Однако после этого не произошло ничего особенного.
Разумеется, этой ночью он не мог уснуть. Он проклинал себя и всех, и давал себе клятву, что утром сразу отправится к декану, а возможно, и прямо к епископу, и, невзирая на последствия, которые могли коснуться его самого, если бы он открыто во всём сознался, донесёт на Михника и его потаскуху. Однако для начала он, конечно, должен был бы проверить, на самом ли деле старика когда-либо официально посылали в Врбье, потому что он был убеждён, что на самом деле речь идёт о каком-то еретическом заговоре деревни против церкви и церковных законов. Эта «истинно наша, подлинно наша мистерия», которую Михник при всех обещал устроить накануне Рождества, не выходила у него из головы просто потому, что мистерия, которую устроили старик и его потаскуха для него, Рафаэля, не могла означать ничего другого, кроме самоуправства, которое нужно было пресечь.
В то же время он ненавидел всех этих проклятых пьяниц, чьи насмешливые лица всю ночь маячили у него перед глазами. Он и Куколку ненавидел, и эта ненависть была самой болезненной из всех.
К счастью, потаскуха Михника в кухне не появилась…
Однако уже на следующий день и Михник, и Эмима попытались вести себя как ни в чём не бывало.
Они приготовили обед — и для него тоже — и немного удивились, когда он буркнул, что не будет есть, и предпочёл уйти в церковь с бутылкой, где, без малейшей охоты что-либо делать, слонялся, скучал и пил жганье, которое было для него единственным утешением, единственным спасением от жестокой, глубоко застрявшей боли, которая всё никак и никак не утихала.
А перед глазами у него снова плясали лица. Лики святых — со страдальчески-горестными глазами, — отрешённые лики праведников в полумраке серебристого нефа во главе с Врбанусом VIII безмолвно и вместе с тем угрожающе поджидали, пока придут люди — все эти пьяницы, эти шлюхи из Врбья, существование которых на самом деле не имело никакого смысла. Он бы приковал их всех к скамьям, как рабов на галерах… Пусть молчат, пусть ждут, пока не проснётся сильный и суровый капитан и истина не пробьётся в их затуманенные хмелем блуждающие мысли. Он даже сам был готов подтолкнуть её, эту истину, чтобы она безжалостно упала и жгла, чтобы все до последнего человека в патетическом забытьи, словно эти святые с преданно-страдальческими лицами, погрузились в единую смиренную мольбу о помиловании. И тогда он встал бы перед ними, широко расставив ноги, и с издёвкой прокричал: «Этот корабль, дорогие мои, плывёт в никуда!»
Он расхаживал из угла в угол — так, что его шаги отдавались эхом от каменных плит — и, утешая самого себя, мечтал о наказании, которое с его помощью, если он только доберётся до епископа, наверняка постигнет Михника и потаскушку Эмиму. Так или иначе, это было решено. Ему нужен был только хороший план. На этот раз он не хотел торопиться. В душе вздымался мрак — холодной, отрешённой и какой-то незнакомой тишиной давило на него от алтарей и стен, и от всех этих смиренных бледных лиц, каждое из которых на свой лад отрицало людей и возвеличивало страдающее смирение, и за всем этим сурово наблюдал облачённый в алый бархат Врбанус VIII. Даже зазубренный треугольник на потолке, на котором почти не осталось позолоты, выглядел более приветливым, чем он. Таким мрачным показалось ему это здание, этот неф, этот корабль, который был не в состоянии дать ни веселья, ни счастья. Свет с трудом проникал в тусклые витражные окна, а в глазах деревянных фигур застыла смерть. Мёртвые картины, мёртвые мысли, последний путь и могущественный рыцарь в алом, мёртвое молчание, мёртвый мрак, смерть и приговор, вынесенный в соответствии со степенью смирения и раскаяния… «Этот корабль, дорогие мои, — только изображение рая», — сказал бы он им. В том числе Грефлину, измождённое лицо которого, словно галлюцинация, вертелось перед его глазами. Оно как будто просило подаяния, кривилось и в то же время беззвучно разевало рот, словно ежесекундно молило о помощи. Оно уже ни к чему и ни к кому не питало ненависти. Только бледно и безмолвно умоляло, как будто искало освобождения от невыносимого унижения и страдания. Рафаэль попытался отогнать этот образ, словно докучливое видение, которое неизвестно почему вылезает на передний план. Однако запавшие, потухшие глаза на костистом лице снова и снова умоляли его, как будто просили указать направление, которое сами не могли выбрать. В налившихся кровью подглазниках таилась история о грехе, и о похотливой женщине, и вонзившемся в грудь страдании, которое уже не может больше вызвать ни ненависть, ни боль — одно лишь мучительное горе, которое, как говорят, угасает последним.
Когда он, покачиваясь от выпитого жганья, вернулся в церковный дом, Михник и Эмима были одеты Луциями.
Белой и чёрной.
На столе лежали те же самые маски, которые они надевали на святого Николая.
Он смерил их взглядом и хотел молча уйти в кухню.
— Рафаэль, — остановил его Михник, — наденьте это.
Он ни с того ни с сего раскомандовался и сунул ему в руки какую-то белую собачью шкуру, или что-то в этом роде, с двумя торчащими ушами и уродливой зубастой мордой.
— Зачем это? — запротестовал Рафаэль.
— Затем, что сегодня Луциин вечер, не так ли? — льстивооживлённым голосом попыталась уговорить его Эмима.
— Не стану я ничего надевать! — пробормотал он себе под нос и спокойно, но решительно пошёл на кухню.
— Господин Меден! — старик за его спиной властно повысил голос. Однако Рафаэль не обратил на него никакого внимания. Он захлопнул дверь под носом у старика и спокойно улёгся на кровать.
Тем не менее Михник вошёл в кухню.
— Господин Меден, обращаю ваше внимание… — он прямо задыхался от возмущения.
— Обращайте, обращайте! — вздохнул Рафаэль и отвернулся к стене.
И старик, который ясно понял, что в этот раз ничего от него не добьётся, после короткого угрожающего молчания ушёл из кухни.
Однако сразу вслед за этим пришла Эмима.
Совсем тихо подкралась к кровати. Он слышал её. Однако не хотел оборачиваться. Тогда она пребольно, как будто когтями, впилась ему под мышки — так, что он взвился от боли.
В чёрной маске, в чёрном халате, с густыми прядями на голове, сплетёнными из ниток, она действительно удивила его. Он вздрогнул, увидев её в таком виде.
— Скажи, как я тебе нравлюсь? — хихикнула она под маской, тогда как он больше всего хотел бы пинками вышвырнуть её из кухни.
— Отставь меня в покое! — прошипел он, вне себя от ярости, снова улёгся и отвернулся к стене.
Он ненавидел её. Его буквально душила ярость от того, что она стоит рядом, и ждёт, и своим молчанием просит его встать. Не стало легче и тогда, когда Эмима вышла, когда через некоторое время за ней и Михником захлопнулась входная дверь и в доме воцарилась тишина.
Он прислушивался к порывам ветра и пытался уснуть.
По стене дома снаружи постоянно скребла ветка груши. И в порывах ветра ему слышались шаги, словно какой-то подозрительный гость завернул за угол… Он жалел, что прямо с утра не отправился к декану и, собственно говоря, не сделал ничего, что должен был сделать, потому что каждое промедление означало вину, которую всё труднее будет оправдать. Он был убеждён, что декан захочет знать, отчего он не пришёл сразу, когда всё было ясно с самого начала — собственно говоря, уже в тот вечер, когда эти двое пришли сюда, и он невольно посодействовал Михнику в его делишках. Он должен был сразу уведомить декана. Ещё до того, как они стали в доме хозяевами. Ещё до того, как Рафаэль спутался с этой, судя по всему, несовершеннолетней шлюхой. И ещё до того, как по деревне стали ходить слухи… Он сам сильно провинился. И в придачу можно ожидать, что к ним, этим слухам, ещё что-нибудь добавят, и что даже Грефлин, с огромным трудом выбравшийся из дома, скажет своё слово. Они могли бы навесить на него даже ересь, потому что он не мог отрицать, что назвал старика Врбаном, то есть демоном, как они бы, конечно, объяснили, а девушку — ведьмой и злом, которое пытается их соблазнить. Епископ был бы в ярости, услышав что-то подобное о своих подчинённых, и защищаться от такого обвинения даже перед деканом, не говоря уже о епископе, было бы чрезвычайно трудно. Даже письмо Эмимы о намерении профессора убить его он не сохранил.
Он знал, что ни покаяние, ни признание своей вины ни к чему не приведёт. Что в лучшем случае его просто-напросто отстранят от какой бы то ни было церковной службы и что от этой грязи он не отмоется до конца жизни. Чем больше он думал о случившемся, тем безнадёжнее представлялась ему вся ситуация. Ничего нельзя было сделать. Он мог только ждать и надеяться, что рано или поздно как-нибудь из этого выберется, что рано или поздно ему представится возможность…
Ветер крепчал.
На колокольне заухали совы.
И взгляд бледной дамы из темноты как-то приблизился — как будто она высунулась из рамы на стене, наклонилась к его постели и пытается до него дотянуться. Как будто она решила прийти именно этой ночью… «Если бы она вышла из своей рамы, то была бы чем-то другим, — осенило его. — И прежде — всё это время — она могла быть чем-то другим». Ему бы следовало только посмеяться над этим глупым чувством и мыслями, которые сбивали его с толку и пугали, однако он был не в силах прибегнуть к спасительной иронии, потому что это было бы всё равно что насмехаться над самой смертью и над всем настоящим и будущим, что не могло означать только привычку и видимость, над которыми человек рано или поздно скорчит пренебрежительную гримасу. В этой темноте и тишине с завыванием ветра и уханьем сов за стенами дома всё было настоящим. Включая мертвецов и смерть. И всё это смотрело на него и в него, тянулось к нему, в него, несмотря на то, что он отвернулся к стене, накрылся с головой и постарался думать о пустоте и голом небытии, скрывающемся за привычной иллюзией.
К шуму ветра вдали присоединилось завывание страшных голосов — глухие и размашистые, они, казалось, доносились со стороны низменности на севере, и совы на колокольне вплели свою тягучую меланхолию в сдавленную, страстную, шелестящую басовую партию ветра. Они звучали как тёмные, то грустные, то соблазнительные призывы над сдавленным тремоло дальних просторов ночи.
Он знал, что должен отвлечься, что допоздна не заснёт и что в этот раз он прежде всего сам, в связи со сложившейся незавидной ситуацией на службе, несмотря на гнев, всё же мог бы прозвонить к вечерне. Конечно, ему очень не хотелось покидать тёплую кухню. Однако через некоторое время он, несмотря ни на что, всё-таки встал и отправился на колокольню.
Он не стал зажигать лампу. В комнате ему со стола ухмыльнулась мертвая собачья морда, и в ночном свете, который падал через незанавешенное окно, при мимолётном взгляде на неё казалось, что она движется, а мех как будто бы шевелится. Он поспешно прошёл через переднюю. Мимо Пана, мимо сатиров и нимф, коз и косуль, мимо стаи волков с обнажённой красоткой в центре — они, почти невидимые, всё так же молчали в тишине, которая царила в коридоре, и только внизу, на полу, неохотно и совсем чуть-чуть расступались от шума быстрых шагов.
Он нарочно захлопнул дверь с такой силой, что шум эхом раскатился по церковному дому, и заторопился к колокольне сквозь светлую ночь, не глядя по сторонам.
В церкви тоже стояла мрачная тишина.
И Рафаэль вспомнил страшный сон, в котором он увидел на покинутой колокольне немую, беззубо улыбающуюся старуху с ужасным взглядом, которая двигалась ему навстречу, как бледная восковая тень.
Глубокий, сдавленный шёпот ветра снова пронёсся над холмом. Снова затянул свою протяжную песню сыч, и Рафаэль осторожно, с чувством потянул за верёвку — и колокол прозвучал именно так — тихо и нежно, как надо… достаточно нежно для ветра и для сыча… с точно рассчитанным постепенным ускорением темпа в мягко звучащем перезвоне, который через несколько тактов снова замедлился и держался в стенках колокола до тех пор, пока в тихом, всё дальше улетающем «largo», похожем на угасающее желание, не растворился окончательно в шуме, поднявшемся над церковным домом и грушевыми деревьями. Совы ухали не умолкая. Подальше от колокольни, в дубовой роще, тоже отзывалась то одна, то другая. Это было как эхо или призыв к бегству в одиночество далёких гряд, лугов и оврагов, в вой ветра, в его глухой рёв, который то креп, то слабел, то приближался, то снова удалялся и время от времени порывами налетал с холмов. И именно в этих редких порывах надо было звонить в подветренную сторону, каждый раз немного по-другому, чтобы приспособиться к силе фона, но каждый раз в нужный момент, так чтобы это звучало, как волна, которая с силой накатывается на южное побережье, на скрытые поляны тишины между рощами верб и в горячие разнеженные сны под молодым месяцем в зените. Иногда средний или маленький колокол подходили лучше, чем большой. Но только для одного, короткого рубленого удара в порыве ветра. Мягким, спокойным линиям ветра часто подпевала, как тихий повторяющийся мотив, серенада сыча. И паузы между ними требовали чего-то вроде прощального соло колокола. И Рафаэль отзванивал свои ритмические фигуры в почти концертном пафосе. В основном всеми тремя колоколами, а погребальным колоколом он время от времени подчёркивал почти неразличимую главную тему. В промежуточных партиях тишины она скользила как просьба, как ожидание, а после этого то снова шумела над холмами, то пронзительно кричала или ликовала во тьме… И в этом звучащем мире глубин, дальних и ближних просторов и редких криков хищных птиц, в одной из возникших пауз Рафаэль наконец, с точно выверенными интервалами, нежно зазвонил в погребальный колокол своё соло — двенадцать часов… — которое звучало во все стороны одинаково решительно, и спокойно, и неторопливо… в ритме духа, который в этот раз не мог ошибиться — как прощание и вызов.
Только позже, когда на обратном пути он задвинул засов на входной двери и уже снова валялся на кровати, ему пришло в голову, что из-за такого благовеста его могли бы выставить за дверь. Вообще-то, никто не позволял ему сочинять собственную «Аве Марию». И ритм, и звучание, и длительность были строго оговорены — так же и звон погребального колокола для верующих людей на самом деле регулировался строгими правилами, не допускалось никакой свободы исполнения. Он и сам точно не знал, зачем нарушил эти правила. Сумасбродная идея, в которой была изрядная доля бунтарства и эгоизма, привела его к этому абсолютно непривычному исполнению колокольного звона, будь то звон в один колокол или во все разом, и с одной стороны, и так, и иначе, как будто что-то диктовало ему внутри, когда он слушал ветер, сычей и сов, и тишину ночи. Теперь Рафаэль пожалел об этом, поскольку предоставил Михнику и прочим ещё один повод для обвинения, который они смогут использовать перед деканом и даже епископом во вред ему: «Он дурачится с колоколами, высмеивает благовест и “Аве Марию”…» — могли бы добавить они к своим обвинениям, и даже если бы он сказал в свою защиту, что это было только один раз, это всё равно не осталось бы безнаказанным. Только Грефлинка, возможно, верила, что он, несмотря ни на что, звонил так только ради них двоих. Он бы напрасно пытался убедить их, что каждый колокол — это инструмент и что утренние и вечерние «Аве Мария» могут быть великолепными концертами, если, конечно, тот, кто звонит в колокола, тонко чувствует звук, тишину и ветер, дальние дали, а также расстояния, а также утреннее и вечернее настроение людей; если он говорит своим слушателям, говорит людским душам, что нужно пробудиться и выразиться в едином порыве. Он бы напрасно говорил им это, потому что они тут же решили бы, что он сумасшедший, или пьяный, или предатель-еретик, которого нужно как можно скорее скомпрометировать и удалить из тех кругов, в которых он мог вызвать нежелательные настроения и тем самым причинить вред.
Малодушие, которое его охватило, он заливал жганьем. Пытался забыть. Вообще всё. Пытался найти выход и спасение, по крайней мере брешь в заколдованном круге, которые дали бы ему утешение и отвагу, хотя и знал, что никогда не вырвется на свободу. Только если бы он, полный раскаяния, обещал, что с этих пор будет зависимым, послушным, заслуживающим доверия подданным Михника или, возможно, по его требованию попросил бы прощения перед всем комитетом, они бы, возможно, его пощадили. И у Грефлина он тоже должен был бы просить прощения. Возможно, и у Эмимы. Всем вместе и каждому в отдельности он должен был поклониться подобающим образом, и потом, может быть до конца своих дней, смиренно принимать всё, что им нравится. Возможно, это было бы правильно, и ему не грозил бы гнев ни декана, ни епископа. Да и кто бы мог упрекнуть его в преданности и смирении, которые являются уважаемыми и почитаемыми даже на небесах добродетелями? А подчиняться вышестоящему — конечно, и в этом нет греха и преступления, ни здесь, ни там… Ему казалось правильным, что он запер дверь на засов.
Однако через некоторое время ему послышалось, что в дверь кто-то скребется. Что скрипнула половица. Может быть, это просто затрещала древесина. Может быть, ветка груши царапала стену…
Потом раздался стук.
Совершенно отчётливый… Хотя, возможно, стучали не в кухонную дверь. Возможно, стучали в горнице или даже в передней.
— Кто там? — спросил он на всякий случай.
И, словно в ответ, где-то — то ли в комнате, то ли в передней — снова застучали.
Он зажёг свет и вышел в кухню.
Морда на столе уродливо ухмылялась.
— Кто там? — повторил он в воцарившейся тишине. И подумал, что это царапанье было очень похоже на звук скребущих собачьих когтей и что, возможно, эта шкура с оскаленной мордой… Он посветил вниз. Морда и вправду ухмылялась. Она и вправду глядела на него — стеклянно и мёртво, как глядят все чучела. Луч света мутно отразился в стеклянных глазах. Белые резцы мёртво ухмылялись. И больше ничего. Поэтому он просто дошёл до двери в коридор и рывком распахнул её. Никого. Расхрабрившись, он вышел в коридор. Но теперь что-то зашуршало в горнице, так что он резко обернулся и посветил туда. Снова ничего. Возможно, только ветер. И ветка груши. Собачья шкура лежала, ухмылялась и смотрела так же, как прежде. И всё вокруг было точно таким, как прежде. Свет лампы дрожал, и когда он оглянулся, и повернулся, и сделал шаг, по стенам заплясали молчаливые тени. То тут, то там, от той или от другой вещи исходило слабое мерцание. Но он нигде не видел ничего подозрительного, поэтому вернулся в кухню и на всякий случай ещё постоял у закрытой двери, прислушиваясь к тому, что происходит в комнате и в коридоре, и к ветке груши, которая после длительного перерыва снова принялась стучаться в стену. Но царапанье ветки ничуть не походило на шум, который он слышал до того. Это была вовсе не ветка… «Возможно, мне это просто кажется, — он скривил рот, — частично из-за жганья, частично из-за усталости и беспокойства… И в дымоходе запросто могла отслоиться скопившаяся сажа», — подумалось ему, и он попытался избавиться от ощущения, что бледная дама на стене глядит прямо на него и читает его мысли и что в её глазах он выглядит абсолютно смешным. Он бы мог вышвырнуть её в окно. Однако она всё равно, возможно, смотрела бы и видела, и, даже если бы он ни с того ни с сего бросил её в огонь, ничего бы не изменилось. Потому что казалось невозможным избавиться от такой картины и попросту выбросить её из памяти, если она однажды запечатлелась в ней. «Такие картины обладают душой, — пронзила его мысль, — каждая из них — и та, что в коридоре, и та, что в церкви, с Врбанусом VIII…»
Лучше уж нить. Он прямо-таки через силу влил в себя жганье. Так что кухня снова стала как будто стеклянная, потом стала изгибаться, словно размякла, и закачалась, как на волнах.
— Этот корабль плывет в никуда! — громко усмехнулся он и прислушался к шуму в горнице, похожему на сопение и вынюхивание. Прямо у кухонной двери.
Уж лучше пить…
Он сказал себе, что такое может порой послышаться — от мыслей или от жганья, и от ветра, и от ветки груши, и от сажи в дымоходе — шум вверху или внизу, шлёпанье собачьих лап в горнице… вверху или внизу. Он положил рядом кочергу — просто на всякий случай. Оно принюхивалось и беспокойно шныряло по комнате, но в кухню так и не заглянуло.
Разумеется, он размахнулся бы.
И ударил бы изо всей силы.
Чем бы это ни было.
Прямо по лобной кости — если у этого имелась лобная кость… если бы оно заглянуло сюда, если бы вошло или, как во сне, на невидимой волне вплыло бы в кухню. Хотя если бы оно было таким, как во сне, или плыло бы на волне, не было бы слышно ни шлёпанья, ни сопения, и оно бы не шуршало, и не постукивало, и подавно не просило бы приглашения.
Уж лучше пить.
Он выпил ещё и вполголоса замурлыкал какую-то мелодию, привязавшуюся к нему неизвестно когда и откуда — одинокую, лениво колышущуюся, в приглушённом регистре. Она превосходно подходила к жганью и к нимфам в ивняке — ха, словно судёнышко, словно желание, которое не торопилось, — как судёнышко, как желание с мёртвым героем, которое медленно и безостановочно кружилось; ха, девушки, нимфы… эта мелодия не вела к берегу, эта мелодия вела в никуда, она остаётся только судёнышком, только желанием… всегда на одном и том же расстоянии, которое никогда не уменьшается.
— Стучи, стучи! — иногда бормотал он в пьяной шаткой убеждённости, что ему на всё наплевать. — А ты пялься, если тебе угодно! — крикнул он бледной даме с портрета, которая действительно выглядывала из рамы и в тумане качалась туда-сюда. И нимфочки в камышах, и вербы, и сатиры тоже качались во мгле, и он верил, что за колыханием можно разглядеть какой-то берег — тот берег, который является не землей, а только рамой мелодии, которая никуда не ведёт. Неважно, куда ты плывёшь, герой… Краем глаза он заметил сквозь туман фигуру в черном одеянии и в маске — фигуру, бесшумно исчезнувшую прежде, чем он успел её как следует рассмотреть. Дверь тихо закрылась. И именно то, что он видел — он мог бы поклясться, что видел совершенно отчётливо, как тихо и украдкой закрылась дверь — могло означать, что фигура тоже была настоящей, а не привиделась ему с пьяных глаз. Сначала он подумал, что это, возможно, вернулись старик и Эмима и что это его не интересует. Однако затем, пока он ждал, прислушивался к тому, что происходит в горнице, он вспомнил о запертой входной двери — и больше не был уверен, что это они. Его подмывало взглянуть и проверить — а значит, убедиться, — потому что так тайно и бесшумно Эмима никогда не появлялась, и к тому же у неё не было привычки, уходя, рассеиваться как туман. Конечно, иногда, по ночам, она приходила и уходила тихо, но не так, совсем не так — словно ночной кошмар или призрак. На всякий случай он взял кочергу и, покачиваясь, двинулся к двери в горницу. Ему было не всё равно, совсем не всё равно, однако он чувствовал себя спровоцированным и вместе с тем обязанным встать лицом к лицу с истиной. Себя он также считал частью этой истины. По-другому и быть не могло. И ему казалось, что с кочергой в руке он был особенно убедителен.
Прежде чем войти в горницу, он постучал. Однако ответа не получил. Тогда он распахнул дверь и покрепче вцепился в кочергу.
Но комната была такой же, как прежде. И всё же не совсем такой же…
Исчезла собачья шкура с ухмыляющейся мордой. И эта пропажа зияла пустотой на столе, в горнице, в безмолвии. Хотя он и пытался объяснить себе, пытался поверить, что это Эмима вернулась, чтобы забрать шкуру, что это её он на самом деле видел в дверях, что она дуется на него и поэтому не поздоровалась, что всё это вместе взятое — совершенная глупость, что ему наплевать, что по-другому просто и быть не может… Хотя он был абсолютно уверен, что в этот раз точно, без всякого сомнения, запер дверь.