Даже в земле Дана чувствовалось, что на этот раз Филистия не простит. К тому странному сочетанию вражды и терпимости, которое издавна установилось между филистимлянами и Самсоном, даниты привыкли: о каждой проделке его они говорили кто с восторгом, кто с порицанием, но без тревоги. На этот раз было иначе. Все как будто притихли и ждали бури.
Путники и торговцы передавали, что и в городах филистимлян с ними теперь обращаются не так, как прежде. Больше стало придирок на заставах; но главное — какая-то недобрая появилась сдержанность в обращении. Прежде, торгуясь из-за размера пошлины, с ними там шутили или бранились: теперь говорят мало, отрывисто и глядят куда-то мимо.
В доме Самсонова отца тоже отразилась эта подавленность. Маной, сильно уже одряхлевший, был молчаливее обыкновенного; Ацлельпони чаще прежнего уходила в божницу и даже за столом бормотала какие-то заговоры — впрочем, ее уже давно считали в Цоре помешанной и за то вдвое уважали. Сам Махбонай часто не находил, о чем говорить, когда семья была в сборе, хотя был он теперь не меньше словоохотлив, чем прежде. Он все еще состоял домоправителем у них, но вместе с тем уже давно числился в ряду важнейших граждан; божницу Ацлельпони он расширил и обстроил, и она теперь слыла чем-то вроде главного капища для Цоры и всего округа; а в голосе левита всегда звучала важная внушительность.
От него — со слов левитов-коробейников, торговавших на юге, — Самсон узнал, что еще больше тревоги в земле Иуды. Его все-таки проследили: кто-то видел на рассвете великана с чудовищной ношей на дороге, ведущей в Хеврон. Открылись и прежние тайны. На морском берегу, день пути к югу от Газы, нашли разбитый корабль, поймали одного из гребцов, он выдал — этот след опять вел от Самсона к земле Иуды, и опять это было железо, тайна и залог филистимской мощи. А теперь к ущербу и опасности еще прибавилось издевательство. Уже остряки, чтобы назвать человека обжорой, говорят ему: пасть у тебя настежь — словно Железные ворота! Но это еще не страшно, это свои; а скоро басня дойдет до Египта и Сидона; стыдно будет смотреть в глаза и туземцу, и путнику…
Очень встревожился тогда Иуда. Старосты благоразумного колена давно косились на опасную торговлю железом, но не хотели ссориться со своей молодежью. А теперь — рассказывали коробейники — молодежь сама оробела, и старейшины чуть не каждый день совещаются. Больше всего пугает их то, что филистимляне еще не прислали обычного при всякой ссоре посольства. В Иудее говорят, будто состоялось уже два съезда всех пяти саранов, один в самой Газе, второй в Экроне…
Самсон кивнул головою.
— Загорается, загорается, — сказал он.
И ему вспомнилась Чертова пещера, где он когда-то десять лет тому назад пытался доказать Иуде, что юношеская ссора его с вельможами Тимнаты была только предвестием неизбежной войны между Кафтором и всеми коленами. Иуда не поверил; Иуда сказал: хватит покоя на мой век. Хватит ли?
Так минуло около месяца; и однажды ночью пришла к Самсону негритянка, поклонилась в ноги по-заграничному и зашептала:
— Далила, госпожа моя, у которой ты провел ту ночь, когда случилось несчастие с воротами Газы, шлет привет. Госпожа моя стосковалась по тебе и покинула столицу тайно, и шатер ее теперь стоит в уединенной местности, в долине Сорека, у поворота сухого ручья.
Самсон посмотрел на нее пристально и ответил:
— Переночуй.
Сам он долго не мог заснуть в ту ночь. Ему пришло в голову, что то могла быть приманка и засада, но не это мешало ему спать. Он почти забыл о Далиле; вдруг теперь весь жар того странного часа воскрес в его памяти. Оттого ли, что ее ласка была не похожа ни на коровью покорность, ни на визгливую жадность туземных его наложниц, оттого ли, что глаза и волосы ее и что-то еще, может быть, общее всем филистимлянкам, напомнили ему те семь ночей в Тимнате, — но и его потянуло к этой женщине. Засада? Немыслимо — ведь она сама спасла его; да и не боялся он засад.
— Передай, что приду, — сказал он утром эфиопке.
На третий день он пошел один в долину Сорека. У сухого русла стоял большой шатер, какого он никогда не видал, с окнами, закрытыми кисеей, и с цветными занавесками у входа. Там провел Самсон семь дней и семь ночей, почти не выходя из палатки. Три недели тишины и счастья дала Самсону жизнь — одну в Тимнате, одну в оазисе Элиона рехавита и последнюю здесь.
Женщины не были редкостью в жизни Самсона. В стране своего назорейства он, правда, чуждался и этого опьянения; но в Филистии дочери, сестры и жены туземцев ждали только его знака, и это были часто женщины из красивейших рас Ханаана. Он привык считать себя пресыщенным. Только теперь он понял, до чего изголодался. Он любил пить из кованого кубка, не из глиняной плошки, хотя бы тот же напиток; потому и тянуло его к быту филистимлян. Но в этой «женской» полосе его жизни была до сих пор только плошка. Тонкий серебряный кубок была Семадар; и Эдна была тихим родником без пылинки, в чаше из Божьего хрусталя; но то было давно. С тех пор все подруги его ночей, бесчисленные и безымянные, были рабыни из десяти поколений рабов; за перегородкой его брачного чертога в дождливую ночь храпел осел, в летнюю — родной брат того осла, отец или муж его наложницы. Еще в этамских утесах Самсон запретил своим думам возвращаться к Семадар; он сдержал запрет и научил себя тешиться без сравнений. Но, бессознательно, душа его изголодалась.
Далила сама, по-видимому, была из непростого дома где-то в Филистии; уже и в те времена не принято было спрашивать блудницу об отчестве, но ее порода бросалась в глаза. Много лет она прожила в Но и Мофе — Фивах и Мемфисе — у людей, перед которыми даже филистимляне были полудикарями. Она была умна, умела слушать и учиться и умела передавать. С ней опять он жил среди колонн и статуй; любил ее не только под шелком и парчой, но как будто и среди мрамора дворцов, о которых она рассказывала.
Она была очень красива; ей вряд ли было много больше двадцати двух или трех лет — высший расцвет созревания женщин ее племени. Первое впечатление сходства ее с Семадар, когда Самсон привык, исчезло: Далила была много прекраснее, и внутренне глубже, и особенно совсем иная в любви. Семадар шалила и играла, Эдна радостно покорялась; эта — владела и сжигала.
И она была несказанно изящна и нарядна. Каждое утро наемный туземец приносил ей издалека мех воды для ее купаний, и часами после того негритянка ее растирала, натирала, раскрашивала, причесывала, иногда одевала, иногда оставляла неодетой. Самсон сидел на полу и смотрел. В первый раз он хотел уйти, чтобы не стеснять ее; но она рассмеялась и спросила: почему? До тех пор он думал, что обряды, при помощи которых освежает и украшает себя человек, сами по себе обидны для глаза и совершать их надо украдкой. Теперь он увидел, что есть и такая высота утонченности, где каждая ступень к красоте посвоему красива.
Масти для своего туалета Далила готовила сама. У нее были разноцветные дорогие баночки с пахучими порошками, маслами, каплями; она их замысловато смешивала, терла, встряхивала, процеживала, а Самсон глядел.
— Это яд, и это, — говорила она, указывая на разные крошечные сосуды. — Я ученая: умею сделать отраву, и сонное зелье, и любовный напиток. Берегись, не трогай!
Самсон покачал головою:
— Меня зелья не берут, — ответил он просто; и это была правда. В жилах его бежала кровь небывалой чистоты и крепости. Никогда не удалось никому напоить его допьяна. Если бы не лень говорить о себе, он мог бы рассказать ей, как дважды его ужалила змея-медянка, но от укуса не осталось даже опухоли. В Асдоте скупая хозяйка харчевни однажды накормила гостей тухлою рыбой, приправленной так вкусно, что никто не заметил: шестеро умерли после этого пира, но Таиш, хотя съел больше всех, даже на час не занемог.
— А царя их ты видела? — спросил он однажды.
Она царя не видала. Во время шествий фараона возили по улицам в занавешенных носилках, а во дворец имели доступ только знатные люди. Во всем Мемфисе было, верно, не больше ста человек, которые видели фараона лицом к лицу. Но из этих ста вельмож многих она знала.
— Когда подвыпьют, — сказала она, смеясь, они любят шепотом издеваться над фараоном и говорят, что он — самый глупый мальчишка во всей долине Иора.
— Кто же правит страною? — допытывался назорей.
Далила задумалась. Она точно не знала, кто правит. Однажды видела там она войско; полдня просидела у окна, глядя, как проходит по улице полк за полком — пешие, всадники на конях и на мулах, всадники на верблюдах, колесницы и снова пешие; полдня просидела, но конца полкам не дождалась. Впереди, однако, ехали в золоченой броне полководцы — они, должно быть, и правят страною?
Самсон покачал головою: нет, не полководцы. Они уходят на войну: не могут они управлять.
Далила также видела жрецов. Они живут монастырями; в монастырях много великолепия, но у каждого священника бедная голая келья и жесткая постель, и едят они мало. Самые мудрые из них часто ездят во дворец на совет; те, что еще мудрее, даже во дворец не ходят — днем они спят, а ночью смотрят на звезды и записывают по ним судьбу Египта. Может быть, они-то и правят? Старшие жрецы, и воеводы, и начальники городов — словом все, кто собирается на совет во дворце? Ибо все это — люди важные и могучие: когда они проезжают по улицам, вокруг стоят толпы народа; а когда ведут из них очередного кого-нибудь казнить, то на площади и с бичом в руке протолкаться нельзя. Самсон покачал головою:
— Кого можно казнить, тот не правит. И еще видела Далила, как они в Египте строят дворцы и царские могилы. Об этом Самсон охотнее всего слушал — это, верно, было еще лучше той пляски на храмовой площади Газы: как тысячи рабов волочат огромные скалы из глубины пустыни, по нескольку шагов в день и так каждый день, и много лет подряд; как привозят на судах железные цепи с запада, канаты с севера, балки с Ливана, и в Мемфисе мастера скрепляют это все в подъемные машины; а в это время другие тысячи рабов делают сотни других работ, десятники хлещут их плетью, верховые надсмотрщики скачут от одной работы к другой — иногда час пути и больше — и потом, через много месяцев и лет, вырастает громадное здание, где каждый столб и каждая ступень знает свое место — как будто выстроил один человек…
— Один человек и выстроил, — сказал Самсон с глубоким убеждением. — Один человек правит.
— Какой человек?
— Фараон, царь Египта.
— Да ведь он дитя, и к тому же глупое?
— Фараон правит, — повторил Самсон упорно, и при этой вере остался.
Самсон говорил редко, больше слушал ее или просто сидел у ее ног и думал. Несколько раз, в первые дни, она его спрашивала, то смеясь, то даже с тревогою:
— О чем замечтался?
Он отвечал не сразу, и видно было, что ему трудно вспомнить, о чем он только что думал. Раз он даже спросил, простодушно глядя ей в лицо:
— Разве знает человек, что в нем за мысли? Она была очень умна: больше не спрашивала.
Только в ночь после той беседы она шепнула ему на ухо упрек:
— Ты назорей — даже у меня на груди тебе нужно твое одиночество…
Вслух она перестала выспрашивать, но Самсон знал, что она допытывается молча, и не любил этого — когда замечал. У него — наряду с умением читать, когда надо, невысказанное была и обратная, счастливая способность человека, привыкшего к успеху и власти: не замечать.
Далила была очень умна, тонкого ума и чутья. Она ни разу не спросила его, как спрашивают женщины обычно: любишь? Но зато она призналась ему однажды:
— Я тебя ревную.
Это было в день, когда пришел к нему Нехуштан, проведать и рассказать о том, что нет новостей. Далила смотрела на юношу исподлобья, словно маленькая девочка, когда она дуется. После его ухода она сказала:
— Ненавижу его…
— За что?
— Он говорит с тобой о делах, которых я не знаю.
Тогда она и созналась, что ревнует его:
— Так ревную, что спать иногда не могу. Самсон удивился:
— К кому? к туземным девушкам?
— Что мне за дело до них? — ответила она презрительно. — Ты ведь и имен их не помнишь. Это все равно, что моя негритянка: забавляйся, если хочешь.
— А тогда к кому же ревнуешь?
Она стала шептать ему на ухо: к отцу твоему — ты его любишь. И к матери — она тебе чужая, но она когда-то носила тебя на руках и видела, как из ребенка вырастал богатырь. И ко всему Дану…
Тут она остановилась, стараясь найти слова, и прибавила еще тише:
— Они тоже тебе чужие — но зато на них ты сердишься, а на меня никогда… Сладок твой гнев и удар, Самсон!
— Ты откуда знаешь?
Она засмеялась и обвилась вокруг него крепче:
— Догадываюсь…
— И еще, — шептала она после, — я тебя ревную к нашим филистимлянам: ты жить без них не можешь. И вообще к обеим твоим жизням, судьи и разбойника. А горше всего…
Она сама себя прервала, и долго пришлось Самсону допрашивать, пока она сказала, запинаясь:
— …горше всего к тому — к чему-то — чего я не знаю — о чем ты не говоришь — с чего началась твоя двойная жизнь — десять лет тому назад -
Он покачал головою и тихо отстранил ее. Она смутилась и оробела; взяла лютню и стала играть, напевая без слов, с закрытыми губами. Самсон молчал и смотрел перед собою на короткий закат, а потом оглянулся на нее и залюбовался. Ничего на ней не было, даже колец и запястьев — все ей мешало, когда она любила его; даже волосы она взбивала тогда высоко над головою, чтобы отдать ему шею, лоб, уши, — но теперь, когда она склонилась над лютней, красновато-золотой ворох шелковой пыли, окровавленный заходящим солцем, заслонял ее поникшее лицо. Долго смотрел на нее Самсон, не мигая; вдруг она бросила лютню на ковер и сказала досадливо:
— Ты так на меня глядишь, будто я тебе кого-то напоминаю…
Самсон встрепенулся и ответил:
— Соловья.
Недаром он жил с филистимлянами, которые умели говорить любезно. Но она передернула плечами и отвернулась.
Так прошло время, сумерки совсем посинели, и опять она пришла к нему и спряталась на косматой груди его.
— Расскажи мне, — попросила она, дрожа и так тихо, что он едва разобрал, — расскажи мне о твоей жене из Тимнаты… какая она была?
Не шевельнувшись, одним напряжением мускулов, вдруг окаменевших, он столкнул ее со своих колен и сказал чужим голосом, коротко и грубо:
— Обгорелая, с перерезанным горлом.
Больше она этого не делала, и других размолвок у них не было, и третью неделю счастья в жизни
Самсона ничто не омрачало.