Я жил тогда в очень бедном семействе почтового чиновника, против капуцинского монастыря. Чиновник постоянно возил почту на юг и на север, и это мне в нем очень нравилось. Дома оставалась его пожилая жена, добрая и неглупая женщина, и две дочки. Старшую звали Ольга, младшую Биче.
Биче было пятнадцать лет. У нее было такое славное серьезное личико, что все приходившие ко мне заглядывались и потом говорили:
— У твоей хозяйки прелестная дочка.
Мне там жилось очень уютно. Дверь моей комнаты выходила прямо на лестницу, а снаружи, рядом с дверью, висел выдолбленный чурбан для цветов, наполненный землею. Но цветов там не было, а лежал там ключ от моей двери. И все мои приятели знали, что ко мне можно прийти в любой час, взять из чурбана ключ и расположиться, как дома. По утрам, около половины восьмого, ко мне стучались. Я просыпался и спрашивал:
— Кто там?
— Кофе.
Я оправлял одеяло и говорил:
— Войдите.
Входили Ольга или Биче, поздравляли меня с добрым утром и ставили на дешевый плетеный стул старенький поднос с чашкой забеленного кофе и куском белого хлеба. Кофе было скверное, блюдце немножко грязное и хлеб пресный, но Ольга или Биче были так милы, что я прожил там три месяца, ни разу не восстав против того, что мне подавали слишком скудный завтрак (а ведь я им обедал) на недостаточно перемытой посуде и невкусное вино. У меня еле хватало жестокости даже на то, чтобы вовремя требовать перемены наволочек. Ольга и Биче были удивительно милы, хотя на них были бедные платьица, и не всегда чистенькие.
У Ольги был жених из немецкой Швейцарии, сахарный приказчик, здоровенный керл, который мог бы левой рукой отколотить двух корреспондентов из Одессы. Я его терпеть не мог. Стены моей комнаты были очень тонки. Вечером я садился работать — а в соседней комнате Ольга с женихом мне мешали. Не то, чтобы они говорили чересчур громко: они говорили чересчур тихо. Я слышал только журчанье двух голосов — баритона и контральто, и часто даже это журчание замолкало. Мне становилось не по себе. Не то завидно, не то обидно. В конце концов приходилось, бросив перо на пол, уходить в кафе Араньо или в театр, или просто по городу, лишь бы уйти от них.
Зато с Биче мы подружились. Когда Биче приносила мне кофе, мы всегда серьезно и тихо беседовали: я под одеялом, она — прислонясь у двери. Я ее называл «синьорина», она меня «синьорино».
Она мне рассказывала, что до последнего года жила у монахинь, но теперь дела дома стали хуже, и ее взяли домой. У монахинь ей жилось очень хорошо, и она бы охотно вернулась туда. Но учиться ее не тянуло, и читать она не любила, а нравились ей женские рукоделия.
— Вы и в монастыре, среди подруг, были всегда такой серьезной, синьорина?
— Девушка должна быть серьезной, синьорино.
— В ваши годы надо быть резвее.
— Девушка не должна быть резва, синьорино.
Она всегда говорила сентенциями.
Я спросил как-то:
— Вы любите синьорину Ольгу?
Она могла ответить «да» или «нет», но ответила буквально так:
— Мы должны любить наших родных, особенно в первой степени родства, синьорино.
И все это говорилось степенно, вежливо, негромко, отчетливо; она давала ответы немедленно, как хорошо обученный солдат, и глядела прямо в глаза своими славными, спокойными темными глазками.
Я привязался к ее милому и открытому, еще полудетскому личику и любил в него всматриваться. И меня удивляла одна вещь: откуда брался на этом лице какой-то неопределенный оттенок затаенной веселости или, может быть, невысказанной восторженности? Ведь это была кукла, прелестная кукла, искусно сработанная монахинями и говорящая сто слов. Неужели в кукле таилась скрытая жизнь?
Я спросил у ее матери:
— Отчего ваша младшая барышня так меланхолична?
Биче при этом не было. Мать всплеснула руками:
— Биче меланхолична?! Биче — дьяволенок. В этой девочке огонь говорит. Когда она вырастет, у меня с нею будет много хлопот.
На другой день Биче убирала мою комнату, сжав губы и внимательно следя за пучком перьев на палке, при помощи которого она стирала пыль с зеркала.
Я столь же внимательно всматривался в нее.
— Синьорина! — спросил я — почему вы не подымаете волос надо лбом?
Она носила гладкую прическу и косу.
Она выпрямилась и неторопливо, но немедленно ответила, смотря мне в глаза
— Девочка моих лет должна причесываться скромно.
Я подошел и прикоснулся к ее волосам: она чуть-чуть улыбнулась и покорно наклонила голову. У нее были каштановые волосы; я приподнял их спереди и закрепил гребешком, по тогдашней моде. Биче взглянула на себя в зеркало, опять улыбнулась и сказала:
— Мне еще нельзя так носить.
И хотела пригладить, и я с трудом упросил ее оставить так до конца уборки.
Она стерла всю пыль, опустила руки будто по швам и сказала:
— Теперь я приглажу волосы.
И когда она, без зеркала, подняла левую руку — в правой была палка с пыльными перьями — к волосам, я ее поцеловал. Она поступила так: встрепенулась и убежала и через десять минут опять вошла и спросила:
— Синьорино будет обедать дома?
Я всегда обедал дома, спрашивать было незачем.
В сумерки она принесла мне новую свечу. Она всегда приносила свечи зажженными, а на этот раз не зажгла.
Мне казалось нехорошим целовать ее иначе, как в лоб; были густые сумерки, я поцеловал ее два раза в лоб, а она стояла тихо и терпеливо. Я отошел, и тогда она сказала, отчетливо, степенно и без выражения, как всегда.
— Прошу у вас извинения, синьорино, что не зажгла свечи. У нас вышли спички. Спокойной ночи, синьорино.
Я провел ночь у одного приятеля, с которым мы вместе переводили русского писателя Массимо Горки. Надо была завтра доставить «Старуху Изергиль» в готовом виде редактору журнала, так что мы работали до пяти часов утра.
Я лег спать у него и проснулся к полудню. Мы пошли завтракать, потом к редактору, который заплатил нам двадцать лир (честное слово), и только часа в четыре вернулся домой.
Биче услышала мои шаги и вышла на лестницу.
— Комната, синьорино, прибрана, — сказала она.
— Зачем же вы прибирали? Ведь я не ночевал дома, я ночевал у приятеля, с которым мы переводим одного русского писателя.
— Синьорино имеет право ночевать, где ему угодно, и не обязан давать отчет, где он провел ночь. Наша обязанность следить, чтобы все было прибрано каждое утро.
Я всматривался в нее изо всех сил, но у нее на лице нельзя было прочесть ни мысли, ни чувства; и слова, в которых был несомненный намек, она произнесла по-всегдашнему, официально, открыто и вежливо.
Я стоял и молчал, она стояла и молчала. Я кивнул ей и пошел к себе.
Прошло дня два. Я возвратился домой к десяти часам вечера; Биче встречала меня на лестнице и покорно подставляла головку, а потом спрашивала:- Синьорино что-нибудь нужно?
— Благодарю вас, Бичетта, ничего.
— Спокойной ночи.
На третий день она принесла мне завтрак, отошла к дверии сказала:
— Синьорино больше не должен целовать меня.
— Почему, Бичетта?
— Не следует.
— Но почему же?
— Я не могу вам сказать теперь.
— А когда?
— Перед вашим отъездом.
— Как прикажете, Бичетта. Простите, если это было вам неприятно.
Она выдержала паузу и произнесла:
— Синьорино ничего больше не нужно?
Через два месяца я уложил свой гардероб в чемоданчик, и книги (у меня их мало: не люблю этого громоздкого предмета) обвязал веревочкой и пошел к хозяйке прощаться.
— Куда?
— В Россию.
Я расшаркался перед хозяйкой, учтиво попрощался с Ольгой и крепко пожал руку Бичетте.
— Синьорино ничего не нужно?
— Нужно, — ответил я, — вы мне обещали объяснить перед отъездом… Помните?
— Помню.
— Объясняйте.
Она колебалась.
— Я лучше напишу.
Она довольно долго возилась с карандашом, потом подала мне записку, а сама отошла в угол и отвернулась к стене.
Письмо начиналось: Mio… — потом «мio» было зачеркнуто и заменено так:
«Многоуважаемый синьорино! Причина, которую вы хотите знать, очень проста. Я была с вами строга для того, чтобы сохранить свою честь.
Уважающая вас Беатриче N».
Я расхохотался.
— Да причем тут была ваша честь?!
Биче не отвечала. Я оглянулся и увидел, что она спрятала лицо в пыльную портьеру и как будто плакала.
Я подошел, поднял ее головку — она не плакала, но это славное личико было серьезнее и задумчивее, чем обыкновенно, и не лежал уже на нем тот оттенок затаенной веселости, и глаза глядели хмуро.
И мне стало непередаваемо грустно.
— Прощайте, Бичетта…
— Вы вернетесь в Рим?
— Бог знает, вернусь ли.
— Я вас не забуду никогда.
И я ушел, унося на губах ощущение ее странного, неловкого, терпкого поцелуя — и в душе мятежное воспоминание об этом полуребенке, о дьяволенке, которого монахини нарядили куклой.
1902