После этого он несколько дней всё-таки пролежал в лихорадке. Она скрутила его совершенно неожиданно, среди ночи.
Эмима ухаживала за ним. Заботливая и услужливая, она приходила и уходила, и по ночам тоже иногда тихонечко, на цыпочках заходила и, вероятно, убеждённая в том, что он спит, тихонько прикасалась к его лбу.
Когда он спал, ему чаще всего снились какие-то убийственные глупости об одержимых людях и обряде освящения колоколов.
Михник был недоволен. Вероятно, он занимался ремонтом органа. Да и с Эмимой дела шли не так, как он предполагал.
Приближался рождественский сочельник.
И надо было сделать в церкви то одно, то другое, заново декорировать алтари, украсить деревце и поставить ясли… потому что, в конце концов, буквально накануне Рождества из епископской канцелярии решили послать инспекторов, которые в придачу хотели послушать хор. Уже при одном взгляде на церковный дом, который Эмима полностью преобразила по-своему, они, вероятно, разинут рты от удивления. Конечно, они не скажут ничего хорошего обо всех тех картинах, которые она — по её словам — нашла на чердаке и с разрешения Михника развесила в передней, горнице и на кухне. Правда, Рафаэль тоже должен был признать, что все полотна, прежде всего те, что были написаны маслом или акварелью, отличались высоким качеством, подлинные живописные шедевры, однако их содержание, их мотивы ни в коем случае не подходили для церковного дома. В них не было абсолютно ничего набожного. Даже наоборот… Это были обнажённые фавны на каких-то лугах, сам Пан с торчащим членом, обнажённые, невероятно греховные женщины на траве под вербами, на берегу прудов и ручьёв, словно именно оттуда, из этих луж и ручьёв, к ним являлся соблазн… Она превратила церковный дом в самую настоящую галерею греха, а Михник в ответ на замечание Рафаэля только махнул рукой и с презрительной гримасой знатока добавил, что именно такие произведения способствуют развитию таланта. После этого Рафаэль больше не приставал к нему с возражениями, он и ответственности за это не чувствовал, ведь, в конце концов, Михник был его принципалом и по долгу службы должен был знать, что в этом случае допустимо, а что — нет.
Беспокойство Рафаэля прежде всего было связано с органом и церковью, в которой столько времени царил беспорядок, что это почти наверняка могло стоить ему службы, если бы инспекторы вошли в церковь после посещения церковного дома. Однако высокая температура, головокружение и резкий, сухой кашель, который всё время донимал его, не позволяли ему встать и заняться наведением порядка. Даже чаи и отвары Эмимы не очень-то ему помогали, однако он всё равно был благодарен ей за заботу… особенно за её ночные посещения, которые она, вероятно, должна была скрывать от Михника.
О намерениях Михника он её больше не спрашивал. Да это и не особенно интересовало его. Однако по ночам он всё-таки запирал бы дверь, если бы это было возможно. Правда, спал он плохо. Кошмарные сны иногда неожиданно врывались даже в его бодрствование — мысли отправлялись скитаться в тоскливое тенистое пространство, как будто он лежал под редкими ветвями, освещёнными почти слепящим лунным светом… Куда-то, где снова избивали и закидывали камнями колокол, который недавно сбросили с колокольни на болоте… Время от времени в зарослях что-то жалобно позванивало. Словно стонало от боли.
Он должен был облачиться в одеяние епископа.
Прямо на ходу. По-другому не получалось.
Ибо страна была проклята и люди в ней одержимы… Правда, эта одержимость была не слишком заметна. Только посвящённый и опытный взгляд мог заметить эту характерную немощность во взглядах, в усмешках, но она была слышна и в царстве листвы и ветвей, на холмах и полях, в болотах и на пустошах, а иногда даже в птичьем щебете.
Злой дух это был.
Как огромное невидимое бремя, он тяготел над страною и над всем, что было в ней.
Злой дух и его проклятая власть… это можно было заметить в том случае, если видишь, например, два человеческих лица, но при этом не видишь их плеч и, следовательно, не знаешь о том, что один из этих людей Несёт на плечах тяжкую ношу, а второй свободен от неё. Но во взгляде, в лице того, кто несёт ношу, видна точно такая же немощность, даже голос у него другой, и слова имеют другое значение… А если бремя на всех и на всём — это трудно заметить. Различия просто-напросто не существует. Тот или другой переносят то же самое. Поэтому неопытный взгляд не замечает истины.
И, если среди деревьев самотёком расползаются волчьи тени, ты об этом не узнаешь.
В самом деле, ты сплошь и рядом сознаёшь, что волки белые и не имеют тени, но этого недостаточно — дело в том, что это вполне может быть обычным безумием, в котором нет ничего реального.
Значит, надо в епископском облачении пробраться сквозь все болотные чащи под редкими ветвями, пробиться к людям, подойти поближе к каждому из них и заглянуть ему в лицо, в его немощь, которая подобна той, что появляется от тяжести на плечах. Когда видишь и знаешь, что всё это не безумие среди волчьих теней, что речь идёт о всеобщем зле, которое никак нельзя уничтожить избиением колокола и швырянием в него камней.
Только он, Рафаэль, знал, что в одержимости виноват не колокол, а епископ. Да. Потому что именно епископ совершил страшную ошибку, благословив этот колокол. Следовательно, именно епископ должен признать свою вину и повторить обряд.
А епископ ничего не признал и ничего не предпринял.
Даже днём, когда в кухне не было ни Эмимы, ни Михника, он в полу-беспамятстве рассматривал большую картину над кроватью и очень много размышлял об этом.
Правда, Эмима довольно часто приносила ему чай, отвары и еду всё с той же немного непонятной усмешкой и тем же влекущим покачиванием гибкого тела. Она приходила и уходила, как одобрение и утешение… временами она казалась ему почти сном в своём длинном облегающем платье, призраком, который медленно вырастает из лихорадки и понемногу исчезает вместе с ней. Ему хотелось позвать её, пусть она вернётся, и он поговорил бы с ней… о чём-нибудь — может быть, о церкви и совместной подготовке к сочельнику. «Только бы она вернулась, — временами думал он, — села бы к нему на кровать и притронулась ко лбу, а он бы вдыхал её близость, запах её молодого тела, видел её мягкие, немного мечтательные глаза… Он бы просто смотрел на неё, и они молчали бы вместе. Может, он бы слегка коснулся её руки, может, улыбнулся бы ей, а она в ответ улыбнулась бы ему… Однако каждый раз дверь за ней закрывалась. Пламя плиты бросало в темноту свой багровый свет. От окна струилось бледное сияние снежной ночи. Картина на стене возле окна, с которой днем смотрела старая мрачная дама, во мраке превращалась в тёмное пятно, а девушки с сатирами и фавнами, те, что над кроватью, прятались, скрывались за расползшимися контурами, в которых нельзя было распознать ни лиц, ни тел, ни той удивительно беззаботной прелести молодого вожделения, которое когда-то было живым и неизвестно, когда замерло, остановилось, и только ночь — каждый раз снова и снова — выпускает их на свободу. В невидимый мир. На те самые солнечные и тенистые луга, покрытые мягкой травой и пёстрыми цветами. Это те прекрасные и сокровенные рощи, до которых не доходит звон колокола и где демоны спокойно творят свои дела, это те когда-то потерянные сказки, до которых не добралась власть церкви. Однако всё это таится по ту сторону колючих порубок и пустошей, по ту сторону болотных зарослей и разорванных дикими ущельями холмов, для которых колокол будет звонить напрасно, если он не освящён по всем правилам. Если, скажем, епископ при исполнении обряда ошибся… Потому что каждый колокол нужно по всем правилам помазать и заговорить. Только тогда всё будет в порядке. Если же не будет соблюден необходимый ритуал, всё потеряет смысл, силу, и злой дух будет царствовать дальше, а люди останутся одержимыми и будут смотреть на мир сальными глазами… даже тогда, когда они толпятся возле церкви, построенной на болоте. А из зарослей рвётся резкий северный ветер, и юбки у женщин тесно прилипают к ногам, а уголки платков волнуются от его порывов… Лица у всех покраснели. И немного набухли от мороза и, вероятно, от вина и от греха, который виден на лице у каждой и который каждая напрасно пытается скрыть за показной набожностью.
А Рафаэль, наспех влезший в епископское облачение, всё-таки вырвался из зарослей вьюнов и репейника и, весь растрёпанный и выпачканный грязью, выступил вперед.
Мужчины, которые незадолго до того избивали колокол и швыряли в него камнями, один за другим незаметно побросали камни и колья и с почтением выстроились в две колонны перед стоящим на помосте колоколом. Их лица всё ещё были багровыми от ярости, а кривые, исподлобные взгляды из-под нахмуренных бровей означали, что колокол ожидает новое наказание, раз уж в этот раз не удалось исполнить задуманное. Именно из-за их недоверия и замаскированной угрозы Рафаэлю всё это время кажется, будто он позабыл обряд.
Никто не знает, что надо делать… Рафаэль убеждён, что лучше всего было бы перенести церемонию. Но ещё до того, как ему удалось произнести несколько слов, которые вертелись у него в голове и которыми он собирался призвать их спокойно разойтись по домам, к нему подошла пожилая дама с восковым лицом и шепнула: «Семь псалмов».
То, что над колоколом надо прочитать семь псалмов, Рафаэль, разумеется, знает, однако трудность состоит в том, что он не взял с собой книгу и не знает эти семь псалмов наизусть. У него в памяти сохранились только отдельные строки. И он бросает их, в беспорядке, в эти лицемерные лица, в их кривые ухмылки… К тому же ветер дует совсем не так, как нужно, огонь и дым должны обдувать колокол, вместо того их непрестанно относит в сторону, и они попадают в глаза, в лица женщин и в узкий клок тумана прямо над зарослями.
— Мир подобен драгоценному побегу… — Рафаэль как-то сумел сосредоточиться и вопреки предостерегающим жестам дамы, которая выражает своё негодование знатока на глазах у всех присутствующих, решается продолжить, — побегу, который хозяин посадил на незанятой посевами вырубке… При этом, дорогие братья и сестры, он наверняка не думал ни о заморозках, ни о засухе, ни о граде. Ведь день был хорошим и тёплым. И солнце пригревало в самую меру. И птицы в ближайших рощах пели так красиво. И в соседнем овраге именно в этот момент трубил олень. У хозяина, поверьте мне, было хорошо на сердце… и мысль у него была благая, и когда он сел отдохнуть, он был доволен, что посадил этот побег.
Багровые от ветра и жганья лица задумчиво хмурились. Глядели пристально и недоверчиво. Скорее всего, обдумывали, правильно ли то, что он говорит, или нет. Он должен был их убедить, ведь они могли наброситься и на него.
— И этот побег, — против воли продолжал он дрожащим голосом, словно вопреки всему бросал вызов этому хмурому недоверию, — пустил ростки. Уже той же самой осенью на нём появилось несколько цветков… Но однажды ночью к этим драгоценным молодым корням подобралась полёвка.
Ему нравилось то, что он говорил.
— Бродяга-олень по вырубкам тоже добрался до молодого деревца и мимоходом пощипал его листья. Откуда ни возьмись появились гусеницы… И хозяин, у которого постоянно портилось настроение, недовольно качал головой, глядя на потраву.
Он на мгновение умолк.
Они ждали.
И тогда ему неизвестно почему захотелось разозлить их, бросить всю правду в эти опухшие от пьянства, гримасничающие лица.
— Он и на саженец, дорогие братья и сестры, — почти злорадно усмехнулся он, — он и на саженец глядел с недовольством. Потому что раньше ни олень, ни полёвка, ни гусеница не причиняли ему неудобства. Его не волновали ненастья, град и засуха. Он наслаждался миром и спокойствием, бесконечной, самодовольной беззаботностью и удобным использованием всего того, что появилось у него само собой и не требовало какой-либо особой заботы и внимания. И не приносило ущерба.
Вызывающе медленной походкой, подчеркнуто выпрямив спину, он шагнул в группу плечистых мужчин, на лицах которых появилось неприязненное выражение. Сердито хмурившиеся женщины отводили глаза. Седовласая дама, сжимавшая руки, как будто в страхе перед угрожающим несчастьем, быстро шевелила губами в тихой, рыдающей молитве.
— Собственно говоря, наш хозяин уже хотел вырвать из земли это молодое деревце, — он остановился перед насупившимся, одышливым, скорее всего от злобы, толстяком, как будто бы именно ему, а не только толпе собирался адресовать свои упрёки. — Хотел уничтожить его! — крикнул он в молчаливую толпу, так, что стоявший перед ним спесивец невольно вздрогнул и опустил глаза. Поэтому Рафаэль свысока, уничтожающе посмотрел на него и остановился. — Сжечь! — прошипел он после намеренно вызывающей паузы так, что слюна слетела с его губ; казалось, он хочет напомнить о том, что огонь всё ещё горит. — Но ему стало жалко деревце, — он понизил голос. — Из-за нескольких здоровых неповрежденных ростков он его пожалел. И из-за этих нескольких ростков он даже поставил ему подпорки… Что-нибудь другое он не хотел, а вероятно, и не мог сделать…
Дым, который валил прямо ему в лицо, мешал дышать и вызывал кашель. Так что ему пришлось замолчать. Пошатываясь, он устремился к даме, стоявшей возле колокола; ему с трудом удавалось сохранять равновесие и удерживаться на ногах. Разумеется, они сразу это заметили. Его слабость. И кто-то хрипло завопил в наступившую тишину: «Это он виноват!»
— Мы и есть это молодое деревце, дорогие братья и сестры… — простонал он сквозь кашель, словно просил пощады. — Растём, даём побеги, разрастаемся вниз, вверх и в ширину… а однажды ночью придёт олень и мимоходом повредит крону, и на следующую ночь к деревцу подберется полёвка, гусеницы сгрызут наши листья, а птицы выдолбят кору… — Надо было поторопиться, высказаться как можно скорее, потому что их терпению приходил конец и в лицах, даже женских, появлялось что-то волчье. — Каждую весну приходит ненастье с вихрями и градом, — всё более пискливым голосом надсадно вещал он, — каждое лето приносит жару и засухи, каждая осень — затяжные проливные дожди, лужи и плесень, каждая зима — снег, лед и морозы… Нам страшно. Страшно каждой ночью, каждой весной… злые духи подползают к нам, смерть трубит из ущелья… — Женщины пронзительно закричали — как вороны. А спесиво наморщенный толстяк первым подобрал камень. Потом они пошли в наступление. Со всех сторон. Грубые. И чужие. И дикие. С оскаленными зубами. Со злым духом в глазах.
Наверное, он кричал.
Попытался отступить.
«Скорее под колокол! Только бы под колокол…» — заметалась в голове дурацкая мысль и замерла. Когда рядом с кроватью, прямо над собой, он увидел Михника.
Тот стоял над постелью. В темноте.
Пламя из плиты бросало на него багровые отблески и подчёркивало белизну широко открытых глаз.
— Что вам?! — крикнул Рафаэль и в замешательстве приподнялся на локтях. — Что вы здесь делаете?
Однако Михник не ответил ему и не отвёл взгляда. Казалось, что он намеревался что-то сделать, но отсвет из плиты предательски выдал его, и он на мгновение застыл в нерешительности… хотя не собирался отказаться от исполнения своего замысла. Правую руку он слегка завёл за спину, как будто что-то прятал в ней. Рафаэля осенило: Михник пришел его убить. А он, приподнявшись на локтях, вряд ли мог оказать ему сопротивление… Свет, идущий от плиты, продолжал по-прежнему подрагивать во тьме, освещая и глаза, и восковую бледность лица, которое уже не было прежним, взаправдашним, которое как-то замерло, и на нём застыла только одна цель, только одна гримаса, которой Рафаэль до сих пор никогда не видел.
— Уходите… Идите спать, — сдавленным голосом произнёс он… однако Михник не пошевелился. И этот взгляд, и это выражение лица беспощадно свидетельствовали о твердости принятого решения, которое, как ни крути, не может быть изменено, и его нельзя смягчить никакими просьбами и никаким раскаянием. Даже дыхания нельзя было увидеть на этом бледном лице. Глаза у него не моргали. Казалось, что кто-то из жалости принарядил мертвеца. Не обнаружив при этом ни малейшего вкуса.
В голове у Рафаэля от лихорадки, от нависшей над ним опасности в беспорядке перемешались самые разные мысли и ощущения, и он не мог вырваться из кружащегося вихрем ужаса, освободиться от него, неожиданно зажавшего его в тиски и лишившего возможности хоть как-то воспротивиться ему, подняться над ним, убежать от него или довериться Божьей воле. Сердце обессиленно замирало в груди. Дыхание останавливалось. Всё тело взмокло от пота. И всё это было дрожью, слабостью и бессилием, тягостным ощущением безволия, отнимавшим последние крохи рассудительности, которые иногда возникали на поверхности этого водоворота, и каждый раз вновь ускользали и тонули в нём, подобно слабому дуновению ветерка в удушающем мареве зноя. Так слабая искорка огня на мгновение вспыхивает во тьме и тут же гаснет, не дав ни спасения, ни света.
Позже, когда, всё ещё охваченный волнением, он всматривался в ночь и дрожащий свет, выбивающийся из плиты, он уже не мог вспомнить, как же всё это, собственно говоря, закончилось — как и когда старик ушёл и действительно ли он что-то прятал за спиной. Пересохшие губы и горло саднило и жгло. Голову болезненно сжимало… И тревога не проходила, и мысли метались в ожидании того, что старик — с тем или иным предметом в руке — снова появится в кухне.
Готовый вскочить, как только он вновь увидит его, он полулёжа ожидал Михника…
Где-то под полом что-то грызла мышь или крыса, и в дровяном сундуке время от времени кто-то скрёбся. Свет от плиты понемногу слабел.
Он прислушивался, стараясь понять, что творится в горнице, но из-за закрытой двери ничего не было слышно.
Так всё и продолжалось до самого утра. Он ни на минуту не смог заснуть… Огонь в плите уже давно угас. А едва стало светать, из картины над кроватью начали медленно выплывать обнажённые фигуры девушек и сатиров в вербной роще — как будто они возвращались откуда-то из ночи, как будто бы снова замирали в своём неподвижном соблазне вожделения.