Где-то в тумане каркали вороны. Вероятно, их было много. Ветер утих. И снегопад прекратился.
Рафаэль имел весьма приблизительное представление о направлении, поскольку густой туман плотно окутывал склоны и церковный холм, а также болотистую равнину на севере.
Ни одна собака не залаяла… Потом контуры домов, один за другим, стали расплываться и утонули в серой мгле.
Говоря по правде, у него здорово полегчало на душе, когда село осталось позади. Он даже надеялся, что его там, в домах, из-за тумана никто не заметил…
Голова всё ещё была противно тяжёлой, да и то самое предостережение не давало покоя… Однако, несмотря на это, мысли о Куколке были приятным и радостным обещанием, в котором у него не было оснований сомневаться. Правда, в последний момент она от него ускользнула. Тем не менее он верил, что это ненадолго, что в первую ночь такой игры составной частью входит женское «нет», и в этом нежном и манящем «нет» уже скрывается «да». Потаскуха вряд ли бы так увёртывалась, даже если она не профессионалка… И в кривлянии он никак не мог её упрекнуть. И те её слова о прикосновениях казались ему особенно ободряющими, они грели его, когда он снова и снова оживлял их в своей памяти: насколько искренне она ему призналась, что его прикосновения — это нечто совершенно особенное, нечто сверхвозбуждающее, так что она даже испугалась, бедняжка. Может, чувствовала, что чересчур отдаётся ему. Что потом она может оказаться использованной, и брошенной, и в то же время бессильной перед своим желанием, чтобы всё это повторилось хотя бы один раз. Он вспомнил, что она дрожала, когда он её ласкал, что у неё были потные ладони и тихая, нежная просьба во взгляде, которую она уже не могла и не желала скрывать.
Ноги были непослушными и тяжёлыми.
То тут, то там ему попадались следы, которые — судя по всему — он сам и оставил накануне. Встречались и следы животных, скорее всего, собачьи, которые перекрещивались между собой. По правде говоря, сейчас ему вообще не хотелось размышлять об этом, но мысли всё равно назойливо лезли в голову и портили настроение и приятные воспоминания о буфетчице, которая сейчас, скорее всего, сгорая от желания и мыслей о нём, улеглась под пуховое одеяло совершенно нагая.
Вороны каркали — вероятно, они непрерывно кружили в тумане — и карканье постоянно доносилось то с одной, то с другой стороны, а зачастую отовсюду, будто птицы сопровождали его, будто что-то вносили в это одиночество, всегда одинаково пустынное и голое, выплывающее из тумана в облике какой-то усталости, которая тянется, и разрастается, и не может закончиться. Её нужно было заспать… как и это странное предостережение, которое постепенно всё-таки стало казаться ему немного сомнительным, по крайней мере необычным, почти невероятным — собственно говоря, он не знал, как к этому отнестись. Ещё более невероятным ему казалось, что всё это вместе взятое — просто глупая выдумка девчонки, с помощью которой она хочет привлечь его внимание… хотя, возможно, она могла бы сделать это любым другим способом. Может быть, он не заметил? Может, девушка решилась на такое от обиды и злости? Может быть, она ненавидит профессора? Впрочем, он бы с трудом поверил в то, что старик её использует… Хотя человек никогда не знает. Во всяком случае, он решил, что девушка должна всё объяснить ему сама — он-то знает, как её прижать, чтобы она созналась…
Подниматься вверх по склону, по нетронутому снегу, оказалось ещё труднее. К тому же было скользко. Поэтому иногда ему приходилось перебираться через какой-нибудь гребень на четвереньках. Знакомой лощины он не нашёл — да и не очень долго её разыскивал, потому что надеялся, что ему удастся подняться по склону поперёк, зигзагом, что вскоре из-за густых зарослей боярышника оказалось очень трудным делом, требующим приложения всё больших и больших усилий.
Вороны, всё ещё невидимые, по-прежнему кружили и каркали время от времени гонко, пронзительно, словно в действительности это были не птицы, а какая-то слуховая галлюцинация, которая кружит, и исчезает, и возвращается, и снова рассеивается в тишину. Наиболее странными казались их крики, когда они доносились издали. Будто бы каждая из птиц заглядывала в бездну и это лишало её сил. Крик был полон страха. Словно зов на помощь, когда опасность хватает за горло и из него вырываются короткие, приглушённые крики, которые только со стороны напоминают воронье карканье, а на самом деле относятся не только к птицам и птичьему царству.
Он и сам готов был кричать, звать человека. Себя… Может, легче было бы это спеть или дать сыграть оркестру. Только что бы музыканты ни пели и ни играли, наверняка их исполнению недоставало бы всего того, что происходит за стенами зала. А если кричать, он бы смог выкричать что-либо изнутри, и этот крик из глубины души был бы лишен любых примет внешнего мира. Тело — это всего-навсего инструмент. Который нужно тащить в гору, обходя терновник, из-за которого гора кажется особенно высокой, а склоны — крутыми, короче говоря, всё это — сплошное препятствие, которое проклинаешь и преодолеваешь, как можешь и умеешь… Ему захотелось лечь на спину и просто-напросто смотреть сквозь ветви на небо. Может быть, ему в конце концов удалось бы увидеть одну из ворон или то существо, которое каркало. Он верил, что, несмотря на снег и мороз, какое-то время с ним не случилось бы ничего плохого, ведь на нём были тулуп и шапка, в которых при подъёме в гору и так было слишком жарко, к тому же они были дополнительным грузом, дополнительной помехой в колючих кустах и среди всех тех ветвей, которые окутывали его и мешали идти, и хлестали, и царапали его до крови ободранные руки. Его и по лицу иногда хлестало как нарочно, а снег всё время сыпался с ветвей и довольно часто падал за воротник. Ему казалось, что его преследует какая-то злая сила, которая на каждом шагу создаёт ему трудности и тяжёлые испытания, словно она постоянно крутится рядом с ним и не хочет прекратить свои происки. Она и в его мысли понемногу забиралась, и они становились противными и назойливыми, неясными предчувствиями, от которых чем дальше, тем труднее было отвязаться. Прежде всего определённый, хотя и непонятный вес приобретало предостережение Эмимы, а то, что произошло с буфетчицей, теряло свою прелесть, словно стала расползаться тонкая пелена опьянения и сквозь прорехи предчувствие неумолимо и злобно усмехалось и скалило зубы ему в лицо. Оно заставляло искать смысл даже в каждом прожитом дне и превращалось в уродливую и мучительную картину будущих дней и ночей, когда Михник, возможно, с какой-нибудь отравой, ножом или с чем-нибудь другим совершит то, что, по всей вероятности, задумал. А вороны будут каркать, как и прежде.
Внезапно у него появилось ощущение, что кто-то стоит за его спиной. Будто этот кто-то собирается ударить его по голове… Он быстро пригнулся. И отшатнулся. И оглянулся…
За спиной стояли только деревья. И среди них несколько низких кустов боярышника. Внизу, и вверху, и повсюду вокруг колыхалась серая мгла. Ни малейшего шороха не было слышно, ни малейшего движения вблизи не видно. Вороны немного раньше разлетелись в разные стороны, и их вездесущее карканье теперь едва доносилось издалека.
На этот раз он был здорово обескуражен. Так что не мог пренебрежительно отмахнуться от почудившегося…
Хотя услышать или увидеть что-либо было невозможно.
Скорее всего, ему показалось… Он поднимался по склону, местами заледеневшему под снегом. И не мог удержаться от того, чтобы снова и снова в напряжённом ожидании не оглядываться на кусты и деревья, оставшиеся за его спиной, — хотя и знал, что озирается напрасно.
Он чувствовал, что это может уничтожить его… Если он ему уступит. Если он, например, сядет — всякое может случиться — и задремлет. Или поскользнётся на коварно спрятавшемся под снегом льду. Оно расправилось бы с ним спокойно и тихо. Даже если бы он кричал и звал на помощь… И то, что осталось бы от него, нашли бы, вероятно, только весной. Или никогда. Сказали бы, что он исчез. Что его забрали. Тут ведь забирают людей. И Михник вздохнул бы спокойно, ему наверняка не нравилось, что он, Рафаэль, знает об Эмиме. Это ведь, так или иначе, было для профессора рискованным и, разумеется, не могло ему нравиться. Поэтому его бы наверняка устроило, если бы с Рафаэлем что-нибудь случилось и обстоятельства приняли благоприятный для Михника оборот.
Ветка, которую он отклонил в сторону и потом неловко, точнее, слишком быстро отпустил, сбила у него с головы шапку.
Она упала вниз далеко от него.
И всё ещё катилась по склону.
Как корона.
Он махнул на это рукой.
Он был слишком усталым, чтобы лезть за ней вниз, а потом снова подниматься в гору. Правда, потом, гораздо выше, когда злость немного утихла, он стал сожалеть о своём решении: шапка была ему впору, и он мог бы пользоваться ею и дальше, но на этот раз нужно было бы очень долго спускаться вниз, если бы он решил вернуться за потерей.
На отлогих участках склона под снегом было очень много льда. Легче всего было двигаться возле деревьев, в зарослях боярышника, там было не так скользко и в случае надобности можно было ухватиться за куст или ветку. Здесь, на пологом склоне, он почти наверняка не скатился бы вниз далеко, да и не поранился бы всерьёз, и всё-таки падать в снег и выбираться из него было довольно неприятно, поэтому он предпочитал обходить открытые места и, по возможности, двигаться по закраинам.
Только наверху, на покатом участке целины, он немного отдохнул. И снова прислушался к воронам, которые, похоже, готовились к одному из своих странных, кратких переселений, когда они исчезают на неделю-другую, а потом, невзирая на погоду и холод, опять возвращаются небольшими группами и снова начинают сбиваться в стаи.
Его трясло от усталости. Руки и лицо саднило. Ноги в сапогах и всё тело под одеждой были мокрыми, и противная мысль о потерянной шапке как-то незаметно, сама собой, превратилась в адресованный себе упрёк, который на фоне всего остального вызывал неприятие того, что он предпринимал в эти годы, и ощущение своей собственной никчёмности. Он мог бы воздержаться от глупой попытки взобраться на гору к усадьбе Грефлина. И за пьянство он себя упрекал… И всё остальное по списку неудач и ошибок, ведь всё, что приходило ему на ум, казалось пропащим, представлялось сплошным несчастьем.
Когда после блужданий, разбитый и закоченевший от холода и слегка оглохший, он вошёл в церковный дом, Михник и Эмима, склонившиеся над нотами, каждый своим карандашом отбивали ритм по поверхности стола.
Они почти не обратили на него внимания…
По сути, только Эмима на мгновенье задержала на нём свой взгляд. В то время как Михник, недовольный тем, что ему помешали, а также невнимательностью Эмимы, стал отбивать ритм ещё громче. Этого было достаточно для того, чтобы они снова начали стучать согласованно, как один человек.
Рафаэль, не говоря ни слова, прошёл на кухню. По пути он заметил, что они остановили часы…
Он рухнул на кровать. Ему было наплевать и на часы, и на полуденный благовест. Он ещё раньше, когда дотащился до церкви, решил, что сегодня не будет звонить ни к полуденной, ни к вечерней молитве и что до завтра его никто и ничто на свете не вытащит из постели.
Однако потом он всё равно не мог заснуть.
Прислушивался к стуку и к мыши, которая скреблась где-то за шкафом. В плите потрескивал огонь. С крышки на кастрюле равномерно падала капля и противно шипела на явно перегревшейся поверхности. Несмотря на усталость, он всё равно не мог не думать об Эмиме и Михнике, и об угрозе, которая казалась весьма вероятной. Разумеется, ему было непонятно, как девчонка об этом узнала, трудно было поверить, что старик всем этим с ней поделился. В таком случае он мог превратить её в соучастницу преступления и, следовательно, после совершения убийства заставить её молчать. И всё-таки он должен был предположить, что прежде, чем это произойдёт, девушка может рассказать о его замыслах. Что она и сделала… А может быть, только заметила нечто, что пробудило в ней подозрение. Однако в этом случае предупреждение не звучало бы так убедительно. Наверное, она написала бы что-нибудь о предполагаемой возможности. Может быть, о подозрении. Но не о дважды подчёркнутой уверенности, сопровождаемой восклицательным знаком.
Легче всего было выполнить это, когда он спит.
Ведь в кухонной двери не было ни замка, ни ключа.
Всё тело жгло, и сапоги надо было снять. Замерзшие пальцы на руках и ногах болели, лицо горячечно пылало, но временами его охватывала дрожь и размягчённые мысли свёртывались в клубок… На столе возле окна лежали скатанный ковёр, несколько коробок и, скорее всего, картины в рамах, большое зеркало в блестящем обрамлении было прислонено к стене… Полки опустели. Всё снятое с них и вынутое из шкафов лежало на полу — какие-то тряпки, занавески, обрывки постельного белья, книги, кипы бумаг и что-то ещё… Весь этот кавардак, по сути дела, свидетельствовал о том, что Михник и Эмима принялись за уборку, что какие-то вещи они притащили из горницы или чердака и ни с того ни с сего решили навести в доме свой порядок. И тем самым показать ему, что их абсолютно не интересует, что он по этому поводу подумает. Одну картину, какой-то женский портрет, они уже повесили на прилегающей к окну стене… исхудалое восковое лицо выглядывало из-под серых растрёпанных волос… казалось, оно осуждает, даже угрожает… он отвернулся, укутался в одеяло и вопреки всему попытался заснуть. Но лицо с картины виделось ему даже через плотно прикрытые веки, как будто оно видело его насквозь и требовала от него покаяния или даже молитвы… словно у него было полное право требовать смирения и раскаяния, словно спрашивало Рафаэля, почему он не молится, оказавшись в такой бедности и нужде, почему не просит сострадания и прощения, хотя знает, что у него совсем не осталось сил, что он заболеет и что Михник хочет лишить его жизни… «Почему ты не боишься наказания? Бойся! Ведь ты отвержен и полностью обессилен, — безмолвно говорило оно. — Бойся и молись, Рафаэль… потому что там, наверху, есть страшные всевидящие и всезнающие глаза, там, наверху, — суд, который свершится, и наказание, которое никого не минет». — И говорило, что это были не вороны, не жганье и не усталые мысли — ничего подобного, совсем не то, над чем можно скорчить презрительную гримасу… Может, угроза. Может, предостережение. Может, всего лишь спектакль, который мы так или иначе разыгрываем, мы, горстка испуганного праха…
Кто-то тихо, осторожно открыл дверь.
И потаённо вошёл в кухню.
Рафаэль, лежавший лицом к стене, пробовал удержать волнение — он напряженно прислушивался к движениям и направлению шагов и лихорадочно соображал, как легче всего избежать нападения Михника или защититься от него и при этом — без крайней необходимости — не выдать то, что ему известно о его намерениях. Ему казалось, что лучше всего затаиться и ожидать и в последнюю минуту неожиданно кинуться на старика и сбить его на пол. Но приглушённое постукивание крышки кастрюли напоминало ему о кипятке, который тоже мог послужить оружием. Поэтому он не выдержал…
Возле плиты стояла Эмима.
И улыбалась ему.
— Прости, — сказала она, вдруг взяла и перешла «на ты»… А Рафаэль, опиравшийся на локти, не отрываясь смотрел на неё. Девушка небрежно помешивала ложкой в кастрюльке и не обращала на него никакого внимания. Он только удивлялся тому, как быстро она обжилась в доме. Она уже ничуть не напоминала ту испуганную девчонку, которая в первый вечер здесь, в церковном доме, даже во сне старалась дышать как можно тише. Её длинные волосы были зачёсаны назад и завязаны на затылке лентой. Она и передник надела. И возле плиты сейчас, когда она знала, что он не спит, двигалась, как настоящая, опытная хозяйка.
Он смотрел на неё… и вдруг с колокольни неумело и робко зазвонил колокол… потом заглох, как будто собирался с силами, и после этого затрезвонил более решительно…
Выходит, старик решил сам отзвонить полуденный благовест. Хотя было понятно, что он не умеет звонить, поскольку колокол всё время сбивался с ритма и бил, как на пожар. Рафаэль, у которого душа перевернулась от огорчения, был готов рвануться туда, на колокольню, и вырвать из рук старика верёвку — но пока бы он одевался и обувался… К тому же он не хотел терять возможности, которая ему представилась. Поэтому он отчётливо и громко спросил:
— Что означает ваша записка?
Эмима, которая, скорее всего, ожидала такой вопрос, продолжала спокойно мешать в кастрюле и ничего не ответила. Потом налила что-то в чашку из меньшей кастрюльки и поставила чашку на табуретку возле кровати. Он вспомнил, что вчера вечером буфетчица точно так же — внезапно и молча — подала ему чай, который точно так же пах ромом.
— Похоже, ты окоченел от холода, — сказала она, присев возле коробок и принявшись наводить порядок на полу. — Выпей, пока горячий.
Старик всё ещё продолжал мордовать колокол. Было тошно слушать, как он то ускоряет ритм, то задерживает движение колокола, тогда как должен был обеспечить его равномерные колебания, поэтому ему приходилось снова усиливать размах, чтобы хоть иногда бить во всю силу; потом он снова забывал, как надо держать верёвку, так что звук становился слабеньким и ломким.
— Объясните, зачем вы это написали, — настаивал он.
Эмима повернулась и, глядя на него вполоборота, над коробкой, точно всё это её забавляло, язвительно усмехнулась:
— Вам что, страшно?
— Такими вещами не шутят, — резко ответил он и спокойно вынес эту её усмешку, а она снова склонилась над коробкой и, скорее всего, в замешательстве начала шарить внутри и перекладывать её содержимое с места на место.
Убеждённый в том, что он припер её в угол одним-единственным взглядом, он взял чай, отпил несколько глотков и, довольный собою, снова удобно устроился на подушке. Подумал, что надо будет прочесть старику лекцию о колоколе как инструменте, который грешно и вульгарно использовать, не владея элементарными навыками, и о колокольном звоне как разновидности музыки, которая трижды в день своим ритмом и звучанием пробуждает в людях духовное начало.
— А я и не шутила, — удивила его Эмима и с коробкой в руках, рассерженная выскочила из кухни. Это звучало серьёзно… однако, вслед за тем, он усмехнулся, поскольку был совершенно уверен, что речь идёт о злой шутке слегка влюблённой девчонки, которая не знает, как себя вести. «Они такие, — с облегчением подумал он, — когда загорятся, достаточно одного только взгляда, одного только мгновения, чтобы они вспыхнули, как охапка соломы; о такой огонь можно обжечься, но от него нельзя по-настоящему согреться…» — Он мог над этим только посмеяться. А что ещё? Хотя втайне это его немного обрадовало. Разумеется, немного. Само собой…
Он довольно причмокнул губами и снова отпил всё ещё теплого чая, который приятно согрел его кровь и мысли.