Дом, в который она его привела, оказался чужим. Чьи-то вещи валялись по углам, на полу и на столе, воняло грязью, потом, репой, капустой и испорченной нищей, так что у него противно защемило в груди, когда они вошли в комнату и все эти запахи ударили ему в нос. Над плитой висели грязные портянки и пара длинных мужских подштанников, кто-то выгреб из плиты золу и забыл её убрать. На жерди под закопчённым потолком висело несколько кусков чёрного от сажи мяса и набитый свиной пузырь. Стены в изобилии украшены жирными черноватыми пятнами и каплями, которые — особенно по углам — сверкали в свете лампы словно капли пота старого, измученного дома, который уже мало напоминал человеческое жильё. Он подумал о духах, которые, вероятно, забираются в такие развалюхи… и мог только удивляться, как привычно ведёт себя Эмима, которая открыла дверь, зажгла свет и сбросила прямо на пол какой-то хлам и тряпки со скамейки, на которую собиралась сесть.

— Снимите это, — негромко пробормотала она и устало опустила голову в ладони. Она выглядела очень изменившейся. Старше, чем была. И что-то холодное, натянутое в её лице делало её совсем другой, почти чужой… Да и сам он, измученный, промёрзший и одеревеневший, больше всего хотел сесть. Но кровать возле стены, покрытая толстым грязным одеялом, была занята, там, судя по всему, именно в этот момент проснулся — старый Грефлин… бледный, с запавшими глазами, он понемногу, с трудом приподнялся на локтях… и уже в следующее мгновение снова упал на подушку.

— Не обращайте на него внимания, — пренебрежительно поморщилась она и так, как будто всё это её очень утомляет, со вздохом опустила голову. То, что она обращалась к нему на «вы», тоже было чужим и неприятным. Грефлин, кажется, что-то хотел сказать, но выдавил из себя какое-то жалобное хмыканье, которое ровным счётом ничего не значило.

— Да… хорошо… правильно, — рассеянно ответила она, как будто все это ей уже давно надоело и она не собиралась уделять этому какое-либо внимание. Однако Грефлин, несмотря на это, снова захныкал и протянул к ней руку, как будто хотел дотронуться до неё или о чём-то её попросить, но не мог это высказать.

— Может, он хочет пить, — попытался помочь Рафаэль.

— Пить он хочет, как же, — возразила она, — у него до сих пор только одно на уме и вертится. — Рафаэль не понял. Ибо то, на что она с язвительной усмешкой намекала, казалось ему совершенно невероятным. Поэтому он подошёл к ведру и, налив в старый оббитый ковш воды, предложил её бедняге. Но Грефлин отвернулся в сторону.

На костистых, туго обтянутых кожей скулах застыло отражение какой-то боли, на восковом лбу блестели капли нота, а в полузакрытых, отёкших глазах на мгновение блеснула направленная именно против него, Рафаэля, непонятная ему враждебность.

— Я же вам говорю, — она пожала плечами и подошла к плите, где, к своему неудовольствию, обнаружила, что ничего съедобного здесь нет, а воняет, как в свинарнике… Рафаэль молча снимал с себя епископское облачение, его била дрожь, а пальцы были непослушными и не могли развязать все эти ленты и узлы, так что в результате он просто сорвал их с себя. В это время Эмима вышла, вероятно, за дровами. А Грефлин снова долго и умоляюще хныкал ей вослед.

— Да ведь она скоро вернётся, — утешил его Рафаэль. И снова заметил в его взгляде бессильную враждебность. Такой он ещё никогда не видел. Она была болезненной и лихорадочной, живущей в глубине души и мучительной… Ей не нужно было утешения.

Такая враждебность готова убивать. Если может.

— Знаете, я заблудился, — невзирая на это постарался оправдаться Рафаэль, — я был святым Николаем и даже не знаю, как всё случилось… в таком тумане человеку легко заблудиться. Если бы Эмима не пришла… Я и сам не понимаю, как она меня нашла… Бог его знает. Я уже думал — ну хорошо, это всякому суждено, вот только место и время неизвестно, что поделаешь… Ты оказываешься именно там. Иного не дано. — Он подумал, что смертельно больному человеку, вероятно, не стоит говорить об этом, поэтому принялся тараторить про снег и мороз и про то, что, по правде говоря, он не знает, почему он здесь… однако старик по-прежнему презирал и ненавидел всё, о чём он говорил, каждое слово в отдельности, каждый взгляд, каждое движение и не сводил с него своих опухших, неподвижных глаз, которые, вероятно, видели очень плохо.

— Я ещё раньше хотел к вам зайти, — продолжал Рафаэль, — хотел договориться… Но узнал, что вы больны… Внизу в трактире сказали… Но мы ещё поговорим о деле. Когда поправитесь. Это может подождать… — Он обрадовался появлению Эмимы, вернувшейся с охапкой дров. Ибо враждебность во взгляде Грефлина тут же превратилась в мольбу о спасении. Что до Эмимы… Она на самом деле была иной, до такой степени иной, что это приводило в замешательство. И волосы у неё висели как-то убого, наподобие тряпок, но, несмотря на это, очевидное сходство с девушкой из церковного дома не вызывало никаких сомнений.

— Я должен вас поблагодарить… — он тоже перешёл на вы — не знаю, что было бы, если бы вы мне не помогли. Заблудиться в таком тумане чертовски опасно…

Он напрасно ожидал, что она оглянется на него или что-нибудь скажет в ответ. Дрова, без сомнения, мокрые, дымились; хотя она пыталась раздуть огонь и из щелей на плите валил дым.

Дымоход, похоже, тоже надо прочистить. От окна и стены по спине тянуло ужасным холодом, поэтому он и сам был рад заняться плитой, чтобы хоть немного согреться. У Грефлина начался приступ сухого острого кашля, который попусту надсаживает горло и режет лёгкие и снова и снова вырывается из них и никак не кончается… Он задыхался и сипел, и хрипел, и жадно глотал воздух, словно наступил его смертный час. Скорее всего, ему надо было сесть — чтобы легче дышать, чтобы кашель успокоился, выпить какой-нибудь отвар или сироп, да, наверное, и глоток воды был бы кстати… Но Эмима не обращала внимания на этот приступ. Её это не тревожило. Хотя старик даже посинел от боли и судорог, душивших его всё сильнее. В конце концов Рафаэль наклонился над ним… но старик рывком увернулся в сторону и, словно непослушный ребёнок, вырвался из рук Рафаэля, который пытался усадить его.

— Оставьте его, — совершенно спокойно сказала Эмима, всё ещё стоявшая у плиты. — Он просто прикидывается. — И Рафаэль, хотя ему было страшно от того, что тяжелобольной человек задохнётся у него на глазах, нехотя прекратил свои попытки. Ничего другого ему не оставалось, поскольку старик изо всех сил отбивался от его помощи.

— Но ведь… — возразил он женщине.

— Я приготовила вам постель, — прервала его она и отошла от плиты, которую, судя по всему, так и не удалось растопить. А потом, не говоря ни слова, жестом позвала его в сени, а оттуда ввела в низкую и узкую, но неожиданно чистую и уютно обставленную комнату… между тем старик продолжал во весь голос стонать и всхлипывать.

— Вот тут, располагайтесь… — она зажгла свет и показала ему комнатку. Рафаэль уловил в её движениях лёгкое замешательство, поэтому взял её за руку и заглянул ей прямо в глаза.

— Я должен поблагодарить тебя, Эмима, — внезапно он и сам почувствовал замешательство, — сегодня ты меня спасла… — Однако женщина явно ничего не понимала. Она отвела руку. В её взгляде было удивление…

— Знаете, я вас не понимаю, — по-прежнему недоумённо ответила она… — Отдохните. — Я приду попозже, может, вам что-нибудь понадобится, а сейчас… муж, вы же видите, он в тяжёлом состоянии… с ним трудно…

И она вышла. Не сказав, что собирается делать. И Рафаэль некоторое время по-дурацки пялился на дверь, за которой она исчезла. И не знал, что ему об этом думать, как понимать всю эту сумятицу, в которой всё так странно смешалось и в которой, судя по всему, он играл роль полного идиота. Здесь всё становилось совсем другим… Он сел на мягкую, пахнущую травами постель и пытался сосредоточиться, разобраться в ситуации, в которой он принял за Эмиму совершенно незнакомую женщину и в которой оказался, не зная, как это произошло. Он мог заключить только одно: эта женщина нашла его под вербами…

Он припомнил, что спрашивал у неё про Михника, что она поддерживала его, по крайней мере тогда, когда они поднимались в гору, что всё это время он был убеждён, что возвращается с Эмимой в церковный дом. Сознание ему не изменяло. И там, под вербами, тоже. Хотя все его мысли превращались в странные картины, в какой-то кошмар, который расплывался, терял очертания и был не совсем чётким… В любом случае эта женщина, судя по всему — Грефлинка, должна была быть по крайней мере сестрой Эмимы, и притом очень похожей на неё, которая бог знает почему оказалась среди этих верб… которые, вероятно, были не так уж далеко от села. Она могла услышать колокольчик или, что более вероятно, его крики, которыми он надеялся разбудить собак, чтобы потом ориентироваться по их лаю. Он невольно, с чувством неприязни, вспомнил Куколкин рассказ о колдунье… И всё эти глупости, которые он услышал в трактире. Прискорбно. Разумеется, он не мог в это верить, согласиться с чем-то таким… Однако, нарядившийся дьяволом Михник, стал совсем не таким, как раньше. И Эмима тоже. Как они бесились в этих снежных сугробах, доходивших им по крайней мере до колена. А он настолько замучился, что, скорее всего, заснул бы и замёрз… если бы не появилась эта женщина, которая — совершенно ясно — не была Эмимой. Выходит, эта парочка — защемило у него в груди — всё ещё там, в зарослях кустарника или рощах верб, затерявшихся в снегу и тумане, и это произошло по его, Рафаэля, вине, хотя они изо всех сил старались запутать его, выставить его дураком, хотя они не ответили на его крики и ему всё время казалось, будто им совершенно безразлично, доберутся ли они до села или нет. Несмотря на это, он не имел права бросить их. По крайней мере сейчас, когда ему немного лучше, он должен что-то предпринять, может быть, пойти в село и попросить людей, чтобы они пошли на поиски. Конечно, он знал, что разговаривать с обитателями села — по крайней мере в свете этих трактирных разговоров — будет трудно, но тем не менее он не может сидеть, ничего не делая и зная, что хотя бы частично по его вине в этот момент умирают два человека, какими бы глупыми и легкомысленными они ни были.

Он больше не мог сдерживать себя. Это слитком грызло его. Он должен был что-то сделать. Хотя бы посоветоваться с женщиной, ведь она знает, где нашла его… и где — по всей вероятности — следует искать и тех двоих.

Поэтому он направился в сени.

Грефлин перестал кашлять.

Да и её не было слышно…

Но, когда он открыл дверь и заглянул в кухню, туда, где стояла постель, он не поверил собственным глазам. Женщина верхом сидела на Грефлине, таком больном… и медленно, размеренно поводила боками. Грефлин тихо постанывал…

Рафаэль тут же отступил в сени. Они его не видели.

Лучше всего было смыться вон из дома, куда-нибудь — в село или церковный дом, в трактир — он чувствовал неприязнь к тем двоим, из кухни, и к тому болезненному, что происходит между ними. Это возбуждало в нём отвращение. И даже запах трав, наполнявший комнату, казался гнусно притягательным зловонием, которое, несмотря на всё, проникает в твоё нутро, волю и силы, после чего человек сидит и ждёт, и не знает, что ему поделать с самим собой. Правда, его всё ещё мучила мысль об Эмиме и Михнике… Если бы у него было пальто, он бы, почти наверняка, отправился в село и там, в трактире, попросил о помощи. А так он ни на что не мог решиться… если бы он снова собрался выйти на мороз, в снег и туман, без помощи этой странной женщины, он бы мог сделать это только в епископском облачении. Вылезать из дома в одном пиджаке и непросохших брюках было бы более, чем глупо. В таком виде далеко не уйдёшь. Поэтому он, как на иголках, ждал, когда те, в кухне, закончат свои делишки… Он лёг. И снова встал. И снова ходил из угла в угол по узкой комнатке и заглядывал в окно, хотя сквозь него ничего не было видно. Открыть его не удалось. В оконном стекле он мог увидеть только себя, своё лицо, и это немного грело, немного… и в то же время его охватывало неприятное ощущение, что он занимается тем, что никак не подходит к сложившейся ситуации. Ему надо выйти из дома — в туман, в мороз… на помощь людям, которые частично по его вине именно сейчас замерзают в снегу. А потом ему пришло в голову, что так или иначе кто-то где-то умирает и этому ничем нельзя помочь. И что на самом деле ему уже давно доставляет особое удовольствие размышлять о женских спальнях, о том, едва уловимом аромате, который по-настоящему почувствуешь, только находясь совсем близко. Пахнет какими-то цветами… словно мягким теплом, затаённой прелестью — многоопытным коварством, казалось бы, совсем непреднамеренным…

Что-то загремело в кухне. Потом снова воцарилась тишина. Он прислушивался к себе.

Понемногу его мысли снова воспарили в высоту, стали лёгкими, блестящими и переливающимися, словно ему не надо было куда-то тащиться в холодном тумане. У него появилось желание улыбнуться собственному отражению в оконном стекле, смеяться, хохотать, подавать надежды, конечно, только кажущиеся, взглядом, шуткой, усмешкой, ровно настолько, чтобы было видно, чтобы было двусмысленно и вместе с тем надёжно, на всякий случай, разумеется, пока он не будет окончательно убеждён в победе и готов пользоваться благосклонностью… для того, чтобы без всяких опасений оказаться крепким и твёрдым и счастливо пробуждённым в нежных похотливых руках… Так много всего соединилось в этих мыслях, неспешных, почти ленивых, столько всего стремилось пробиться на поверхность, но не могло этого сделать… Словно слегка опухшие, мысли и всё, что неуклюже копошилось вокруг них, в тот же миг снова ускользали, и до них невозможно было дотянуться… словно они превращались в одну-единственную картину, в один-единственный образ где-то далеко, в утробе ночи, мёртвую гравюру в каком-то округло-распухшем колыхании, в котором ни за что нельзя ухватиться, в котором уже ничего не кажется особенно значительным и заслуживающим того, чтобы спускаться с заоблачных высот. Пахло дымом из сновидений — тем самым, который улетал с северным ветром, потому что не было псалмов, потому что не было любви и веры в спасение — только видение, видение духа, ложившееся как бремя на грудь, так, что глаза с трудом смотрели на свет, на собственное изображение, уродливо расплывающееся в окне — и не могли создать что-либо, хотя бы отдалённо напоминающее избавление. Он смотрел и пытался оценить привлекательность собственной осанки, растрёпанных волос и всё ещё не просохших усов и бороды, которые никак не могли кого-то очаровать, вызвать желание поцеловать, ибо нечто постоянно внушало отвращение и не хотело превратиться в красоту и было непреодолимо — он выглядел бы гораздо лучше, если бы надел на себя маску недоброй скуки, бесчувствия, кривляния, тем более, что время от времени это и на самом деле в нём появлялось. К тому же именно сейчас он очень чётко почувствовал, что тогда, когда ему снился колокол, он должен был сказать людям, что зло тоже приходит от Бога, ибо иначе и быть не может. Он бы мог прочесть им проповедь о библейском змее, как о милости божьей, ибо зло должно было быть необыкновенно сильным, чтобы чистую любовь превратить в наказание, необыкновенно сильным, доступным только Богу — и ещё добавил бы, после паузы, что тайна — это выдуманная величина, что есть ослепление, которое ведёт в сумасшествие… и это не грех, если ты ласкаешь обнажённую плоть, если видишь во сне девушку с мечтательными глазами и вдруг наяву, в какой-то комнатушке ждёшь чужую жену с одним только желанием как можно быстрее лечь рядом и заняться любовью. Ему было больно от того, что женщина, так похожая на Эмиму, сейчас отдаётся больному старику. Ему было противно и из-за неё, из-за этой женщины. Он не хотел об этом думать. Но это чувство возвращалось снова и снова, полное омерзения, вони и одновременно очищения, подобное грязи в углах, и на стенах, и на кровати, на которой они сейчас трахаются. Он лёг. И попробовал позабыть. Думать о другом. Было темно. И пахло травами. И её наготой, залезавшей в мысли, Эмимой, которая не хотела оставить его в покое — и красивая, и стройная, и холодная, улыбалась, прощаясь с ним.

— Я его убью, — огорошила его женщина, даже притронулась к нему, села совсем близко и, растрёпанная, в одной рубашке, смотрела куда-то в пустоту. Он ничего не ответил. Ему казалось, что на ней ещё надета эта дьявольская маска, что вопреки всему она на самом деле — Эмима.

— Знаю, что вы меня презираете…

— Завтра я буду звонить в колокол для вас, — он оборвал её и погладил по руке, которая в следующий миг прижалась к нему. — Я всегда звоню для кого-нибудь, — солгал он, — хотя этого никто не знает. А вот вы будете знать.

Она молчала и гладила его по запястью…

— Вы знаете, колокольный звон — это музыка… — сказал он, не зная, продолжать ему дальше или нет… потом всё-таки добавил, что будет звонить в знак благодарности, хотя там внизу, под вербами, перед самым её приходом ему казалось, что умереть совсем не трудно и что он до сих пор не знает, является ли жизнь благодеянием или, как иногда кажется, наказанием.

— Со мной были ещё двое, — признался он.

— Помогите мне, — будто только что очнувшись, попросила она.

— Может быть, это была даже ваша сестра, — он предпочёл сделать вид, что не слышал её слов. — У вас есть сестра?

— У меня их несколько, — немного нетерпеливо и как-то неохотно вымолвила она, — по правде говоря, здесь, в Врбье, все родственники. И мы с моим тоже…

— Она была очень похожа на вас. Только я не знаю…

— Мне холодно, — вздрогнула она, и не дожидаясь его приглашения, залезла под одеяло и тесно прижалась к нему.

Наверное, ему было очень неприятно… И молчать тоже было неприятно, когда она прижималась к нему и, вероятно, ожидала, что он её приласкает, начнёт целовать и вскоре позабудет о той, другой. Он даже не пошевелился. И мысли о Михнике, Эмиме и больном Грефлине превратились в обвинение, которое тяжёлым грузом легло на грудь и возбуждало отпор против этой женщины, которая, несмотря на всё, явно предлагала ему себя. Ему чудилось, что рядом с ним лежит сука. Однако он не мог тут же выгнать её из её собственной постели, а ему самому не хватало решимости немедленно покинуть этот дом.

— А как вы меня нашли там, внизу? — несмотря на разочарование ему удалось выдавить из себя нечто подобное приветливости.

— Не надо сейчас об этом, — шепнула она и призывно разведя ноги, положила на него своё горячее бедро… поскольку он всё ещё не реагировал на это, она добавила, что он был недалеко от её дома и она услышала его крики.

— Мне бы только погреться, — мягко и слюняво шептала она прямо в ухо, — это так здорово, когда в доме настоящий мужчина.

— А я был убеждён, что я на болоте… — он попытался продолжить разговор, хотя она снова тёрлась о него своим бедром и, возбуждённая, тяжело дышащая, лизала его шею и за ушами так, что по нему пробежала дрожь.

— А как же муж? — он попытался её успокоить. Даже оттолкнул её и отодвинулся в сторону, но она снова прижалась к нему.

— Не беспокойся. Он спит… Да если бы и не спал. Он ведь не встаёт с кровати, — выдохнула она и привалилась к нему с открытым и влажным лоном, и это всё-таки возбудило его, вопреки нежеланию.

— Совсем недавно ты его объезжала… — в его словах был и упрёк, и презрение, потому что та влага, с которой она тёрлась о его бок, скорее всего, была спермой её мужа, больного бог знает какой болезнью…

— Значит ты видел, — деланно удивилась она.

— Нет, — решительно возразил он.

— Знаешь, это… с мужем, — вздохнула она, — сплошная мука. Ты даже представить себе не можешь. Не знаешь, каково приходится женщине. Я готова его убить, когда он непрестанно пристаёт с просьбами. И, наверное, убью, если он вскорости не сдохнет. Или себя… Долго я не выдержу. Чувствую себя… как тебе поточней сказать… Чувствую себя… — она всхлипнула. — Ох, если бы ты знал, — она пыталась подавить рвущийся из неё плач. — Я его никогда не любила… Но желала ему добра… Всегда старалась… Всегда хотела…

Он прижал её к себе и легонько погладил по волосам.

— Ты не знаешь, каково женщине… — она не могла справиться со слезами и громко зарыдала, так, что, вероятно, было слышно в кухне. — Этого никто не понимает… никто не знает, как это болит… Когда всё не имеет смысла, какое бремя эти дни и годы…

— Перестань, ведь он услышит, — успокаивал он её.

— А мне всё равно… Пусть сдохнет…

Он понял, что нет смысла утешать её, так будет ещё хуже, потому что она станет жалеть себя ещё больше, поэтому он дал ей выплакаться и смотрел в потолок, пытаясь подавить неловкость, в очередной раз переплетающуюся с какими-то неясными мыслями и раздражением. Она рассказывала о своём несчастье и обманутых мечтах… Он слушал вполуха. То, что она говорила, казалось ему неважным, даже лживым, какой-то сплошной жалостью по отношению к себе, жалостью, которую нельзя оправдать. Да и сочувствия это не заслуживает. По правде говоря, когда она замолчала и только всхлипывала, приглушённо рыдая, он слушал это с большим интересом. Эти, то длящиеся, то сдавленные, вскрики, вопреки их фальшивой основе, на самом деле означали боль и тоску. Может быть, мольбу и крик о помощи… они могли стать музыкой. Могли стать душой, которая хочет выразить себя, которая ищет выход из лабиринта ошибок, спасения от глухого нескончаемого одиночества и бессилия.

— Когда-то ты заблудилась, — вслух подумал он и сразу же после этого, не дав ей возможность ответить, спросил, нет ли у неё под рукой какого-нибудь спиртного, если можно — крепкого… Ему и впрямь не хватало выпивки. И для того, чтобы расхрабриться — тоже. Может быть, с помощью спиртного ему бы удалось как-то избавиться от неловкости и всех тех мыслей, которые убийственно таились под поверхностью и были похожи на болезненное сумасшествие, в котором никому нельзя признаться.

Она потихоньку вышла и потихоньку вернулась.

— Я тоже выпью, — сказала она, когда он должен был передохнуть от продолжительных, приятно жгучих глотков и отстранил бутылку от губ. Она тоже сделала несколько больших глотков, и сквозь слёзы смущённо улыбнулась ему, и снова протянула бутылку… Ему понравилось, что она так храбро и без стеснения отхлебнула питья, хотя оно было очень крепким и быстро побежало по жилам.

— Раньше я танцевала… Очень любила танцевать… — она снова завела разговор.

— Лучше пей, — оборвал он её. — Питьё-то хорошее.

— А я и на столе танцевала, если просили. Правда… Да ведь теперь всё равно, — подумав, сказала она и, судя по всему, решила, что стоит напиться.

Через некоторое время она принесла новую бутылку.

А потом стала танцевать. Вначале в рубашке… Она взвивала руки над головой, и качала бёдрами, и смеялась — в каком-то своём собственном ритме, — и была похожа на призыв из туманной дали, нежно предложенную прелесть, которая завоёвывает и взгляд, и мысли. Она казалась совсем лёгкой, мягкой, чарующей красотой, прикрытой рубашкою, которая привлекает к себе, в себя… в ритме, непохожем на цыганский, в котором скрытое пламя… которое беспокоит мысли… Давай, девочка! Эмима, давай… он был готов отбивать этот ритм своими ладонями. Он его чувствовал. В себе. Словно она одновременно танцевала за себя и за него. В нём всё горело и двигалось вместе с её бёдрами — медленно вперёд и медленно назад… После одного очень смелого движения она приподняла рубашку… и отбросила её, а потом гладила себя и ласкала, и целовала, и поводила плечами так, что тряслась её роскошная, мягко закруглённая грудь, и казалось, что с каждым движением она расцветает и манит, манит к себе. Ему казалось, что так танцуют на берегу озера, в новолуние, в ритме лёгких, едва слышных волн, подобно которым раскачиваются бёдра и высоко вздымается грудь, которые пробуждают желание и страсть, и пробегают по телу как волнение, и разгораются в животе, и пробегают по спине, и дрожью пронзают плечи. Они во взгляде, в улыбке, в волосах и руках, которые извиваются в танце, словно просят дать им частицу неба, немного солнечных лучей… а где-то далеко, на берегу озера, в задумчивости сидит коренастый белый бог и смотрит белым взглядом, и сердито хмурится от вожделения, и покачивается в ритме танцующей задницы, и влекущих бёдер, и ног, и всего обнажённого тела… ха! И не сводит глаз с её движений, и покачивается в их ритме. А там над озером луна, совсем молодой серп. Ха! И кажется, что великая невидимая богиня неторопливо пролетает по небу…

У него всё плыло перед глазами, когда он смотрел на неё. И мысли тоже плыли в аромате засушенных цветов и трав. Он тянулся к бутылке и отхлёбывал из неё. Он и ей время от времени предлагал. И пытался её поймать. А она ускользала. Вновь и вновь. С улыбкой. С обещанием. Словно хотела, чтобы он следовал за ней.

Словно звала его в рай.

Даже когда он встал и попытался её схватить, она ускользнула.

— Разденься, — приказала она ему из угла.

Ей было смешно, когда он послушался и, раздеваясь, смотрел на неё, словно на жертву, на которую он наверняка накинется. Он приближался к ней, раскинув руки, осторожными мелкими шагами — такими направляются, когда хотят поймать осторожного пугливого зверька. С высоко поднявшимся членом. Она глубоко дышала, ноздри у неё раздувались. Он поднял плечи ещё выше, стиснул челюсти, прищурил глаза и напряг мышцы, и словно когти растопырил судорожно сжатые пальцы. Он хотел прямо там, в углу, наклонить её перед собой…

Её взгляд блуждал. Высоко поднявшаяся грудь с набрякшими сосками дышала взволнованно и глубоко. Она улыбалась. С вызовом. Ему хотелось схватить её за волосы, поставить на колени. И безжалостно глубоко засадить ей в рот. Чтобы она стонала от преданности. Чтобы слюна текла у неё по подбородку, когда она будет жадно втягивать член и лизать его, и всхлипывать, и благодарно смотреть снизу вверх…

И всё-таки она снова от него ускользнула.

Прежде, чем он успел схватить её, она вскочила на стоящий под окном стул и спрыгнула с него на кровать. Он даже прикоснуться к ней не успел. А ей было смешно. Даже подмигнула задницей, а вызывающее «у-у», скорее всего, должно было означать, дескать, если он хочет, ему придётся хотя бы немного потрудиться. Он был слишком пьян… Ему стало немного неловко, когда он в довершенье всего задел тот самый стул, который упал со страшным грохотом. Он напряжённо прислушивался к тому, что делается за дверью… как будто он мог избежать этого грохота… А её, судя по всему, это совершенно не волновало. Она продолжала беззаботно хихикать и, корча гримасы, подманивать его к себе.

— С меня хватит, — затаился он, как будто бы и в самом деле так решил, и пытался нащупать бутылку, стоявшую где-то возле постели. Похоже, она поверила ему, когда он изобразил полное равнодушие к ней и интерес к куда-то запропастившейся бутылке — а может, и не поверила… но после того, как он порывисто схватил её за талию, перестала сопротивляться.

Только тяжело дышала и стонала, когда он решительно нагнул её перед собой… и время от времени, когда он толчками победно вторгался в неё, разгорячённую и мягкую, ему казалось, что стонет не только она, но и лежащий в кухне старик.

Может, так оно и было, а может, нет…

Ранним утром, когда он уходил, когда в сенях она, всё такая же лёгкая и горячая, прижалась к нему и шепнула, что она принадлежит только ему, что теперь она не сможет без него и пусть он обязательно придёт вечером. Ему казалось, что старик в кухне плачет. И что он плакал всё это время… Быстро, ничего не обещая, он попрощался и в пальто, которое она ему одолжила, с помятым епископским облачением под мышкой заспешил в морозный туман.