам необходимо.

— Это было на чердаке, — словно прочитав мысли Рафаэля, объяснила Эмима. И села за стол. И старик тоже уселся за стол. Было ясно: они знают, что он лежит под одеялом абсолютно голым. И решили на этот счёт позабавиться. Впрочем, догадаться об этом им было нетрудно — ведь подштанники, майка, рубашка и брюки лежали на полу рядом с кроватью. Ночью он просто сбросил их с себя. А утром, отправляясь на колокольню звонить, натянул пуловер и брюки на голое тело, обул сапоги и надел тулуп — лень, за которую он теперь себя проклинал, сейчас стала причиной этой неприятности. Разумеется, ему после возвращения домой не надо было снова раздеваться, однако дело было не только в этом: он испытывал удовольствие при мысли о том, что под одеялом всё ещё сохранилось немного тепла от её тела и от всего того, чем они занимались всю ночь. После такой ночи, невзирая на всё происходящее, было очень приятно лежать обнажённым на тёплом бархате, который к тому же всё ещё сохранял её запах. А теперь всё обернулось сплошной неприятностью. И неловкостью. И одновременно развлечением для этой парочки, которая беззастенчиво ожидала, когда же он наконец выберется из постели. Хотя бы Эмима не должна была проявлять такого бесцеремонного непотребства! Однако никакого толку от этих мысленных упреков не было. Потому что в конце концов ему пришлось встать. Он решительно откинул одеяло. И встал. Как будто бы это ничего не значит. Он не спешил, подбирая с пола майку, и носки, и подштанники. Они за ним наблюдали. Без смущения. И ему показалось, что на лице Михника, так же как на лице Эмимы, появилось выражение определённого удовольствия, которое они не собирались скрывать. Может быть, оно вообще являлось насмешкой. Как бы там ни было, по крайней мере с виду это не напоминало ни враждебность, ни ревность.

Михник, который при подготовке предстоящего маскарада был единственным человеком, обладающим правом выбирать роль по своему вкусу, вырядился в одежды белого дьявола. Отлично сшитый из длинноворсного материала комбинезон с приподнятым хвостом и снежно-белыми копытами вместо сапог, с багровыми рожками над заострёнными ушами, с длинными белыми космами на перчатках был сделан с подлинным мастерством, так что человек, даже не надевая маски, невольно уподоблялся маскарадному персонажу.

— Вам будет жарко, — со знанием дела предупредила старика Эмима, умело помогая Рафаэлю облачиться в костюм епископа, который был необычайно подобен настоящему епископскому облачению.

— И тебе тоже, — через некоторое время добавила она и украдкой, заигрывая, проскользнула рукой между его ногами. Ему это понравилось. Потом и она сама, в одном нижнем белье, влезла в черный комбинезон с небольшим брюшком и огромным задом, поросшим редкими чёрными космами.

Начинало смеркаться, когда они направились в долину. Связанные собачьей цепью, черти выглядели как настоящие. Рафаэль возглавил шествие. Все шагали молча, впритык, один за другим, и казалось, в их мыслях и душах обосновался какой-то страх, словно они боялись нарушить тишину и опускающийся на лесные заросли сумрак. Собачья цепь тихонько позвякивала в такт шагам, и профессора, шагавшего сразу за Рафаэлем, начала мучить одышка — воздух с трудом проникал сквозь узкие прорези тесно прилегавшей к лицу маски. Собственно говоря, трудно было поверить в то, что старик придаёт такое значение этому маскараду, потому что обрывистую тропинку, проложенную в ущелье, совсем замело, и Рафаэль заранее беспокоился о том, каково придётся им, особенно старику, когда они в полной темноте, уставшие, будут на обратном пути подниматься в гору. Однако было бы напрасно в чём-то его убеждать. Он даже слышать не хотел о подарках, без которых праздник не будет тем, чего ожидают и дети, и взрослые. Только пожал плечами: дескать, здесь главное — не подарки, а вера и страх, борьба между добром и злом. Что до Эмимы, то у неё явно прошло недавнее игривое настроение, она беспрестанно, особенно после того, как они, миновав статую Марии, стали спускаться в долину, оглядывалась назад, как будто там, за её спиной, таилась какая-то опасность.

Мрак быстро сгущался… Между деревьями, росшими на склоне, стлался густой туман. Рафаэль, не понимая, зачем он это делает, всё время внимательно следил за тем, чтобы не зазвенел колокольчик, привязанный Эмимой к ручке фонаря. Он никак не мог избавиться от неприятного чувства. Напрасно он пытался думать о евангельском тексте, который читают в день святого Николая, и о несправедливости, сопровождающей раздачу талантов. Потому что его внимание снова и снова привлекали тишина между деревьями, и таившее в себе угрозу мрачное молчание спутников, и холодная неподвижность мрачных деревьев и мрачных зарослей на склонах ущелья.

Потом шагавший следом за ним Михник что-то забормотал. Что-то бессвязное. Смысла в его бормотании не было и потом, хотя каждый раз он бормотал по-разному. Казалось, что он своим низко-горловым клекотом для собственного удовольствия пытается помочь себе при ходьбе. Как будто бы его развлекало это приглушенное подвывание, рычание и ворчание…

— Да вы снимите маску! Легче же будет, — пытался прекратить это бормотание Рафаэль. Но на старика это не подействовало. Он заворчал ещё громче, будто впал в детство из-за этой дурацкой маски и роли, в которую он вживался всё больше и больше.

Ночь наступила раньше, чем они спустились в долину. Ущелье и деревья на склонах окутал туман. Слабый свет фонаря с трудом превозмогал темноту. И Рафаэлю стало казаться, что когда-то он видел во сне нечто подобное и что в этом сне он не решался посмотреть на то, что происходит позади него. Сейчас ему тоже было не по себе, если надо было оглянуться. Напрасно он убеждал себя, что это всего-навсего маски, что всё вместе это лишь старинный обычай… ведь Михник и Эмима вели себя очень странно, словно их охватило какое-то сумасшествие — так время от времени ему казалось. И Эмиму тоже. Да. Правда, вначале она шла тихо, молча, постоянно озираясь по сторонам, словно чего-то боялась. Однако потом и она совсем тихонько стала подавать голос, будто отвечала Михнику, хотя это не было ни речью, ни мурлыканьем какой-то мелодии или хотя бы её ритма. Собственно говоря, Михник в основном издавал какие-то булькающие звуки и рычал, в то время как она всхлипывала и постанывала, а время от времени тоненько и тихо хихикала. Разумеется, Рафаэль сперва считал, что они нарочно разыгрывают перед ним этот дурацкий фарс, но потом, поскольку это всё продолжалось и продолжалось, он не мог избавиться от ощущения, что всё это они делают всерьёз.

— Если хотите, мы можем остановиться. Ведь нам не к спеху, — сказал он, не оборачиваясь. Но ответа не последовало. По крайней мере такого, чтобы его можно было понять. Не было. Они продолжали играть в свои игры…

— Эмима… — попытался он изменить тактику. Даже остановился и сделал шаг в сторону, чтобы освободить дорогу старику. Однако в тот же миг они, словно по приказу, тоже остановились. И смотрели на него — словно два отвратительных олицетворения похоти в этих своих масках…

— Послушай, Эмима, — невзирая ни на что, снова начал он. Но не мог придумать, что он мог бы сказать ей в присутствии старика. Не хватало слов. Поэтому он махнул рукой, будто бы передумал разговаривать. И проворчал: мол, как хотят, и, посрамлённый, зашагал вперёд.

Они в ответ захихикали. На сей раз злобно. Так, что это его задело. Будто бы в этом таилось презрение ко всему, даже к тому, что произошло ночью. И словно мучительная боль в утробе, в нём родилось отвращение к себе и к старику, который снова, как больное животное, издавал булькающие звуки и хрипел, идя вслед за ним.

Внизу, на равнине, Рафаэль свернул к кустарнику, густо разросшемуся возле болота. Ему казалось, что он выбрал правильный путь, потому что там, между кустов, меньше снега, и поэтому будет легче всего добраться до деревни. Правда, в этой стороне тропинка немного петляла и иногда заводила прямо в болото, так что часто приходилось отклоняться от неё и идти по целине. Это вскоре сбило его с толку, так что он уже не был уверен, что идёт правильным путём. Чего доброго, так они могли обогнуть деревню, не заметив её! Кто знает, куда их занесёт, шагай они и дальше по замерзшим лужам и пустынной затерянной глухомани, из которой потом будет трудно вернуться назад! Между тем Михник и Эмима, похоже, не очень беспокоились о правильности выбранного направления. Они просто следовали за ним, куда бы он ни свернул. Будто бы им важно было только одно — всё время не отставать от него… Иногда он даже нарочно петлял, чтобы им было труднее поспевать за ним, хотя епископское облачение и ему здорово мешало при ходьбе, однако он утешал себя тем, что им в их комбинезонах и с копытами на ногах вместо нормальных сапог ещё хуже; прежде всего это было чрезмерной нагрузкой для Михника, но, к удивлению Рафаэля, тот ни на что не жаловался. Старик даже не отставал от него ни на мгновение, хотя Рафаэль намеренно выбирал трудный путь, чтобы у профессора наконец прошла охота выкаблучиваться и чтобы тот, уставший и задыхающийся, в конце концов снял маску и, может быть, даже попросил о небольшой передышке. Но профессор обладал невероятной выносливостью и упрямством, ведь Рафаэль в тяжёлом епископском одеянии уже здорово взмок и измучился, но так и не смог вымотать старика. Да и Эмима — по крайней мере с виду — без всякого труда выдерживала темп. Правда, Рафаэль шагал по целине, а они шли по его следам, но, несмотря на это, его здорово удивляло, а время от времени даже обескураживало то, что внизу, на равнине, получалось так, что, следуя за ним по пятам, они, по сути дела, подгоняли его и, похоже, это их устраивало, они именно этого и добивались. Поэтому он всё больше сомневался в правильности выбранного направления. Если он останавливался — останавливались и они. Если поворачивал назад — они молча пропускали его и следовали за ним, и кто знает, почему со всех сторон из тумана выступали вербы, и справа, и слева… отовсюду, куда ни посмотри, куда ни поверни — нигде уже не было видно прежней, длинной и широкой пустоши, простершейся между болотами и холмами, прежних пастбищ, которые нужно было пересечь, чтобы по откосам добраться до деревни. Повсюду одни вербы… словно странные неподвижные существа, которые стоят и молчат, и преграждают дорогу, и из-за них приходится идти окольными путями, петлистыми тропками, которые, скорее всего, никуда не ведут, — они подобны проклятию, от которого невозможно избавиться. Много раз они пересекали тропинку, по которой уже проходили раньше, — и направление пропадало, терялось, скрывалось из виду, рассеивалось как дым — без начала, без конца, со вспыхивающей и вновь и вновь гаснущей надеждой, заманивающей всё глубже и глубже в заросли вербы. Скорее всего, надо было кричать, чтобы в Врбье проснулись собаки. Если село не очень далеко…

— Мы заблудились, — он наконец остановился и признал то, что довольно давно было очевидным.

Но на тропинке за ним больше никого не было.

Они исчезли, а он не представлял себе, когда это произошло и куда они направились, — может быть, нарочно свернули в сторону, а может быть, немного отстали от него, когда он намеренно таскал их за собой по зарослям ивняка то туда, то сюда и даже не оглядывался на них — в любом случае они не могли уйти далеко; ему казалось, что совсем недавно, в нескольких метрах отсюда он ещё слышал, как они идут совсем рядом с ним. Поэтому он подождал, поднял фонарь повыше и внимательно прислушался к туманной мгле. Дальше раскидистых верб разглядеть что-нибудь было невозможно.

— Эмима! — позвал он, подождал и ещё несколько раз прокричал в темноту, каждый раз — громче, с оттенком злости, с оттенком тоски и надеждой на то, что кто-то из них всё-таки отзовётся. Но вместо ответа на него со всех сторон навалилось безмолвие, бездонное и холодное, и чужое, как смерть, принявшая обличье туманной и заснеженной ночи; она, смерть, ничего не видит и ничего не слышит. Он торопливо зашагал по тропинке назад — мимо раскидистых верб, через замёрзшую канаву, а потом метнулся к какой-то прикрытой снегом куче веток, скорее всего, занесённых сюда паводком, и двинулся вперёд, вдоль поломанных ветром зарослей камыша, к искривлённой вербе, возле которой они в последний раз пересекли заснеженную тропу. Там он снова остановился, осмотрелся и прислушался. Но о Михнике и Эмиме не было ни слуху, ни духу. Одно можно было предположить: они вернулись назад по той же дороге и потом, возле этой вербы, свернули вправо или влево.

Становилось зябко — стоило только подольше постоять на одном месте.

Он чувствовал, что сапоги и тяжёлое епископское облачение пропитались влагой, которая под влиянием холода становится колючей и раздражает кожу, так что противный озноб начинает бить его изнутри, что тоскливая усталость и непреходящее напряжение завязываются в один узел, который невозможно развязать.

Напрасно он звал.

Даже псы его не слышали.

Коварная тропинка одинаково радушно звала и вправо, и влево, и он знал, что неправильное решение при таком морозе, в бесконечных снежных заносах может привести к тому, что потом уже никак не удастся исправить, ибо такое случается один раз и в конце концов обязательно приводит к гибели.

Напрасно он проклинал Михника и ещё больше Эмиму — надо было шагнуть в занесённую снегом тропу. Колокольчик на ручке фонаря звенел, и узкий, беспомощный луч света падал на тропу, и там, где он падал, вспыхивали светящиеся, блестящие искры. Казалось, они остро и беспощадно режут уставшие глаза. Рука, в которой он нёс епископский посох, одеревенела. Ему очень хотелось воткнуть посох в снег, да так и оставить в каком-нибудь сугробе; он и фонарь готов был бросить, если бы ему не казалось, что после этого он будет чувствовать себя совершенно одиноким и потерянным. И может быть, именно из-за света фонаря, освещавшего заснеженную тропу, ему время от времени казалось, что чуть подальше, во мгле, появится чей-то силуэт — краем глаза он успевал его заметить: на снежно-белом фоне затаившаяся в снегу белая тень — словно белый волк из кошмарных снов, или дьявол, или призрак смерти, неожиданно промелькнувший перед глазами и вызвавший болезненный озноб в сердце.

Потом на тропинке, недалеко от него, что-то забормотало.

Как Михник.

И тут же тёмный силуэт стал невидимым.

— Эмима! — простонал он. — Не валяйте дурака! Я знаю, что вы рядом… — он упрекал и умолял одновременно.

Но ответа не было.

И следов тоже. По крайней мере там, где они должны были быть… Тем не менее уже через мгновение он снова разглядел еле видные фигуры — идущие друг за другом, скорее всего, до сих пор связанные собачьей цепью. Они, согнувшись, брели по тропе и через несколько шагов снова исчезли в ночи.

Словно тени — появятся и тут же исчезнут.

Он был убеждён, что они разыгрывают его. Поэтому не хотел их звать. Делал вид, что знает правильный путь, и молча шагал вперед. Колокольчик звенел, как звенит при причастии, которое дают умирающему, — одиноко и потерянно. И пробуждал в душе какую-то горечь. Или печаль, которая капля за каплей падает в тишину. И имеет своё значение. Скорее всего, для Михника это бы не было музыкой. Он бы к ней не прислушался. Вместо этого разыгрывает дурацкий фарс. Понятно, что и Эмима её не слышала. Кто его знает, чего они хотели, появляясь то впереди него, то сзади и мелькая рядом с ним, словно два призрака. Он перестал обращать на них внимание. Хотя иногда ему казалось, что они одновременно могут быть и спереди, и сзади, и в зарослях, и посреди вырубки. Они даже пытались замести свои следы. Ведь то, что в этом месте тропа то разветвлялась, то переплеталась с другими, — несомненно, их работа! Их старания раньше или позже заставят его заблудиться. К счастью, можно было разглядеть следы копыт — они были более узкими и глубокими, — что позволило ему выбрать свою тропу, по которой он решил двигаться несмотря на то, что твердой уверенности в своей правоте у него не было. А тропа извивалась, она по-прежнему змеилась между вербами и канавами, и было похоже, что именно она подарит спасение.

Рафаэль остановился и, приложив замёрзшие руки к губам, во весь голос закричал во тьму.

Крик разнёсся далеко-далеко.

Но тут же прерванное на миг молчание снова обрушилось на едва вспыхнувшую надежду.

Потом он снова блуждал во тьме.

Иногда то тут, то там он слышал голоса Михника или Эмимы, несколько раз они даже промелькнули мимо него в густом тумане, после чего тут же исчезли в нём. Странно всё это выглядело! И не могло означать только дурацкую шутку — слишком уж быстро они прошмыгивали то туда, то сюда, исчезали и снова появлялись, как будто какая-то неведомая сила приносила их и снова уносила — какой-то неощутимый, едва заметный ветер. Странно всё это выглядело. И продолжалось тоже странно. А он тем временем шёл и шёл… А за ним — что-то похожее на сглаз, на кошмар, от которого человек не может избавиться самостоятельно, но и на помощь позвать не может.

Колокольчик вызванивает последнюю молитву. Поминальную. Заупокойную.

Мороз крепчает.

И в ногах — тяжесть, и в мыслях всё меньше желаний, и между вербами — спереди, и сзади, и вокруг — в заснеженном бездорожье — дремучее одиночество, а в свете фонаря что-то часто, остро мигает. Мелкие лучики, искорки, звёздочки повсюду загораются, и сбегаются, и рассеиваются, и кружатся в мягкой белизне — стараются казаться приятными и привлекательными; сияние, блёстки, искорки — совсем маленькие, — волшебная пыль, притягивающая взгляд, и сны на берегу какого-то белого озера, где больше нет верб, вместо них — изнеженные белизной женщины, полные изнеженных желаний, тихие женщины, святые женщины, которые видят во сне волшебную пыль и, никому не принадлежа, ждут своей белой любви…

И там когда-то…

Белая давность впереди и позади.

Белые сны и белые любови.

Маленький, кряжистый белый бог влюблённо подвывает поблизости.

Молчи, белый бог!

Потому что сны — это дремучее одиночество. Белые женщины нежатся в них. Они большие. О-о-о-о-о… Большие. И много молчат. И помногу любят. И многого хотят. О-о-о-о-о… Одна из них превратилась в сияние и сбила с его головы митру. Другая вырвала из рук посох. Хотели и колокольчик, и фонарь отобрать… И всё время мелькали перед ним. Повсюду.

И хотели. Жадно. Как рыбы.

О-о-о-о-о…

И Эмима тоже тянулась к ним.