Прогулка под деревьями

Жакоте Филипп

САМОСЕВ

(Том первый)

 

 

Записные книжки 1954–1979

1954

май

Поглощенность собой отгораживает от жизни. Но минута настоящего самозабвения — и заслоны, один за другим, делаются сквозными, так что все, куда проникает взгляд, видишь вдруг до самого дна. Земное притяжение тоже слабеет. Душа и вправду оборачивается птицей.

1956

октябрь

Камыш. Как — в абсолютной тишине — вскрываются эти бархатные початки, неспешно выпуская белую волну, целое жабо семян. А человеческие роды? Крики, кровь.

В абсолютной тишине, с мягкой, неотвратимой неспешностью, побег вскрывается и развеивается, доверясь ветру.

1959

январь

Лед, прозрачность, солнце. Редкие, зацепившиеся за вершины гор облака. Все очищено, прикрасы сброшены, осталась только суть. Земля в саду закаменела, по утрам схвачена изморозью, днем чуть влажнеет. Мечтаешь о стихах, таких же кристальных и живых, как музыка, чистое очарование, но без холодности; жалеешь, что не родился композитором, не наделен ни его знанием, ни свободой. Музыка самых обычных слов, может быть, лишь кое-где подчеркнутая легкой апподжиатурой, прозрачной трелью, — чистая и спокойная радость сердца с неизбежной толикой меланхолии, до того все это хрупко. Мало-помалу убеждаешься: нет ничего выше дара создавать, если получится, вот такую музыку, волнующую не тем, что в ней выражено, а одной своей красотой. Объяснять здесь абсолютно нечего, перед нами — образец совершенства, превосходящего всякое объяснение. Таков Расин, иногда. Петрарка. Гонгора, отдельными проблесками. Кто еще? Лабе? Арнаут Даниэль? Сэв?

октябрь

Вечер. Отливающий золотом свет в холодном воздухе. Как быстро он покидает деревья и поднимается к гонимым ветром облакам. В саду на земле — блекло-желтые листья акации, начавшие опадать первыми; с каждым днем их все больше. На хурме зелень вянет иначе — ярче, дольше, сложнее — по мере того, как зреют плоды. Листья персика пока зеленые, но тоже мало-помалу редеют. Виноградные лозы почти голые, старые, больные. Краски осенних маргариток или мелких хризантем, так идущие к этому времени года. Кустарник, розовый сверху донизу.

Как раз те дни, когда золотое сменяется розовым, а тона полей и деревьев становятся глубже, от зелено-желтого переходя к иссиня-зеленому. Резкий, рывками, ветер. Дорога цвета воды, цвета шиферной плитки. Несколько облаков, уже похожих на дым. По-особому домашний свет в комнате, на белом листе бумаги, который и сам тронут розовым. Сумрак, пеленающий книги, предметы вокруг. Ни единого звука — только ветер и слова.

Скоро придется включить лампу. Высоко, в зените — последние отблески дня. Отворачиваемся от солнца.

Сиреневые, фиалковые облака. Почти голубой лист бумаги. Догорающий огонь. Слова под рукой уже почти не видны.

Один край неба еще в золоте, а запад сквозит голубым. Золото-серебро. День-ночь.

Снова убирать темноту, бездну украшениями ночи. Сновиденным убранством учености и музыки, плотным и непроницаемым, всеобъемлющим и незаметным. Образцы: Гёльдерлин, Леопарди, некоторые вещи Бодлера.

Легчайший промельк в безмерном пространстве. Птицы. Другие, может быть, еще более дивные образцы — у Данте: «Dolce color d’oriental zaffiro»… Но сегодня уже никакого томизма, никаких священных чисел и проч. Лишь одиночество, заброшенность, чувство угрозы, а оттенки сапфира от этого все нежней и нежней.

И при всем том недоверие (конечно же, нелепое!) к аллегориям и максимам Леопарди, перенапряженности Гёльдерлина, позам Бодлера.

Может быть, сегодня стоило бы искать не то чтобы умиротворенное, но другое, живое единство невесомости и полноты, реальности и тайны, малого и необозримого. Трава, воздух. Бесконечно более хрупкие и прекрасные предвосхищения чего-то — как в цветке, жемчужине, золотой чеканке — среди невиданной беспредельности вокруг. Звезды и ночь. Вольная, текучая, дышащая речь, где займут свое скромное место и языковые сокровища. Вроде того, как видишь то тут, то там просветы в тумане. Или склоняешься над немудреным делом и вдруг вспоминаешь безграничность пространства и времени.

ноябрь

Наивные вопросы. Почему одно прекрасно, а другое — нет? По житейскому опыту, а особенно часто в работе чувствуешь: это фальшиво, а то — нет или не настолько. Так, стало быть, строй? Надежда?

Красота, утверждает Леопарди, это иллюзия, обольщение. Да, но почему она существует, а он уступает ее власти и с такой преданностью ей служит? Неужели мы будем отрицать, что она говорит нам о чем-то важном, унизим ее до обычной лжи? Стоит ли доводить сомнение до подобных пределов? Даже если все тебе сопротивляется и подрывает твои позиции то тут, то там?

* * *

Может быть, нынешняя эпоха при всех ее отрицательных чертах — этой гигантской массе всего, загромоздившей небо, — тем не менее дает нам счастливый урок: мы — дети времени, и целое открывается нам только через него, иначе говоря — в нерасторжимости противоположностей; мы не должны и не можем избежать противоречий, наше дело — всего лишь помешать какому-то одному из полюсов взять верх.

В том и странность нашего положения, что никакого развития в нем, по сути, нет, никакой окончательный ответ невозможен. Понимаешь, что не добьешься ответа, но не перестаешь задавать вопросы: ведь спрашивать — у нас в природе. Странность тут, среди прочего, еще и в том, что никакой, будь то философский, будь то религиозный, опыт никогда не годится на все случаи жизни, он должен быть перекроен и пережит сызнова, иначе в нем нет ни малейшего смысла, а стало быть — приходится каждый раз начинать сначала.

С этим связано досадное чувство, что опять топчешься на месте: «Seinesgleichen geschieht», по словам Музиля.

Но отсюда же предчувствие, из которого рождаются многие стихи. Кто-то обозначит его, например, так: «И тогда я почувствовал, что мне открылся строй мира». Или: «Я понимаю язык птиц». Или еще: «Завеса, отделяющая будни от яви, рухнула». (В сказках этот мотив тоже встречается.) Речь, бесспорно, об опыте, о несомненном факте, который кто-то волен считать обманом, но который тем не менее неотменим; сам подобный опыт может принимать разную форму, но результат всегда одинаков. Этот опыт существует с тех пор, как существует человек, его образцы сотнями встречаются в мистических, философских, просто литературных текстах. Опять-таки всякий волен счесть его миражом, но откуда берется мираж и разве он, даже оставаясь миражом, не проникнут смыслом?

Этот мираж — назовите его предчувствием, откровением или сном — противопоставляет строй хаосу, полноту — пустоте, а отвращению — зачарованность, надежду, взлет. Неужели этот неотступный призрак строя в самых разных областях начисто лишен смысла? Может быть, наш долг или, по крайней мере, право — вслушаться в эту глубокую и непобедимую ностальгию: вдруг она говорит что-то важное и подлинное? Не ограничен ли ум, не желающий поверить в эту влекущую и маячащую загадку? Или надежней верить в осколки, в обломки? И разве не охватывает нас, стоит нам только поддаться чутью, настоящий прилив жизненных сил? Так положимся лучше на непосредственный опыт, чем слушать опровергающие его голоса извне.

* * *

Оттолкнувшись от нерешительности, сделать первый шаг. Значит, опять ничего позади, поскольку все пройденное лишь парализует? Нерешительность и есть движущая сила, темнота и есть исток. Иду без дороги, говорю без убежденности в правоте — это и доказывает, что я еще жив. Запинаюсь, но не сбит с ног. Сделанное ничего не стоит, даже если его одобрили, сочли пройденным этапом. Поэт — чародей ненадежности, по точной формуле Шара. Если я еще дышу, то лишь потому, что ни в чем не уверен. Зыбкая, жуткая, пронзительная земля — опять-таки слова Шара. Ничего не разжевывать, говорить напрямую.

Откуда начать? Все у тебя перед глазами. С какой окольной, непрямой дороги? С какого бездорожья? Отталкиваясь от нищеты, от слабости, от сомнения. Опираясь на забвение пройденного, на презрение к сделанному и признанному, к любым советам и наказам сегодняшнему поэту.

И прежде всего, не принимая опошления душ. Не обноски князей или рыцарей хранить, а их гордость, их броню. Без высоты поэзии не бывает. В этом я, по крайней мере, уверен, и в этой уверенности, наперекор другим силам, моя сила. Но никаких воздушных замков: улицы, комнаты, дороги. Жизнь, наша жизнь.

* * *

Симона Вайль: «Сосредоточиваясь, каждый раз сокрушаешь в себе зло». И дальше: «Сосредоточиваться значит приостанавливать мысль, делать ее открытой, свободной, проницаемой для предмета, одновременно удерживая рядом с мыслью, но как бы ниже и вне соприкосновения с ней, то или иное подручное знание на случай, если придется к нему прибегнуть». И еще: «Самое ценное не ищут, его ждут» («Ожидание Господне»).

* * *

Осень, залитый дождем, старый, полузатухший костер. Оттенки железа, дерева и туман, туман. Ржавчина, пепел. Пепельная, чахлая заря, отшумевший праздник, порванные, выцветшие украшения. Полчища туманов, шагающих по полям и садам. Скользящий, поблескивая, лемех мороза. И за плугом, во весь рост, — перепахивающая округу тьма.

…И все-таки я опять увидел окрестные поля, деревья, долины такими, какими они обычно бывали в эту пору года, когда между неделями дождя и ветра вдруг выдается единственный погожий день. Различил слабый свет осени на стволах дубов и золотое кишение листьев, удержавшихся на их крепких плечах, на витых черных колоннах; и желтые тополя, застывшие над невидимой водой; и почти уже ничем не прикрытые горбы почвы; и скулы утесов между низкорослых деревьев, цепкий кустарник, в котором переплелось темно-зеленое и рыжее; и переливающуюся пахоту; голубей, вспархивающих со звуком то ли хлопков в ладоши, то ли полоскаемого белья, и двоих, самых белых, выводящих в голубом небе чистую дугу полета. Потом, стоит солнцу на горизонте скрыться за облаками, как тут же становится почти темно, и холод стальной косой проходит по округе. То здесь, то там поднимаются печные дымки.

Так и говорить с этой пустотой в груди, ей наперекор. Побеги акации в бело-голубом небе. Сжигать палую листву, выпалывать сорняки — может быть, ограничиться этим.

Эти побеги с их последними, обесцвеченными, истончившимися листьями. Начало зимы.

* * *

Мелькают колонны дождя, повсюду разруха дождя, все в разрухе, даже тот, кто сейчас говорит о разрухе, но безнадежно, изо всех сил пытается ее одолеть, или остановить, или спасти от нее хоть искру.

* * *

Вскормленный темнотой, но наделенный речью и перетирающий ту же безвкусную жвачку мрака, неимущий, бессильный, опершийся на руины дождя, я держусь за то, в чем вправе не сомневаться, за свое сомнение и, жилец нежилого мира,                                                          не устаю смотреть и берусь говорить наперекор смерти под ее же диктовку. Я и среди крушения не закрываю глаза и вижу весь блеск моего крушения, всю отдаленность земли, всю глубину времен с ее слабым светом, нестерпимую нежность, крыло под темным покровом туч. Темнота придает мне зоркость, и невозможное, подступающее из самых глубин дня, и победоносный, наглый, убийственный пепел,                                                              врывающийся из самых глубин души, не лишают меня речи, а диктуют, за неимением лучшего, новые фразы, и вот я нащупываю путь сквозь давно                                                      отзвучавшие слова, сквозь разруху давно отзвучавших строк, где нет ни малейшей поддержки, нет ни малейшей вехи — только возможность ошибки, только немая тьма без единого огонька.

* * *

Я говорю ради этой тени, уходящей вместе с закатом, или это она сама поет перед тем, как уйти, и поступь, уносящая ее в поля, звучит со всей нежностью отдаления? Может быть, эта музыка, которая слаще музыки, и есть разрыв, отдаленность земли, что-то шепчущей нам с любовью? И есть вот эти минуты, которые, уходя, обращаются вереницей слов? Исчезающие не плачут. Они поют. Деревья, дома, цветы — все одно за другим стирается вместе с дорогой, где тем же неспешным шагом уходит                                                                              тьма, не сводя полузакрытых глаз с бегущей воды. И там, где она наконец пропадает из глаз, чуть выше ее, такой легкой, уже исчезнувшей, высится вздох горы.

* * *

Я вкладываю в твою руку, которая больше не тронет ни шершавой, ни шелковистой земли, эту страницу, что-то вроде крыла, что-то вроде белой путеводной стрелки, светильника или обола. Против прожорливой бездны у нее нет ничего, кроме силы невидимого. Сказанное на ней — по сравнению с громом разрухи всего лишь вызов со стороны того, что нельзя увидеть, представить и показать — ни впрямую, ни через образ и что,                                                             вопреки всему, я вручаю тебе. Начертанное на ней — рваный след на снегу, отпечаток пути, гласящий, что не существует улыбки, которая бы не стерлась, что улыбка рождается только под топором времени.

* * *

На липе — золотая отметина.

Так в «Одиссее» ведут на заклание корову с позолоченными рогами.

Все открывается в миг своего ухода, исчезновения. Дерево, сгорающее в огне. Во мне, моими губами, говорила одна лишь смерть. Поэзия и есть голос смерти. Славьтесь, торжествуйте, останки. Сияй, звени, поражение.

Если бы не предназначенный мне конец, я бы так и остался незрячим.

Кружащие или камнем падающие птицы, вас видит только обреченный, исчезающий, медленно переходящий в прах.

Глаз и голос всего, что стерто.

1960

март

Иное — вот чего мы пытаемся достигнуть. Как объяснить то, что мы его ищем, не находим и тем не менее не перестаем искать? Нас животворит дух беспредельного. Неведомое есть дух; Бог есть дух. Владеть им невозможно. Поэзия — слово, которое живет и держится этим духом; отсюда ее власть над нами.

Дело поэзии — связывать или, по крайней мере, сближать предел и беспредельность, очевидное и неведомое, дух и форму. Поэтому стихи обращают нас вглубь, к нашей главной, метафизической заботе. Дух движется, стремится ввысь, развеивается, тает; он животворит и ускользает из рук; пытаешься его схватить, а он улетучивается. Тогда изобретаешь язык, где точность соединяется со смутностью, где мера не мешает движению разворачиваться, но лишь выявляет его, не дает потеряться впустую.

Может быть, красота является на свет, когда предел и беспредельность открыты разом, иными словами — когда видишь образы, целиком понимая, что они говорят не все, что они не исчерпываются собой и оставляют место неуловимому. В самом по себе неуловимом красоты нет, по крайней мере — для глаз, как нет ее и в формах, лишенных глубины, полностью раскрывшихся, развернутых до конца. Сочетания же предела и беспредельного неисчерпаемы, отсюда — разнообразие искусства. У Рембрандта на первом плане беспредельное, у Энгра — почти одни формы, отсюда бедность его живописи, при всем мастерстве. У Шардена, у Брака беспредельное, можно сказать, приручено, притушено, как огонь в фонаре. Это тоже еще не все искусство. А в «Божественной комедии» беспредельное задает форму ограниченному, узаконивая настоящую широту взгляда: всем правит исполинская архитектоника целого, всюду чувствуешь необычайное усилие разума, стремящегося вместить Абсолют в форму.

Сколько бы человек ни раздвигал границы, беспредельное не сокращается, иначе оно бы не было беспредельным. Вот в чем ошибка иных новейших умов, которые толкуют беспредельность чисто количественно и верят, будто человек возьмет над ней верх, принявшись — и не без успеха — измерять небо. Но небо служило образом беспредельности только до той поры, пока само казалось беспредельным и недостижимым. Сегодня ничто из видимого не защищено от власти человека; и все-таки воистину невидимое ни в чем не изменилось, не убыло и не ослабело, оно лишь обрело свою настоящую природу, зримого образа у которой нет. Бог сегодня воистину дух и совершенно недоступен образам, разве что негативным. Бог сегодня даже не вправе именоваться Богом. Его больше не считают царем мира.

Это не значит, что форм и пределов, видимого и завершенного не существует. Просто приходится быть как никогда внимательным к словам. На самом деле стоило бы себя спросить, а был ли Бог хоть в какие-то времена могущественней, чем в наши, возвестившие о его смерти?

* * *

Странное чувство.

Я вглядывался в лицо ночи, в самоцветы, украшавшие ее уход. Недосягаемая султанша: нижняя часть лица под вуалью лунной дымки, выжженная, испепеленная красота, уголек костра, которого не коснуться ничьей руке.

* * *

Внешнее, внутреннее; что мы имеем в виду, говоря «внутри»? Где кончается внешнее? Где начинается внутреннее? Чистый лист бумаги — вне нас. А написанные на нем слова? Лист целиком заключен в листе, иными словами — вне меня, но ведь слово не замкнуто в слове. Я хочу сказать, существует оставленный мной знак, но кроме него существует смысл. Сначала слово было во мне, теперь — вовне; написанное, оно напоминает простые завитушки, узор на песке, и все-таки что-то в нем скрыто, доступно только мысли. Мысль и есть «внутреннее», а «внешнее» — это все, на что мысль нацелена, то, что ее волнует, будит. У самой мысли нет ни формы, ни массы, ни окраски; она пользуется формами, массой и красками, играет ими — тут есть свои правила. Все это поразительно. Никакой «сердцевины» внутри нет, по-настоящему внутреннее — это как раз то, к чему подобные обозначения, строго говоря, неприменимы. Да, у нас есть внутренние органы, а у этих органов — их собственная внутренность, но дальше пути нет: эта внутренность еще относится к внешнему, к видимому, к тому, что обладает формой, массой, окраской.

Но то внутреннее, которое противопоставляешь внешнему (говоря, например, о внутренней жизни), — оно ведь не внутри и не снаружи или уж, скажем так, скорее только внутри: словно передающиеся и принимаемые радиоволны, оно распространяется, материализуясь лишь в столкновении с внешним. «Deus interior intimo тео», Господь, который настолько внутри меня, что уже весь внутренний и лишен внешнего. Бог, который внутри слова, Дух. Те, кто имеют дело со словом, ближе других к Богу, а потому обязаны относиться к слову с почтением, поскольку оно передает дух, а не прячет его, не сковывает, не гасит. Слово как проход, как открытый духу путь. Вот почему мы любим долины, реки, дороги, ветра. Они отсылают к духу. Ничто не завершено. Будем же чувствовать это дуновение, видеть мир как мимолетный образ духа.

Может быть, ритмизованное слово — всего лишь более или менее удачное подражание этому веянию. В нем чувствуется сила роста, подъема, но сила, которая подчинена строю, форме, а потому не загублена, не растрачена попусту. Все на свете — только краткая передышка, мгновенный отдых вечно веющего божества. Мир как на секунду приостановленный дух. Так ветер в саду стихает, а потом крепнет, и все вокруг меняется, но ничто не исчезает — вечно дыхание божества.

Невидимая сила, сердце мира через секунду оживает снова, и снова возникают деревья, горы, но проницательному взгляду видна их недолговечность, их подвижность, их временная, промежуточная природа.

* * *

Не стоит наделять предел большими правами, чем беспредельность, — беда нашего времени именно в этом. Поэтическое искусство разрушительно для поэзии и в любом случае опасно для нее. Слишком хорошо мы сегодня знаем, что нужно делать. Как бы там ни было, останемся верными нашей собственной правде, остережемся просто копировать старых мастеров. Все всегда начинается сызнова, с того же исходного состояния и с новой неуверенности, новых трудностей. Но в том и надежда: в темноте неведомого, в неспособности. Невозможно обойти эту отправную точку, в которой тем не менее подстерегает ловушка, выхода откуда, кажется, нет.

* * *

Чоран: «Но, может быть, в излучающей полноту пустоте больше реальности, чем во всей совокупной человеческой истории?» (Цитата у Полана в только что пришедшем февральском номере «Нувель ревю франсез».)

* * *

Длинная, правильная стихотворная строка требует, конечно, глубокого и спокойного дыхания, которое я потерял или которым теперь не владею, как владел прежде — безотказно, естественно. Праздник каждой мелочи, каждой минуты, созвучие, лад, счастье. Но как от отдельных поэтических нот перейти к стихотворению? Голос тут же слабеет. Любопытное препятствие: разница между стихотворением-переживанием (как в «Allegria» Унгаретти) и стихотворением-рассуждением, как обычно бывало у меня, — коротким, чуть приподнятым рассказом, псалмом в двух вершках от земли.

Как передать, как закрепить это хрупкое равновесие, что-то вроде стеклянного или даже водяного столба, держащегося ни на чем? Только опираясь на само стихотворение, а это опора слабая, порой обманчивая. Сверкнет — и слабеет: звук фонтана в ночи. Слияние слова и его предмета.

апрель

Говорить о силе, которая исчезает, преследовать поэзию, которая неуловима. Верность себе и вызов окружающему.

* * *

Безнадежное счастье слов, безнадежная защита невероятного, того, что опровергается, перечеркивается, выкорчевывается, развеивается всем вокруг. И каждую минуту так, словно это твое первое и последнее слово, первое и последнее стихотворение, растерянное, неловкое, ни на что не похожее, лишенное сил — несгибаемая хрупкость, упрямый родник. Снова по вечерам его музыка — наперекор смерти, безволию, скудоумию; снова его свежесть, прозрачность — против пены у рта. Снова эта звезда, клинок, выхваченный из ножен, который не упрятать ни в какой ларец.

май

Ночь и цветущая акация: душистый, медовый водопад. В безупречном единстве с первыми попевками птиц, луной, флейтами совок. Куст белых роз будто венец или диадема. Ни плотности, ни веса — сама ясность.

* * *

Все было в сизой пыльце и лишь чуть-чуть разгоралось, и слышался голос иволги: «Кто ты? И чем ты занят?» Мир замер, еще не шагнув навстречу концу.

Никаких запахов: для них нужно дневное тепло. И на северо-востоке — первый проблеск, розоватый налет рассвета.

август

Четыре тома хайку, собранных Блайсом. Это — настольное.

Формула дзэнской мысли:

Места, где находится дух, не существует, он — как следы птичьих лапок в небе.

Чудесный рассказ о приходе Басё в храм, где жил его наставник.

Одну от другой свечи я зажигаю: весенний вечер.

«Hai-ku are self-obliterating». «Песня, которая косит сама себя», — по выражению Дюпена.

* * *

Дар признательности Сюпервьелю:

достигнуть волшебства. Вот в чем его ценность. Конечно, во всем остальном у него тоже немало чар и чудес. Но здесь, по-моему, вершина им созданного. Написав:

Нас разделяет только этой осины дрожь,

он сказал про себя самое главное.

1962

март

Отталкиваясь от небытия. Для меня закон — в этом. Остальное — дымок вдалеке.

* * *

Красота: исчезнувшая, как зерно в земле, отданная ветрам, грозам, безответная, часто уже исчезнувшая, всегда обреченная исчезнуть, она, как бы то ни было, по-прежнему цветет наудачу здесь и там, вскормленная тенью, погребальной землей, принятая глубинами. Легкая, хрупкая, почти незаметная, слабосильная на вид, брошенная, забытая, вероломно преданная, смирившаяся, она льнет ко всему тяжелому, неподвижному — и на склоне утеса раскрывается цветок. Она есть. Она противостоит шумихе, скудоумию, не склоняется среди крови и проклятий, в жизни, которую невозможно терпеть, которой невозможно жить; так дух, неизбежно вызывающий смешки, ничем не оправданный, никем не подтвержденный, всему вопреки веет повсюду. Ровно так, только так и нужно поступать, сеять слова, рисковать ими, не взваливать на них лишнюю тяжесть и не останавливаться нигде, идя наперекор, всегда наперекор себе и миру, чтобы в конце концов преодолеть саму эту противоположность, причем именно с помощью слов, которые способны пересекать границу, проникать сквозь стену, перелетать, побеждать преграды, открывать пути, иногда чуть ли не превосходя аромат и цвет — пусть на минуту, всего на минуту. Я, по крайней мере, держусь за это, не говоря почти ничего или говоря только то, что сейчас скажу и в чем все еще вижу какой-то несомненный шаг вперед, а не стояние на месте, не ход назад, отказ, отступничество. Огонь, петух, рассвет: апостол Петр. Вот что вспоминается мне теперь — на исходе ночи, когда в комнате еще горит печь, а за окнами встает утро и петух поет, как будто сам огонь, вырывающийся из темноты. «И громко заплакал». Огонь и слезы, рассвет и слезы.

Я сотни раз говорил себе: у меня не осталось почти ничего, но это похоже на крохотную дверцу, в которую нужно войти и за порогом которой окажется такой простор, который виделся лишь во сне. Нужно только войти в эту дверь, и она никогда не закроется за тобой наглухо.

апрель

Памятник несбыточному. Лучшее, что у тебя есть, принесено в жертву недостижимому.

Цветы персика, раскрытые навстречу огненным пчелам.

Никаких обходных путей. Если возвращаться, то бичом. Взгляд, слово, как удар бича.

В непроглядной ночи, на черных ветвях ночи — вдруг этот взрыв, эта розовеющая благодать. А тут же следом — гудящие пчелы дня.

Каждый, кто хочет, смотри: в этом гербе сплелось лучшее, что есть у мира, — все, что открыто человеку, поднятому бессонницей на исходе ночи, и что потом возносит его, как крылья, над ним самим.

октябрь

Осень: свет, как легчайшая пыль. Или наоборот — как зеркало.

* * *

Словно попал в какое-то другое пространство, в пространство самой нежности, которое — как сирены — зовет назад, обвивает, тянется утешить, в то время как впереди, кажется, одни рифы…

* * *

Осенью распускаются цветы совсем другой, особой окраски, а листья вянут, меняют цвет. Блеклые, блекнущие тона — вроде ржавчины или пепла. Пора грибов, их запах. Порождения дождя, они походят на губки, на моллюсков (улиток, выползающих наружу в дождливые дни) — хрупкие, чаще всего бесцветные или какого-то крысиного, земляного, древесного цвета. Эти наросты, которые едва видны, как бы спрятались, зарылись в груды размокшей листвы, и почти невесомы; их тонкие белые ножки (белые, как все, живущее в земле, как личинки — что-то среднее между грибами и призраками, но еще и как туман), их шляпки, эти колеса с тончайшими перепонками, похожими на страницы кругообразной книги, на сложенные крылышки… но не надо впадать в описательность. Тянет в лес. Ночь, луна, все — как застывший пар, влажная и холодная взвесь. Проезжий в автомобиле, пересекающий этот мир как во сне, где боль, если он мучится, затихает, а радость, если он счастлив, удесятеряется иллюзорной легкостью. Тайна, открывающаяся на этих холмах, оставаясь тайной.

Гёльдерлин: Hier in dieser Unschuld des Lebens, hier unter den silbemen Alpen… Письмо из Хауптвиля. Весь поэт для меня — в этом начале фразы, напоминающем некоторые бесподобные пассажи из «Лета в аду»: Порой мне видятся в небе… Вот белизна, полностью противоположная грибной. Ангелы — и личинки. Ангелы — и призраки. И все-таки белизна — и тех и других.

Так что же, цвет — порождение зла? Белизна как отсутствие цвета, как смерть — и белизна как воплощение цвета, может быть, как превзойденная жизнь.

* * *

В любую минуту все вокруг способно снова распасться, я едва успеваю его удержать, удержать его тень. Я, как на долгожданную пищу, бросаюсь на то, чего, может быть, и не существует.

декабрь

Погасшая лампа — и разверзшаяся могила дождя. Внезапно погасшая лампа. Все, чем был ее свет в ночи, когда не горела ни одна другая.

1963

январь

Я поплыву через ночь в этой лодке. Никаких фонарей — ни на корме, ни на носу. Несколько звезд в перламутровой воде да сонное движение потока. И причалю у незримого берега, обозначенного редкими, пугливыми вскриками первых птиц.

Души, слетающие в мир, не такое ли прибытие ждет вас? Может быть, есть неуловимые слухом крики, как есть взгляд, проникающий сквозь видимость, но не опустошающий увиденного, — то, что за пределами любого знания, любого воображения, любой страсти?

май

В лампах деревьев прикрутили фитили.

1964

январь

Неизвестно откуда взявшаяся тень, раскалывающая или подтачивающая все вокруг.

Вещи, оторванные от мира. Раны мира.

Медленная повозка на дороге, увозящая то, что умерло, целый кусок времени, чьи обрывки, дорогие, невыносимые, застряли в памяти, которая в свою очередь тоже исчезнет, а следы сотрутся.

* * *

Как будто все видимое — это стоны и вздохи Невидимого, мучающегося тем, что оно невидимо: что-то вроде искр поверх или вокруг яростно (либо умиротворенно) сгоревшего дотла. Что там рождается — и так долго рождается — в этих муках? Что творится в самой сердцевине, на глубине — ведь нам видны только бесчисленные выбросы, бесконечные отсветы — и из какого единого средоточья поднимаются и снова, снова предстают глазам эти птицы, росы, камни? Иногда перед тобой вдруг как будто открываются пробитые молнией расселины, ведущие к центру, и когда что-то гудит, раскатывается в тебе щедрым громом, то, кажется, наступил совсем другой день, совсем другая ночь, и все может оборваться, так и не начавшись… Знаки видны повсюду, но различающий их глаз вот-вот смежится, и они остаются одиночными, разрозненными, словно крики птиц на заре. На столе оседает поднятая вихрем или ветерком пыль; мерцающей пылью горит полночь. Почему обнажена эта сердцевина? Из какого иного средоточия исходит сила, расколовшая скорлупу? Какой мы сокровищницы развеянные и обесцененные останки?

Куда нас манит разверзающаяся порой бездна? Что за ледяная тень таится в свете уже удлиняющегося дня, в его понемногу теплеющем воздухе?

Видимое — будто несмолкающий крик. И эти муки — скручивают они живое филигранным витьем или смертельным удушьем?

* * *

Слышится стон. Будто кто-то раздавлен непомерной ношей страсти или боли. Лемех, входящий в землю. Грубый натиск в темноте. Тебя перевернули, как пласт, ты и сейчас перевернут, но чьей-то враждебной силой, подменившей полноту пустотой, а пламя — льдом.

Кто это сделал с тобой? Ты горел душистым огнем, а теперь ты дрожишь и рвешься, и сейчас тебя со всеми твоими останками отшвырнут прочь, затопчут в землю. Твоей красоты нет и в помине; ужас твоего конца нестерпим даже издали, даже в уме.

* * *

Монтеверди: словно пламя, преображенное в украшение, но не перестающее обжигать. Как ни от одной другой, от этой музыки остается образ огня, звездной ночи. Напоминает разом Шекспира и Тициана (скажем, венскую «Данаю»). Но у Монтеверди не столько золотой дождь осыпает наготу, сколько из тела, самой его субстанции, его переливающейся красками, бархатистой плоти лучится и восходит в зенит мощь преображения, которую, кажется, можно почти физически почувствовать в некоторых мелодических арабесках, узорящих, к примеру, слово «stelle», выпеваемое в «Ed е pur dunque vero», или слово «prezzo» в «Lettera amorosa» (где игра текста и строится на волне волос, предстающей разом и пламенем, и золотым дождем). Эти музыкальные фигуры, как распустившиеся цветы, никогда не теряют связь с подземным миром страсти. И ничто лучше их не соответствует тексту Тассо в «Битве Танкреда и Клоринды» — со всей его чувственностью, вопреки назидательному финалу.

февраль

Вчера вечером меня вдруг поразил предвесенний свет, и особенно тем, что держится все дольше: в семь еще было светло, хотя ярко переливались звезды, переливался мокрый асфальт. Кажется, зелени тоже прибавилось. Можно еще и еще описывать это удивление — чувство, идущее из какого-то потаенного источника, который глубже любых описаний.

Что общего между этим богом (который остается в потаенности, в глубине и ничего не хочет, ничего не требует, легким богом) и Христом, богом самым непосильным? Бог тайного предчувствия чужд морали, но мне он ближе других.

июнь

На открытке из Венеции — чудесный фрагмент картины Тинторетто «Ариадна и Вакх». Склоненная, в профиль, голова — видимо, Ариадны — на фоне закатного неба, переходящего от золотисто-розового к зеленовато-голубому. Волосы — то ли волна, то ли пламя — и рука над ними, держащая, еще не опустив, тончайшую корону, усыпанную звездами, которые, кажется, взаправду сверкают.

* * *

Радость ясности.

* * *

О двух номерах журнала «Гермес».

Поскольку я постоянно возвращаюсь к проблеме непосредственного опыта, мне все ближе та главная точка, которая занимает его редакторов. Скажем, у отшельника Хакуина («Вечерняя беседа в лодке») меня по-настоящему поразил его рассказ о путешествии: как он движется по бездорожью на плеск реки, на молчание старика, на пятно в тумане, которое оказывается тростниковой циновкой, — и эта чистота воздуха и чувство тяжести. После такого любые медицинские теории кажутся скучными и бесконечно далекими.

Драма — во взаимосвязи непосредственного и опосредованного, что и выражено у Мишо («Обобранный пространством»). Кроме того, здесь есть опасность эгоизма. В этом смысле хасидизм человечнее: в нем больше заботы о другом.

Броховская критика «Письма лорда Чандоса» не учитывает одной важной вещи. Даже при самом остром кризисе что-то остается незатронутым: «Брошенная лейка, забытая на пахоте борона… вполне могут стать вместилищами откровения». Этим и занята современная поэзия. «Скорей пастушеский костерок, чем величественные переливы органа». Долгий всеобщий аккорд рассыпался, остались одни осколки, а посреди них — нестерпимая, грозящая все поглотить пустота.

1965

апрель

Белизна кустов, плодовых деревьев. Как будто снег проступает из-под земли, а не наоборот.

август

Прохожие, языки огня.

* * *

Шевеление смоковницы ночью под луной. Кажется — до того спокойна ночь! — просто подожди, и в назначенную секунду снова повеет слабый, как дыхание, ветер, задевая листву виноградной лозы и смоковницы, которые издают шум, нежный и вместе с тем шершавый, сухой, словно от бумаги. И вот различаешь совершенно черную смоковницу, которая медленно, спокойно пошевеливается, и мир на минуту как будто замыкается в ней. Потому что тишина необыкновенная — ни машин, ни собачьего лая. Как будто сызнова учишься видеть, и дерево снова предстает чем-то абсолютно непостижимым.

сентябрь

Невозможное: все, что происходит, все, что вынужден каждый день читать или видеть в газетах, все это, говоря одним словом, невыносимо. Кажется, это больше не может продолжаться, а оно тем не менее продолжается. Но как?

Вероятно, поэзия неразрывна с возможностью противостоять невыносимому. Нет, «противостоять» — слишком сильное слово.

Мне потому и трудно сегодня говорить, что не хочется жульничать, а большинство, по-моему, жульничают, даже в собственном опыте: берут его в скобки, подменяют.

Поэзия должна впустить в себя слова, которых она всегда избегала, которые отталкивала, но не впасть при этом в натурализм: он в своем роде тоже мошенничество. Есть область между Беккетом и Сен-Жон Персом, каждый из которых — крайность, и крайность, возведенная в систему.

Но это значит всегда оставаться в двух шагах от невозможного.

* * *

Голос ребенка, на высокой и ласковой ноте выводящий звонкие, бубенцовые слова, а за ними — свежесть травы, горные пастбища, где слышится одно: вечер, голубой вечер.

* * *

Яблони в саду. Этот пурпурный румянец, эта восковая желтизна — хочется схватить их смысл. Осевшие, отягощенные, сдвинувшиеся друг к другу, переплетшиеся деревья. Тень и трава под ними. Осень. Ручей, к которому тянутся ветки орешины, вот-вот достанут.

Сказать о раскаленных углях, о горящих шарах, как было у меня в одном стихотворении из книги «Мотивы», мало и даже неточно. В слове «пурпур» кроется что-то верное, но тоже не все. Нужна округлость, плотность плодовой мякоти — в любом случае увеличительное стекло здесь не к месту. Просто это должно быть схвачено «на ходу» и «издали», но «напрямую» и «глубоко». В конце концов, меня ведь занимают не «собственные свойства дерева», которые — и великолепно — передает Понж. Сочетание частей схватываешь разом, и все-таки в нем нет ничего абстрактного, тем более — обобщенного: другие элементы могут дать похожий эффект, но никогда не тот же самый. Тут есть что-то от огня, огня, задремавшего в гнезде листьев; что-то от шара, округлости, сферы, от плода как такового. Но может быть, в яблоне таится еще какая-то нескладность, сельская неотесанность, что-то скорее топорное, чем гармоничное, в любом случае — неправильное, грубоватое, простое, расхожее. Полная противоположность экзотике и роскоши, мысль о которых навевают другие плодовые деревья. Ничего библейского, в отличие от смоковницы. Это европейская деревня, а значит — еще и детство, родители, дом. Что-то самое главное. Домашние деревья. Служанки. Служанки с фермы. Так что нужно собрать воедино близость и даль, мгновение и вечность, частное и общее — и вместить их в один миг, полный свежести и какой-то беззаботности, без малейшего принуждения, натуги, труда и проч. Всякий анализ должен испариться. Как будто на ходу, когда ум занят, может быть, даже подавлен другим, ему негаданно подан этот знак, этот подарок.

октябрь

Костер из листьев, от которого тянет лошадьми, конюшней.

Утром — сырая, дымящаяся земля. Для меня это связано со словом «прачечная». В Л. она была в странном квартале под названием Туннель — бедном, тесном, с продуктовыми лавочками и смутно подозрительными забегаловками, складами, кажется, лесопилкой. С множеством этих крохотных балконов, неотделимых от архитектурной лепнины начала века, на которые, кажется, никто никогда не выходил. В прачечной был бассейн, где наш преподаватель гимнастики собирался зимой учить меня плавать. Так это место, с его запахами и парами стирки, и связалось у меня в сознании с чем-то зловещим, сомнительным.

* * *

Чудесное начало «Чистилища» и, в песни второй, явление Ангела, его белые крылья. А потом — затягивающий свою песню Каселла и бесконечная отрада в сердцах путников. Неподражаемая чистота, рядом с которой не представимо ничто, кроме бледных вариаций.

И эти голоса в начале песни тринадцатой, эти короткие, замирающие в воздухе фразы.

* * *

Зима, похожая на работу столяра, на старую мебель.

1966

март

Выступление в В. На мои слова о желании соединить в стихах лучшее с худшим профессор Б. тонко заметил, что не верит в осуществимость такого желания в наше время. Стихам он предпочитает у меня прозу, книгу «Тьма». А я, чем дальше, тем больше, чувствую фальшь слов, которая меня парализует. Прийти к нищете, к наготе. Но это всего лишь порыв. Нет во мне ни природности, ни простоты.

апрель

Бессонница: страх при мысли о некоторых людях, чья жизнь разворачивалась у меня перед глазами, сколько себя помню. Сначала они выглядели чуть ли не героями, во всяком случае — фигурами блестящими, а кончали, даже без содействия болезней, состоянием совершенно отчаянным. Люди, до того уверенные в себе, до того кичившиеся пустыми заслугами и впавшие в самое жалкое ничтожество. Выход один: подняться пораньше, встать под чистую воду дня, и вот все тени смыты.

май

Борхесовское эссе 1930 года из книги «Обсуждение» (оно называется «Суеверная этика читателя») развивает тему, неожиданную для этого тонкого стилиста: «Лучшая страница, страница, в которой нельзя безнаказанно изменить ни одного слова, — всегда наихудшая». Борхес предвидит время (может быть, оно уже наступило?), когда литература сумеет «возлюбить свою кончину» и останется немой. Гонгоре он противопоставляет Сервантеса.

Похожее чувство поднялось во мне после тех страниц понжевского «Малерба», где он, не дрогнув, отдает Малербу и Гонгоре пальму первенства перед Сервантесом и Шекспиром.

* * *

Запах цветов. Вдыхая аромат ириса или розы, я тут же и беспрепятственно переношусь в детство; и не то чтобы я вспоминал ту или иную минуту, нет, я прямо оказываюсь перенесен туда в миг озарения. Странно: явь уже далекого прошлого связана с тем, что до такой степени ненадежно, до такой степени невидимо, — веянием этих эфемерных жизней.

* * *

Сейчас я лучше понимаю рисунок гор: медленный подъем и вместе с тем нарастающая сосредоточенность. Но стоит сказать «гора», как тут же перед глазами она сама, а за нею — осязаемая ли, нет ли — мысль. Тогда как слово «подъем», абстрагируя, отнимает у мысли жизнь, а значит — полноту истинного смысла. Может быть, в этом и состоит изъян так называемой абстрактной живописи: она выдвигает на первый план то, что в другой живописи скрыто — из скромности, а иногда и безотчетно.

Скажут, сегодня уже невозможно притворяться простодушным; работать (рисовать, писать) приходится под всем бременем знания, отяготившего разум. Но, как бы там ни было, область неведения по-прежнему достаточно велика. Об этом и говорит Унгаретти в своем тексте, посвященном Мишо.

* * *

Связь души с уродством. Совокупление у растений, у насекомых. Оно начинает казаться постыдным (на взгляд извне) только у высших животных. То же самое с болезнями, ранами и т. д. К простым вещам нас тянет мечта о невинности, как бы жажда крещения.

В чем смысл отвратительного? Плата за более высокий уровень? С помощью ран достигаешь — чего? Рана зрения.

Каждое утро наново крещенный днем.

Пучки мелиссы. Как будто ты в Греции.

* * *

Выводя эти строчки, я чувствую за собой тень страдания, которое делает легковесными все написанные мной стихи, какое там — едва ли не каждую фразу. Ведь слово — это не страдание; напротив, оно всегда остается незатронутым, невозмутимым.

Может быть, раненый свет, который виделся мне перед кельнским Рембрандтом, и есть Христос? Верить в невозмутимого бога уже невозможно, недостаточно. Но бог, обращенный к человеку только ранами? И вот я снова оказываюсь между вечно молодыми греческими богами и богом, умирающим на распятии, богами юной земли и богами, чей удел — приходить к человечеству в пору старости и болезней. Я изменился куда меньше, чем мне иногда казалось, и опять, как давным-давно, стою со свечой у изголовья старой Г. в ее огромной комнате с наглухо закрытыми ставнями. В который раз я повторяю всё те же слова — если бы они хоть на йоту приблизились от этого к правде!

* * *

В том, что отсылает нас к древнему, первозданному, и состоит сила здешних окрестностей по сравнению с другими, где подобных образов (порою — всего лишь иллюзий, но иллюзий, полных смысла) нет или где они не так заметны. Обычно это старый, изузоренный лишайником камень, похожий на шкуру или кору, панцирь земли; ставшие бесполезными стены в лесной чаще; колодцы; заросшие плющом, покинутые дома. Сегодня, когда человек дальше от первозданного, чем когда бы то ни было, такие просторы, где возведенное человеком почти неотличимо от скалы или почвы, поражают нас, навевают мечты о каком-то возвращении в прошлое, близкие сердцам многих, напуганных непривычными чертами едва различимого будущего. Для нас уже нет большой разницы между Алисканом и брошенными карьерами в Сен-Реститю, напоминающими римский Форум. Эти колодцы и подземные каналы, может быть, прорытые во времена римского господства, а может быть — гораздо позже, не важно, приближают нас к языческим таинствам. Может быть, это всего лишь игра? Или бегство? Нам повсюду чудятся разбросанные стелы, останки храмов. Что все это значит, в чем его смысл, урок для нас сегодняшних? Мы то и дело проходим, ступаем по каким-то заповедным местам, которых нигде больше нет. Что такое место? Средоточье, связанное со всем целым. Это уже не отдельный, затерянный, никчемный клочок земли. В подобных точках прежде воздвигали алтари, ставили священные камни. В Долине Нимф их встречаешь повсюду. В таких заповедных местах соединяются миры, верхний и нижний. А поскольку мы в центре, нам больше никуда не нужно идти: здесь царит покой, собранность. Может быть, церковь для нас теперь и есть этот укром с полуразрушенными стенами, где молчаливо растут дубы и порою мелькнет кролик или куропатка. В другие мы уже не решаемся вступать: слишком громоздкие умственные конструкции высятся в них между божественным и нами. Понятно, что подобный путь никого не влечет.

Кажется, в особом мире, очерченном этими точками, мы могли бы еще на что-то решиться, чем-то рискнуть. Такие места — наши помощники. Не зря все больше и больше людей ищут их, порой даже не зная зачем. Там мы, наконец, не чувствуем себя чужими пространству. Только там мы начинаем дышать полной грудью, верить, что жизнь возможна. В каком-то смысле на нас ложится благословение этих мест, и наше существование уже не так фальшиво, как у прочих. Отсюда и странная свобода от любых сегодняшних треволнений, от множества страхов. Что ни говори, в этом есть немало преимуществ.

Безгрешность и культура: лучшее в культуре всегда хранит отсвет первоначальной безгрешности, а не противостоит ей. Дорогие нам труды человеческих рук тоже связаны с заповедными «местами», пусть они — другого порядка. Вот она единственная существующая культура — та, которая хранит и передает безгрешное, первородное. Все остальное должно называться иначе.

В нашем молчании копятся сокровища; в нашем одиночестве зреет воля его преодолеть.

июнь

Долгие, теплеющие день за днем вечера, то розовые, то оранжевые луны, и мир — голубой, невесомый, переполненный нежностью.

Переполненный ужасом.

* * *

Они и в самом деле переполнены нежностью, какой-то неожиданной добротой. Эти ночи при полной луне, скорее желтой, чем розовой или оранжевой, когда деревья, кажется, дышат под слабым ветром, — они словно бальзам. Их тепло, покой умиротворяют. Медленный, незаметный подъем золотисто-ржаного шара; дыхание листьев; кузнечики, совы, соловьи — и никаких других звуков. Так погрузимся в эту млечную воду, хотя бы на миг, пока нас отсюда не вырвали. Подремлем, поговорим в этой воздушной зыбке.

* * *

Ключевая вода мысли: слова, омывающие душу.

* * *

Нагрузка переживания на слово: она, вероятно, тем больше, чем глубже скрыта. В духе того, что Шагал говорил мне о Моцарте: чем его музыка светлее, тем ощутимее в ней смерть. Не уверен, так ли оно, но мысль по-своему верная и прекрасная. Закон противоречия: чем больше литература хочет быть чистым вдохновением, тем многословнее становится (сюрреалисты). Это, понятно, не значит, что многословие само по себе придаст ей вдохновения.

* * *

Удерживать вещи на положенных местах, и пусть смерть попусту не покушается на жизнь. Необходимость, благотворность границ (перечитывая, с абсолютно прежним восхищением, Анри Мишо).

Пусть эти пределы будут похожи на древние ограды здешних лесов и полей: старинные, человечные, наводящие на мысль не столько о препятствии, запрете, сколько о своеобразном законе и порядке, плодотворном без педантизма. Тайные преграды. Плодоносная мера.

* * *

Завороженные, прозрачные вечера, и бывают минуты, когда над брызжущими веером или зонтиком струями поливалок вдруг видишь, что небо на востоке светится сквозь листья, как серебро: одного вещества с водой. Когда цвета исчезают.

октябрь

Идеальная книга — вовсе не сборник сплошных стихов: они могут появляться в ней изредка, в ничем не замутненные минуты, как праздничные даты в словесном календаре (что-то вроде пасторальных сцен в «Дон Кихоте»?). На самом деле такая книга создается из множества книг разных авторов, среди которых каждый может быть силен лишь в чем-то одном и написать всего несколько страниц.

* * *

«Волокна» Лейриса: вот человек, который честно признается, что разорван между красотой и истиной. Но может быть, у него ложное представление о красоте? Как верный ученик Бретона, унаследовавший большинство его склонностей, он помещает поэзию в область off limits, иначе говоря, в некотором смысле вне закона. А там ли ей место?

* * *

«Федон»: «Когда ты говоришь неправильно, это не только само по себе скверно, но и душе причиняет зло» (115е).

ноябрь

«Федон». Как будто совершенно необходимо, чтобы некая точка всегда оставалась неуловимой, ускользала от усилий мысли, сохраняла поэтическую неопределенность: убегающий луч.

Когда перечитываешь «Федона», убеждает не ход рассуждений, напоминающий скорее ловкий трюк, не миф, который может показаться наивным; захватывает сам пример Сократа, достигающего редкой высоты (таким же его видишь в ночь перед смертью, в «Пире», или в другие минуты жизни, где он всегда остается воплощением улыбающегося триумфа мысли). Захватывает именно это (пример одного из тех «единственных свидетелей», которым будет потом верить Паскаль); кроме того, притягивает мотив очищения души, которую признают бессмертной лишь в той мере, в какой она стремится к чистоте, а божественной — в той мере, в какой она связана с божественным. Здесь и особый порыв к высокому, и зерно христианского осуждения всего телесного. Отдельная вечность для философов?

* * *

Повседневность: разжечь огонь (а он с первого раза не занимается, дрова отсырели, часть приходится вынуть, на это тратится время), подумать о невыученных уроках детей, о просроченной квитанции, о визите к больному и т. п. Может ли среди всего этого уместиться поэзия? Либо она украшение, либо растворена в любом из этих шагов и действий: так понимала религию Симона Вайль, так понимает поэзию Мишель Деги, так я сам хотел бы ее понимать. Но и здесь остается опасность искусственности, «нарочитой», натужной сакрализации. Может быть, стоило бы согласиться на еще более скромное, промежуточное место — поэзии, которая в редкие минуты озаряет жизнь как падающий снег: хорошо еще, если на нем задержат взгляд, чтобы заметить. Вероятно, стоило бы удовлетвориться и оставить поэзию исключением, такова ведь ее природа. Не впадать ни в ту, ни в другую крайность, а делать то, что можешь, хуже или лучше. Иначе — риск сектантской серьезности, соблазн превратить поэзию в священничество, отделить себя от других, предаться «молитвословию» (что порой смущает у Рильке). Во всяком случае, не скрывать, что ты слаб.

декабрь

Странно: на исходе этих глубоких, безоблачных зимних ночей, когда несколько звезд над чуть тронутым желтизной горизонтом сияют, как ни в какую другую пору года, мысли вдруг сами собой переходят на ясли, волхвов, библейский Восток. Зимний сумрак уже навевал мне эти образы в моих «Пейзажах с пропавшими фигурами». Вчера или позавчера явление повторилось, как будто те образы засели куда глубже, чем я думал, причем именно образы, я ведь никогда не был в Израиле. Старые детские мечты о ласковой, бархатной, глубокой ночи, озаренной серебряными или золотыми звездами. Узкий полумесяц в небе довершает сходство, доводя его до пронзительной остроты; но в воображаемой памяти встает скорее Аравия, чем Иудея (слово «Аравия», его магическая мощь у Шекспира, у Гонгоры).

Думаю о колдовских чарах, которыми опутывало меня, ребенка, иллюстрированное издание избранных сказок «Тысячи и одной ночи», — чарах, которые не раз возвращались ко мне и потом, иначе, но ничуть не слабее. И еще одна странность: ни Запад, ни Африка никогда не действовали на меня с такой силой. Напротив, колдовство тем сильней, чем восточнее я оказываюсь: Вена, Прага, Богемия, Польша, Москва, Тибет, Китай (или Иудея, а потом Персия). Почему? Может быть, одна из причин — в отсутствии у первых и наличии у вторых какой-то по-особому утонченной культуры. А другая причина — в чувстве, что наши корни на Востоке. Та волшебная власть, которую имели надо мной иллюстрации к «Мишелю Строгову» в дивном издании Этцеля, — не знаю, с чем ее сравнить, чтобы дать о ней хоть какое-то представление.

* * *

И вдруг, в глубине этой заросшей тростником равнины — гора Ванту, висящая прямо в воздухе, как будто возносимая сквозным пламенем костра, розовеющего костра деревьев. Капля света среди нашего человечьего ада!

* * *

Психиатрическая лечебница. У самых молодых взгляд, мне показалось, более потерянный, пронзительный; застылость и неуверенность разом, застылость, «чтобы не потеряться вконец».

В чем-то вроде гостиничного номера на первом этаже, через застекленную, кое-как затянутую цветастыми шторами дверь видишь больных: одни остолбенели на месте, другие, наоборот, чересчур быстро ходят из угла в угол — мир «излишка» и «недобора».

Достаточно любого пустяка, чтобы перекинутый между нами мостик зашатался и рухнул. И ровно так же ничего не стоит столкнуться в подобных местах с безнадежностью, бедой, унижением. Возвращаешься потом к книгам, раскрываешь журнал и видишь ученых людей, по-ученому рассуждающих о смерти, о языке.

1967

февраль

Дождь, пенье птиц, первые цветы миндаля: от всего вместе исходит ощущение счастья. Может быть, именно с таким чувством улавливаешь общее в разных голосах единого хора? Или видишь, как из одного ствола рождается бесчисленное множество листьев? Тысячи, тысячи трелей, тысячи соцветий, тысячи звонких водяных шаров — и один мир, один дом?

май

Пролетающие над округой самолеты ничем с ней не связаны — вроде чужих мыслей или строчек на незнакомом наречии. Они не вспахивают небо. Можно ли сказать, что они «летят»? В них не чувствуется свободы. Проносятся, как пули. Полосуют воздух. И единственный их след — рев моторов.

* * *

Деревья, вставшие кружком: как в них смешаны тень и свет, заслоны и скважины, движение и неподвижность. Ларцы ветра, соты воздуха, купы воздуха. Вечно в движении, прикованные к одному месту. Так нас, наверно, приковывает смерть.

июнь

Плотин: «Будем же видеть в этих убийствах, этих мертвецах, этом захвате и разграблении городов лишь театральное представление; все это — не более чем перемена сцен, перемена костюмов, жалобы и стоны ведущих актеров. Потому что во всех обстоятельствах реальной жизни вовсе не внутренняя душа каждого из нас, а всего лишь ее тень, внешний человек стонет, жалуется и исполняет все подобные роли в том гигантском театре со многими площадками, который представляет собой наша земля» («О Провидении», 15). Эти слова отталкивают, но, быть может, Плотин и вправду презирал страдание и смерть как простую игру, ведь ему был открыт такой свет, который лучится еще и сегодня.

* * *

Он же: «…этот глаз, наполненный тем, что созерцает, это зрение, которому всегда предстоит образ, Эрос, чье имя, вероятно, происходит от того, что существованием своим он обязан зрению (orasis)…» («О Любви», 3).

июль

Кто первым назвал землю родиной? Кто-нибудь из «язычников»? Гомер, Пиндар, Эсхил?

октябрь

Я всегда по-особому чувствовал итальянский язык Петрарки, при том что, снова и снова открывая его книги, едва понимаю написанное. Я ощущаю этот язык — ощущаю непосредственно, до всякой рефлексии и анализа — как чистое и сквозистое целое, словно бы составленное из звучных скважин (точно идешь по галереям из одного пространства и стекла). Нежное и вместе с тем кристальное звучание. Но прежде всего — сквозящее небесной беспредельностью. Ячейки. Сеть слов, которая улавливает небо — или процеживает его, как это делают деревья?

Язык, неотрывный от просторов Тосканы; такими мне когда-то на Майорке привиделись строки Сан-Хуана де ла Круса.

1968

май

Жорж Батай: «И в природе, и в человеке есть некая сила, которая превосходит любые границы и укротить которую можно лишь отчасти. Обычно мы не отдаем себе отчета в ней. Она безотчетна по определению, и все-таки мы вполне ощутимо подчиняемся ее власти: увлекающий нас за собой мир не отвечает ни одной из целей, которые ставит перед ним разум, а когда мы пытаемся их соотнести с Богом, то безрассудно связываем их с беспредельным перехлестом, а разум, наш разум, при нем всего лишь присутствует. Но Бог, осязаемое понятие о котором мы пытаемся получить, силой подобного перехлеста снова и снова перехлестывая за границы понятия, опять ускользает при этом за пределы разума» («Эротизм», с.46).

О жертве: «Внешняя агрессия жертвоприношения скрывала внутреннюю агрессивность, открывающуюся только в извержении крови, разверзании органов. Эта кровь, эти полные жизни органы — вовсе не то, что видит в них анатомия, и не наука, а один лишь внутренний опыт может воскресить в нас чувства древних» (там же, с. 100).

Эротика есть преступание границ, разрыв — или ничто. Это темный, ночной путь, и только вступившие на него имеют право говорить о своем опыте. Иначе это всего лишь кокетство, еще одна мода. Наследие Батая заново поднимает вопрос Музиля о страсти Ульриха и Агаты: существует ли для гениев мораль? Возможна ли связь между «другим состоянием» (экстазом) и обыденной жизнью?

июнь

Тороне: что меня там поразило, это именно момент перехода — с улицы в собор и из собора в монастырь; это поражает, как лучшие вещи Баха. Дальше можно комментировать сколько угодно.

Перед нами — настоящий укром, но совершенно закрытый и совершенно открытый одновременно. В абсолютной тишине порождающий, распространяющий тишину, счастливую тишину, полную собой, как плод.

Можно сравнить с греческими храмами, какими их видишь сегодня, где свободно разгуливает ветер и сквозь колоннаду отовсюду видна округа, местность.

сентябрь

Совсем рядом, в полной тишине, вдруг услышал крик какой-то незнакомой ночной птицы — отдельную ноту, потом еще три, более короткие, одну за другой (перевернутый ритм ударов Судьбы из Пятой симфонии Бетховена); не трель, а именно крик, не длинный и модулированный, как у лесной совы, не такой призрачный, как у нее, и все-таки жуткий. Хоть я и не ищу больше смысла в таких окликах, таких голосах, я и сейчас ощущаю, до чего крепко связан с птицами, с их голосами в потемках. Подумав это, я внезапно почувствовал необъяснимый страх, один лишь страх. А следующая мысль была, что пора бы чему-то научиться и встречать подобные минуты лицом к лицу, не думая ни о красоте, ни о впечатлении.

октябрь

Смерть Жана Полана. Вот один из умов, которые были так нужны сегодня своей правотой, своим правосудием. Необыкновенная чистота сочеталась в нем с необходимой хитростью: затрагивая мелкие с виду сюжеты, узкие проблемы и странные случаи, он умел говорить о самом главном, самом высоком.

1969

сентябрь

Сомнение, пустота. Приступ неуверенности ни в чем. Несобранность, разброд в мыслях.

Что этому противопоставить? Слепой барьер.

* * *

Клиника в М. Сухонький старичок с огромной повязкой на крохотной кисти, с выцветшим, морщинистым лицом, усталой улыбкой, сивой головой — и невыносимый крик из-за двери, когда он входит к врачу.

октябрь

Светает: темная зелень смоковницы, желтизна другого дерева, чуть подальше, разводы виноградника и туман. Краски приглушены. Тишина, даже немота. Застаешь какую-то незнакомую, скрытую сторону мира, сада. И снова сдаешься, теряешь дар речи. Эти краски и туман, когда солнце еще не взошло.

Мир непривычнее, неповторимее, чем когда бы то ни было. Более приглушенный, да, более скрытый, ушедший в себя. Само собой всплывает слово «лимб». Лазарь.

Может быть, это спеленатая туманом смоковница напоминает Лазаря? Все — накануне возвращения к жизни, еще до первого отчетливого звука, первого блеснувшего в глаза луча: ночные огни погасли, дневные — не зажглись. Промежуток. Чистилище. Боковой (чуть призрачный пока?) свет. Даже не свет, а что-то еще накануне света, тепла, накануне жизни.

В замешательстве между ночью и днем,

в тумане, который клубится, словно зародыш,

еще до всякого звука,

какая глухая, глубокая зелень смоковницы, какая безмолвная желтизна другой листвы непоодаль,

застигнутых в их растительной жизни, как незнакомцы или как сторожа, —

на свету, который еще не свет, до первых проблесков жизни

и в такой тишине, что зелень темнее, а желтизна — непривычнее.

Деревья лимба! Еще ни тени

для отдыха, ни вехи для сомневающейся души.

Глухая зелень смоковницы, застигнутой перед зарей, глыба желтой листвы непоодаль —

в тумане до первого проблеска, до первого звука дня,

деревья лимба! ни тени, ни шевеленья, ни шелеста

для передышки, ни вехи для души на распутье.

Деревья с пустыми, черными, вывернутыми карманами,

с одной застывшей крупной листвой, темной, как бронзовый гонг, потерявший голос,

гонг, заглушенный туманом.

* * *

Кто знает, может быть, «ангелов» Рильке не было рядом с ним в его смертный час. Думаю, там скорее мог быть Христос, дающий смысл смерти, которой требует от человека. И все-таки кажется, что для жизни и для смерти нам сегодня нужны разные ангелы.

1970

январь

Внешнее и внутреннее. Мысленно возвращаюсь к тем, порой затруднительным, вопросам (дело в их тонкости, а не в нескромности или враждебности), которые задавали мне студенты в Женеве и Невшателе. Например, такому: «Значит, вы считаете, что создать можно только то, что уже существует?» Из-за неспособности отвечать на подобные вопросы мне как-то не по себе. Немного утешают только ответы такого тончайшего писателя, как Борхес, Жоржу Шарбонье, попросившему его дать определение литературы. Борхес теряется, ограничиваясь словами, что поэзия для него — потрясение, волнение, и произносит дальше такую фразу: «Писать и думать — вещи в каком-то смысле противоположные…» Словно существуют два автора — настоящий и другой, созданный читателями и критикой, и критики сегодня начинают мало-помалу считаться с настоящим, тогда как сами авторы взялись, наоборот, писать от имени «другого».

февраль

Мои руки, точь-в-точь как лапки у лягушек. Даже кости ноют, когда подумаю, как с лягушачьих лапок снимают кожицу.

1971

апрель

Урок нескольких моих публичных выступлений о Рильке, а потом — о пяти франкоязычных поэтах Швейцарии: в первую очередь поражает единство собственных оценок, будь они одобрительными или сдержанными. Словно не можешь поверить, что ты и вправду — отдельное существо со своим выбором, своим неприятием, своими пристрастиями. Проделанная работа в конце концов убеждает, что, при всем несходстве разбиравшихся произведений, наибольшей «правды», наибольшей «чистоты» они достигают в миг, когда автор «сосредоточен на главном», освободившись от какой бы то ни было мифологии, традиционной или придуманной для индивидуального пользования: Рильке после «Дуинских элегий», Рамю без «хлеба и вина» вместе с их обычным окружением, Шаппаз без своего Вале, «подобья Индии», Маттеи и Кризинель в самых личных подробностях биографии, Ру (у которого это и открылось мне ясней всего), наконец впустивший в стихи частности собственной жизни — дом в Каруже или дом детских лет и, скорей уж, тот старый рог, которым работников скликали тогда к столу, чем более или менее типичные, чуть ли не символические, плуги и косы вкупе с крестьянином, сработанным под языческое божество.

май

Еще один урок тех же выступлений: невозможность вернуться назад (архаизмы Рамю, к концу жизни полностью им оставленные), невозможность удержать «классическую» строгость («Альциона» Маттеи). И то и другое сегодня отдает фальшью.

* * *

Пассаж о празднике окончания зимы в «Мышлении китайцев» Гране: «…Но главным было испытание шестом. Шест воздвигали посреди Мужского Дома, который был прообразом Мин Тана и представлял собой дом, выстроенный под землей. Взобравшись до верхушки шеста, можно было припасть к небесной груди — так становились сынами Неба — или, скорей, к небесному Колоколу, причем сосцы этого „небесного Колокола“ (сталактиты) свисали со сводов пещер. Лишь выдержав испытание таким подъемом, новоявленный сын Неба — звено, соединяющее Небо и Землю, — удостоивался высшей чести: его рост определял теперь высоту гномона и становился мерой для трубы закона. А сам он отождествлялся с Царским путем».

Противоположности для китайцев не столько противоположны, сколько взаимодополнительны и меняют смысл в зависимости от «клеточки», в которую поставлены.

И ниже: «…настоящая смерть сопровождается, напротив, замыканием всех отверстий тела. Усопшим смежают веки, закрывают рот. Несомненно к древности восходит обыкновение запечатывать все щели нефритом, а ему сродни обычай изображать на крышках гробов семизвездие Большой Медведицы».

Тяга к конкретике (недоверие к абстракциям) и к ритуалу (непонятная разуму точность этикета) здесь неразрывны. Ровно к тому же внутренне стремится поэзия: конкретность, ритуальность, упорядоченность, космос.

* * *

Я хотел бы сейчас научиться писать прозой, как прозаик. Понимаю, это неосуществимо. Как же быть?

Вместе с тем во мне растет тяга к рефлексии. Желание продолжить вопросы, которые ставят передо мной мои книги, наперекор всему, что я же сам столько раз говорил: что подобных вещей нужно по возможности избегать.

Тяга к неведомому сталкивается во мне с некоторым рационализмом. В чудеса я не верю, разве что в тайну.

Тут же впадаешь в жонглирование словами.

Я хотел бы ограничиться частным, интимным, интимно пережитым. В то же время для меня совершенно невозможно говорить о близких, пока они живы, близки; по крайней мере, говорить с той нескромностью, на которую я не способен. Как это романист, делающий свою повседневную жизнь материалом для книг, еще может жить, зная, что все им прожитое станет материалом для книги? Настоящее безумие, пусть уж оно завладевает писателем, который живет один.

В этом для меня постоянный риск излишнего самораскрытия, отсюда и «пропавшие фигуры».

С другой стороны, полная неспособность «выдумывать» сюжет.

* * *

Гёльдерлин у столяра Циммера: «Со мной больше ничего не происходит…»

* * *

И еще урок моих выступлений: обращение исключительно к субъективности у Рильке заводит в тупик, а ограничение внешним по отношению к чистой субъективности у Рамю и Шаппаза выглядит порой неестественно, натужно.

Чистая субъективность может кончиться вычурностью, нарциссизмом, идолопоклонством: искусство как высшая религия. Сезанн, который не пошел на похороны матери, чтобы не отрываться от работы, — пример, восхитивший Рильке, и само его восхищение, вызвавшее упрек Касснера. Но даже при этом в субъективности Рильке больше правды, чем в мифологии, которую Рамю пытается сызнова смастерить из крестьянского обихода.

* * *

Кажется, Христос никогда не обладал для меня настоящей, осязаемой реальностью, даже в годы религиозного воспитания, когда я сильней нынешнего верил в то, что область божественного — это в первую очередь невидимая власть иного, морального порядка, как бы высшая совесть, заставляющая одуматься, прежде чем совершить тот или иной грех, чаще всего, разумеется, плотский. Это была не просто отрицательная, угрожающая, принудительная сила, но и суровая требовательность, вовсе не бесполезная и отнюдь не только вредоносная. В конечном счете — думаю, что задним числом не перекраиваю сейчас прошлого, — здесь нам, в соответствии с протестантским духом, давали прежде всего моральный урок. Кем-кем, а визионерами наши пасторы не были.

Может быть, баховские «Страсти», которые я как раз в ту пору открыл и жадно слушал, внушали мне в минуты, пока звучала музыка, более величественный, более реальный образ Христа. И все же, могу теперь в этом признаться, он никогда не проникал в самую глубь моего существа. С другой стороны, в атеизм я тоже никогда не верил.

Тон пасторов я не выносил тогда, не выношу и теперь, сохраняй ли они традиционную елейность, эту неуклюжую попытку установить дистанцию, которую в других местах так легко создает латынь, или усваивай новейшую, прямую и, по-моему, еще более неуместную манеру. Все равно в церквях царил только холод и старухи в черном. Позднее, в парижские годы, мне куда больше нравились священники, вполголоса бормотавшие в глубине приделов, где в любой час дня горели свечи: сама отчужденность делала их ближе к Богу, они казались членами тайного общества, рассеянного по миру и скрывающегося от непрерывных преследований. (Помню, однажды я задержался в церкви Сен-Сюлпис, как в надежном убежище. Я и не думал, что могу вдруг встретить старого, больного Одиберти, находившего здесь, как он писал в своем «Кануне воскресного дня», «монгольфьер милосердной свежести»). Пастор оставался для нас просто еще одним «наставником» (так у нас в деревнях зовут учителей).

Их дело в наши дни до того усложнилось, что иные решаются невесть на что, лишь бы ему еще осталось хоть какое-то место, но только ухудшают положение. Точка отсчета теперь — не само Неведомое, а высшее Благо или Справедливость, в которых уже нет ничего сакрального.

А для меня, есть ли для меня за всем сказанным некий членораздельный «смысл»? Самое большее, предположение о возможности (здесь нужен был бы какой-то сверхусловный залог, какая-то гипервопросительная форма) где-то или, верней, нигде — вне подобных различий! — чего-то или, верней, ничего — вне подобных противоположностей! — своего рода всеобъемлющего света, в котором все, даже самое черное, прояснится, верней, уже не потребует никаких прояснений, причем никто из нас не сумеет ни постичь, ни сказать, как такое возможно. Света, в который войдут все стороны реальности, каждая по-своему, но каждая умаляясь в своем значении по мере того, как все сложнее, все ненадежнее, все мучительнее, все неоднозначнее будет их общий строй. Некоторые из видевших этот свет вблизи, наверное, посвятят себя его распространению, каждый на своем собственном языке, средствами, доступными в отпущенном ему месте и времени. Порой — вплоть до фанатизма и мученичества.

Христос был, наверное, одним из таких людей, но особой, несравненной светоносности, людей, указывающих путь, открывающих выход, приняв — а не отвергнув — разрыв, страдание. Но каждый из подобных «посланцев», видимо, и сам подчиняется закону Времени, его сияние мало-помалу ослабевает, тускнеет. Так что сегодня, скорей всего, почти не осталось даже отблесков прежнего света. Разве что воспоминания об отблеске, бесконечно раздробленные, разрозненные воспоминания.

И никто не может догадаться и растолковать почему.

Или, как считали иные, то сияние было лишь завесой, за которой — полная тьма, а истина есть полнота этой тьмы? Если так, наше существование и существование мира — еще большая тайна.

* * *

Для Леопарди иллюзии и величие человека неразделимы. В поэзии древних говорила природа; в новой поэзии (он называет ее романтической) говорит поэт. Согласно Леопарди, это знак безнадежного одряхления.

* * *

Пусть иллюзии, ошибки, неточности (я говорю о религиях), но которые намечали бы верный путь. Образы прежних вожатых теперь потеснены или отвергнуты.

Сегодняшняя, лишенная хоть какого-то спутника и помнящая только, что он был, потерявшаяся толпа. Молодежь, убивающая одного отца, чтобы тут же заменить его другим, — ведь без поводырей она не может.

А потому в глубине в конечном счете вся эта несобранность, это бессилие: предельная отчужденность. Мне дарят книги, которых я не понимаю или, едва поняв, выпускаю из рук. И остаюсь со своими деревьями и цветами, недостаточно ученый для простодушного, слишком неученый для роли исследователя, лингвиста, со своим страхом, малодушием, малокровием, скудословьем. Со своими заботами о жалких или чудовищных вещах, не находя ничего, способного окрылить или затмить мои слова — и уж тем более без какого бы то ни было о них знания, — в доводящем до паралича раздоре между тем, что еще дышит в этих словах правдой, и тем, что их опять извращает, поскольку они ведь тем временем дают мне еще и средства к жизни, шанс на успех; с теми же старыми, замусоленными вопросами, не сделав ни шагу вперед, а уж скорее назад, с тем же неокрепшим голосом, мечтая соединить легкость вещей и груз времени, чтобы сделать из этой смеси «что-нибудь стоящее», и оставаясь не собой, а кем-то, кто издали смотрит, как растет его одиночество, копятся годы, слабости, страхи, но вместе с тем видит, что по саду перепархивают птицы, проходит ветер, и не понимает ничего или боится слишком хорошо понять все; а небо по-прежнему непоколебимо, небо стоит себе на месте, я же опять пишу ровно так, как писать, по-моему, нельзя, не умею просто улавливать особенное, частное, и безошибочные детали ускользают, прячутся от меня — или это я от них прячусь.

сентябрь

Сент-Обен. Стадо коров, которых не видно (за участком высокой кукурузы, складкой рельефа или изгородью), а слышны одни колокольчики: как будто церковь плывет над полями.

Потом видишь, как они ищут тень под деревьями сада, как тяжело укладываются и лежат наподобие желтых валунов. Спокойствие их движений, неторопливость на пути к тени или к водопойному желобу.

Едкие, до невозможности дышать, запахи свинарника.

Этот сад на покатом склоне, ближе к вечеру, когда под деревьями уже тень, а сами они — одно, другое, третье — еще горят, золотятся. Что тут заставляет меня снова задавать себе все тот же безответный вопрос?

* * *

Если я иногда настолько хорошо осознаю свои «догадки», то, может быть, дать себе законную свободу и не пытаться выразить их как можно лучше? Либо же на самом деле они могут только «сказаться», а «высказать» их не в моей власти, и они должны расчистить себе дорогу во мне помимо моего сознания?

* * *

Гигантский «Реквием» Верди, стоны и жалобы Джезуальдо, финал «Lied von der Erde». Снова и снова думаешь об этих гигантских симфониях, которые делают Малера таким тяжеловесным. К подобным масштабам тянешься, когда самому под силу лишь несколько нот на полях.

* * *

Письмо Сезанна Виктору Шоке от 11 мая 1886 года, из Гарданны: «Небо, безграничность природы меня по-прежнему притягивают и дарят возможность наслаждаться, глядя на мир». Кажется, читаешь состарившегося Гёльдерлина.

октябрь

Шесть вечера. Бледная, как бы уже прозрачная луна. Абсолютная, почти невероятная неподвижность деревьев, куда ни глянешь. Мягкий воздух, легко и точно прорисованные горы, на земле в саду — огромный черно-красный костер из листьев, его дым, поднимающийся к другому, более плавному пламени каштанов. Пролетающие по прямой птицы. Редко случаются такие светлые, умиротворенные минуты.

Языки огня, среди этого покоя, кажутся явлениями другой природы, дырой в холсте… Взбалмошные, трескучие, неистовые.

ноябрь

Снег на вершине Ванту, далеко-далеко, вечерней порой, когда небо становится темно-синим, серым, почти черным и краски окрестностей тоже все темней и темней — коричневые, зеленые, черные; это далекое пятно словно зажженная лампа, нет, не лампа (опять я наталкиваюсь на невыразимое), лишь отсвет, пронзающий неизвестно чем, — так случается, когда птица вдруг приоткроет на лету светлый испод крыльев, вспыхнув, как зеркало под солнцем, или про такую белизну лучше сказать — под луной? Этот лунный проблеск, а вокруг — бесконечные земля и небо, темно-синие, иссера-синие, исчерна-синие, синие по-грозовому, сплошная темнота, приоткрывающая вдруг в сердцевине пятнышко снега.

1972

февраль

Сон. В Транссибирском экспрессе, ночью, пересекая бескрайние, серые, затуманенные равнины и думая о смысле слова «Сибирь» (из-за всего, что знаешь, похожего на удар бича, на шквал ледяного ветра), о лагерях, о Мандельштаме, напротив молодой незнакомой женщины, которая будет ехать со мной до самого Китая. Слышу, она тихонько плачет. Говорит, что сама не знает почему. Возражает, когда я спрашиваю, может быть, это я виноват, может быть, я слишком стар для нее и она чувствует себя пленницей; выглядит искренней. И вот когда она встает у окна, я приоткрываю ворот ее блузки, словно хочу показать луне, в чьем туманном свете за стеклом проплывают леса и снега, красоту ее шеи, ее лица, и сбивчиво спрашиваю, за что ей дана такая красота, как она с ней живет, и за что, для чего дарит ее мне? Лицо у нее понемногу светлеет. Но ни один из нас не находит ответа.

май

Готфрид Бенн. Интересно, пускай сквозь неравноценные французские переводы, смотреть, как от траурного экспрессионизма он переходит к своеобразной кубистской манере (вавилонское смешение мест, наречий, миров), чтобы закончить строгой формой, утверждающей «честь солдата», которая всему наперекор хочет противопоставить небытию эту слаженную и самодостаточную форму. Только вот верный ли это путь?

Может быть, слишком охотно поддаваясь собственным склонностям, я и у него нахожу наибольшую правду там, где больше всего «простоты» — между крайностями неистовства и подчеркнутого «классицизма». Иными словами, в той его манере, где он как бы невольно уступает прежней тоске или прежнему очарованию. Скажем, в стихах к датчанке, напоминающих «Дору Маркус» Монтале, или там, где он находит посланную из Йены материнскую открытку, или в одной из наиболее совершенных своих вещей, его «Оде к осени» под названием «Сентябрь»:

Ты, вместе с флоксами нависший над оградой…

* * *

История, эволюция. Не исключено, что методичный, рациональный подход к ним — даже при гигантских усилиях понять — приводит к совершенно безнадежным результатам. Не случайно голоса едва ли не всех вольных или невольных пророков последнего столетия говорят о конце. (Еще у Готфрида Бенна столько «последних» жестов, «последних» слов…) Шаг за шагом навстречу краху, обрыву: Леопарди, Бодлер, да и Тракль. Предчувствие смерти, почти убежденность в скорой гибели.

Но если все-таки верно, что любое усилие понимания наталкивается на «слепое пятно», конечную непрозрачность, то — закрадывается мысль — не через это ли слепое пятно и может дойти до нас какой-то безумный проблеск и может просочиться (слишком однозначное слово) надежда?

Но только не забывая, что эта мысль — вовсе не аксиома, на основе которой можно более или менее просто сызнова отстроить мир, что в самой своей глубине она темна, зыбка и способна лишь, скажем так, не дать сорваться, глотнуть воздуха в самую черную минуту, все равно остающуюся черной. Помощь, да, но которую не присвоить и которой не поделиться.

Дающая силу держаться в стороне от любой системы, за которой — опять однонаправленное движение истории, будь то вверх, будь то вниз.

* * *

Деревья и птицы. Что такое дерево с точки зрения птицы, гораздо лучше понимаешь или просто начинаешь замечать, когда смотришь на дерево сверху или если оно стоит за окном, из которого свешиваешься. Это ее владения, ее незапертая клетка со своими качелями, своими лестницами. Что-то вроде многоэтажного павильона или башни с пружинящими ступенями, освещенной, если это акация, белыми фонариками из слишком тонкой, легко мнущейся бумаги.

С этим отчасти связано всегдашнее удовольствие, смутное чувство, которое будит во мне слово «павильон». В нем заключено открытое, сквозное пространство, неотрывное от зелени и продуваемое ветром. Китайские сады, где поэты складывают тонкие гимны во славу мироздания.

* * *

Сон. Казалось, я в жизни не видел ничего прекраснее этих мест. Должно быть, все происходило на юге Центрального массива (во сне я вспомнил, что однажды уже бывал здесь), закатный свет наводил на мысль о Пуссене, а еще верней — о Бальтюсе: где черные, где фиолетовые скалы из лавы или базальта, а над ними, до самого горизонта — исполинские склоны, поросшие темным лесом, и льющийся откуда-то (кажется, из-за моей спины) то розовый, то пурпурный свет. Было так прекрасно, что хотелось плакать. Особенно, может быть, в ту минуту, когда внизу, на середине одного из этих уводящих в бесконечность склонов под золотыми лучами, я заметил врезающуюся длинной полосой долину, где текла река, долину цвета скошенной травы на темном фоне лесов, при виде которой меня захлестнула такая радость, словно мне привиделся рай. Но это чувство, это счастье, кажется, еще усилилось, стоило мне обнаружить теперь уже на первом плане, совсем под ногами, кипучие, белые ручьи, одни из которых бежали по склону горизонтально, как оросительные каналы в Вале, а другие срывались прямо вниз. На краю одного, текшего выше других, вдоль дороги, сидела старая пастушка; я видел только ее сработавшиеся руки.

Когда пришло время возвращаться в гостиницу, я вдруг понял, что оказался намного дальше, чем думал, и что добраться домой будет не просто.

июнь

Тюбинген. Смутно надеялся найти в гёльдерлиновской башне ту же, сохранившую прежний вид, комнату, где он прожил полжизни, окно, в которое вписывались монотонно сменявшие друг друга, не заполненные ничем времена года его последних стихов, — как худо-бедно находишь что-то от Монтеня в его библиотеке или от Руссо в Шарметте. Но видимо, к тому времени, когда в Германии пробудился интерес к Гёльдерлину, сохранять было уже нечего. Так или иначе, эти несколько гравюр, эти книги под стеклом, эти перекрашенные стены могли поймать разве что его тень, если она сюда еще забредала.

Но совсем рядом высились разноцветные дома по берегам Неккара, посредине которого виднелся заросший высокими платанами остров, а у подножья этих домов — самым крупным из них был знаменитый Штифт — террасами в раскисших под дождем тропках спускались сады, чьи хозяева добирались сюда по хлипким деревянным лестницам; и вот там, снаружи, под облаками, во всем том хрупком и диком, что еще таили в себе эти сады между рекой и старыми благородными домами, эти разбитые студентами газоны, плыла какая-то вечная одушевленность, какой-то аккорд, напоминающий те, что звучат время от времени в стихах Гёльдерлина.

ноябрь

Идя от невозможности или от неспособности, после месяцев почти полной немоты, вопреки тысяче помех, которые минуешь, которые пытаешься миновать, запрещая себе про них даже думать, и вот — вслепую, ощупью, повинуясь смутному чувству, чудом сохранившемуся чувству, что так надо, смутной надежде (?) либо внезапной вспышке гордости, собственного достоинства — стало быть, наперекор едва ли не всей современной литературе, — с единственной мыслью: есть же как-никак, помимо всего этого, что-то другое.

Сосредоточась на своем, не открывая никаких книг, кроме книги вещей, книги прожитого, подробной, непридуманной, мучительной и потайной книги:

прежде всего, не упустить линий, маршрутов, которые во мне проложены, которые оставили во мне глубокие борозды. Образов, корнями уходящих в прошлое или плывущих рядом, обступающих меня. Записанного на земле, вздрагивающей под ногами, как роттердамский причал в бурю. Набросанного внавал, почти исподволь, вполглаза, не задерживаясь мыслью.

* * *

«Регентши» Халса. Старуха, которой осталось вперяться только в смерть, которая вся дрожит, похожа на охапку хвороста и которую ничто уже здесь не держит.

Бальзам деревьев, неба, красок не помогает — больше не помогает, не действует.

Неведомое, которого ждешь, кажется теперь всего лишь подступающей темнотой.

Окончательное незнание, как это написать, высказать, почти уверенность, что это невозможно: из отбросов не строят.

Христос. Крестная мука.

Слова, которые должны прийти, приходят только из жалости, растерянности, страха.

В зеркале — облик предков, в руке — их перо. Матери, отца.

Голос, который глохнет на ветру. Ни просвета в небе.

Кто-то уходит, спеша в никуда.

Знание не помогает. У всех вокруг вид говорящих запросто и напрямую, только я один словно «онемел в чужой стране», в своей собственной стране, в себе самом. Почти не нахожу слов, не потерявших смысл, готовых пойти в ход, или между ними нет ни малейшей связи. Хотел бы писать, следуя самым простым словам, и не могу. Что произошло с человеком? Будто настигнут незримой, неведомой стрелой.

Слова как пустые, вылущенные стручки.

Ужасаюсь каждому слову, столько в нем фальши и лжи. (Созидатель на песке. Созидатель домов на песке. Созидатель песка.)

Нужно черпать слова из тела, только из боли, из страха, слова, которые катятся, словно камни с горы.

Но для этого время должно впечататься в лица, помутить, затуманить, разворошить взгляд. Земля поднимается по ногам, как вода по бортам судов.

Воздух не держит, не завораживает простор. Лозы, сады — словно подземный огонь, недоступный взгляду. Взгляд без корней.

Небесный свет не поможет, он уже нечитаем.

Когда среди ночи доносится клич совы, она ничего и никого не кличет. А я слышу ее снова и как будто опять лежу рядом с той, почти стершейся в памяти женщиной; но теперь я и в мыслях не последую за совой в леса, мне бы хоть крикнуть с ней вместе, во всю силу теперешнего незнанья, как быть: вдруг оно выведет из темноты?

И все-таки не теряю охоты искать, идти дальше.

декабрь

Мужчина, опершийся на мокрую рукоять ненужных в дождь грабель и засмотревшийся в костер — в углубление, пещеру костра.

1973

январь

Есть в этих зимних вечерах какая-то хрупкость хрусталя на темнеющем фоне, какой-то оттенок, который передала бы, пожалуй, единственная нота: слово «фиалковый».

март

Из-за того, что я несколько раз писал об особых, исключительных минутах жизни (в чем, вообще говоря, ничего нового нет), меня сегодня навестил молодой художник, поставивший перед собой задачу такие минуты изобразить. Боюсь, он не нашел у меня той поддержки, на которую рассчитывал. Да, за покровом видимостей, за извилистыми ходами текста, иногда, в конце, я, как мне казалось, достигал чего-то первичного, какого-то чудесного просвета. Но начинать с этого? Слишком много вокруг поэтов (или живописцев), нетерпеливо стремящихся выдвинуть вперед, на первый план то, что мне, кажется, случалось — и чаше всего нечаянно — угадывать в конце, за предметами. Ровно так же себя ведут те, кто считает вполне естественным идти прямо от Сакрального или, еще хуже, начинать с коктейля из всех возможных святынь, которые поверхностная мода с удовольствием смешивает наподобие разностильной мебели.

* * *

Так что Же, трудиться над своей связкой образов, перечнем своего нехитрого имущества? Но ведь перед тобой — одни химеры, каждый кровоточащий знак, сколько его ни прикрывай, буквально кричит об этом, а ты еще сомневаешься: может быть, все не так просто.

То, что можно лишь записать и не удается высказать…

(Чье это: «Дарю тебе стихи, и если эти строки // Под именем моим в грядущее войдут…»? Звучит как Дю Белле или сегодняшний отзвук Дю Белле. Бодлер? Не знаю, почему эти стихи вдруг пришли мне в голову.)

Собери эти образы, тени, туманы, собери пустоту.

Ты ужасаёшься, видя, что стало с твоими руками,

в голове мутится, твой дар, твоя сила вот-вот иссякнут,

поэтому сосредоточься…

И пока черно-белые сороки перелетают с пихты на пихту

под изморосью, которую носит ветром,

покажи друзьям эти призрачные следы…

План города, вложенный в сердце испуганного ребенка.

У школы хозяйничает петух, красный и злой,

тянет вонью от шорной лавки, пионы совсем промокли,

лампа в зеленых бисеринах над блестящей клетчатой

клеенкой,

рука переворачивает страницы книги,

Зигфрид по высокому подъемному мосту въезжает в Вормс —

конь под ним белее снега —

забытый Голос извлекает из готических букв историю варваров,

скоро герой, с копьем под лопаткой, рухнет у родника прямо в цветы.

Но это — не то, чему верят, в привычном кругу не живут

единой и связной историей…

До чего далеки эти люди, есть ли у них лицо? Оно что — забылось, так и не показалось или его скрывали?

Так или иначе, в памяти — ничего.

Где они были тогда? Где тогда были мы сами?

Гораздо ближе порой цветы, буксовая изгородь, какое-нибудь старье, превращенное в талисман.

Ближе некоторые места, стена за шпалерой деревьев, маленький круглый храм в саду,

а за калиткой — темные улицы,

слепой Арсенал, прутья его ограды,

лесопилки с навесами, их золотая пыль от вокзала до кладбища

или высокий тюремный вал, темные зарешеченные оконницы над рекой.

В тумане бежали всегдашние воды Бруа,

по воскресеньям в поросших зеленью скалах перекатывался грохот ружей.

Семья старилась, ожидая письма из Америки.

В наглухо запертом доме увядали четыре сестры,

одна, в розовой рубашке, разгуливала вверх-вниз по горбатой лестнице,

другую поместили в приют, где она продолжала раскрашивать бумажные букеты,

третья, багровая от кухонного жара, ходила в черном,

а Софи, кажется, утопилась от несчастной любви?

Но отец семейства по-прежнему гоготал, тряся телесами.

К столу подавали старое печенье из шкафа, выкрашенного изнутри в красный цвет.

Чем ты тут занят? Ни веселый, ни грустный, скорей, удивленный

и поглощающий эти образы вместо хлеба…

апрель

Дивные заросли каменных дубов, особенно стволы, затянутые бледно-зеленым лишайником, со старой, расколотой, источенной древесиной. Невидимые кабаны. Деревья, похожие на камень, тень, старинные крепостные валы.

На самом деле мне никогда не удавалось понять, чем так притягивают эти места. Я лишь догадывался, что дерево тут переходит в руину, оставляя чувство чего-то древнего, прочного и значительного, к которому из-за почти мертвенной зелени стволов примешивается совершенно неуловимый, но самый важный оттенок. Место для теней умерших, где граница между двумя мирами стерта, как ни в каком другом.

* * *

Умер Пикассо. Газеты ставят его рядом с Микеланджело, Гойей, Веласкесом, упуская из виду главное различие. Пикассо был, вероятно, по-своему гениален, но это гений эпохи, в сердцевине которой — пустота. Отсюда — странная разновидность гениев, которые слепят, оглушают, но не способны убедить.

* * *

«Письма» Рильке. Кое-где раздражает переутонченность восприятия, а еще больше — система взглядов на жизнь, этот, по сути, способ в любом случае оставлять за собой свободу маневра. Но поэт виден во всем. Письмо о ночи в Сен-Сильвестре на Капри. Глубина того, что он пишет о Ван Гоге, о Сезанне, при том что взгляд его сформировался на севере, в Ворпсведе, в кругу художников совершенно посредственных.

октябрь

Смерть Ингеборг Бахман, заживо сгоревшей в постели, не потушив сигарету. Было в ней что-то не находившее покоя, как будто готовое попасть в каждую западню, сорваться в каждую бездну. Необыкновенно замкнутая в себе и вместе с тем абсолютно проницаемая для впечатлений, для любого вторжения извне. Страшно признаться, но принесшую ей гибель огненную западню она вполне могла бы придумать и с ужасом описать в какой-нибудь своей книге.

1974

март

Даже если повторюсь, не упустить их: эти удлинившиеся, помягчевшие вечера, белизну снегов, тут же переходящих в сизое, смешивая гору с небом, а из того, что совсем рядом, — обдающую свежестью землю в саду и ярко-зеленый куст таволги, как будто повисший в воздухе и до краев налитый светом. Все это слепящее, свежее начало весны. Раздвинувшееся пространство, прибывающий день, кипение листьев: хлеб для голодных глаз.

И конечно, не забыть розового персикового дерева на фоне вспаханной, разрыхленной земли и нескольких других, поменьше, между саженцами темных кипарисов. Что там за чудо, которое я никак не могу поймать? В чем оно? В невесомости, свежести, хрупкости? Что же я, так и обречен вечно топтаться на месте, снова и снова разрушая то, что не в силах просто передать, повторить? Земля, цветы. Кипарисы, скажем так, черные, но без малейшего траурного оттенка. Словно густая стена вокруг огней, которые вовсе не огни. Кажется, это жар самого времени, его горячий ток — как во всяком молодом существе. И земля за ними и под ними, как будто стряхнувшая груз лет, но не бесплотно вечная, а непоколебимая: воплощенная длительность.

А на каштанах, обгоняя всех, уже лопаются почки.

Цветок, взламывающий затверделую корку земли, раскалывающий камень.

Дело здесь, конечно, именно в этом: в связи между зацветшим деревом и временем, скоростью времени, — скоростью, которая сродни вспышке. Но осторожней, в подобном «переводе» нельзя перебарщивать. Намек должен остаться мгновенным, легким. Чтобы не переставали чувствоваться воздух, сады, облака — и чудесный мартовский дождь, короткий, неожиданный, плодоносный. Быстро: вот нужное слово. И в то же время никакой спешки, суеты. А это трудно. Это самое трудное. Никакой плоти, никаких ангелов, никакой зари, как ни соблазнительны все эти сближения. Каждую весну я попадаю в тот же круг, в ту же западню. В другой раз, перед самым Тарасконом, — открывшаяся из поезда красота огромных окаймленных кипарисами садов, чуть тронутых пурпуром деревьев и крутых черных стен вокруг, еще усиленная масштабами садового пространства. Были в этом какое-то рождение красок (потайное, приглушенное, словно занимающийся огонь) и вместе с тем какая-то особая серьезность. Кипарисовая ограда придавала ландшафту форму; чем меня смущали, разочаровывали Восточные Пиренеи, это как раз отсутствием подобной сдержанности. Что-то похожее Рильке писал о Толедо: некоторые ландшафты, кажется, собственными силами начинают обретать ту «явленность», ту перевоплощенность, которую художнику, если он подступится, пришлось бы им придавать намеренно. Их очищенный духовный смысл уже сам собой просвечивает изнутри. Они — вроде зеркал, где порой обнаруживаешь свое скрытое лицо.

* * *

Что меня прежде всего поразило при чтении книг Кастанеды, где этот начинающий антрополог описывает свои встречи с мексиканским индейцем-колдуном и путь к «знанию», которое тот ему в конце концов передает (книг, буквально хлынувших после периода необычайной и, в конце концов, совершенно понятной немоты автора), — это сам тон повествования. Оно всегда остается сдержанным, ни разу не попадая ни в одну из ловушек, подстерегающих подобные книги: ни в научность, ни в журнализм, ни в лирику. Иногда (говорю только о двух первых книгах, переведенных на французский) мне даже казалось, что в «поэтическом» смысле он идет дальше «стихов» Мишо, внушенных похожим опытом.

Рассказ о сборе пейотля в горах, датированный 6 июля 1962 года, напомнил мне разом «Принцессу» Лоуренса и «Разговор в горах» Пауля Целана: сопоставления, конечно, смутные, безотчетные и все же объяснимые, поскольку во всех этих разных текстах чувствуется ожидание какого-то решающего перелома, и связано оно с горным ландшафтом, с образом перевала, выхода за предел. (Подобные ситуации, стоит к ним вернуться, каждый раз, видимо, будят во мне если не воспоминания, то, по крайней мере, какие-то глубоко скрытые мечты, а иначе они бы меня так не трогали, не завораживали. Что-то похожее, но по-своему разрабатывает во «Внутренней области» Бонфуа.)

Не знаю, насколько можно рассказам о таком опыте верить. Очевидно одно: близость некоторых из них не только к архаическим мифам, но и к опыту поэтов; иные слова, вложенные автором в уста колдуна, мог бы сказать Хайдеггер либо дзэнский монах. С другой стороны, веселость, доверчивость героя или, если взять глубже, его манера открывать перед глазами новые пространства не раз напомнили мне Дотеля — особенно в пассаже о воронах и, во «Взгляде», острое ощущение вспаханного склона, и связанный с ним поразительный урок вслушивания в «голоса мира». «Понимать ничего не нужно. Понимание — мелочь, пустяк»: разве по тону эти слова колдуна Дона Хуана — не чистый Дотель?

* * *

Мантуя… Середина дня, туман. Сначала различаешь что-то вроде озер, которые по обе стороны города образует Минчио; на них (как на заднем плане «Успения Богоматери» Мантеньи) — несколько лодок, черных, неподвижных, пустых или с изредка торчащими из них, черными и тоже неподвижными рыбаками за сизой дымкой, окутавшей город, почти безлюдный и беззвучный в такой-то час. Каждый раз выходя на одну из этих, почти не изменившихся за столетия итальянских площадей, поражаешься и волнуешься так, будто тебе наконец вернули какую-то унесенную за тридевять земель красоту, отдаешься этому волшебству, тут же наполняющему меланхолией. А особенно — здесь, из-за воспоминаний о Вергилии, из-за этих растворяющихся в тумане озер, из-за этого слишком просторного и слишком пустынного дворца, где сырость разъедает стены, подтачивает колонны, скрадывает фрески и стирает следы посетителей. Вергилий… Конечно же, я подхожу к высящейся на фасаде дворца мраморной плите, чтобы прочесть стихи Данте из шестой песни «Чистилища», где описана чудесная встреча Вергилия и Сорделло:

Но видишь — там какой-то дух сидит, Совсем один, взирая к нам безгласно; Он скажет нам, где краткий путь лежит…

Вот язык, единственно достойный этих высоких и суровых стен, так же как живопись, где Мантенья воспроизводит историю семейства Гонзаго в окружении деревьев, коней, памятников и неба, даже и в ней, отсюда скорее мрачной, чем радостной, находя место для грез, которые пробуждает каждый просвет, открывающий даль.

октябрь

В третьей песни «Рая» Данте оказывается на Луне:

Как чистое прозрачное стекло Иль ясных вод спокойное теченье, Где дно от глаз неглубоко ушло, Нам возвращают наше отраженье Столь бледным, что жемчужину скорей На белизне чела отыщет зренье, — Такой увидел я чреду теней, Беседы ждавших; тут я обманулся Иначе, чем влюбившийся в ручей.

Совершенно невероятное искусство делать ощутимым почти невидимое — души в небесах. Думая, что перед ним просто отражения (черты лица на водной глади, различимые еще слабее, чем жемчужина на белом лбу), Данте, в отличие от Нарцисса, принявшего отражение за явь, оборачивается в поисках оригинала и не находит его. Стоит отметить, что дантовское искусство тем выше, чем выше его предмет, и во всей мировой поэзии вряд ли хоть что-нибудь, с какой стороны ни посмотри, превзойдет некоторые терцины «Рая», где свет и звук сливаются в одно […]

* * *

Для нас, конечно, нет уже никакой надежды увидеть свет, который Данте пытается удержать зрением, поднимаясь к завершению своей книги. А все же и нам, в нашем привычном пространстве и времени, случается вдруг увидеть такой, который, может быть, не очень уступает дантевскому: он так же чист и пронзителен, разве что не входит уже в верховный миропорядок, обнимающий Вселенную. Скорее скитается по развалинам, одичавший, как дикие травы.

1975

апрель

Равенна. Вот куда стоило бы вернуться, чтобы остаться надолго, бродить по улицам, читать старые книги или давние хроники: здесь еще существует то, что не похоже ни на какие другие города Италии, то, что незамутненный свет и почти дремотное спокойствие города хранят доныне или, по крайней мере, дают почувствовать даже за несколько дней путешествия. Это спокойствие, не похожее на покой городов, сведенных к единственной улице для туристов, и немного напоминающее странную красоту Эг-Морт, — результат определенной дистанции, отстраненности; это чувствуешь и на улочках вокруг Сан-Витале, и за городской стеной, у гробницы Теодориха или у Сан-Аполлинаре-ин-Классе. Такая дистанция бывает во сне. Благодаря ей церкви Равенны не воспринимаешь как музеи: ты заранее подготовлен к той тишине, которую находишь внутри и в которую уже без труда погружаешься.

октябрь

Для меня мандельштамовское стихотворение 1921 года «Умывался ночью на дворе» (в смысле «снаружи, на улице») — образец той поэзии, которая противостоит едва ли не всему, что сегодня пишут (и, как ни печально, моим собственным попыткам, непоправимо далеким ото всего, что я хотел бы делать и чем как раз восхищаюсь в этих стихах). Слова, роднящие близкое и далекое, начиная с простейших вещей, и суровые без хмурости, пронзительные, но вместе с тем сдержанные. Так или иначе, ни один из поэтов за долгие годы не подарил мне такого чувства «большой» поэзии, как Мандельштам, даже во французских переводах, о неравноценности которых догадываешься.

декабрь

Работа в саду. Солнце заходит в пять, к шести уже темнеет. Синева гор, переходящая, через розоватый оттенок лесов и неба, в белизну — то ли испода облаков, то ли первого, свежевыпавшего снега. Розовое, голубое, белое, бурое. Странная смесь, эти зимние часы: тьма и свет, глубина, воздушность, мороз и мягкость. Снег (или испод облака) горит, как голая лампочка в голубой с розовым комнате. (В зиме, не забыть, есть что-то от хорошего дерева, обработанной древесины, потемневшей плотницкой поделки вместе со всем, о чем дерево напоминает: надежностью, грубостью, но и человечностью, «добротностью».) Словно ты в комнате, обшитой деревом. Вечер свежей, темнее, глубже дня. Фон иссиня-бурый, с почти металлическим отблеском: дерево, железо, а над ними, как голая лампочка, — собранный в точку ослепительно-белый свет и, то здесь, то там, розовые отблески, останки дня. И снег, что-то вроде луны в полночь.

1976

январь

Пытаюсь, с моими начатками русского, читать «Евгения Онегина», и тут же на ум приходит Моцарт: меланхолия и веселость, беспечность, легкость, изящество. Повседневные детали, мгновенный порыв, юмор, дерзость, мечтательность. Та же прозрачность, которую так нелегко передать в музыке и невозможно воспроизвести в поэзии. Кажется, я наконец догадываюсь, пусть и смутно, чем так восхищаются в Пушкине его соотечественники.

* * *

По дороге на Кавайон, Авиньон — прекрасные воклюзские сады в окружении кипарисов или тополей: серые, розовые, соломенно-желтые, пурпурные с этим зимним, недолгим, хрупким светом за изгородью.

(Как ни глупо, но, перечитывая только что написанное, я опять удивился безотчетному приливу чувств, который случается со мной в некоторых местах. Не могу миновать эти несколько километров автодороги, не заглядевшись вокруг: реакция живописца. Столько раз подобное чувство испытывал, что теперь хотел удержаться, но внутри осталось что-то невысказанное, почти раскаяние, в любом случае — сожаление. Никогда не жертвуй возможностью порадоваться или утешиться.

Особенно прекрасно здесь бывало в пору цветов — розовых или белых, в зависимости от деревьев за оградой. Что-то вроде ключа, кипящего у кромки, выложенной камнем? Не всегда в окружении стояли кипарисы; бывали, если не ошибаюсь, и тополя. Я бы сравнил эти деревья с музыкальными инструментами, если бы перенос не выглядел, как обычно, слишком рискованным. Что и впрямь поражало, это какая-то неимоверная свежесть цветов (где гудели пчелы); она была еще поразительней от того, что ее хранили и окружали сами деревья — живые, чуткие, подрагивающие, но не сходящие с места.

Но и когда цветы облетали, здесь было по-прежнему чудесно, просто чуть более строго: так перекликались друг с другом ветки и молодая зеленая листва, особенно глянцевые, нежно-глянцевые, как бы приглушенные, иссера-розовые и очень узловатые ветки груш. Цепочки из веток, венки из веток, покрытых светло-зелеными листьями, в тени высокой, отвесной, шевелящейся ограды, населенной воздухом, пронизанной ветром.

К чему иногда прибавлялись плетни или заросли полудикого кустарника.

Как передать мое здешнее счастье? Так и не знаю. А чуть дальше и выше, за ними всеми — громада Люберона, горы уже почти что греческой. То есть служащей опорой прозрачному небу — сухой, каменистой, колючей опорой ослепительному сиянию.)

февраль

Стихи Бодлера: полнота, совершенство глубочайшие. Вообще, слово «глубина» — один из ключей к его поэзии. Бодлеровская музыка в самом деле «уходит в небо». Смесь обжигающей жары и мрака, восторга и печали, которых не разорвать. Бесконечность тут и вправду насыщает вещи, удлиняет их тень, будит долгое эхо. В центре всего — комната, пространство как комната: обжитая и вместе с тем открытая настежь. У его стихов — надушенная плоть, но обязательно еще и глаза. Окна, террасы, балкон.

март

Ночь («другая ночь»), из тех, которые зачастую трудно преодолеть даже короткими перебежками. Как будто нашему внутреннему свету, легко слабеющему, слишком чуткому к разнонаправленным и неистовым ветрам, час за часом все нужнее дневной, внешний свет — как никогда завораживающий в эти предвесенние дни.

Ночь, приводящая тем не менее к какому-то центру (болезненному), приоткрывающая какую-то истину, которую часто пытаешься потом считать единственно верной. И в самой ее сердцевине — первые птичьи крики, пересвист перед рассветом (мне показалось, я услышал его около пяти), как будто они проклевывают дырочки в темноте, сверлят ее, понемногу прорывают полотно. Помощники заключенного, маленькие тайные помощники: подпилок, ножницы, — и вот уже можно вынуть один-другой камень из черной стены, сколупнуть ее сажу. Каждое утро они начинают сызнова: поначалу робкие и редкие, потом все гуще, неистовей, и так до полной победы. Еще это напоминает восстание, мятеж.

Но, кроме всего, их предутренние крики, капель с крыш, журчанье под окнами — это вестники первых проталин, знаки подступающего тепла, возрождения, радостного ледохода. (А при этом слове мне приходят на память русские романы, где ледоход играет важную роль и связан с пасхальной ночью. Надо бы найти пассажи, которые я смутно помню: один — у Чехова, в рассказе, который так и называется «Святой ночью», другой — кажется, у Толстого, но в каком романе? Так или иначе, там должна быть чудесная связь между этими звуками, этим шумом наконец освобождающихся вод и затепленными пасхальными свечами, и поцелуями на рассвете, и приветствиями: «Христос воскрес!» «Ad matutinum, при звуках Christus venit…» — вспоминается «Лето в аду». Чувство начала дня, естественно связанное с абсурдной надеждой на воскрешение.)

И наконец, эта утренняя попевка птиц наводит на мысль — впрочем, уже довольно приблизительную — о загорающихся огоньках, сначала редких, а потом все более многочисленных, о первых проблесках огня, который вот-вот займется. Хотя красного здесь меньше всего: перед зарей мир бесцветен, он может быть только черным, белым или серым. Отблески инструментов, лезвий, отсвет воды, набежавшая дымка; иногда она окутывает все вокруг, плавает вокруг дома и рассеивается только с восходом солнца.

* * *

Как-то слишком быстро, почти вдруг, первые листья, ожившие кусты, а я еще хотел налюбоваться снегом, почувствовать его движение, медленный полет, молчаливый, материнский, чистый покой. А уже туманы.

И этот розовый свет утром и вечером, как будто воздух — это лепесток в розоватых прожилках, как будто смотришь сквозь веки, сквозь розовую пелену.

* * *

Перечитываю — конечно, наспех — стихи за стихами. До чего же немного среди них сегодня действительно необходимых, до чего немного открывающих или хотя бы приоткрывающих дверцу в другой мир — как знать, может быть, не чужой нашему. До чего немного сотрясающих привычные опоры. По-настоящему глубоко, куда глубже других, врезается только Бодлер. Отдельные искры промелькивают в слишком отделанных стихах Сэва, зажигают иные сонеты Луизы Лабе. И тогда ее лира горит, как волосы на солнце.

* * *

Стремление к неукоснительной правде наталкивается на серьезные препятствия. Не последнее среди них — нежелание или стыд приумножать безнадежность, которая и без того охватывает умы. Тогда как то, что я сам для себя называю правдой, может быть всего лишь ошибкой, недостатком глубины или страсти.

* * *

Возвращаюсь мыслью к «двум» ночам: светлой, неоглядной, завораживающей — и безвыходной, как тюрьма. Бывает, чувствуешь себя замурованным на постели, в темной комнате, встаешь, толкаешь дверь, спускаешься по лестнице (тишина в такие минуты совершенно непроницаемая!), но и дом — та же тюрьма; выходишь на крыльцо, но и там — стены, которые еще выше, гигантский свод без единого просвета. Может быть, если б ты и вправду вышел на улицу, ты бы вспомнил, что ночь открыта во все концы; но в действительности ты даже не поднимался с постели, а над тобой, как стена выше любых стен, высится ограда куда длинней и неодолимей, которая неизбежно превращается в образ смерти или, скорее, подставляет вместо себя более несокрушимый образ смерти, смерти без рассвета. И все-таки ты еще в силах ждать, запастись терпением, усовестить самого себя. Да, эта тишина не успокаивает, а душит. Даже поражаешься, до чего она беззвучна: ее не нарушает ничто — ни единый вздох, ни единый крик ужаса. Тебя как будто сносит в сторону, тащит течением. Но стоит перетерпеть, и ты поймешь, что стена вот-вот рухнет. Вот и птицы; они — вроде затемно вставших землекопов, которые пробивают брешь и шаг за шагом работают все жарче. Иногда к ним прислушиваешься, как арестант — к звуку ключа, сулящего свободу. Позвякивание в узком коридоре.

А другая, гибельная, мысленная ночь — это ночь последняя, птиц здесь не бывает. (Их голоса, хлопочущие, разводя огонь на востоке, — и вдруг этот огонь вспыхивает. Упорные, неутомимые, не покладающие рук маленькие пастухи.)

Ночь, когда их ждать напрасно. Выхода нет. К этой стене нас прижимает с самого рождения. Она приближается, растет, нависает, давит. Но все это — лишь образы; хорошие или плохие, они всегда слишком хороши.

Единственное, что на самом деле серьезно, — это преждевременная смерть, смерть еще до смерти, при жизни. Она приходит — и конец; словно по стебельку зрения полоснули секачом, и вот дни и ночи по-прежнему сменяются, ни на йоту не отличаясь теперь друг от друга.

Странная вещь — зрение, вбирающее мир и перерабатывающее его в невещественные — или не совсем вещественные — образы. Сначала острое, потом — ослабевшее, затем — померкшее. До чего же трудно дается нам жизнь!

июнь

Вечер, десять часов, листва темнеет, цветы на лаврах блекнут, небо серебрится, как зеркало.

Жидкая, юркая змейка воды.

сентябрь

Китайская поэзия. «Девятнадцать древних стихотворений» («Пресс юниверситер франсэз»), известных в Китае каждому. Датируются, скорее всего, эпохой Хань (между третьим веком до нашей и третьим веком нашей эры).

Далеко, далеко в выси неба звезда Пастух, И светла, и светла ночью Дева, где Млечный Путь. И легки, и легки взмахи белых прелестных рук, И снует, и снует там на ткацком станке челнок. День пройдет, а она не успеет соткать ничего, И от плача ее слезы падают, точно дождь. Млечный Путь — Хань-река с неглубокой прозрачной водой — Так ли непроходим меж Ткачихою и Пастухом? Но ровна и ровна полоса той светлой воды… Друг на друга глядят, и ни слова не слышно от них!

В основе стихов — легенда о двух звездах, Пастухе (Альтаир) и Ткачихе (Вега в созвездии Лиры), которые разделяет Млечный Путь. Небесные созвездия и совершенно конкретная работа ткача чудесно, без малейшего нажима, сопоставлены здесь и говорят о разлуке.

Другая вещь в комментариях не нуждается:

Все то, что ушло, отчуждается с каждым днем, И то, что приходит, роднее нам с каждым днем… Шагнув за ворота предместья, гляжу вперед И только и вижу холмы и надгробья в ряд. А древних могилы распаханы под поля, Сосны и кипарисы порублены на дрова. И листья осин здесь печальным ветром полны. Шумит он, шумит, убивая меня тоской. Мне снова прийти бы ко входу в родимый дом. Я хочу возвратиться, и нет предо мной дорог!

* * *

Музыка. Листва нот — вроде укрытия, живой стены, сквозной изгороди, фильтра. Мелодия, как цепочка гор или холмов, когда неподвижная, спокойная, когда взвихренная, неустрашимая, драматичная. Но прежде всего — как линия, отделяющая и обозначающая невидимое, неведомое, мечту каждого ребенка: посмотреть, что там, за ней? Мираж, его власть над нами.

Вроде вод, струящихся по камням. И вот в эти влажные, скорее сумрачные дни я вижу за окном скалы, покрытые мохом и плющом, похожими на темную, медленную воду, воду ночи.

декабрь

Сон. Мы с А.-М. снова оказываемся в Венеции. Сначала я вижу нас в каком-то огромном и высоком зале, неподалеку от моря, где ходит множество людей, — что-то вроде крытого рынка с расписным потолком; здесь же во сне я вспоминаю, что мысленно уже рисовал себе такую Венецию, с залитыми светом судами снаружи, которые видны сквозь широкие проемы (наподобие портиков у Клода Лоррена); кажется, это представляется мне и великолепным, и совершенно не похожим на подлинную Венецию. Но мой взгляд немедленно переходит на росписи стен и потолка, знаменитую работу Тинторетто, где мне бросается в глаза необыкновенный блеск одного из плафонов, только что отреставрированного, и сквозной, организующий всю композицию мотив пик и клинков (напоминающий скорее Учелло, чем Тинторетто).

Потом мы идем вдоль канала. И кажется, тут замечаем на торчащем из воды столбе первую из больших черных птиц, похожих на корморанов, которые виделись мне в свое время птицами смерти — из-за их окраски, названия (которое звучит как «тела умирающих», corps mourants) и тогдашней болезни моей матери. Сон тут же превращается в кошмар. Теперь я вижу нас в церкви, тоже просторной, очень высокой, но запертой; пол в ней полуразрушен или перекопан, и над этими пещерами и ямами возвышаются гигантские колонны, некоторые из них — с росписями в духе примитивов, с преобладанием золотых, солнечных тонов. Внутри, с угрожающим видом, готовая на нас броситься, начинает кружить одна из тех птиц. Куда бы мы ни пошли, они всюду. На набережной, где прогуливаются матери с детьми, кажется, вдруг выделяется одна, расхаживающая среди прочих, безобидных, но крупных, что-то вроде индюков или павлинов, и среди гуляющих вспыхивает паника. Нужно воспользоваться первым отходящим судном, чтобы немедленно покинуть этот город. (Во сне я как будто зову — и на самом деле считаю — этих птиц гарпиями.)

Финал этого кошмара, или сцена из другого сна той же ночи, разворачивается на солнечном склоне горы, у подножья которой, за лесом, открывается поле, поросшее какими-то высокими побегами, похожими на кукурузу. Я — наверху, под чудесным летним солнцем. А по полю внизу идет человек с косой, я его ясно вижу; так или иначе, на земле уже лежат срезанные побеги; и в эту секунду я как на планере отрываюсь от горного склона, оборачиваюсь птицей, и лечу, и торжествую над гарпиями — и понимаю (или кто-то говорит мне), что, не скоси тот человек побеги на зеленом поле, этого чуда бы не было.

1977

март

Во сне оказываешься в старом доме детских лет (откуда сорок четыре года назад уехал): высокие окна, камин и почему-то снег; на каминной доске ледяные бляшки — и чувство, что говоришь (или слышишь): «Снег…»

июнь

Поразительная вера, вопреки всему утверждаемая Бонфуа в эссе «Бодлер и Рубенс», стихи Мандельштама (загадочная «Грифельная ода» с ее миром потоков, кремния, ветра и пастухов, с ее кремнистыми путями), «Иевфай» Кариссими, снова услышанный через долгие годы: мелодия, которая — словно птица или светящийся шар, светящаяся вода — плывет высоко в воздухе, так высоко, с таким обещанием чего-то неведомого, и модуляция на «Plorate, montes», связывающая слезы и скалы, непорочность и смерть, — этот ручей высоко-высоко в воздухе…

август

Стая ласточек — щебечут, не унимаются. Каждую секунду вскидывают крылья, словно пробуют, проверяют их на крепость; так перед забегом разминаются бегуны. Это городские, красногорлые ласточки. Бюффон об их пируэтах писал: «Кажется, она чертит в воздухе живой и летучий лабиринт…»

* * *

Музыка, которая «собирает тебя по костям», снова их, раздробленные, скрепляет, сращивает. (Слушая, как за окном, в ночи, под падающими звездами, две скрипки выводят Гайдна, и думая о старой тетушке Э., едва живой, полуразбитой, но еще достаточно сильной, чтобы встать на ноги.)

сентябрь

Ночью смутные мысли о том, чего, мне кажется, недостает сегодняшним французским поэтам или чего мне у них недостает. Во-первых, не только реальности, но даже самой возможности сорваться в отчаянный крик или просто прийти в смятение, которые еще находишь у Бодлера, Леопарди, Гёльдерлина. Во-вторых, тех неповторимых «модуляций», присутствующих в музыке, особенно в ариях Монтеверди или Моцарта, модуляций, которые вспахивают почву сердца, раздвигают створки пространства — так что все сущее охватывает дрожь — и которые порой все-таки удаются поэтам, скажем, Рембо, когда он говорит: «Уже осень…»

1978

март

Стихи — наподобие фонариков, где еще теплится отблеск другого света.

Или самый розовый закат на стенах и впрямь бывает только в лютую стужу?

октябрь

Вещи реальные, подлинные, да, но отдаленные и почти недостижимые, чужие — может быть, оставленные в небрежении? Меньше, чем когда бы то ни было, связанные с повседневностью, перешедшие в разряд исключений, почти химер — и вместе с тем единственно способные придать смысл писанию, заставляющие опять браться за перо. Почти утраченные, скорее ушедшие, чем предстоящие — что и парализует. Самое время их высказать, совсем скрывшиеся, замолчавшие, уже неслышные — и как их сейчас передашь?

* * *

Я хотел бы сказать еще несколько слов

из благодарности или просто в знак дружбы

(до меня долетел чей-то голос, я его слушал

и собирался ответить, а он уже смолк)

и все-таки я хотел бы договорить

или лучше скажите вместо меня вы, кусты штокроз, если я и впрямь не сумею,

если я не смогу, если предам то, что вижу,

расскажите, каким был ветер сегодня ночью,

тополя (тополь, склоненный бурей),

как вы поили воздух вашими розами

расскажите, сумевшие почти что вобрать все это:

луну с ее розоватой пылью,

лес, шумящий на склоне горы

(лес, который похож на медведя),

и чуть дальше, чуть выше

этот спокойный гребень горы, эту чистую кровлю, этот черный, недвижный, беззвучный сланец, немного темнее небесного серебра

расскажите бутонами, запахом, хрупкими колоннадами, ломкими черенками,

потому что мои слова перед вами пасуют,

уже недостойные войти в тот заветный край,

и остаться, и жить в нем,

потому что я все дальше и дальше от вас,

со слепыми кротами земли.

ноябрь

Снова думая о Греции: удивляться ли тому, что прощание Антигоны со светом дня звучит так пронзительно и что к дорогому существу греки обращаются в стихах «свет моих глаз»? Нигде на земле я не видел больше такой кристальной ясности без малейшего холодка.

* * *

В нынешнем одиночестве, в распаде до меня иногда все же доходит чей-нибудь более или менее далекий голос, и стихи опять говорят со мной так, как это привычно мне с давних пор. К примеру, в последней книге Ж. М. Франка («Храни эти розы, Господь!») есть две небольшие вещи на смерть матери, а в них — строчки:

У той неведомой земли, Где камень обернется пеной.

Или у Кэтлин Райн в ее «На пустынном берегу», переведенном Жаном Мамбрино:

Ночь в дешевой гостинице — Но я себя чувствую Гостьей в доме любви. И благословенны, трижды благословенны Те, кто ступают по легким травам земли, Кто погружается в реку времени, Кто отдыхает в тени деревьев Нашим недолгим днем.

Не потому ли, что такие стихи восстанавливают единство, которое может оказаться только соблазном, но которым дышишь тем глубже, чем острее чувствуешь, что оно мало-помалу разрушается изнутри?

* * *

«Подступы», заметки Жака Мазюи, собранные после его смерти Журданом:

«Наша эпоха не оставила места крикам несогласия. Кто их услышит, кроме нескольких человек? С людьми уже почти невозможно разговаривать. Все кончено. Нужно принять молчание, ни от чего не отказываясь. Нужно по-прежнему слушаться той силы в себе, которая заставляет идти вперед. Нужно, чтобы освещающий дорогу слабый свет не угасает. Никто не может отнять у нас чудо существования, так будем же по-прежнему радоваться ему до последнего вздоха». (14.07.1960)

«Наше время должно было бы привести человека к полному отрицанию… но наталкивая на кажущийся абсурд… оно дает считанным единицам последнюю возможность через предельное отрицание снова найти дорогу к обетованной земле, к истинному видению вещей». (20.11.1960)

«Когда-нибудь воссоздадут настоящую священную географию, и мы, вероятно, узнаем, почему иные вызванные в уме, но прежде открывшиеся во сне или наяву луга, долины, горы обращаются к нам со словами, чье действие мы прекрасно чувствуем, но чей смысл не в силах выразить и еще меньше способны уяснить». (Май 1961)

Эти отрывки объединяют все лучшее, все самое несомненное во мне самом; последний вообще мог бы стать эпиграфом едва ли не ко всем моим «пейзажным зарисовкам» — в нем только нет того, что у меня их подтачивает или разрушает.

1979

январь

Превосходная — и замечательно переведенная — повесть Штифтера «Человек без потомства». Словно в «Бабьем лете», на этих страницах как будто лежит совершенно реальный, привычный и вместе с тем нездешний свет.

* * *

Что-то похожее — в опубликованных уже посмертно сонатах Шуберта: голос абсолютно близкий и бесконечно далекий, переплетение звуков разной высоты и к тому же беспрестанно меняющих высоту, прожилка меланхолии в кристально прозрачном воздухе.

май

Крупные набухшие розы, их тона в похолодевшем воздухе трогают почти до слез. Спущенные с тетивы стрижи, разворачивающаяся зелень. Цветы каштана у самых глаз: странные, почти восточные, с нанизанными на их пирамидки насекомыми, сияющие розовым и белым.

Шубертовские «Экспромты» в исполнении Шнабеля: звук, его дыхание, контур, выведенный им где-то внутри тебя как некий чертеж, и тебе вдруг приоткрывается — что, мираж? нет, он вполне реален, и это набросок храма, как будто бы нарисованного старым Гёльдерлином, чертеж внутренней архитектуры, звуковая роза, распускающаяся каждый раз, как слышишь эту музыку.

* * *

Слово «радость»: подумать о нем еще, без спешки. Удивление, которое оно вдруг стало вызывать.

июнь

Полная луна, давняя спутница, замшелая, как скалы, откуда я на нее смотрю.

Шалфей вдоль дороги напоминает начало повести Гюстава Ру, которое с давних времен поет у меня в памяти: «Цветы на откосе, не знающие росы, участливые к прохожим…»

Чудесные «Отрывки» Пьера Альбера Журдана.

* * *

Бюффон о малиновке: «Ни одна птица не просыпается раньше… доверчива к людям… не зря ее зовут „спутницей дровосека“…» А про соловья он пишет, что тот, замечтавшись, может пропеть весь день. «Соловьи прячутся в самой глубине кустарника».

июль

Звездная пыль, облако Млечного Пути. Закрываешь глаза, и кузнечики звенят, как далекие сани с бубенцами или, скорее, как сухие семена, перекатывающиеся по лугам. Краски неяркие: розовая, золотистая, сизая, голубоватая, сиреневая.

август

Концерт Пёрселла в церкви Сен Флоран в Оранже. Лучшей декорации, чем тень от неоклассического алтаря на каменной стене (две коринфские колонны, балдахин с чем-то вроде плюмажа), для музыки из сцены с Дидоной не придумаешь. И уже не удивляешься, увидев между этими тенями от колонн и ее скорбную тень.

* * *

Сегодня утром, при всем тепле, — первое предвестье осени: далекая дымка на перегибе от холмов к полям. Неумолкающая славка еще здесь, устроилась между акацией и липой. Орфей летнего сада. Она ведь тоже свободно переходит из одного царства в другое; неужели я никогда не последую за ней?

________________