За окнами трактира понемногу светало. Рафаэль, склонившийся над пустым стаканом, стоявшим на буфетной стойке, по-прежнему находился в состоянии ожидания и боролся со сном, ленивым и тяжёлым, забиравшимся во все члены и мысли и туманившимся перед глазами, как нестерпимо соблазнительная тишина и абсолютное отсутствие прочего мира. Буфетчица приходила и уходила, улыбалась и подавала надежды… словно манила его из какой-то туманной дали, так, ради шутки, а потом снова и снова исчезала из вида. Ему казалось, что этой ночью никто не покинул трактир, что всё это время посетители пили с неслабеющей жаждой и что их настроение всё время оставалось неизменным, но то тут, то там что-то ускользало от него в туман, сквозь который их не было слышно, — и тогда возникали обособленные зоны затишья, закраины тишины, и в такие минуты особенно хотелось задремать: ведь мысли — так или иначе — уже довольно давно стали никуда не годными, лишь по временам ему удавалось уловить одну из них, но он не подпускал её ближе, потому что для этого надо было сделать усилие, преодолеть некое препятствие, а он вовсе не собирался этим заниматься. Но они, эти самые мысли, даже издали не прекращали квакать, словно лягухи из илистого осадка выпитого жганья. Посетители трактира сидели с какими-то надутыми физиономиями, погружённые в свои раздумья и только иногда заглядывали друг другу в глаза… и тогда возникали слова и смыслы, и они теснились в какой-то воронке, похожей на круглую кромку стакана, которая притягивала взгляд, словно обладала какой-то колдовской силой — именно из-за этой воронки и всего с ней связанного человеческие лица выглядели такими, какими они выглядят из-за стекла, которое качается и колеблется. Сквозь него все лица искажены какими-то странно вытянутыми гримасами, которые, по сути дела, что-то означают, они с чем-то связаны, но кто знает, откуда, отчего и зачем они на самом деле появились. Человек не может понять это полностью, целиком потому, что всё время что-то маячит на втором плане — может, это духи; да, духи и всё то, из-за чего ночь и тишина — всего-навсего доказательства ограниченности человеческого ума и чувств. У буфетчицы тоже было в ухе кольцо, оно красиво покачивалось и поблёскивало, и притягивало взгляд и мысли, одну за другой, затягивало их в магический круг, который внезапно порабощает тебя, в котором слова растягиваются, как в стекле, которое всё качается и качается, идёт ко дну и всплывает, а в голове звенит и шумит, и всё вокруг кажется таким мутным, что ты уже больше не воспринимаешь ни позвякивания стекла, ни того, что перед тобой обычный стакан, потому что тебе кажется, что любая вещь таит в себе некую загадку, ускользающую от тебя в туман, колышащийся между этим и потусторонним миром в ожидании того, что будет потом… И если попытаться разгадать буфетчицу, то есть то, что в ней и с нею, и о ней, то, что её окружает, и то, что у неё внутри, то, что впереди, и то, что позади, вверху и внизу, то всё это будет постоянно переплетаться и завязываться узлами, и ускользать от тебя так, что в конце концов придётся согласиться с заключением, что всё это очень сильно отличается от предполагаемого и, наоборот, является совершенно противоположным ему, вызывающим недовольство собой и неуверенность, которая всегда становится более мучительной, если ты ждешь, а всё вокруг ускользает от тебя и уродливо вытягивается и превращается в неудобство и дремоту, которая туманится и гаснет у тебя в груди так, что ты едва не падаешь и чувствуешь только то, что ты сам себе лишний.

Потом они всё-таки стали расходиться…

Звонок над дверью беспрерывно звенел… и нарушал дремоту, которая охватила его, когда он — даже не осознавая, когда и как — оказался на лавке возле печи. Он бы заснул… но над дверью опять раздался звонок, и из неё потянуло холодом, потом это снова повторилось, и ещё, и ещё… это кто-то, уходя, почувствовал, что тащит на плечах тяжкую ношу, и решил вернуться, чтобы напоследок пропустить ещё один стаканчик, хотя Куколка, недовольно поморщившись, сообщала, что трактир закрывается, но тем не менее наливала каждому, кто просил.

Рафаэль остался в одиночестве и, сидя возле почти остывшей печи, боялся, что с минуты на минуту она и его выгонит в туман и снег, а потому притворился спящим. На самом деле ему мешали заснуть грохот отворяемой и затворяемой двери, все эти уходы и возвращения, и звон колокольчика, и холод, врывающийся в распахнутую дверь, и мысль о том, что ему, уставшему, недужному от выпитого, придётся карабкаться на церковный холм. Ему не удалось сделать что-либо из задуманного. Только напился допьяна, но на этот раз он чувствовал не приятную беззаботную расслабленность, а усталость, недовольство самим собой, голова у него болела, а в животе что-то крутило; он знал, что с этим противным состоянием бороться невозможно, нужно просто терпеть его, пока не пройдёт.

Больше всего ему хотелось растянуться на скамейке и спать.

Похоже буфетчица не собиралась его выгонять.

Она проходила совсем рядом с ним, когда убирала со столов. Потом закрыла дверь на задвижку, задёрнула занавески и сложила стулья на столы…

В трактире больше не было никого, кроме них.

— Я хотела, чтобы вы остались, — сказала она, закончив мыть стаканы и ещё раз поправив перед стеклянной дверцей шкафчика гладкие, коротко стриженные волосы. Было ясно: она знает, что он не спит и наблюдает за ней.

Вздохнув, она присела возле него и, будто не зная, что сказать, смотрела в пол. Рафаэлю подумалось, что он должен что-то сказать в своё оправдание, ведь он ни с того ни с сего остался в трактире. С другой стороны, попытка оправдаться казалась ему не совсем уместной — ведь она может подумать, что он просто побоялся отправиться в путь ночью по занесённой снегом дороге, струхнул, как заслуживающий презрения слабак, — это могло бы разочаровать её, а может, даже рассердить, и она тут же выставит его за дверь…

— Иногда человек не знает, — он решился немного пофилософствовать.

— А кто такая Эмима? — слегка задумчиво, не поднимая глаз, прервала его она.

— Ведь это вы… Не так ли? Вы сами…

— Я говорю о настоящей Эмиме.

Она явно не хотела, чтобы он притворялся. Хотела знать правду.

Однако Рафаэль не мог просто так выдать Михника, поэтому он возразил ей, что не знает никакой другой Эмимы.

— Кажется, здесь когда-то жила какая-то колдунья, — задумчиво продолжала буфетчица. — Её тоже так звали… Говорят, что иногда она появляется здесь…

— Ох уж эти ваши глупости, — усмехнулся Рафаэль. — Я всю ночь слушал россказни о каком-то Врбане…

— Я знаю.

— Да, но ведь это такая глупость, глупее просто не бывает!

— Это, — она вытащила из кармана на переднике какую-то бумажку, — выпало из вашей шапки.

Рафаэль решительно схватил листок и прочёл написанную карандашом и дважды подчёркнутую фразу: «ПРОФЕССОР СОБИРАЕТСЯ ВАС УБИТЬ!» Удивившись, он прочёл её ещё раз. И только потом, в самом низу, в правом углу записки заметил мелким почерком написанную подпись: «Ваша Эмима».

Буфетчица наблюдала за ним. В замешательстве он посмотрел на неё и ещё раз прочёл как саму фразу с восклицательным знаком в конце, так и подпись в нижнем углу: «Ваша Эмима»… Именно это, эта «Ваша Эмима» застряла у него в мыслях, как палка в колесе, так что он некоторое время не замечал ничего, кроме этого листка бумаги, который он, неизвестно почему, вертел в руках, как будто на нём можно было найти какой-то другой текст. Или найти в написанном другое значение. Он даже обратную сторону записки осмотрел несколько раз подряд, надеясь, что там можно найти какую-то приписку или объяснение, свидетельствующие о том, что речь идёт о шутке, розыгрыше, затеянном хитрой притворщицей, или о чём-нибудь в этом роде, и главное содержится не в сообщении, а в подписи: «Ваша…» — может быть, это следовало понимать именно так.

— Её знак — лист вербы, — задумчиво глядя на записку, сказала буфетчица. И Рафаэль невольно принялся разглядывать бумажку и почерк, стараясь найти в них хоть какое-то сходство с листом вербы, однако один только восклицательный знак — да и то с натяжкой — жирный, округлый, можно было принять за лист.

— А она красивая? — немного смущённо спросила женщина и посмотрела ему в глаза, как будто именно в них искала ответ. Именно этот взгляд смутил Рафаэля до такой степени, что он, нахмурившийся, немного отсутствующий, кивнул, сдержанно согласившись с ней.

— Но ведь я же сказал, что… — он тут же попытался исправить свою ошибку, — что не знаю никакой Эмимы…

Но это не могло обмануть женщину или заставить её усомниться в правдивости того кивка, которым он фактически всё признал. Она вновь слегка наклонилась вперёд и спрятала лицо в ладони, будто тем самым старалась подчеркнуть, что она не хочет обращать внимание на эту глупую ложь, с помощью которой он надеялся выкрутиться, и за которую она его, вероятно, презирала; потом, после паузы, она всё-таки спросила его, кто такой этот профессор.

— Это знаменитый профессор Аазар Михник, музыкальный теоретик и преподаватель консерватории, одно из самых знаменитых имён теории музыки… Его послали с заданием организовать здесь хор… — он понял, что снова проговорился, но сейчас это не казалось ему столь большой ошибкой, ведь так или иначе он собирался поговорить с буфетчицей о хоре. Вот только исходя из инструкций, данных ему Михником, он рассказал об этом слишком рано и в неподходящий момент, но с учётом всех обстоятельств это никак нельзя было считать непоправимой ошибкой.

— А вы этому верите? — как будто ей всё уже ясно, вздохнула женщина.

— Чему? — он без всякой необходимости изобразил из себя дурака.

— Этому, о профессоре, — строго пояснила она.

— Этого профессора я давно знаю, — почти хвастливо ответил он. — Ведь я у него учился.

Это её смутило. По крайней мере так ему показалось. Произвело на неё впечатление. Скорее всего, она не предполагала, что он, Рафаэль, когда-то учился в консерватории. Ему было приятно, с каким недоумением и удивлением она на него посмотрела. Он даже сам себе поверил, будто мог и вправду там учиться и только незначительная мелочь сыграла роковую роль в том, что его тогда не приняли, — может быть, виной было то, как он вошёл в кабинет, где заседала приёмная комиссия, может, им не понравился пробор в его волосах, может, его взгляд был недостаточно почтительным… Кто его знает, и вообще, зачем ему распространяться об этом перед кем бы то ни было? Даже сам Михник вряд ли решился бы отрицать, что он в самом деле у него учился, потому как наверняка не мог упомнить всех, кто начал учиться, а потом — по той или иной причине — бросил учёбу. Некоторым хочется по-своему, в своей собственной манере постигать музыку и её глубины, и это единственно правильный творческий подход, ведь тот, кто цепляется за того или иного преподавателя, а сам, самостоятельно, ничего не может, бесплоден, даже если у него диплом с отличием. Он бы с удовольствием объяснил ей это, чтобы она знала, как обстоят дела в сфере музыки.

— А вы уверены, что этот профессор всё ещё жив? — удивила его она.

В первый раз он даже не понял, на что она намекает. Правда, до недавнего времени он видел Михника всего один раз, но тогда он запомнил его на всю жизнь; сейчас, в этих, без сомнения, странных и унизительных для него и его репутации обстоятельствах, он вёл себя не столь высокомерно, как тогда в консерватории, и всё-таки Рафаэль ни в коем случае не спутал бы его с кем-нибудь, даже очень похожим на настоящего Михника. Это казалось ему абсолютно невозможным, ибо профессора, уничтожившего твои мечты, не так просто забыть, ты вспоминаешь о нём очень долго, он даже приходит к тебе во сне. Поэтому Рафаэль спокойно, с полной уверенностью в своей правоте ответил ей, что не может быть ни малейшего сомнения в том, что в Врбье направили настоящего Михника и было бы большой глупостью считать, что ему, Рафаэлю, подослали какого-то самозванца. Особенно тогда, когда речь идет о Михнике, который, так сказать, его коллега, с которым они часами вели очень интересные (это надо признать) беседы об ассонансе астральных структур и о тишине, являющейся теоретической предпосылкой бесконечного и в настоящий момент недоступного человеческим чувствам тонального спектра. А также о душе, заточённой в тело, не отвечающее её возможностям… он бы всё это ей объяснил, если бы она не прервала его своим, без сомнения, дурацким предположением, что этот профессор может быть Врбаном; они с Эмимой пара и потому часто появляются вместе.

— Вы не заметили, по какой тропинке они пришли и остались ли на ней их следы? — это её особенно интересовало.

Рафаэль не мог ответить на этот вопрос, поскольку не обратил на это ни малейшего внимания, и ему казалось совершенно бессмысленным рассуждать о подобных вещах, однако буфетчица гнула свою линию.

И было совершенно бессмысленно убеждать её в том, что всё это вместе взятое — сплошная глупость, захолустный разум, который никто не может стронуть с места и который до поры до времени может затаиться, а потом каждый раз снова проявляться, как глубоко укоренённый и во все времена действующий закон, который — говоря всерьёз — никто и никогда не сможет уничтожить. Он ничего не ответил. Было видно, что она и не ожидает ответа, как будто примирилась с тем, что об этом деле у неё своё представление и что он, Рафаэль, так или иначе, раньше или позже должен будет узнать истинную правду.

Однако ни её молчание, ни мысль о предостережении Эмимы, к которому он ни в коем случае не мог относиться серьёзно, вскоре уже нисколько не заботили Рафаэля. Убеждённый в своей правоте, он наблюдал за буфетчицей и, немного возбужденный её близостью, представлял, как было бы здорово взять её за руку и увидеть в её глазах тихое согласие. Раньше, так сказать, всю прошедшую ночь она — в том-то и дело — всё время ускользала от него. Справедливости ради надо сказать, что временами он замечал её манящий, только ему предназначенный взгляд или улыбку, приветливо-услужливое выражение лица, когда он только для того, чтобы быть рядом с ней, заказывал жганье и как бы невольно бросал взгляд на её красивую грудь в вырезе блузки, когда она склонялась навстречу ему гораздо ближе, чем это требовалось… Он наслаждался и манящей привлекательностью движений её тела, когда она, в тесно облегающей юбке с коротким белым передничком, едва доходившим до известного места, удалялась и возвращалась, наклонялась или тянулась к буфету или полкам с бутылками и стаканами, но тогда он ещё не заметил почти по-детски озорных черт, которые даже в серьёзном разговоре придавали ей некоторую шаловливость; не заметил он и длинных мягких ресниц, красиво изогнутых, ухоженных бровей и двух маленьких чёрных родинок и одной побольше на правой стороне лица. Особенно приятно было видеть, как она произносила слова с буквами «о» или «у», казалось, что при этом её губы складываются в мягкий и влажный поцелуй. Надо было только взять эти поцелуи, выпить их, эти «у» и «о», пока они сами просились с губ.

— Скажи «кукла» — тихо, прерывающимся от нежности голосом попросил он…

Она удивленно посмотрела на него.

— Ты так красиво это говоришь, — быстро, как будто бы это было простой шуткой, пояснил он. Похоже, она поняла, потому что её улыбка и выражение некоторого замешательства явно смягчились. Судя по всему, она и тыканье восприняла нормально. Поэтому он расхрабрился и взял её за руку. Она не отняла. Позволила целовать её пальцы и запястье. Он боялся её смутить…. Оба смотрели на руки и пальцы, нежно соединившиеся в скромно выраженном желании и, соединённые, успокоившиеся в новой неизвестности. Он знал, что должен как можно скорее и всё же без излишней торопливости завоевать что-нибудь ещё. Вот только начал он не с той руки, которую теперь, конечно же, не мог поменять… А она, скорее всего, ждала. Он обнял её за плечи и прижал к себе. Но левая рука для этого не годилась. Поэтому он поцеловал её лицо и сказал, что она красивая. Чувство нежности охватило его, когда она положила голову ему на ладонь…

— Мне так хорошо, когда ты меня ласкаешь, — шепнула она. Вероятно, это должно было означать разрешение на остальное, так что он решился поцеловать её шею, а потом ниже — грудь и даже колени. Она не позволила развести их. Даже когда он присел перед ней на корточки и попробовал действовать решительнее, не позволила. Пришлось действовать окольными путями — через бока и живот и через бедра, лаская их вниз и вверх, и снова по бокам к груди… Этому она не противилась. И глубокий вздох, который вырвался из её груди, когда он гладил её под блузкой, скорее всего означал, что она не может не разрешить ему, хотя знает, что это неправильно. Было изумительно хорошо нежно прикасаться пальцами к твердым соскам и ощущать её взволнованное дыхание и её теплые ладони у себя на лице и на шее. Он целовал их, эти ладони, и шептал в них, что она должна принадлежать ему, что им будет хорошо, что у неё красивая грудь и что в неё нельзя не влюбиться. В то же самое время, вопреки охватившим его возбуждению и желанию, он не чувствовал в промежности никакого напряжения. Почти ничего. Вероятно, ей надо было бы опустить туда свою руку и прикоснуться к нему, разбудить и наконец-то позволить проникнуть в нежное тепло меж бёдер… Но она не разрешила. Напрасно он снова и снова, то исподтишка, то решительно и страстно пытался добиться своего…

— Нет так нет, — напоследок вздохнул он и, немного обиженный и в то же время обессилевший, сел на пол.

— Не пойми это неправильно, — видимо, ей было жаль, и она, пытаясь хоть немного исправить ситуацию, со вздохом продолжила: — Твои ласки меня сильно возбуждают. Не знаю почему… Таких мужчин мало. — Она коснулась его волос вначале одной, потом двумя руками, наклонилась и горячо поцеловала его в губы.

— Поэтому я и боюсь.

Он хотел притянуть её к себе, на пол, хотел…

— Нет, не сегодня, — простонала она и решительно вырвалась из его рук.

Он должен был отступить. Хотя сделал это с неохотой и разочарованием, с упрёком и вместе с тем — с пониманием. И только одного он всё-таки не понял — чего же она боялась?