Время от времени ему казалось, что он ничего больше не понимает, потому что всё произошедшее как-то отодвинулось, прошло мимо — почти так, как будто на самом деле ничего и не случилось. Каким образом Михник и Эмима в ночь святой Луции вошли в церковный дом, несмотря на запертую дверь, он тоже не понимал. Утром он просто-напросто обнаружил их в горнице. И никто даже не упомянул запертую дверь. Поэтому он предпочёл оставить всё случившееся при себе. И в конце концов даже засомневался, действительно ли он запер дверь. И про собачью, а может, волчью, шкуру тоже предпочёл не упоминать. Она исчезла…
Правда, в эти дни он пил больше обычного.
В сущности, он чувствовал себя отвергнутым, обойдённым, даже ничтожным, и, так сказать, его уже списали со счетов, хотя вслух этого пока не говорили. Например, Михник проинформировал его, что впредь они будут звонить иначе… и не сказал как. Что же касается церкви — похоже, было уже решено, что жители деревни сами приведут её в порядок и украсят. Поэтому ему не оставалось ничего другого, кроме как изо дня в день хлестать жганье, а ночами пьяно и покорно надеяться, что раньше или позже Эмиме снова захочется близости.
Он часто думал, что нужно пойти к декану, но это было всё, на что хватало его сил. Потому что решиться было трудно, а мысль пуститься в дорогу по такому снегу и в такой мороз казалась скорее шуткой. Поэтому, безусловно, лучше было ждать и держать себя в руках в присутствии старика, который молчаливо и хмуро расхаживал по дому.
Таким одиноким и отвергнутым он себя никогда раньше не чувствовал. У него никого не было, никого он не интересовал, он даже самому себе надоел и мешал. И история с Куколкой всё ещё отзывалась в нём болью. Она только поиграла с ним — и оставила в дураках… Иначе он не мог думать: она была с ними заодно — и с Михником, и с Эмимой; возможно, все, кто был в трактире, организовали заговор, о котором он даже не догадывался, и таким образом мешали ему донести обо всём руководству. Не раз он собирался просто так с утра взять и заглянуть в трактир, и самолично во всём удостовериться, и высказать всё бесстыжей стерве. Это бы ни к чему не привело. И всё же… Он бы показал этим чёртовым отродьям, что может и готов в одиночку встать посреди трактира и решиться выступить один против всех, если так нужно, и что он может ударить, и чертовски сильно ударить. Потом они могли бы, пожалуй, его убить, да, и он чувствовал бы себя героем. И если бы он пал, то пал бы как мужчина, как герой — так сказать, как скала истины и достоинства…
Его не пригласили даже на спевки.
В тот день — кажется, это как раз был день святого Урбана, — когда стало смеркаться, Михник долго и сумбурно звонил в погребальный колокол. После этого они стали собираться перед колокольней. Пришли многие. И потом весь вечер, до глубокой ночи, завывали и гнусно бормотали в церкви, что звучало невероятно печально. Орган тоже было слышно. Рафаэль совсем недолго простоял перед колокольней. А потом предпочёл уйти. Какого чёрта!.. Он не хотел, чтобы его там видели. И потом не задавал никаких вопросов. Хотя в тот вечер он в самом деле собирался попросту стукнуть кулаком по столу и потребовать громкого и ясного ответа. Однако и потом, в ту же ночь, то есть, по всей вероятности, прямо на святого Урбана, снова раздался вой. Не в церкви. И не человеческий… Целую ночь он не сомкнул глаз. Правда, он пил… Но вой слышал наверняка.
Ветер доносил его из-за дубовой рощи.
Именно в ту ночь он вспомнил о проповеди. На него снизошло чувство сродни чистой, ясной небесной благодати. Оно полностью захватило его так, что потом он двигался, как в тумане, с одним-единственным обетом, с одной мыслью в голове, которая была и волнением, и беспокойством, и радостью, и бедой… однако прежде всего решимостью — твёрдой решимостью, которую ничто не могло поколебать.
На следующий вечер они снова завывали в церкви под аккомпанемент органа. Солирующий женский голос взлетал и падал, как на волнах. Слов было не разобрать, однако пение могло означать тоскливое одиночество на завывающем, колышущемся фоне. Состояние духа в свободном парении над унылой, завывающей бездной… Он стоял возле церкви. И слушал. И не осмеливался войти.
Днём ему тоже было не по себе. С каждым шагом, с каждой встречей с Михником или с Эмимой он чувствовал, что он им мешает. Любая необходимость выйти из кухни причиняла ему боль и отвращение. Больше всего ему хотелось бы забиться куда-нибудь. Они же приходили в кухню с полным правом, как хозяева. В любое время. И им не было до него никакого дела.
Поэтому днём он предпочитал уходить из дома, подолгу гуляя по вырубке позади церкви. Так было легче. В ветвях дубов каркали невидимые вороны. От холодного воздуха утихали и боль, и грусть, и то жалкое чувство беспомощности, которое злило и мучило его и которому он тщетно пытался сопротивляться, размышляя о проповеди — той самой проповеди, которую он пережёвывал снова и снова и которая снова и снова оборачивалась жалкой глупостью, которую он никогда ни перед кем не осмелился бы произнести вслух.
До Рождества оставалось всего два дня… А с проповедью ему снова и снова не везло — в голову не хотело приходить ни единой правильной мысли, и поэтому он скитался как потерянный и выбирал дорогу просто так, без определённых планов и целей. В ветвях дубов на ветру снова каркали вороны.
Пойти в деревню он не осмеливался.
Хотя его тянуло в трактир, хотя история с Куколкой причиняла ему боль, как глубокая рана… Однако он был убеждён, что Грефлин настроил против него тамошних пьяниц, и предчувствие, что на сей раз это добром не кончится, мешало ему пойти в трактир.
Он решался пройти по этой дороге только до статуи Марии возле источника. Он был по горло сыт кухней и лежанием в кровати, и ему нравилось вот так, во второй половине дня, немного передохнуть от всех этих неприятностей и постоянного пьянства. Даже порывы ветра радовали Рафаэля. И прогулка вниз по склону приятно оживляла. Покой, которым веяло от деревьев, наполнял его чем-то вроде храбрости, как будто речь шла об одном и том же — об этих деревьях, о нём самом, о статуе Марии возле источника, об одной и той же по своей сути истине, об одних и тех же принципах и связи, которую он не мог разорвать. Даже вороны каркали о том же…
Потом он долго стоял перед каменной Марией, не отводя взгляда от страдания, запечатлённого на её лице, и ножа, воткнутого в её грудь…
Его нельзя было вытащить.
Выражение боли с её лица тоже нельзя было стереть.
Так должно было быть.
И будет впредь.
Из-под берега за спиной статуи из источника поднимался пар. Вода из него тоненькими струйками падала на каменный поддон, под таким же каменным и странно деформированным жёлобом. И поддон, и жёлоб свидетельствовали о том, что они были сделаны из того же камня, что и статуя Марии; видимо, тогда, когда ставили изваяние, сразу не обложили камнем источник, понемногу, тонкой струйкой падающий в тишину, в рану, которая болит день и ночь. И сливается с этой раной и этой болью. За это время камень постарел, на нём появились щербины, на поддоне образовалась выемка, дождь, снег и ветер отшлифовали черты лица и складки одежды, часть ручки ножа, вероятно, отвалилась уже давно. А тишина и источник были как новенькие… Он заботливо очистил лицо Марии от снега и льда, вынул льдинки из складок возле рта и из глаз, полуприкрытых от боли, каменно устремлённых куда-то вдаль, за кроны деревьев — не прямо в небо, а немного ниже и чуть в сторону от него, словно эти глаза наблюдали за каркающими воронами… Он тоже посмотрел в ту сторону. На дубы под хмурым серым небом, заслонявшие равнину вдали и вербы с северной стороны, которые были и далью, и молчанием, и воображаемым соприкосновением неба и земли, здешних и потусторонних одиночеств.
В этом каменном лице нельзя было увидеть никакой радости и никакой любви. Никакой надежды. Горестная боль всё длилась и длилась и всё-гаки — вопреки всему, была полна спокойствия. И в окружающих деревьях тоже царило такое же спокойствие. И в однообразном карканье ворон, и в источнике. Ни малейшей любви, ни малейшей радости или надежды, один только покой, бездонный, широко распахнутый покой… И ни малейшего страха.
Он почувствовал, что именно страх, по сути дела, и является тем бременем, тем злым духом, который уродует взгляды и мысли, который преследует и вводит в заблуждение, против которого надо звонить особо ценным колоколом, в борьбе с которым надо любить, и надеяться, и быть смиренным. Такой страх заползает в человека и захватывает власть… на корабле, который плывёт в никуда.
И, может быть, именно из-за этих мыслей он как-то неожиданно, как-то невольно, решил всё-таки пойти к Куколке. Пусть видят, что ему хватит для этого храбрости, что он не такой, как они его себе представляют, — сказал он себе и зашагал вниз по склону.
Тропа была довольно утоптанной. Да и времени у него было в избытке. А прежняя боязнь понемногу тонула в спокойствии, господствовавшем среди деревьев, и исчезала из мыслей, как наконец-то обнаруженная ошибка, которая уже отступает и вскоре совсем исчезнет.
Спускаясь вниз, он снова размышлял о проповеди… а также о спокойствии и гармонии, о спокойном согласном единении голосов и тишины — о согласовании с целым, с совершенством, которое не может принадлежать кому-то одному, не может быть чьей-то особенностью. Поэтому оно кажется людям недостижимым и непостижимым — хотя оно всегда здесь и сейчас. Хорошая музыка может к нему приблизиться, — соглашался он, если она, само собой разумеется, создана по мере человека и не служит ему только для забавы, а отражает стремление к созвучию духа и целого, то бишь духа и лесов, и ветра, и деревьев, и ворон… и ассонансу астральных структур вблизи и вдали. Всё остальное, вероятно, является суетой, своеобразным утешением и путешествием в никуда, может быть, даже страхом утратить своё «я»… Ему было жалко, что он не поговорил об этом с Михником, ведь тот наверняка многое об этом знает, а он, по своей собственной глупости, теряет доступную ему возможность. И он решил, что попробует договориться с ним — и со всеми остальными, даже с Грефлином… И с этой целью в рождественский сочельник будет говорить в своей проповеди о любви — даже если — с каждым днём это кажется всё менее вероятным — если ему пришлют обещанный официальный текст… ведь к нему можно будет добавить что-то своё. Его радовала мысль о возможности пойти на компромисс с людьми. Навсегда. С некоторыми прямо сегодня. Прежде всего с Куколкой. И со всеми, кого застанет в трактире. Может, он даже зайдёт к Грефлину… Рафаэль был даже растроган своим намерением и благородством, которое спонтанно разгоралось в нём. Он попросит прощения, скажет о своём раскаянии, да, скажет, без стыда и страха за своё «я».
Внизу, на равнине, тропинка стала разделяться и теряться в разных направлениях, одна даже вела к болоту, само собой, она не могла быть кратчайшей дорогой до Врбья. Скорее всего, и с той стороны кто-то добирался на спевки.
Как раз оттуда…
Потому что чем ближе он подходил к Врбью, тем меньше и уже становилась тропинка. Это наводило на какие-то странные размышления, сомнения, рождало ощущение неизвестности… тоскливую озабоченность — ведь, судя по тропинке из Врбья, прямиком к церкви ходили всего три человека… в то время как остальные, неизвестно почему, предпочитали собственные окольные пути — через болото, заросли — может быть, с другого конца села, может, с каких-то хуторов, о которых он не знал, или из скрытых, одиноких хижин, разбросанных в дальней и ближней округе.
Кто его знает…
Село казалось вымершим. Правда, в воздухе пахло дымом… Но над трубами дыма не было. То тут, то там зияли разбитые окна. Некоторые из них были заткнуты тряпками. А в большинстве случаев закрыты ставнями; кое-как прибитые и поломанные, они только подчёркивали запустение, царившее в этих облупленных и разрушающихся стенах. Эти дома уже давно никто не ремонтировал. Словно их владельцам было абсолютно всё равно. Некоторые крыши были готовы обрушиться под тяжестью снега, они выглядели измученной бедностью, которая именно здесь собиралась похоронить себя под развалинами. Он и раньше довольно часто видел подобную нищету, но она никогда не ложилась на душу так тяжело; ему подумалось, что в такой нужде и бедности люди могут только ненавидеть друг друга и что, по сути дела, бедность порождена этой самой ненавистью. Как проклятие, которого нельзя избежать, из которого нельзя вырваться в какую-либо радость, в какое-либо удовольствие или добрый замысел. «Здесь, в таких условиях, — он снова впал в скептицизм, — нет места для проповедей и прекраснодушных обещаний, ибо в их душах тлеет проклятие и горит вражда, коварная злоба, которая разъедает утробу, затаившийся бес, который тайком шипит и кусает своими клыками, забирается в мысли, забирается в сны и, как змей, следит за жертвой неотступным затаённым взглядом. Таким людям бессмысленно говорить о том, что именно здесь начинается путь, ведущий в небеса. Они воспримут это как насмешку. И, скривив губы, смачно плюнут в ответ».
Даже собак не было видно.
Скрип шагов замирал в неподвижной тишине.
И Агин трактир издали казался мёртвым, покинутым.
Ставни были закрыты.
Хорошо утоптанная тропинка, ведущая к самой двери, была покрыта поблёскивающим на солнце льдом. И ступеньки блестели точно так же… тем не менее он постучал. И вслед за тем сильнее, решительнее. Будто бы имел на это право, будто пришёл получить какой-то долг и намерен выбить его так или иначе. Он хотел, чтобы Куколка, после всего того, что она с ним сделала, посмотрела ему в глаза. Гордо выпрямившись, он бы смерил её взглядом… И сразу после этого простил. Сразу. Всё. Как сестре.
Однако дверь отворила Ага.
Он даже отступил на шаг, когда увидел её в дверях. Толстая и бледная, с опухшими глазами и распущенными пепельными волосами, она беззубо улыбнулась ему.
— Заходи, заходи, не бойся, — пригласила она.
— Вообще-то мне нужна Куколка, — смущённо тянул он, я хочу её увидеть, если можно… — у Аги даже толстые губы под длинным крючковатым носом были синеватого цвета, отёки под глазами серо-красными, а её нездоровая кожа на разбухшем лице, расплывшемся в деланной приветливости, казалась немного разваренной. И всё-таки даже такая, как есть, она чем-то, может быть глазами, взглядом, может усмешкой, напоминала Эмиму…
— Я ищу Куколку, — повторил он в замешательстве.
— Ты имеешь в виду Анну, — доброжелательно-понимающим тоном сказала она.
— Я не знаю… Так её называют…
— Заходи, — неожиданно изменившимся повелительным тоном распорядилась она.
Даже выражение её лица означало приказ, почти угрозу, и не подчиниться этому приказу было невозможно. Словно ей или Куколке он причинил когда-то какие-то неприятности и теперь должен ответить за содеянное, искупить свою вину… Это сбило его с толку. И он послушался. Как только он вошёл, она сразу закрыла дверь на засов; в пустом трактирном зале было почти темно.
— Я хотел поговорить с ней, с Куколкой, то бишь, как вы говорите, с Анной… Я не знал её имени, а люди её называют то так, то эдак. Так что человек, если он нездешний, не знает… — с немного тоскливой поспешностью принялся объяснять Рафаэль, — вижу, что у вас закрыто. Я ненадолго задержу её, если вы её позовёте. Пожалуйста…
— А о чём тебе с ней разговаривать? — строго и холодно отрезала Ага и поставила перед ним — скорее всего, заранее приготовленную — стопку жганья.
— Да, но… наверное, есть о чём, я даже сам не уверен, но всё же… Я думал, у неё найдётся время… и… но… вы же представляете, бывает, разговариваешь с человеком, а потом не знаешь, всё ли ты правильно понял, не так ли… вот я и надеялся, что она получше объяснит мне некоторые вещи.
— Это и я могу сделать, — пренебрежительно скривилась она и принесла себе какое-то непонятное питьё и, прежде чем села на стул, так же холодно и высокомерно осведомилась, понимает ли он её.
Он утвердительно кивнул, пожал плечами, уставился на стопку с жганьем и потом, после мучительной паузы, всё же продолжил разговор:
— Вы понимаете, я здесь чужак. Не знаю людей, обычаев и много чего… Нельзя ли всё-таки позвать Анну?… На минутку?
— Нет, — решительно кивнула она.
— Но почему? — настаивал он, и этот вопрос завис в наступившем молчании… и мучительно требовал ответа. Ага одним махом выпила своё мутное пойло и, словно на все лады пытаясь найти ответ, тщательно изучала осадок на дне чашки. Она даже подставила её под неяркий свет, сочившийся сквозь застеклённое окно над входом, и внимательно смотрела в неё. И только потом недовольно проворчала, что Анны здесь нет.
— А где же она? — требовательно спросил он.
— Не знаю, — отрезала она. Пей. И гуляй дальше.
— Мне очень хочется её найти, — он сменил требовательный тон на умоляющий… Но это не помогло. Потому что Ага встала и ещё более решительно, чем прежде, дала ему понять, что разговор закончен. Она взяла стопку, хотя он не выпил предложенного жганья, и унесла к стойке.
— Я думала, что ты умнее, — по пути вздохнула она и несколько раз кивнула головой, словно, по её мнению, у него не осталось решительно никаких надежд. Потом, откормленная и толстозадая, подошла к двери и распахнула её настежь.
— А когда Анна вернётся? — он всё-таки задал этот вопрос.
— Не могу тебе сказать, — безучастно ответила она, стоя там, на холоде, возле двери, и неприязненно нахмурившись, всем своим видом давая понять, что в связи с его делом больше ничего не хочет ни слушать, ни говорить.
— А ты у Грефленки спроси, — ядовито добавила она, когда он встал. Ему не оставалось ничего другого, как выйти из трактира. Только на крыльце он пробормотал нечто, означающее и прощальное приветствие, и упрёк, и негодование.
Она с грохотом захлопнула дверь и с таким же грохотом задвинула засов. А он, стоя возле крыльца, а потом побито и потерянно шагая по улице, упрекал себя за то, что так легко позволил себя прогнать, что — по сути — во всех ситуациях слишком быстро уступает, сдаётся и не способен ничего достичь. Его всегда загоняют в угол. И он всегда чувствует себя виноватым, всегда оказывается в немилости и не умеет и не может что-либо этому противопоставить.
Понемногу смеркалось. И одутловатое небо над равниной со своей мрачно-серой мглой разбухло почти до верб. Надо было хорошенько поторопиться, если он хотел до темноты добраться домой. И всё-таки он никак не мог примириться с мыслью, что не встретился с Куколкой, что она в самый канун рождества куда-то уехала. Может быть, Ага солгала? Кто его знает? Может, Куколка сама велела поступить с ним именно так?
Он свернул к крайнему дому на краю села. И только на пороге попробовал придумать какую-то уловку, которая хоть как-то оправдает столь неожиданный визит. Но ничего умного в голову не приходило. И всё-таки он постучал. К счастью, во дворе не было пса — его ворчание доносилось откуда-то из дома… Поэтому он не решился нажать на ручку и открыть дверь, а постучал несколько раз, один раз даже кулаком… но ответом послужило только приглушённое и низкое, горловое рычание.
Из хлева не доносилось ни звука. От пристенка по нетронутому снегу во дворе, пролегли, перекрещиваясь, большие собачьи следы. Похоже, в этом доме даже птицу не держали…
Да и у соседей, вероятно, дела обстояли не лучше. Это было видно даже издали.
Вообще-то в первых сумерках, туманно расползавшихся по холмам и долине, между грушевыми деревьями и домами, уже наступило время зажигать свет. По крайней мере где-нибудь в одном из окон мог засветиться огонь, в том или ином хлеве могла замычать корова, заблеять коза, мог захрюкать поросёнок или хотя бы загреметь цепью пёс… Это отсутствие звуков — собачьего лая, человеческих голосов — одним словом, жизни — производило гнетущее впечатление… Напрасно он прислушивался и приглядывался к окнам близлежащих домов, мёртвый полумрак и мёртвая тишина господствовали в домах, которые казались всё более мрачными, всё более мёртвыми. Его охватил ужас, хотя всё это означало только то, что люди куда-то ушли и перед уходом заперли псов по домам и, скорее всего, вернутся до наступления ночи.
В северную сторону с равнины задувал ветер, и небо казалось всё более низким, всё более плотно прикрывающим одиночество.
Некоторое время он не мог решить — вернуться к Аге или в церковный дом, его даже к Грефлинке потянуло, однако он всё-таки направился к церковному холму. Это показалось ему наиболее разумным — пока окончательно не стемнело. Поскольку на переплетающиеся между собой, запутанные тропинки нельзя было надеяться.
Потом зазвонил погребальный колокол.
Громко, набатно, захлёбываясь — так Михник звонил уже несколько вечеров подряд. Увечно. Грубо. Без чувства и ритма. Без замысла… Пока во всё более редких ударах не удалился, прихрамывая, на покой и не замер в затихающем ветре и в болотных зарослях.
Он, официально назначенный на эту должность звонарь, должен протестовать против такого благовеста, — думал Рафаэль, — ибо при вступлении в должность взял на себя ответственность, от которой, несмотря на появление Михника, его никто не освобождал, поэтому он должен был более решительно выступить против старика, как-то добиться справедливости.
Из зарослей со стороны болота, невдалеке от него, вынырнула какая-то фигура. Которая сгорбившись двигалась к холму. Он ускорил шаг. Ему хотелось догнать человека, скорее всего, спешившего на спевку.
— Эй, — закричал он, — подождите… — и помахал незнакомцу, который на мгновение приостановился оглянуться, но, судя по всему, его не очень интересовало общество Рафаэля… Он не собирался останавливаться и дожидаться его. Шагал вперёд, словно очень спешил и у него не было ни времени, ни желания заниматься чем-то другим. Поэтому Рафаэль прекратил свои попытки догнать незнакомца. Его обидело то, что идущий впереди — кем бы он ни был — шёл себе по тропе и ни разу не оглянулся. Это вызвало у него чувство горечи, он сам на себя сердился за то, что хотел стать спутником незнакомца, немного странного на вид, по крайней мере сзади, в полумраке, он, с большим капюшоном на голове и в тяжёлой меховой шубе, был похож на героя какого-то странного маскарада, который хочет остаться в одиночестве.
Рафаэль перестал думать о незнакомце. А потом с той же горечью думал о Куколке, Эмиме и Грефлинке и обо всех тех событиях, которые сплелись в тугой узел, может быть, из-за одного только Михника и его козней и замыслов, которых Рафаэль не мог себе объяснить.
Ещё не добравшись до подножия холма, он услышал за собой шаги.
Группа людей гуськом шествовала за ним. Они молчали. Он предпочёл отойти в сторону. И не смог поздороваться с ними, хотя некоторые из тех, кто проходил мимо него, кивали ему головой или приветствовали холодной насмешливой ухмылкой. Они торопились. С их губ в холодный сумрак слетали облачка пара. Среди них были женщины. И ему казалось, что они очень косо, очень сердито смотрят на него… Правда, ему удавалось рассмотреть далеко не все лица, поскольку идущие были замотаны в шали и платки, их шляпы и шапки были низко надвинуты на лоб, а воротники высоко подняты. Они прошли мимо него прежде, чем он сумел сосредоточиться и придумать что-либо подходящее.
И они удалились… ничуть не думая о нём.
В лощине под деревьями было ещё темнее. Ветер раскачивал ветки и мысли и вносил в них беспокойство, которое оседало где-то внутри, так что в голове всё шумело и сплеталось в клубок и отзывалось какими-то толчками, какими-то звуковыми галлюцинациями, когда то впереди него, то сзади скрипели чьи-то несуществующие шаги, когда перед глазами мелькали чьи-то зубастые усмешки и холодные глаза. Такие глаза были у бледной дамы с портрета, висевшего на стене в кухне. Так, в ночь святой Луции, скалила зубы мёртвая морда. Он знал, что это вылезает из потустороннего, а не из обычного человеческого мира, что оно никак не связано с людьми, которые шагали вверх по ложбине, не связано ни с ветром, ни с лесными шорохами, что это было специально придумано, чтобы напугать его, что оно забралось в его намять и не хочет покидать её. И во тьме корчит уродливые гримасы… Можно было поспешить за ушедшими. Можно было присоединиться к ним. И потом, мимоходом спросить их о Куколке. И о многом другом — о хоре, о Михнике, и Эмиме, и Грефлинке, и Аге, можно было, хотя бы со временем, стать одним из них, точно таким же, как они, здешним среди здешних, своим среди своих. И позабыть обо всём другом.
Его снова испугал кто-то, появившийся за его спиной, словно вынырнувший из тьмы и внезапно оказавшийся рядом…
— Добрый вечер, — буркнул Рафаэль.
— Добрый, добрый, — бросил тот и поспешил вперёд.
— Послушайте… простите… — Рафаэль тоже прибавил шаг. — Я думаю, может быть, нам необязательно идти порознь… Ведь мы идём в одном направлении и… — Тропа была слишком узкой для двоих, поэтому ему надо было ступить в снег рядом с ней, если он хотел идти рядом с этим человеком, который, совершенно очевидно, не был ни разговорчивым, ни общительным… Его лицо было покрыто щетиной. И этот попутчик как-то сухо, как-то искоса и недоверчиво поглядывал на него из-под капюшона. Было видно, что и этот тип предпочитает идти в одиночку. Он казался очень настороженным, словно ожидал какого-то подвоха, словно ни в коей мере не мог поверить приветливости Рафаэля, в которой, скорее всего, видел притворство и ложь, и всё время шёл в напряженной готовности отскочить в сторону при малейшей опасности. А Рафаэлю хотелось, чтобы тот испытывал к нему доверие, он даже пытался его, это доверие, завоевать, кивая головой и улыбаясь, но потом увидел, что не знает, с чего же всё-таки начать разговор, не нашёл подходящих слов и молча шагал рядом с попутчиком.
— Как много снега, — он наконец-то придумал тему для беседы. Но потом сообразил, что так начинать разговор очень глупо и, развивая мысль, добавил, что зимой это часто бывает и совершенно нормально, если перед Рождеством снега выпадает особенно много. Попутчик ничего не ответил. Поэтому Рафаэль решил действовать напрямую: «Вы Куколку знаете?.. — и получил в ответ уклончивый взгляд, из которого ничего нельзя было понять. — Я говорю… — он не собирался прекращать разговор, — об Анне… о той, что буфетчица в Агином трактире…
Но мужик снова промолчал. Он с ещё большей настороженностью следил за Рафаэлем, как будто в его расспросах видел проявление того вероломства, которого он и ожидал от спутника.
— Да я ведь не хотел чего-нибудь такого, — попытался хоть немного успокоить его Рафаэль, — она молодая, привлекательная, это так… очень живая, не так ли… когда хочет привлечь к себе внимание… что-то в ней есть, это наверняка, о чём тут говорить, мы, мужики, такие вещи сразу замечаем…
Ему помешал скрип шагов, приближавшихся к ним сзади. Оглянувшись, он увидел совсем близко цепочку сгорбленных фигур, которые гуськом, с низко надвинутыми на лоб шапками, с поднятыми воротниками, замотанные в шали и платки, торопливо шагали по тропинке… Рафаэль отступил в снег ещё дальше от тропы. Идущие что-то пробормотали, приветствуя его осторожного спутника, а потом дружно заспешили вперёд.
Рафаэль так и стоял на месте.
И больше не пытался их догнать.
Ему было грустно. С горечью на сердце и в мыслях он подумал, что ему совсем не хочется возвращаться в церковный дом. Ибо прихожане открыто избегали его. Совершенно очевидно, что Михник и Эмима достигли своей цели.
Однако ему не оставалось ничего другого, как — вопреки всему — продолжать подниматься на гору. Куда ему деться ночью? Правда, больше всего ему хотелось просто отправиться в ночь; чтобы в конце концов всё перешло в покой и гармоничные аккорды там, на противоположном берегу, с которого всё может показаться совершенно ничтожным… что расстояние между этим и потусторонним миром в действительности совсем не трудно преодолеть. Один прыжок, один шаг, одно движение, один-единственный приступ дрожи — и того меньше — и ты там. Наверное, трудность состоит только в том, — кивал он головой, — что это для нас непривычно…
Возле статуи Марии он немного передохнул.
И подумал, возможно, когда-то на этом месте кого-то убили или кто-то, неизвестно почему, дал обет и исполнил обещанное. Она всё ещё стояла спокойно и безмолвно, с головой, слегка повёрнутой на север. И источник всё ещё одиноко и звонко струился и, размеренный и тихий в этой тишине, вероятно, означал то же самое, что и лампадка во тьме большого неподвижного корабля страхов и обещаний, который на самом деле никого никуда не везёт — потому что плывёт через ничто, которого нет, и расстояния, которых нет, есть только одно: человеческое в человеке, которое должно миновать, закончиться.
Когда он собирался продолжить путь, его кто-то позвал…
По-женски.
Потихоньку.
Немолодым голосом.
Возле дерева рядом со статуей зашевелилась чья-то фигура.
Ему захотелось убежать.
Старообразная и скованная фигура приближалась к нему.
— Я тебя поджидала…
На бледном как воск лице, под большим, небрежно повязанным платком, появилась скованная улыбка, которая — вероятно — должна была скрыть намерения женщины…
— Эмима?.. — он попытался утаить свой страх.
Это была не Эмима. У неё была другая походка. И только что сказанные слова она произнесла иначе, иначе усмехнулась. Как дама с портрета в кухне…
— Куда же ты пропал, — упрекнула она.
Грефлинка… очень бледная, скорее всего, больная, так что он не мог поверить, что это она… Она и правда походила на бледную даму. И одновременно на Эмиму…
— Ты обо мне позабыл… А ты же знаешь, каково приходится, когда кого-то ждёшь и ждёшь…
Он отстранился, когда она хотела прильнуть к нему.
— Я думала, что ты хотя бы пальто принесёшь, — попеняла ему она.
Он забормотал, что хотел, но всё же не знал, стоит ли это делать…
— Обними меня, — попросила.
Он не решался до неё дотронуться. И её прикосновений тоже избегал. И её глаз, которые неподвижно и холодно требовали всё и сразу и были не в состоянии понять той муки, и беды, и страха, которые он уже не мог скрывать.
— Посмотри, вот здесь, — она глазами показала на куст, — мы можем лечь. Вполне подходит, если двое этого действительно хотят.
— Я не хочу, — пискливо и почти умоляюще выдавил он.
— Пожалуйста, прошу тебя, Рафи… — после паузы она стала говорить тише и схватила его за лацканы пальто.
— Но мы же не можем здесь… — защищался он. Хотелось повернуться и сбежать от этой, судя по всему, очень больной женщины, которая так мерзко приставала к нему и, скорее всего, уже не хотела и не могла обуздать себя. Эти восковая бледность и странно холодные глаза, с которыми она предлагала себя и умоляла о близости, пугали его. Он был убеждён, что она заболела, подцепила от старого Грефлина невесть какую болезнь.
— Поцелуй меня… — шепнула она ему прямо в ухо, так что он заледенел от ужаса, оттолкнул её от себя, и она, пошатнувшись, сошла с тропинки в снег и с трудом удержалась на неловких, непослушных ногах.
На мгновение в её немигающих глазах появилось такое выражение, какое бывает у раненой собаки. А потом она заплакала, без слёз, просто всхлипывала, потом зарыдала и стала попрекать Куколкой и Эмимой…
— Представь себе, я обо всём знаю, — стиснув зубы, причитала она, — и о том, что они тебя больше не любят, избегают тебя, а эта Агина девка взяла да уехала… — Он пытался прервать её, убедить, что то, о чём она здесь болтает, его совершенно не интересует, он по горло сыт всем этим… однако ничего не помогало. Остановить её не удалось, и он узнал, что Куколка уехала куда-то к озеру… Он не спросил почему, как и на какое время… ничего не хотелось спрашивать.
— Ты думаешь, будто то, что было со мной, ничего не значит… — всхлипывала она. — Но ты ничего не знаешь, да будет тебе известно. Ты ещё увидишь, ты ещё попросишь…
Он взял и ушёл. Размашистыми, решительными шагами. Вверх, к церковному дому. Ни разу не захотел оглянуться и посмотреть на неё, хотя она всё ещё всхлипывала, и рыдала, и обвиняла, и звала его… будто она, старообразная и обессиленная, тонула в порывах ветра, уносившего её, и где-то далеко-далеко исчезала в просторной, бездонной тишине ночи.
Он пытался забыть её, Грефлинку… Она непрестанно маячила перед его глазами, блуждала и оступалась в сугроб, и её покидали силы. Трубы органа затихли. И хористы, вероятно, разошлись… Напрасно он утешал себя тем, что, возвращаясь с холма, они нашли Грефлинку и помогли ей добраться до подворья.
Михника и Эмимы не было дома.
Он жалел Грефлинку… Она с трудом держалась на ногах, уставшее промёрзшее тело под невидимым бременем клонилось к земле: когда он закрыл глаза, почудилось, что она подошла поближе. Словно боялась. И с тихим, больным стариком внутри себя, боязливо целовала…
Когда хористы проходили мимо, она спряталась за деревом. Не хотела возвращаться вместе с ними.
Он пил и пытался думать о другом… Однако ветер, перелетавший через холм, круживший вокруг дома и стучавший по стене веткой груши, снова и снова пробуждал чёрные мысли, взлетавшие во тьму, словно сбившиеся в стаю вороны, рассевшиеся на ветвях дубов… а она всё блуждала, всё спотыкалась, с бледным как воск старообразным лицом, с восковой бледностью в душе и вожделением, бессильно повторявшим его имя.
— Обними меня… Рафи, — возвращались к нему её слова, — поцелуй меня… просила она с восковой бледностью в глазах. Она смотрела прямо в кухню, прямо на его кровать… всё более замерзающая от ветра и всё более превращающаяся в частицу ночи.
Он упрекал себя за то, что не проводил её в деревню. Только тогда можно было сказать ей, что он больше не будет встречаться с нею — так, как она того хочет — и что ей надо вернуться к мужу. После этого он бы мог быть спокоен. Не смог бы упрекнуть себя ни в чём. Он ничего бы ей не был должен. А так — мучило его — обессиленная и больная женщина легко могла заблудиться там, среди верб. Если это уже не произошло… Он ворочался с боку на бок, метался на постели, вставал, наливал жганья и подходил к окну, сквозь которое, как ни старайся, ничего нельзя было увидеть, подбрасывал дрова в плиту и проклинал бабье сумасшествие, которое охватывает их даже под старость, и они становятся настолько одержимыми, что не знают, что с собой поделать. Попутно утешал себя тем, что ничего ей не обещал, ни о чём не просил, что она сама хотела того, что случилось той ночью, и, следовательно, ему не в чем себя винить. И никто другой не имеет на это право. Ведь она сама пришла. Её никто никуда не приглашал. Тем не менее, он мог проводить её до деревни, а по пути попытаться вразумить. Но ведь она и потом могла совершить какую-нибудь глупость, потому что в дом, к Грефлину, он бы точно с ней не пошёл. Конечно, она и сама могла бы взять себя в руки после того, как он ясно дал бы понять, что не собирается удовлетворять её желания, могла бы уяснить себе, что то, что было между ними, объясняется опьянением и некоторой долей благодарности, каким-то безумием, которое не может и не должно продолжаться.
Однако предчувствие, которое не проходило и сдавливало грудь, не удавалось прогнать. Напрасно он повторял свои доводы то так, то эдак, напрасно наливал и пил, и таращился в окно, напрасно пытался думать о Куколке, о проповеди, о событиях в Врбье, о хоре и странно протяжном пении в сопровождении органа… Он снова и снова должен был прислушиваться к вою ветра и ждать, и поглядывать на даму на стене, которую было очень плохо видно в багровых отблесках, вырывавшихся сквозь трещины в плите… тем не менее, чёрные мысли снова и снова отправлялись именно туда, поближе к ней, спотыкающейся, едва удерживающейся на ногах, хватающейся то за одно дерево, то за другое и всё глубже и глубже теряющейся где-то на равнине.
Так, в сумасшедшем танце, они отправляются в ночь, когда их охватывает желание, так они превращаются во что-то другое, то, что таится в вербах и тишине, так сбрасывают с себя бремя и становятся добычей смерти… словно шелуха на каком-то берегу, и мучительные желания, и мучительные прощания, и все эти ненужные дороги и корабли, несущие страх и утешение. А пустоты нет. О-о-о-о…
Он встал и направился на колокольню. Вспомнил, что он ей обещал. Может быть, она услышит колокольный звон и найдёт дорогу домой. А может… спутницу — динь-динь в сторону северного ветра до белой перины и белых красот под молодым месяцем в зените.
Звонил он долго.
А ветер завывал над холмом и чёрными мыслями, которые кружили над немыми волнами и жганьем, собирались в кучку, и расползались, и вихрем вращались в водовороте, и вертелись, и парили между мягкими звуками колокола — и одновременно с ними что-то подвывало… может быть, пёс, а может быть, обрывки мыслей, которые таким способом дают о себе знать. В Урбанову ночь было так же: вначале что-то завывало приглушенно, издали. Это было слышно в кухне, а потом — в кошмарных снах, тех белых одиночествах и белых кружениях за ободками глаз, которые могут означать пляшущие белые подобия вдоль узкой тропинки, ведущей в никуда. Так ему казалось… А рядом крутилась костлявая.
И на этот раз в конце благовеста он зазвонил в погребальный колокол. С двенадцатью медленными и соразмерно звучащими ударами… поскольку это относилось к ритуалу, к тому же часов на колокольне установить не смогли.
После этого ему стало легче. Конечно, он не мог знать, куда повернула Грефлинка, пока он звонил, но во всяком случае это могло помочь ей ориентироваться — этого хватило, чтобы, немного успокоившись, он улёгся на кровать… Теперь Грефлинка перестала маячить у него перед глазами. Она могла отправиться домой или в ночь. Дело выбора. Отговаривать некому…
Он ещё не успел полностью заснуть, как его разбудила Эмима. Она легла рядом и молча набросилась на него, как будто в эти дни между ними не случилось ничего дурного.
— Я больше не хочу этого с тобой, — оттолкнул он её и перевернулся на живот.
Но она, голая и похотливая, снова принялась за своё… разжигала его, тёрлась о спину, горячо дышала ему в затылок. Он отнял свою руку, когда она прижала её к влажному, разгоряченному влагалищу. Потом сообразил, что она могла бы помочь ему, например, найти Куколку, что он мог бы, хотя Эмима его больше не привлекала, хотя ему не хотелось этого, также как не хотелось с Грефлинкой, более того — в нём всё противилось этому… но ведь всё это можно было обернуть в свою пользу. Она очень напоминала Грефлинку… даже взгляд был такой же — холодный и алчный… так что ему снова захотелось отвернуться, когда он всё-таки посмотрел на неё и даже погладил по руке, которой она схватила его за бедро. Она ничего не сказала. Не улыбнулась. Она просто требовала.
— Подожди… ты же видишь, я спал, — притворялся он, — надо хлебнуть пару глотков… — На этот раз он оттолкнул её осторожнее, с притворным обещанием и отправился за бутылкой, стоявшей на столе. Он и угли в плите помешал, и дров подкинул, а потом и ей предложил выпить из бутылки. Выпила. Как Грефлинка той ночью…
— Эмима, — осторожно начал он, — я хотел бы узнать, ведь я ничего не понимаю…
Ей, однако, было не до разговоров. Она только недовольно вздохнула и сделала гримасу, совершенно бесстыдную и высокомерную, словно хотела довести до его сведения, что данный момент не подходит для того, чтобы начинать с ним беседу, и что вообще любые разговоры с ним являются бессмысленными и ненужными.
— Вот говорили о каком-то озере, — наперекор всему продолжал Рафаэль, — и ты тоже сказала… — Она нетерпеливо поправила волосы с новым упрекающим вздохом и села на край постели, словно решила подождать, когда он наконец перестанет докучать ей с расспросами. Он тоже сел. Прямо за стол. И обиженно и сердито уставился на стоящую перед ним бутылку. Пусть подождёт. В конце концов может и уйти. Ему бы даже легче стало. К тому же его злило, что он вообще затеял этот разговор. Нужно было сразу, когда она осмелилась его разбудить, спокойно и свысока выставить её за дверь. Как соплюшку, которая ему надоела. Вот и все дела. Только он в очередной в своей жизни раз пропустил этот подходящий момент… для того, чтобы проявить свою решительность — в очередной раз он сообразил это слишком поздно, и эта медлительность, эта запоздалая решительность делала его зависимым и неспособным к какому-либо отпору и стойкости в отношениях с людьми. В этих случаях он никогда не умел и не мог справиться с собой. Правда, потом, в мыслях, когда было уже поздно или в одиночестве, если это не касалось реальных проблем, он всё преодолевал, но это было убожеством побеждённого, проигравшего, слабостью, против которой не было никакого лекарства, кроме жганья и пьяных мечтаний, размышлений и даже мудрствований, лекарством, действовавшим только в момент опьянения, после которого всё снова рушилось и пропадало.
Лучше уж пить…
— Сегодня ты помешал нам репетировать, — в конце концов заметила Эмима. Это прозвучало так, как будто его поступок являлся необычайно важной провинностью, в связи с которой она не сможет ему помочь, даже если захочет.
— Когда? — слишком заинтересованно удивился он.
— Сам знаешь, — сердито сказала она, — ты нарочно это сделал, бесцеремонно, нахально.
— Но ведь в церкви никого не было, — он попытался исправить своё дурацкое изумление наигранным спокойствием.
— В этот момент мы обучали их молчанию, — вздохнула она.
На этот раз он попытался скрыть своё удивление. Притворился, что ему, музыканту, знатоку, известен этот момент хоровой спевки, хотя до сих пор он никогда не слышал, чтобы кто-то обучал сценическому молчанию. Он только пожал плечами, показывая, что не может быть виновным в том, что сделал по неведению и что так или иначе уже нельзя исправить.
— Но ведь я звонарь, — протянул он немного надменно, поскольку ему показалось уместным после услышанных упрёков напомнить ей о своём положении в этом доме.
— Нет, — холодно и спокойно отрезала она.
— Кто это сказал? — он деланно усмехнулся… В ответ она только покачала головой, словно этот вопрос показался ей совершенной дикостью. И этот жест, эта не до конца понятная уверенность снова смутили его — похоже, что она заметила его смущение, и это ей понравилось… поэтому он поспешно схватил бутылку и решительно, по-мужски, сделал несколько больших глотков.
— Вы, все вместе, можете придумывать обо мне что угодно, — он снова усмехнулся и, беззаботный, довольный на вид, причмокнул губами. — Вы все, да будет тебе известно… — повторил он и махнул рукой.
Потом они молчали. Рафаэль видел, что она улеглась на кровати навзничь, широко раскинув ноги, словно была абсолютно уверена в себе и в том, что от неё не требуется ничего другого; видя её в такой позе, он наверняка долго не выдержит. Однако она слишком напоминала Грефлинку с её холодным голодом в глазах… Ему не хотелось смотреть на неё. Он глядел прямо перед собой или на пустую бутылку… или куда-то туда, в свою убогость, и прятался сам в себе, и боялся, что она снова начнёт требовать.
Время от времени она шевелилась, вздыхала и будто от какого-то укола долго втягивала в себя воздух и — судя хотя бы по шорохам — вздрагивала, словно её свело судорогой, или это было вызвано какими-то мыслями или намерением, от которого она явно не собиралась отказаться.
А он в это время пил… и пытался думать о Куколке, о симпатичных и привлекательных чертах её лица, о её — почти детской — кокетливости и лёгкой ласкающей улыбке. Но ему не очень удавалось мысленно представлять её такой, какой хотел; она казалась какой-то чужой, расплывчатой и почти неживой; а когда он зажмуривался, всё перед ним качалось на немых волнах и, покачиваясь, сужалось и расширялось, и искажалось, и постоянно кружилось в медленном, невидимом течении сквозь тьму, и замедлить или остановить его было невозможно. Его куда-то несло, тащило и кружило, словно в воронке — уносило всё дальше, всё глубже… в муку мученическую, а Куколка, мягко улыбающаяся от ласки, приходила и приходила, и не могла прийти.
— Рафи, — с кровати раздался стонущий зов… Он не обратил на него внимания. Даже не посмотрел на неё. Даже глаз не открыл. Хотя в груди защемило от тупой боли, словно от чувства вины и мучительной боязни чего-то неизвестного, едва угадываемого в кошмарах, которые он до сих пор не считал нужным воспринимать всерьёз. Они проходили. И тонули… И всё-таки оттуда его иногда тоже звали по имени. Не всегда голос был женским. Иногда это был шёпот. Иногда долетало как эхо, отклик, прорвавшийся сквозь какую-то зыбкость или против ветра, иногда кто-то произносил его имя очень отчётливо, будто находился совсем рядом, а иногда неслышно, едва различимо. Но с тем же самым значением. Наверное, и Куколка с её мягкой улыбкой, когда она с коротко подстриженными чёрными волосами, с игривой добротой в чёрных глазах и ярко-красной, как губы, косынкой на шее, произнесла бы именно так… она приближалась к нему, но не могла пробраться сквозь колышущуюся тьму, сквозь поток, который увлёк её и кружил, и поднимал, и опускал, и не мог означать ни возвращения, ни утешения, ни ожидаемой встречи и даже спасения, никакого спасения для героя, для мертвеца, для убожества, и беды, и боли за угасшие мечты под молодым месяцем в зените, и для надежды, мягко улыбающейся из неизменной дали.
— На этот раз ты отзвонил. Окончательно! — разбудила его Эмима. Эти слова она прошипела холодно и угрожающе… будто змея проползла по сердцу… и решительной походкой, выпрямившись и расправив плечи, с высоко поднятой головой вышла из кухни.
Против течения… показалось ему.
Будто что-то останавливало её, когда она уходила. Будто что-то опрокинуло её навзничь… в неустойчивость, в развороты, в колыхание и водовороты, в эту остановившуюся даль, которая забилась на немых волнах и не могла остановиться, не могла миновать…
Когда потом, всё ещё сидя возле стола, он проснулся во второй раз, в кухонное окно заглядывал день.
Правда, туманный и унылый, но всё-таки день, а никак не утро.
Болезненная опустошённость в голове, и разбитость во всём теле, и пустая бутылка на столе, едва он открыл глаза и потянулся, сразу вызвали в нём приступ малодушия, ощущение, что он сам себе лишний и ненужный.
То, что произошло между ним и Эмимой, камнем лежало на его душе…
Его шатало, когда он встал из-за стола. В голове всё шло кругом. Противно сухие губы и горло горели от невыносимого жжения, щёки лихорадочно пылали от страха и какой-то неизвестной вины, с которой надо было разобраться на свежем воздухе.
Две пожилые, низкие и толстозадые тётки, которых он до сих пор никогда не видел в Врбье, прибирались в коридоре.
Судя по всему, уборку в горнице они уже закончили… Они посмотрели на него искоса и недоверчиво, когда он, не сказав ни слова и не поздоровавшись, прошёл мимо них, закрыл дверь и направился по тропинке к церкви. Потом захихикали ему вслед. А он подумал, что они, с опухшими и побагровевшими лицами, скорее всего, пьяны и что вообще на них лежит печать греха…
Перед колокольней, вероятно с раннего утра, усиленно разгребали снег. Над входной дверью в церковь висел какой-то венок из засушенных цветов и дубовых листьев… Из церкви тоже слышались мужские и женские голоса, непринуждённые разговоры и пререкания, совсем не связанные со святынями в дарохранительнице и бледной набожностью и смирением статуй святых и их изображений на алтарях и стенах.
Он вошёл.
И сразу же, у входа, наступил на ту самую, расстеленную на полу, белую, скорее всего, собачью шкуру.
Они затихли.
В центре, между колоннами перед главным алтарём, он сразу, уже из дверей, заметил высокие, украшенные листвой козлы… а на люстрах и на стенах слева и справа висели украшения из сухих листьев и цветов, — никакой зелени, никаких яслей, ни одной ели там не было… Он удивился, не обращая внимания на людей, которые прекратили работу и исподтишка, втихую наблюдали за ним, словно он был назойливым нахалом. Очень медленно, словно выполняя служебные обязанности, он ходил по церкви, останавливаясь то перед одним, то перед другим украшением; иногда они висели на фигурах и картинах, изображающих некоторых святых, и только тогда, когда он звонкими шагами прошёл весь неф, когда он подошёл поближе к козлам, он заметил на них небольшой хлебец… или какую-то коричневато-жёлтую лепёшку… верхние корки которой были украшены отпечатками широко улыбающихся губ, носа и глаз… по краям было изображено нечто, подобное листьям вербы, и чем-то серым и жирным нарисованы солнечные лучи…
— А это что такое? — крикнул он удивлённо-строгим голосом… так, что его слова эхом раскатились по нефу… словно он отчитывал мальчишек, уличённых в неприличном бесстыдстве.
Никто не ответил.
Но и взглядов они не отвели.
— Кто это вам разрешил? — продолжал он с той же строгостью… Однако после этого, окружённый предупреждающим, враждебным молчанием, всё-таки не решился перевернуть козлы… хотя вначале, разъярённый, собирался это сделать… он только возмущённо покачал головой. Выпрямившись, со строгой угрожающе лицемерной миной на лице — словно он очень хорошо знал, что ему надо делать в таких обстоятельствах — и такой же походкой… он поспешил к выходу и захлопнул за собой тяжёлую дверь.
Ему показалось, что они и на этот раз захихикали за его спиной.
Впрочем… он совсем не представлял, что ему предпринять.
До декана было далеко.
До епископа — в десять раз дальше.
А он был слишком слабым.
Слишком несмелым…
Всё послеобеденное время его что-то непрерывно мучило, угнетало — вероятно, в какой-то степени это объяснялось выпитым ночью жганьем, — он ходил по кухне из угла в угол, и по горнице, и по коридору, и снова возвращался в кухню, он больше не мог лежать на кровати или сидеть за столом… Хотя давешние тётки при его появлении корчили гримасы и хотя, в конце концов, он и сам себе надоел со своим бессмысленным хождением.
Ни Михника, ни Эмимы не было видно.
В течение всего послеполуденного времени.
Он бы им сказал… на этот раз почти наверняка. Пригрозил бы им. Деканом. Епископом. Самим Богом!.. И сорвал бы со стен церковного дома всю эту развратную мазню, всех этих коз и козлов и стай волков, всех этих сатиров и фавнов, и Пана, и голых распутниц… с которых утром тётки смели пыль так же заботливо, как и со всего остального в коридоре и горнице — в кухню они, разумеется, не заглянули.
Сам он, без Михника и Эмимы, или по крайней мере одного из них, несмотря ни на что, всё-таки не решился уничтожить церковное имущество. Правда, он снял с кухонных стен все эти картинки… но, несмотря на тот отпор, который они сейчас в нём вызывали, не решился разодрать их. Просто положил на стол для бумаг. Так он метался и ждал.
До вечера.
До полной темноты… когда он наконец услышал доносившиеся из горницы голоса, вначале Эмимы, а потом и старика.
Они разговаривали вполголоса.
Они и в дом вошли так — тайком… Но в тот момент, когда он хотел, когда он должен был решительно встать перед ними, там, в горнице, и во всё горло прорычать им свои угрозы во имя Господне… все в нём упало, свернулось.
Исчезло.
Так что он уже не знал, как быть.
Поэтому он, как за якорь спасения, ухватился за мысль, что, по сути дела, лучше подождать, пусть они сотворят, пусть выполнят то, что задумали, пусть совершат реальный проступок, может быть, даже какое-то богохульство… вот тогда-то он и выйдет на сцену. В качестве свидетеля. В качестве обвинителя… Тогда на них рыкнут декан и епископ — и ещё кто-нибудь оттуда, сверху. В то время как он, Рафаэль, добавит кое-что своё. Ему даже захотелось смеяться. В глубине души. Над всем минувшим. Над всем, что пришлось пережить. Даже над теми растоптанными на экзамене мечтами тоже хотелось посмеяться…
Он затаился. На кровати.
Повернулся лицом к стене. И старался не пропустить ни голосов, ни шума из горницы, и убеждал себя, что в эту ночь он будет бдительными глазами и ушами его преосвященства епископа, наивысших церковных властей… которые сумеют оценить его верность — когда он, потом, подкрепит всё это свидетельствами очевидцев из Врбья, которых он с помощью специалистов сможет подготовить к тому, чтобы они всё достоверно изложили и подтвердили.
Однако через некоторое время в этом ожидании, в этих обещаниях и решениях стала возникать тревога, не обвинят ли его в предполагаемом сообщничестве, предполагаемом соучастии, а это — вопреки всему — могло прийти на ум декану или даже епископу. Его вполне могут спросить, почему он не заявил об этом сразу же, почему не поступал в соответствии с должностными обязанностями, как только у него возникли подозрения, если он уже тогда понял характер готовящихся мероприятий. И Михник, или кто угодно из Врбья, может, Грефлин, может, даже Эмима… могли бы тут же сообщить кое-что, что не пойдёт ему на пользу и что у вышестоящего начальства вызвало бы подозрения и привело бы в негодование. Тогда не поможет ни одна отговорка. Ведь они могут врать, и что тогда… Это мучило его. Отзывалось корчами в животе. Но на него давило раскаяние… которое ни в коей мере не могло означать избавления от мук, от беды, от вины, от тисков, которые сдавливали его. Что может он в одиночку против всех? То есть против тех, кто может припугнуть остальных, чтобы те подтвердили их версию? Ведь совершенно очевидно, что весь хор, весь комитет на стороне Михника. В то время как он не знает никого, разве что Грефлинку, которая по причине своего сумасшествия, может быть, и решилась бы заступиться за него. За Куколку он бы не мог поручиться. Он прилагал слишком мало усилий, чтобы сблизиться с людьми. Слишком держался за свою индивидуальность. Слишком много думал о себе. Вместо того чтобы вспоминать о ближних. О заповедях любви…
Он ворочался с боку на бок.
Он страдал. Как, может быть, никогда раньше. Ему казалось, что даже тогда, после провала на экзамене, он не так сильно мучился и терзался. Хотя этой мукой ему пришлось переболеть. Перенести её. В одиночестве.
Бутылка со жганьем, которую он ещё утром принёс из кладовки и которую потом, днём, едва пригубил, почти нетронутая поджидала на столе… Правда, в течение дня он её потихонечку ненавидел… но ему всё равно не оставалось ничего другого, как в конце концов приложиться к ней и несколько раз подряд отхлебнуть. Утешая себя, он подумал: уж лучше пусть всё вертится, качается, и ходит ходуном, и зыбится, и куда-то плывёт. Пусть плывёт. Куда угодно.
В этот вечер Михник звонил немного иначе. Разумеется, всё ещё увечно и недужно, словно призывал к греху, а не к молитве. И всё-таки отдельные удары звучали шире, с большим достоинством, не налетая, не спотыкаясь друг о друга.
Он не хотел встречаться со стариком.
Поэтому, пока тот звонил, торопливо засунул бутылку в карман тулупа, оделся потеплее, молча прошёл мимо сидевшей в горнице Эмимы и спрятался за углом дома. И так, спрятавшись, ожидал, переминаясь с ноги на ногу на холоде и ветру, притоптывал и то и дело прикладывался к бутылке, чтобы хоть как-то унять дрожь, причиной которой было скорее волнение, а не морозная ясная ночь.
Над дубами показалась луна. И потом долго сверкала сверху, с того самого места немного выше крон, словно из укрытия наблюдала за звёздным сводом и не могла решить, куда ей двигаться дальше. Звёзды, помаргивая, мерцали над хорошо знакомыми им глубинами, там, наверху, как будто смотрели, лучистые и светозарные, словно всё видели и ждали…
Поздно уже было. А ожидание тянулось… а мороз исподтишка забирался в живот и щипал замёрзшие ноги даже сквозь подмётки, и чертовски не доставало шапки на промёрзших до боли волосах, на которые снова и снова накатывали леденящие волны, и застывали в них, и болезненно вздрагивали в мыслях и желаниях. А перед глазами всё колыхалось. Конечно, он мог вернуться в дом. Мог обращать на всё это меньше внимания, махнуть рукой и отойти в сторону, и послать всё куда подальше…
Может быть, он в конце концов и впрямь вернулся бы в кухню, если бы они — по отдельности и группками — не стали подтягиваться на холм… большинство было одето в белые тулупы с большими капюшонами на голове, замёрзшие, сгорбившиеся.
В церкви было темно.
Однако, несмотря на это, они заходили внутрь.
На мгновение ему захотелось поспешить туда и зажечь свечи, про которые Михник и Эмима, очевидно, позабыли. В ризнице, в нижнем ящике шкафа их было полным-полно. Так у него был повод присоединиться к ним и смотреть на дубовые козлы, вместо дерева ели, и хлеб, вместо восковой фигуры младенца в яслях из сосновой коры. И сказать себе, что на самом деле значимо только то, что человек носит в себе, и то, что он чувствует по отношению к другим… Он бы и запел с ними, если бы умел. Это их «виилууууйлеоооо…» — или как там его — так ему в прежние вечера слышалось вперемежку со звуками органа. Мог бы и любое другое, то, что им нравится и кажется подходящим. Даже если бы они пели «воооолкууууймоо», он бы им подпевал и думал о своём. По-своему.
С этими мыслями он, согнувшись, как и они, поспешил в церковь.
Слегка пахло дымом…
Только лампадка светилась багрово-красным огнём.
Может, прямо над козлами перед главным алтарём…
Он встал сбоку от исповедальни и пытался понять, что ж это так тлеет… И наблюдал, как все входящие вытирают ноги о шкуру, постеленную возле двери… Некоторые потом проходили мимо него, на хоры, в то время как остальные, согласно правилам, рассаживались на скамейках слева и справа.
Наверное, и они должны были учуять запах дыма. Однако, похоже, им казалось, будто это в порядке вещей — то, что пахнет дымом, что где-то что-то тлеет… Поэтому и он пытался примириться с этим и убедить себя, что запах дыма относится к ритуалу, к обычаям и что ему не следует беспокоиться по этому поводу.
Пришли Михник и Эмима и проследовали мимо него на хоры.
Они его не заметили.
Среди последних, тех, которые подходили по одиночке и словно боясь опоздать к началу, торопливо вступали в тёмно-красный сумрак, была Куколка… Стряхнула снег. Торопливо вытерла ноги. И поспешила куда-то к колоннам.
Он потерял её из виду.
Готов был кинуться за ней…
Но тут воцарилось молчание. Даже кашлять почти перестали. Кто-то тихо затворил двери… Во всём чувствовался какой-то глубокий сосредоточенный восторг, некая связь, некое устремление в кроваво-красный сумрак, в кроваво-красную тишину, в которой совсем рядом с ним пульсировало только его собственное сердце и еле слышно раздавалось дыхание, которое он невольно, словно что-то сильно сжимало горло, сдерживал.
Напрасно он ожидал, что что-то начнётся.
Всё так и продолжалось… неподвижное, неслышное и почти зловещее… будто замершее в кровавом сумраке… в котором на скамейках, стенах и алтарях вырисовывались тёмные, похожие на тени фигуры. Ему становилось мучительно больно. Он с трудом мог поверить, что всё это время никому не захотелось кашлянуть, или чихнуть, или высморкаться… и ему начало казаться, что этот сумрачный багряный свет в самом деле означает кровь, которой они поклоняются… Он намеренно громко вздохнул. Потоптался на месте. И после этого, правда приглушённо, кашлянул… Никто не обратил внимания. Они продолжали молчать с той же одержимостью. Ни один человек не оглянулся. Не пошевелился… словно они не слышали или им не было до него никакого дела.
И, может быть, именно поэтому он решился.
И сделал первый, гулко отозвавшийся шаг… и шагал вперёд… прямо посреди нефа… как обладающий властью человек, который хочет и знает, как должно быть, который не интересуется какими-то захолустными бреднями, деревенскими психозами и который совсем не боится никого и ничего, который имеет право и должен поступить именно так, решительно шагать в самый центр, в безмолвные взгляды, в багровый сумрак… У него сильно колотилось сердце. Перед глазами всё качалось и кружилось. Ноги с трудом повиновались ему… Но рождённая святым чувством долга и жганьем храбрость гнала его вперёд, прямо на церковную кафедру — по крутым трухлявым ступенькам, по покривившимся и щелеватым доскам, к едва дышащей на ладан ограде… Мыслей почти не было. Только замешательство. Какая-то разбухшая тусклость во взгляде. И неуёмная дрожь в груди, от которой лёгкие едва втягивали воздух, но были не в состоянии справиться с выдохом, так что в боках у него кололо и жгло от перенапряжения… и от устремлённых снизу неподвижных и настороженных взглядов.
— Когда я принял эту должность… эту честь, — едва выдавил он, поскольку писклявый голос ломался и подрагивал, пауза мучительно затягивалась, и он едва мог произнести какие-то слабые, задыхающиеся слова, которые превращались в молчание… — и поскольку я принял назначение… непосредственно от самого господина профессора Михника… я обязан выполнить свой долг…
Они всё ещё не кашляли.
Всё теми же неподвижными, багрово-красными взглядами пялились на кафедру.
— Дорогие братья и сестры, — он взял разгон, после которого едва мог вымолвить, что сегодня рождественский сочельник…
— Там… вероятно, осталась только мягкая белизна… — снова начал он. — И в этой мягкой белизне повсюду вокруг нас таиться благодать, которая понемногу гасит твой огонёк и ты, как снежинка, таешь в широко раскрытой белой ладони…
Он удивлялся, что нашёл такую удачную мысль. И с дыханием сразу стало легче. Сердце частило, выбираясь из мучительного приступа судорожной дрожи… и мысли светлели…
— Туда ведёт наш путь, дорогие братья и сестры… Не надо пугаться тени, которая всегда предшествует смерти…
Всё-таки ему надо было сделать паузу. Он задыхался, словно рывком поднял тяжёлый груз… ему казалось, что они прислушиваются к его словам…
— Посмотрите, сам Бог спустился на землю и унизил себя, приняв бессильное человеческое подобие… чтобы показать, как можно и как нужно любить. Сам Бог, братья и сестры…
Голова всё ещё кружилась от полуобморочной слабости. Но голос становился более сильным, более ясным и решительным, и мысли не так часто ускользали в то грохочущее кружение, из которого совсем недавно нельзя было извлечь абсолютно ничего. А сознание того, что они не видят его лица, придавало ему дополнительное спокойствие.
— Он, который мог явиться с громом и молнией, который мог подчинить себе мир огнём, пламенем и страшными бедствиями, который мог в одно мгновение добиться того, чтобы все как один, испуганные и смиренные, упали перед Ним ниц. И в один голос твердили Ему о преданности…
Вероятно, Михник тоже слушал его.
И Куколка, и Эмима…
— Упали бы ниц владыки, — расхрабрившись продолжил он. — Упали бы полководцы. Упали бы армии. Все, богатые и бедные, правые и неправые, ползли бы к Его ногам и с испуганным сердцем отказались бы от всякой гордыни, всякой лжи, всякого честолюбия, зависти и злобы, от всего, что порождает зло… чтобы под стопами Всемогущего была только ровная чистая белизна. Только смирение, братья и сестры. Без капли сопротивления в побеждённой груди.
Он даже позволил себе многозначительную паузу.
— Ведь Он не пришёл с молнией и громом, — словно в утешение он понизил голос… — не с бедствиями и несчастьями… Пришёл маленьким беспомощным ребёнком, дорогие мои. Не во дворец. Не в храм. Но в хлев. В ясли. И именно из этого жалкого хлева, из этих яслей в наши сердца, как волшебный дар, воссиял свет. И каждый из нас принял этот волшебный дар…
На мгновение он замолчал.
Мысль как-то прервалась.
И молчание, которое давило снизу, показалось ему пучиной, готовой поглотить его в любой момент….
С хора в низкой тональности, как-то угрожающе мрачно подали голос трубы органа. А в некоторых глазах там, внизу, появились холодно-красные жёсткие всполохи.
— И что же представляет из себя этот дар?
По сути дела, он и самого себя спрашивал.
— Заглянем в свои души, — он терял силы.
Он напрасно искал ответ.
Зловещий голос органа всё больше набирал силу…
Он почувствовал, что они больше не ждут ответа… что они перестали его слушать.
Что они прислушиваются к органу, трубы которого взвыли в зловещем аккорде… Было бесполезно встревать в этот аккорд. Бросаться в эту тяжёлую и тёмную волну, этот багряный сумрак, захлёстывавший мысли и взгляды тех, кто был внизу. Было бы бесполезно вещать им о Божьей любви… о заповедях… об утешении… о божьей милости… И потом, в спокойное ясное тремоло, он тоже не решился что-то кричать, поскольку сильный женский альт протяжно и грозноустрашающе затянул: «Виииилу-у-у-у-ймоооо».
Он выбежал на улицу.
Сам не зная как.
В церкви творилось что-то ужасное.
И в церковном доме тоже…
Скорее вниз, по склону, по снегу… Он спешил и спотыкался, бежал между дубами и кустами боярышника и ущельями, которые темнели и, вместе с тем, белели в мутном свете. А эта дрожь, это завывание в женском альте, всё ещё звучало в ушах и означало глубоко запрятанную боль, и ужас, и муку, и необходимость бегства. За каким-то утешением. Может быть, у декана… Может быть, у епископа… А может, в мягкой белизне — зовущей, готовой принять…
Его не пугала ни эта белизна, ни холод, ни разбросанные между деревьев пятна лунного света. Он знал, что хотя бы к декану сможет пробиться… Пытался успокоить себя. И спокойно определить направление движения. Избежать этих коварных зарослей на склоне, этих обледеневших и скользких обрывов — и найти тропу, которую он потерял там, наверху, возле церкви; она всё равно должна была быть недалеко от того места, где он свернул в кустарник. Однако в этот раз даже в этих зарослях и между деревьями идти было не так уж трудно. Он проваливался не слишком глубоко. Иногда даже мог идти довольно широким и торопливым шагом… и не так часто огибал какие-то пропасти, овраги или заросли — обходил их и снова, напрямую, спускался вниз к равнине, открывающейся взгляду — широкой, освещённой лунным светом.
Однако, когда он свернул прямо к Врбью, когда ему показалось, что он доберётся туда без всяких трудностей, его поджидала неожиданность… Вербы росли и слева, и справа. И камыш тоже. Правда, Рафаэль понимал, что на этот раз спустился с холма иначе, чем обычно, что он не обращал достаточного внимания на заросли и растительность по сторонам от спуска, поскольку знал направление, а в лунном свете совершенно чётко были видны холмы с правой стороны по ходу движения, по которым он ориентировался. Но теперь он не видел их между зарослями кустарника и вербами. Некоторое время это его совсем не беспокоило. Он просто спешил. А потом… ему захотелось вернуться, к холму, к этим зарослям у его подножия, мимо которых он вначале пошёл напрямик — и вскоре после этого… совсем скоро повернул направо…
Позади себя он услышал шум.
Похожий на шаги…
Вслед за тем кто-то тихо позвал его с другой стороны.
Он хотел убедиться, что это вызвано игрой воображения, волнением… но постоянно, снова и снова слышал за собой всё то же поскрипывание снега, всё те же шаги, тот же шум, который можно было объяснить порывом ветра или жганьем…
Он всё-таки повернул назад и попытался вернуться к зарослям возле подножия холма.
Но зарослей больше не было.
Только вербы и камыш, и какие-то прикрытые снегом завалы, только это и было вокруг… Холодное и белое одиночество, которое однажды — раз и навсегда — сомкнётся, да так и останется. Которое может означать только одно…
Вот только потом оно всё-таки открылось. Широко распахнулось… белое, под луной в зените. Белое чистополье. Белая равнина, похожая на пашню, у которой нет ни конца, ни края.
И молчание означало ту же белизну… и лучики света, блёстки лунного света и большого белого пса с холодными чёрными глазами, который, опустив морду, следовал за ним спокойно и бесшумно.