Тем временем был убит Плеве, рабочие в Петербурге, которых священник Гапон обещал отвлечь от «политики», провели 9 января шествие к Зимнему дворцу, чтобы потребовать дарования конституции, и несколько десятков было убито братьями-солдатами. Уже всем было ясно, что эта победа окажется решающим поражением существующего режима.
В моей деятельности этих лет наметились три основных линии: полемика с ассимиляторами и еще более жестокая полемика с Бундом, пропаганда самообороны и борьба за национальное равноправие евреев России.
«Чистого» ассимиляторства я уже не застал в Петербурге. Лагерь, который отвергал сионизм и группировался вокруг Винавера-Слиозберга и их еженедельника «Восход», уже уразумел в эти дни, что Россия — не Франция и не Германия и что нет в ней места русакам Моисеева закона. По распоряжению самого правительства были обнародованы результаты переписи народонаселения за 1897 год; смотрите, черным по белому написано, что в государстве имеется более ста народностей, и самая многочисленная из них русская — даже не составляет большинства, еврейский же народ занимает четвертое место в списке. Хотя сами ассимиляторы и признавали, что в России имеется еврейская народность, они не поняли еще, чего следовало именно требовать для нее в национальном плане, и довольствовались устаревшим лозунгом гражданского равноправия.
Платформа Бунда, разумеется, была более сложной и более путанной. Там уже вырабатывалось признание национального обособления, вплоть до лозунга «культурной автономии». Обосновывали это требование ссылками, с одной стороны, на работы австрийского автора Рудольфа Шпрингера, а с другой стороны, учением Дубнова. И следует отметить, что Бунд в эти дни пользовался решающим влиянием во всех слоях народа и не было «прогрессивного» обывателя, который не произнес бы речи или не написал бы статьи по текущим вопросам, не осыпав комплиментами могучее еврейское пролетарское движение. В тени этого бундо-дуба, но с трудом, чуть ли не украдкой, прорастали первые побеги левого сионизма, и мы, «халястра», далекие от всякого классового мировоззрения, мы оберегали их цветение против нападок Бунда… Неважно, что я писал и что я говорил, но когда минул год после моего переезда на север, уже ненавидели меня в кругах «Восхода» (мы их называли «национал-ассимиляторами»), и еще сильней в кругах Бунда, чье дерзновенное историческое назначение заключалось в том, что он служил мостом, по которому массы рабочих переходили от чистого марксизма к чистому сионизму.
Самооборона. После одесского опыта я не много работал в этой области в качестве организатора, хотя и принимал участие в какой-то конференции, которая собралась в Одессе, если я не ошибаюсь; но я слышал, что в духовном отношении этому движению помогли листовки и брошюры, которые распространялись тайно, в особенности «Сказание о погроме» Бялика в моем переводе и с моим предисловием.
В лето 1905 года я посетил Варшаву, — кажется, впервые. С детских лет я любил Польшу, что, разумеется, неудивительно, ибо такое отношение к Польше было общей традицией тех лет и поддерживалось любым прогрессивным обществом — как в России, так и во всем мире. Стихи Мицкевича я заучивал наизусть. Однажды в Одессу попала варшавская театральная труппа, и мою статью, посвященную ее представлениям, перевели и напечатали в польской газете, крайнем органе националистического движения. В некоторых городах и местечках, на севере, на юге и на востоке, я уже выступал с речами и лекциями, но ни разу не пришло мне в голову выступить в польском городе, ибо я тогда еще не умел говорить на идиш, а что до публичной лекции на языке «москалей», то в глазах польского общества это выглядело бы как оскорбление. Я посетил Варшаву только, чтобы посовещаться с сионистской молодежью, которая группировалась вокруг еженедельника «Глос жидовски», и договориться с ними о времени и месте созыва конференции «Национальная автономия в галуте».
Эту группу варшавской молодежи мы считали украшением нового поколения сионистов галута и справедливо считали. Особая глубина и утонченность, свойственные возвышенным душам, чувствовались во всем их существе, в подходе ко всем проблемам национального бытия, в духе их откликов на всякое решающее событие: то ли из-за их близости к Западу, то ли из-за особой атмосферы, насыщенной трагизмом и романтикой Польши. И в человеческом плане такие духовные явления, как Ян Киршрот и Ноах Давидсон, редки в нашем мире теперь как и тогда.
Там в Варшаве до нас дошла весть о белостокском погроме, первом серьезном погроме за пределами Украины, в городе, где половину населения составляли фабричные рабочие… Вместе с молодым Гартглассом мы вскочили на поезд и поехали в город резни. До конца своих дней не забуду я этой поездки. Вагон был полон евреями, но когда мы приблизились к Гродненской губернии, они стали исчезать один за другим, и немногие поляки избегали смотреть на нас с Гартглассом и переговаривались шепотом. Одна дама пыталась все-таки выразить свое сожаление о судьбе красивого юноши Гартгласса и умоляла его сойти с поезда. Он отклонил ее советы с ласковой варшавской любезностью и объяснил мне тихо психологическую тайну ее сострадания:
— На самом деле ей безразлично, убьют ли еще одного или нет, но она мне сказала, что она едет в Гродно, а это за Белостоком, и она решила, что если убьют еврея на ее глазах, то это неприятно.
Возможно, он был прав, потому что она внезапно встала, собрала свои саквояжи и перешла в другой вагон.
С приближением к станции Белосток мы подошли к окну: на привокзальной площади было полно сброда, они толпились около забора вдоль железнодорожного полотна и смотрели на поезд. Увидев нас, они стали показывать на нас пальцами, подзадоривать друг друга, кричать. В этот момент — поезд еще не остановился — в вагон вошел пожилой носильщик и сказал:
— Ради Бога, если есть здесь евреи, пусть не выходят, а едут дальше.
— Еще не кончилось? — спросили мы.
— Какое там «кончилось». В самом разгаре…
Разумеется, мы послушались. Поезд простоял на станции около десяти минут. Не помню, о чем я думал, но хорошо помню, что мы с Гартглассом не решались посмотреть друг другу в глаза.
Мы поехали в Гродно, и там, не знаю почему, решили навестить известную польскую писательницу Элизу Ожешко, друга евреев и вообще властительницу дум того гуманного столетия, семя которого погибло с закатом XIX века. В ее гостиной на стене висел польский флаг с белым орлом посредине. Нас встретила седовласая дама, великолепная и благородная, в ее манерах чувствовался настрой той старинной куртуазности, который также исчез с этим поколением. Она прочла мое имя на одной из визитных карточек, которые мы послали ей, и сказала мне по-польски. — Я видела последний номер «Глос жидовски». Пан возражает против предоставления самоуправления Польше?
— Это зависит от одного обстоятельства, пани — отвечал я. — Я готов всем сердцем солидаризоваться с восстановлением Польши «от моря до моря», государства, в пределах которого будет проживать большая часть евреев России и Австрии, если польское общество согласится с нашим равноправием в двух аспектах: гражданском и национальном. Но ныне среди варшавской общественности преобладает совсем другая тенденция. Господин Дмовский заявил открыто, что его фракция использует автономию, чтобы, прежде всего, погубить евреев. Полагает ли пани, что и при таких условиях мы должны поддерживать приход его к власти?
Она не дала мне прямого ответа. Она вообще не «полемизировала» с нами, ибо это было противно традиционным законам гостеприимства, принятым у таких властителей дум. И все же впоследствии в ходе естественно завязавшейся беседы она заметила с тихой печалью:
— Всю свою жизнь я пыталась трудиться ради взаимопонимания и добрососедских отношений между вашим народом и моим. Видно, напрасно трудилась…
Гельсингфорсская программа, ее история и принципы. Немногие заинтересуются ею сегодня, и все же в развитии сионистского мировоззрения нашего поколения она означала душевный и духовный перелом. Мы начали с отрицания галута, то есть с того, что галут не следует исправлять, что нет лекарства против него, кроме исхода из него. И вот жизнь привела нас к необходимости улучшения галута, улучшения методического и всестороннего, каким явилось бы достижение не только гражданского равноправия, но и равноправия национального. Выставив такое требование, обязаны были мы, именно мы, сионисты, сделать для него вдвойне больше всякой другой еврейской партии, ибо сильнее у нас национальный аппетит. Наши противники смеялись над нами и язвили, что мы впали в противоречие и отрицаем сионистский принцип: если национальное возрождение возможно и в галуте, то к чему Сион? Это возражение обязывало нас найти разумную возможность воздвигнуть национальные замки в изгнании с тем, чтобы их оставить, без срама и без сожаления, на другой день после их воздвижения. Появилось несколько философских систем, обосновывавших такую возможность. Одна из левых партий, которую я упоминал, — «Возрождение», или «Серп» — небольшая, но отборная группа молодой сионистской интеллигенции — предложила доктрину, согласно которой сионизм представлял собой не разрыв или скачок в истории нашего народа, а лишь высшую, конечную ступень лестницы возрождения. Сионизм осуществляется посредством накопления сил и завоевания позиций, через создание еврейской нации в галуте, еврейской нации, освобожденной и чтимой, как и остальные народы, пока мы рассеяны среди этих народов, и затем лишь из стремления к национальному усовершенствованию, а не из желания уйти от юдофобства он построит отдельное государство, подобно тому, как миллионер, обладающий уже сотней домов во всех столицах мира, вдруг строит для себя виллу на острове посреди океана. Бер Борохов, духовный вождь «Поалей Цион», еще один сионист, стоявший «на пороге гениальности», сформулировал другое учение: «нормализации галута». Галут — это беда и проказа; все попытки исправить его не более чем иллюзия и самообман, но и у проказы, как и у всякой болезни, есть две формы: форма хроническая, спокойная и форма обостренная, инфекционная. Галут с отсутствием прав, галут с погромами — это галут острый, инфекционный; галут спокойный — это галут, как на Западе, галут сытый, тучный, галут с почестями, и все же это — галут, в котором в конце концов тоже вспыхнет восстание при всем сознании его ценности! И наша миссия в России заключается лишь в «нормализации» галута с полным сознанием того, что это не решение проблемы. Еврейство России подобно страннику, который торопится к своей цели, идя долгой и изнурительной дорогой, его томит жажда, и лицо его покрыто пылью, но вот он нашел родник, напился, помылся — и продолжил свой путь дальше.
Я, человек маленький, тоже решил потягаться с этими великими мира сего и сочинил третью теорию. Что такое национальная автономия в галуте? Это не что иное, как организация всего народа с помощью официально предоставленных возможностей вместо частичной организации народа в форме такого ограниченного объединения, как сионистская организация. И что сделает народ, когда сорганизуется? То, чего покойный Герцль хотел добиться посредством ограниченной организации: он осуществит возвращение в Сион. Национальные права в изгнании — это не что иное как «организация Исхода» и т. д. и т. п.
На первых порах мы пытались заронить семя этой идеи, идеи борьбы за предоставление евреям России национальных прав, в общееврейскую почву. С начала 1905 года мы начали проникать в Петербурге в беспартийные круги: мы провели собрание врачей, адвокатов, собрание торговцев, ремесленников и т. п. и всем предложили девиз: «гражданское и национальное полноправие» (слово «полноправие» вместо обычного «равноправия» почиталось очень дерзким нововведением). В конце концов мы созвали совещание делегатов, избранных от каждого из этих кругов, и там была принята какая-то программа, деталей которой я не помню. Центр по развертыванию всего этого движения находился в нашей редакции. Приглашения мы печатали на поломанном ротапринте. Но хотя мы были лишь сионистами и в своем большинстве людьми молодыми, без постоянной поддержки в обществе, на наш призыв откликнулись многие видные представители общины.
Фракция Винавера и Слиозберга, разумеется, не примкнула к нам. Они созвали отдельную конференцию в Ковно и там основали другую организацию. Но в конце концов две эти организации слились и стали называться длинным именем «Союз для достижения полноправия еврейского народа в России», и я был выбран в его центральный комитет. Люди моего поколения, несомненно, еще помнят взрывы хохота, которыми везде встречали это предусмотрительное «достижение» вместо «борьбы». Прозвали нас «ди дергрейхер», достиженцы.
Летом я отправился на седьмой конгресс, первый конгресс без Герцля, и после этого совершил пешую прогулку по Швейцарии, с небольшой группой друзей, девушек и юношей. Как был бы я рад, да и читатель семикратно выиграл бы от этого, если бы вместо автобиографии деятеля мне довелось рассказать ему об этом переходе, конечным пунктом которого явилась Венеция, куда мы прибыли без гроша во всех наших многочисленных карманах. Здесь, в этой моей книге, я ограничусь лишь тем, что установлю связь между путешествием и общим предметом, упомянув о двух фактах. Первый: на берегу Луганского озера я купил итальянскую газету и в ней прочел об унизительном конце войны на Дальнем Востоке, о признании японской победы и о новом стимуле для освободительного движения в России. Второй: в середине октября, в Монпелье, на юге Франции, до меня дошла весть о даровании конституции и Государственной думы, и на другой день — о шквале ударов, обрушившихся на евреев, — наш выкуп и расплата за день радости всей России.
Я вернулся в Петербург, там сионисты провели публичное собрание в зале, называемом «Соляной городок», выступил на нем с речью и я. В первый и последний раз я видел такое: на собрание, посвященное еврейской беде, еврейской проблеме, пришли и неевреи, и в немалом количестве. Но за несколько дней до этого появилась листовка, подписанная от имени двух рабочих партий, эсдеков и эсэров. Содержание листовки — энергичное обвинение правительства в надувательстве народа: оно обещало освобождение, а вместо освобождения сделало то-то и то-то; я уже не помню, какие грехи вспоминались в этом протесте, но резня евреев в ста городах (или больше ста?) совершенно не упоминалась в ней. Когда подошла моя очередь говорить, я сказал им: «Нас пытались утешить тем, что среди наших убийц не было рабочих. Мол, русский пролетариат защищает равенство и дружбу народов. Может быть. Может быть, не пролетариат громил нас. Пролетариат поступил хуже: он забыл о нас. Это — настоящий погром!» Хвала им вдвойне: они не только пришли слушать нас, но и слушали, молчали и опускали головы.
Вскоре началась предвыборная борьба: рабочие партии бойкотировали выборы, ибо не было введено всеобщее избирательное право, но и без них в нашем лагере было достаточно волнений. И в черте оседлости и вне черты, не были выставлены еврейские кандидаты. Однажды ночью мы сидели в редакционной комнате, мы, члены «халястры», и решили: потребовать от всех кандидатов обещание, что если они будут выбраны, то присоединятся к еврейской фракции. Винавер со своей группой противился изо всех сил нашему требованию, но его мы тоже заставили подписать обязательство, что он подчинится, если съезд «Союза для достижения…», который будет созван после выборов, решит большинством голосов создать фракцию. Были выбраны 12 евреев, в том числе пять сионистов, и в Петербурге был созван съезд. Хотя я не был еще в числе делегатов и кандидатов (я еще не достиг тогда требуемого 25-летнего возраста), мои товарищи сионисты почтили меня ответственным заданием: сделать доклад перед съездом о насущной потребности в отдельной фракции. Со своей стороны группа Винавера назначила своим главным докладчиком Острогорского, делегата от Ковно, эрудита, политика, известного и за границей, автора классической книги о партиях Северной Америки. Никогда, ни до этого дня, ни после, я не испытывал такого страха, готовясь к публичному выступлению: что возражу я, полный профан, на научные доводы знатока и специалиста? Острогорский выступал после меня. Я слушал и не верил своим ушам: так ли должен говорить эрудит, учитель учителей, величайший хранитель тайн большой политики, по вопросу, от разрешения которого зависят (или мы верили, что зависят…) судьбы шести миллионов? Даже в первые дни моей молодости, в легких фельетонах для «Новостей», не выходило из-под моего стрекочущего пера такого несусветного вздора, как его доклад. Тогда узнал я впервые, и впоследствии этот опыт имел неоднократно подтверждение: нет еще еврейской политики, наше положение и наши нужды не имеют еще прецедента, мое поколение — поколение зачинателей, и нам создавать государствоведение Израиля, от алеф до тав, и то же относится к сионизму, в особенности к сионизму.
Съезд большинством голосов принял наши требования, но вопреки своим письменным обязательствам наши противники не подчинились его решению. Еврейские делегаты разделились на две фракции — шестеро против шестерых (делегат Френкель, антисионист, примкнул к пятерым сионистам). В конце концов вмешались посредники и нашли какой-то компромисс, я уже забыл его детали, но я вышел из комитета «достиженцев», и ночью после окончания съезда в редакционной комнате снова собралась «халястра» — сделать выводы из этого опыта. И мы решили: в будущем борьбу за права в галуте сионисты тоже будут вести отдельно, под своим сионистским знаменем.
От этого съезда «дергрейхерс» в моей памяти осталась речь ныне покойного доктора Даниэля Пасманика: одна из лучших и самых глубоких речей, какую мне довелось слышать за всю свою жизнь. Вообще, я всегда считал его человеком необычайного ораторского дарования. Он немного заикался, но и этим своим дефектом умел пользоваться для усиления впечатления: он так управлял своим голосом, что задержки в речи наступали именно перед центральным и решающим словом, чтобы с тем большей силой выделить его. И вот он сказал на заключительном заседании: «Мы достигли компромисса, и это покамест тоже хорошо, ибо мы еще слабы, слабее одних и слабее других, и зажаты между двумя лагерями: но мир этот только преддверье войны. Здесь вставали один за другим выдающиеся ораторы и воспевали мир, и их слова напоминали мне сладкозвучную музыку Доницетти и Беллини. Но время такой музыки истекло: музыка нового поколения — это музыка Вагнера, а она основывается на диссонансе… Есть грубая глиняная посуда, которая если и разобьется, то беда невелика, склеют черепки — и забудется трещина. Но есть старинный греческий кувшин, тонкое и изысканное произведение художника, и если в нем появится трещина — ее не заделаешь. Мы, евреи, — старинный сосуд, дорогой и редкостный, и дефект в нем невозможно исправить».
Пасманик был членом центрального комитета сионистов России, местопребыванием которого была тогда Вильна (вместе с Исааком Гольденбергом и его покойным братом Борисом, Львом Яффе и доктором Иосифом Лурией, редактировавшим официальный еженедельный журнал). Для меня судьба этого человека — загадка: хотел бы я понять, почему подчас пролегает пропасть между истинной величиной личности и тем впечатлением, которое она производит на окружающих, и пропасть эта образуется без всякой видимой причины. По сей день слышу я рассказы о том, что «этот ханжа» покрыл голову ермолкой, поднимаясь на трибуну, чтобы выступить перед собранием Мизрахи. Случайно я оказался очевидцем аналогичного эпизода на шестом конгрессе, и я помню слова, которые он сказал тогда: «Если от меня требуют, чтобы этим я выразил чувство моего уважения к вашему собранию, — я надену ермолку; но если вы увидите в этом выражение моего отношения к вере, то лучше я расстанусь с вами». Собравшиеся ответили ему в один голос: «Нет, нет, мы не требуем этого от вас». И тогда он покрыл свою голову, не как ханжа, а как благовоспитанный человек, и я бы поступил так же, как он.
Столь же несправедлива и фальсифицирована легенда о его склонности менять убеждения как по легкомыслию, так и ища рукоплесканий толпы. Напротив, по большей части или почти всегда. Даже в Гельсингфорсе он был среди немногих, кто выразил глубокое сомнение в правильности нового курса: он противился в частности и в особенности вере в «меньшинства» — в мечту, что установится нечто вроде союза между нами и украинцами, латышами, литовцами, татарами и пр. и пр., союза, направленного против господствующей нации; он утверждал, что все они ненавидят евреев, и господствующая нация, и меньшинства, но лучше все же господствующая нация. Известно, что этой своей веры он держался до дня смерти, отошел ради нее от сионистской общественности и умер в холодном и горьком одиночестве.
Дефект «верхоглядства» возможно и был присущ ему, но это не вина его, а беда. Всю свою жизнь он много читал и учился; кроме Бера Борохова и Абрама Идельсона, я не знал другого такого библиофила, как он, в том поколении сионистов. Но способность «популяризатора» — самая редкостная способность: лишь немногим дано раскрыть тайны науки перед аудиторией совершенных профанов, излагать их таким образом, чтобы, с одной стороны, быть понятым, а с другой, не измельчить и не опошлить науку. В этом он не преуспел, потому-то вообще я не отнесу его — в качестве писателя — к выдающимся дарованиям, но нет сомнения, что он обогатил теорию сионизма несколькими мыслями, получившими в нем права гражданства, и был в числе первых, кто научил нас различать экономические и социальные аспекты галута.
Летом 1906 года мы собрались на совещание, которое я упомянул ранее, на даче Исаака Гольденберга. В Ландварове, около Вильны. «Конференцией сионистских журналистов» мы назвали его. Наша «халястра» из Петербурга, группа «Глос жидовски» из Варшавы, редакторы «Еврейской мысли», учрежденной незадолго до этого в Одессе. Там, меж высокоствольных сосен старинного парка, в поместье польского графа Тышкевича, на берегу прелестного пруда, в котором мы купались в перерывах между заседаниями, три дня и три ночи мы редактировали программу, получившую впоследствии название «Гельсингфорсской». Там же на третий день нас настигла злая весть: император распустил первую Думу, и через несколько месяцев должны были состояться выборы в новую Думу.
В октябре мне исполнилось 25 лет. В Волыни, в заброшенном городе около Ровны (высокомерное название этого местечка — Александрия!) я «купил» одноэтажный домик о трех окошках и тем самым приобрел право избирать и быть избранным. Я объездил города губернии, иногда поездом, но в большинстве случаев в бричке. На этот раз положение было более запутанным, чем в первые выборы, ибо изменились позиции левых партий, и Бунд тоже принял участие в кампании и выставил своих кандидатов. В одну ноябрьскую ночь я созвал представителей сионистских организаций губернии в Мирополе, тоже небольшом городке, и они утвердили программу, составленную в Ландварове, и выбрали меня своим кандидатом. На рассвете я отправился на север — в Гельсингфорс, на шестую конференцию сионистов России.
Не без приключений я добрался до Гельсингфорса. На пути я остановился в Петербурге, побывал на последнем совещании в редакции. Посреди нашего заседания в комнату вошел наш русский слуга Архип (неизменный слуга Идельсона, преданный ему собачьей преданностью, которая могла жить только в сердце мужика Ярославской губернии. Даже выговор своего барина он усвоил со временем и говорил по-русски с еврейским акцентом) и прошептал: «Полиция!» Почему неожиданно нагрянула полиция — не знаю. Остальных это не коснулось, но у меня не было права жительства в Петербурге, и меня арестовали. До полуночи просидел я в околотке и уже отчаялся, что вернусь на наше совещание. В конце концов меня спас адвокат Слиозберг: он пришел в полицию и поручился, что я не революционер. «Ладно, — сказал мне пристав, — мы выпустим вас на свободу, но на вашем паспорте поставим красную печать». Это означало: этот еврей высылается из Петербурга и должен покинуть столицу в течение 24 часов".
«С какого вокзала выслать вас? — спросил меня полицейский. — Николаевский в сторону черты оседлости». «С Финляндского», — ответил я, и сердце мое замерло, как бы он не отказал, ибо в Финляндии у меня тоже не было права жительства. Он посмотрел на меня, посмотрел на паспорт, подумал, поколебался, широко зевнул и, наконец, сказал: «Ладно, сделаем вам Финляндию». Я отправился на вокзал в сопровождении городового, славного парня, который рассказал мне по дороге о мужицких бедах: нет земли, вся земля в руках дворян! Я дал ему рубль серебром, и он стоял навытяжку, пока не тронулся поезд, и прощался со мной на военный лад, приложив руку к козырьку.
Вершина моей сионистской молодости — Гельсингфорсская конференция, и я уверен, что то же самое скажут многие из ее участников, также как представители поколения, предшествующего моему. Ибо молодость была не только в нас, она была в воздухе, молодость всей страны, молодость всей Европы. Не часто повторяются эпохи в истории человечества, эпохи, в которые дрожь нетерпения пронзает народы, словно юношу, ожидающего прихода возлюбленной. Такой была Европа до 1848 года, такой предстала она перед нами в начале XX столетия, лживого столетия, обманувшего столь много наших надежд. Тот, кто скажет, что мы тогда были наивны, неопытны, верили в то, что прогресса можно достигнуть легкой и дешевой ценой, одним молниеносным прыжком из тьмы в свет, — тот заблуждается. Разве не были мы на другой день после праздника свидетелями очередного убийства, и в частности тогда, именно в ту зиму? Разве не знали, что все силы реакции уже строятся снова в несметное и грозное войско? Но вопреки всему еще жила в наших сердцах глубокая и тайная вера, основа и чудо девятнадцатого века, — вера в принципы закона, в священные пароли — свобода, братство и справедливость. И вопреки всему мы были уверены, что настал день их восхождения и что в недалеком будущем перед ними падут все преграды. И я, которого только что унизили произвольным арестом, я тоже не видел никакого противоречия между этим оскорбительным опытом и дерзновенными требованиями, которые я должен был провозгласить на другой день в своем докладе на конференции: в России нет господствующей нации, все ее народы — меньшинства; русские, поляки, татары, мы — все равны перед законом, автономию — всем.
Я не сравниваю Гельсингфорсскую конференцию с всемирными сионистскими конгрессами: кроме шестого конгресса (первого на моем счету) я не любил их, неприкаянным чужаком слонялся я на них, и по сей день для меня нравственная пытка одна мысль, что когда-нибудь я буду вынужден принять в них снова участие… Конференции ревизионистов и слеты Бетара я очень люблю, но все же нет сионистского воспоминания более милого моему сердцу, чем воспоминание о Гельсингфорсской конференции. Причина этого, вероятно, в том, что пафос ревизионистов и бетарцев смешан с горечью, ибо наша борьба теперь — борьба с нашими братьями-сионистами, и все, что обновляется на наших съездах, — суровый приговор тому, что дорого им. Тогда, в Гельсингфорсе, плечом к плечу, рука в руку стояли мы, все ветви сионистского движения России, этого центра мирового сионизма, и все, что мы провозглашали, провозглашалось от имени всех нас. Мы верили, что творим новый сионизм, синтез исконной любви к Сиону и политической мечты Герцля (ибо и принцип «практической работы» и «завоевания позиций в Эрец-Исраэль» был провозглашен в Гельсингфорсе); и, с другой стороны, синтез крепостей, что мы воздвигнем своему народу в изгнании, и великой твердыни, которую мы завоюем к западу и востоку от Иордана. Исаак Гринбаум, глава делегации из Польши, мы называли их «коло» и считали украшением конференции, ибо еще были среди них Ноах Давидсон и Ян Киршрот, два великолепных человека, подобных которым нелегко найти сейчас среди нас. Гринбаум резюмировал наши устремления в следующих словах: «Мы пришли сюда, чтобы вознести нашу сионистскую идею от воззрения катастрофического к воззрению эволюционному и подвести под наше национальное возрождение базу мирового прогресса». Боюсь, что юный читатель не поймет этой терминологии, я должен был бы объяснить ее, но нет смысла, ведь те дни прошли и прошли безвозвратно, и слова утратили свою ценность и значение, но мы понимали их и верили в них.
Один из весьма и весьма немногих, я все еще верю и теперь в программу Гельсингфорса; вопреки всему верю, что забрезжит рассвет, рассеются смерчи хаоса в странах, посланцы которых собрались тридцать лет назад в столице Финляндии, и что порядок, который укрепится в них, навеки будет тем порядком, о котором мы мечтали в Гельсингфорсе.
Моя совесть заставляет меня сделать здесь отчаянно дерзкое признание: в глубине своего сердца я считаю себя «редактором» Гельсингфорсской программы. Я отчетливо сознаю, что все направления мысли придал этой программе не я, а Идельсон; знаю я и то, что все детали, все без исключения, выработались и выкристаллизовались в беседах членов нашей «халястры», а также в тесном общении с участниками варшавской группы, упомянутой ранее, и с одесской группой, с которой у нас тоже была постоянная связь: с Израилем Тривусом, Нахумом Шимкиным, Шаломом Шварцем, Хаимом Гринбергом. И все-таки, если я не обуздаю своего порыва, не сдержусь и заполню список доказательств, что именно я, я и никто другой собственноручно сподобился сформулировать ее… но лучше, если я преодолею свой порыв, ибо нет сомнения, что все еще живет и здравствует тот другой или двое или четверо других, у которого (которых) имеется та же уверенность в глубине сердца, и, может быть, тот же перечень доводов и, может быть, то же право.
Об искусстве политики судят так же, как и об искусстве архитектора; пример — здание университета, которое я видел несколько дней назад в одном из городов Соединенных Штатов. Это башня в пятьдесят этажей, прекрасная, как сон на заре, как поток дней, который рвется из бездны в поднебесье, — и во всем городе я не нашел ни одного человека, который бы помнил имя строителя. Даже кельнер из ресторана, юноша, от которого ничего не могло скрыться (он и был тем, кто посоветовал мне посмотреть новый университет), он тоже не знал имени архитектора и с большой мудростью сказал:
— Это неважно, сударь. Архитектор сделал эскиз, пришли и исправили; пришли подрядчики и испортили, пришли болваны из муниципалитета и разрушили все, что можно было разрушить, но результат остается, и это главное. Кто построил? Америка построила.