Прогулка под деревьями

Жакоте Филипп

САМОСЕВ

(Том второй)

 

 

Записные книжки 1980–1994

1980

июль

На выходе из дубового леса, густо заросшего буксом и плющом (словно потемневшего от какой-то суровой, безрадостной, чуть ли не траурной мысли), — лощина с полем овса, и вдруг нахлынувшие опять удивление, взволнованность, радость. Откуда они? Подумалось почему-то — как ни абсурдны такие мысли, ими тоже дорожишь — о встрече в Эммаусе. Дело, наверно, не просто в цвете поля, напоминающем хлеб на столе. Скорее в другом, в том, что доходит оттуда, снова доходит с этим особым, блекловатым светом из мира мертвых. Что просвечивает через завесу и тем не менее говорит совершенно внятно. И после, когда всматриваешься: этот невесомый, сухой, почти белый рой, это беспрестанное кишение, этот шорох. Единство сверчков и семян.

По-прежнему иду на закат дорогой среди травы (сухие былки бессмертника и клевера), вдоль которой стоят старые, обомшелые стволы зеленеющих дубов. Словно ограда из необработанных камней, а за ней — царство сурового, холодного, как будто изначального света. Поражаюсь покою, который излучают эти места.

август

Мадригал Джезуальдо («Moro, lasso…»): как будто стоны и жалобы доносятся с самих звезд, как будто это ночь ожила и созвездия подали голос, каждое — свой, в полифоническом строе, сохраняющем расстояния между ними. Просветление стона.

«Plaint» из «Fairy Queen» Пёрселла. Тенор Деллера звучит так, словно покидает родные края и возвращается на родину или просто домой из далекого пути. Как будто у него есть домашний кров или удерживающие его корни. Так птица в полете не абсолютно свободна, а подчиняется невидимым законам.

* * *

Я как будто расколот, разобран; таковы же временами и захватывающие меня образы. Они разбросаны в жарком воздухе, в горячих, почти оплотневших лучах лета. Словно угадывая мой разброд, они отказываются созревать. Я им не подхожу. Глухо пробуждающийся во мне огонь — не то питание, которое им нужно. Лето нашептывает телу обжигающие советы — безнадежные, запоздалые. Дыхание олеандра, вместо свежести, опаляет.

Сандалии тонут в разогретом грунте. Комья рассыпаются в пальцах. Пашня. Кое-где она напоминает цветом раскаленный кирпич, с оттенками от желтого до красного — тона густые, тяжелые, но на земле они выглядят такими же умиротворенными, как синева и зелень над ней, только более стойкими. Земля, опора. Дороги, тех же кирпичных и огненных оттенков, через выгоревшие травы, через луга. Былинки до того тонкие, хрупкие, что кажутся почти невесомыми — совсем как колышущийся воздух. Мерцающая земля.

(Мы ковыляем вдвоем: спутанные, раздавленные, не в силах даже ускорить шаг, куда уж там взлететь.)

* * *

Разрываясь на части, но не отступая; колеблясь, но на самом деле так и не отступая от происходящего здесь и сейчас ни в прошлое, ни в будущее. День за днем вбирая свет во всем его многообразии и переменчивости от заревого серебра до закатного золота; поднимаясь, чтобы снова вбирать его неистощимые отблески в небесной пыльце, уже почти за пределами зрения.

Свет в конце дня тает, как аромат.

сентябрь

На стихотворениях «Дней недели» и «Месяцев года» Фольгоре ди Сан Джиминьяно (конец XIII — начало XIV века) — тот же изящный, многоцветный, радостный отблеск, как на большей части ренессансной живописи, особенно — в более миниатюрных вещах: пределлах, украшениях «кассони». Наслаждение и утонченность.

ноябрь

Снежный отсвет в комнатах. Вспоминаю стихи Леопарди из «Ricordanze»:

In queste sale antiche, Al chiarordelle nevi… [92]

Может быть, все мы живем в пустыне, в ночи, потерявшей красоту ночи. Упадок, который считаешь общим, затрагивает и тебя. Когда кто-нибудь говорит теперь: «Бог умер», — это не звучит радостным криком. Но странно, в нескольких итальянских словах о снеге (как в другие дни — о чем-то другом) мне чудится какой-то серебряный звук — думаю, что-то в этом роде слышит верующий в колоколах Вознесения. Да, похоже. И опять в этой точке схода — иной мир. Или по-настоящему наш?

1981

январь

Миларепа. Мысли о нем в связи с тибетской музыкой, которую открыл для себя несколько дней назад. Его книга, иных моих друзей восхищавшая, меня — за исключением нескольких страниц — оставила почти холодным. Почему? Может быть, слишком легкомысленно с моей стороны спрашивать, во имя чего, собственно, все эти подвиги аскетизма? На модную йогу они в самом деле не похожи, и это хорошо; но замуровывать себя живьем, есть крапиву, чтобы самому стать того же цвета и обойти законы природы, — не извращение ли это?

Сознание, что я в подобных вопросах топчусь на месте, все сильнее парализует. Год за годом я возвращаюсь к тому же противоречию, ни на шаг не продвинувшись вперед, скорей даже отступив назад: груз неотвеченного перевешивает. Свет все дальше, все разреженнее, а темнота все ближе и плотней, — кажется, само сердце черствеет. Я как будто наперед знаю, что написанное другими (глубочайшими мыслителями, величайшими святыми) не завладеет мной настолько глубоко, чтобы целиком изменить. Отсюда эти открытые, бегло пролистанные и немедленно, слишком быстро закрытые книги (кроме стихов — они еще способны светить мне более или менее долго, более или менее издалека), что-то вроде картин, мелькающих в окне. Но кажется, эти картины стали теперь так бледны, так редки, что и слова для рассказа о них тоже не успевают кристаллизоваться.

«Возможно, еще этот образ…» — эти слова родились в полусне — и тут же оборвались. Так, наверно, чувствовал бы себя тот, у кого дрожат руки, возводящие карточный домик, который кажется уже почти обитаемым. И в тишине, которую я по-прежнему — как во времена «Непосвященного», только став еще более непосвященным, — пытаюсь в себе воссоздать, кажется, если что и родится, то слово-другое, не больше; в полной внутренней опустошенности.

Как вообразить себе, что глаза, как будто готовые погаснуть, стоит лишь краскам дня — их постепенно сносившейся до отдельных нитей и уже не заслоняющей от ночной темноты, все больше похожей на тусклое серебро тканине — окончательно стушеваться, развеяться, найдут в себе силы снова раскрыться перед черной бездной, откуда встанут не привычные созвездья, а совсем другие фигуры, светящиеся в каком-то ином пространстве?

* * *

Эти, кажется, отворяющиеся двери, образы и т. д.

Словно рука, легшая на плечо, чуть похлопав затравленного, этот свет от снега на гребешке хребта, еле видный свет…

После нескольких подобных «озарений» и попыток их осмыслить (понятно, негодных, и что мне всякий раз мешало?), после уже стольких лет

я не в силах найти другие слова, кроме все тех же: «словно дверь отворилась…»

Так и боярышник поражал меня всякий раз, как я его видел. Его ветки сплетались аркой моста, под которым тянуло пройти, чтобы оказаться в каком-то ином пространстве, отчетливо помня тем не менее, что все это «невзаправду».

Так — или чуть по-другому — и полет козодоя, словно нащупывающего дорогу между днем и ночью, между землей и небом, всегда чудился вначале чем-то иным, как бы предвестьем, пускай потом оно всякий раз оказывалось мнимым.

Так и невидимый ручей под густыми, колючими, непролазными кустами — его несмолкающий, неуловимый голос, как будто бы тоже доходящий до нас откуда-то из иных краев,

и вся поэзия подобного склада, вся музыка, вся живопись,

уводящие к затаенному и безымянному.

февраль

Слова из «Беседы птиц», которую я видел в замечательной парижской постановке Питера Брука (птицы прилетают в долину Небытия, но звездочет приободряет их, побуждая лететь дальше): «Даже если этот мир и мир иной вдруг исчезнут, мельчайшая крупинка песка не перестанет существовать. Даже если от людей и духов не сохранится ни следа, капля воды останется той же тайной». Эпиграф к любой книге стихов, которую кто-то еще рискнет написать и напечатать в наше время.

* * *

Мое давнее неприятие и сюрреализма, и мистики как-то связаны. Мне хотелось найти для себя средний путь; может быть, этой мечте не хватало силы.

Сегодня мне случается слышать визионеров, говорящих с куда большим напором или более острой ностальгией; свет для них — несомненное озарение, они как будто не чувствуют в нем обмана. На нижнем пути рискуешь потерять всякое представление о ясности. И, как знать, действительно ли он все еще более труден?

Если единственная путеводная звезда — это едва заметный розовый отсвет на бахромчатом краю ангельского крыла, то чем это может помочь? Тут был бы нужен пожар — иначе эту стену не одолеть. Или все это опять не более чем слова, зачаровывающие, но не затрагивающие повседневной реальности?

Слишком далекие от жизни? Как беглец, прячущийся в лучах, в сиянии зари.

Как беглец, прячущийся в утренних лучах…

апрель

Уже давно, с первых опубликованных переводов Лейриса, Хопкинс притягивает меня, как еще раньше — хоть и не с такого расстояния, ведь я мог читать его в оригинале, — притягивал Гёльдерлин. Мне кажется, первый поднялся в воздухе поэзии на высоту не меньшую, чем второй, и так же мучительно с нее рухнул. Но у Хопкинса куда больше внимания к видимому миру, куда больше его знания, что, может быть, естественно, когда от Германии переходишь к Англии (впрочем, Гёте меня в данном случае полностью опровергает).

Мои дорогие осины, воздушные колыбели, Баюкающие, усмиряя, непоседливый свет…

Эти несколько слов — сущая мелочь (всего лишь отсвет, не больше). Тем не менее их достаточно, чтобы меня коснулась и в который раз перенесла за пределы любых размышлений и колебаний внутренняя сила поэзии. Так что мне пришлось бы снова спрашивать себя, как это случилось, и наверняка не находить, задай я этот вопрос, никакого объяснения.

Или в «Величии Господа», которое перевел Мамбрино:

Новолунье: Месяц прозрачен и тонок, как полукружье ногтя, просквоженного огнем свечи…

Кажется, мы, когда это видим, уже не одни и вдруг застигнуты, задеты чем-то вроде отзвуков малого колокола, зазвонившего в далекой горной церквушке.

А через несколько страниц — «эта синь, словно дождь изобилья», все признаки Рая, звучная трель дрозда, вроде пения славки, только что донесшегося до меня с ближней липы. Внезапное ощущение эстафеты, передаваемой, при всей разнице уровней, от поэта к поэту, и вместе с тем ощущение пути след в след.

Эти прохожие в «Фонаре за городской стеной», исчезающие, как огоньки в ночи. И Христос как единственная надежда.

* * *

Светящаяся пшеничная (или ячменная) полоса вечером, часов около десяти, вишня с сочными красными ягодами на краю поля, почти полная луна. Это сияние колосьев в тихий вечерний миг, несколько овец под дубами — и далекая трель козодоя.

июль

Славка на ветке липы: поразительно, загадочно ясная трель словно прокалывает, пронизывает какую-то завесу, переходит предел.

Связь с тем, что я читаю сейчас у Сухраварди, чьи образы, особенно в превосходной «Повести о багряном Архангеле», как будто присоединяются к моим разрозненным предчувствиям непосвященного.

И даже к увиденному наяву, вроде двух вчерашних маленьких удодов в дорожной пыли с их головками, похожими на невесомые молоточки. У Сухраварди они указывают путь в таинственном странствии:

«Но в ночные часы мы поднимались во дворец, который высился над огромным пространством, открывавшимся за окном. К нам часто прилетали голуби из лесов Йемена, рассказывая о том, что происходит в запретном краю. Порой до нас доходил и свет йеменской звезды, которая сияла с правой, „восточной“ стороны, сообщая о семействах, живущих в Наджде. Ветер, пропитанный ароматами арака, рождал в нас один взрыв восторга за другим. И тогда мы дышали желанием вернуться на родину, смешанным с тоскою по ней.

Так мы поднимались по ночам и спускались вниз днем. И вот однажды, ночью полнолуния, мы увидели влетающего в окно и приветствующего нас удода. В клюве он держал письмо, присланное „с правой стороны дола, располагающегося на благословенной равнине, в глубине кустарника“.

Удод сказал: „Я нашел способ освободить вас обоих и принес вам „верные вести из земли царицы Савской“. Вы найдете все объяснения в письме вашего отца“».

Меня особенно тронуло то, что «йеменская звезда», встающая на этих страницах, это Канопус, который я полюбил, открыв его для себя однажды поутру только этим летом.

* * *

«О Давид! Домашний кров теперь не для меня. Мое место среди тех, чье сердце разбито». Загадочные слова Сухраварди из трактата под названием «Язык муравьев». Может быть, я не понимаю их до конца, но слышу всем сердцем.

Как и эту фразу из «Книги испытаний» Аттара: «Кто знает, до каких высот способна подняться утренняя молитва простой старухи?»

* * *

Утро, и этот летний свет, из года в год неминуемо переносящий меня к тому давнему переезду на лодке через Невшательское озеро к Эставайе, когда этот город на миг показался мне издали тем швабским городишком, каким, должно быть, виделся Гёльдерлину, хотя он в ту пору еще не упоминал о «философском свете» за окном, который через полтора века так заворожит Гюстава Ру (свидетельством чему наброски его «Реквиема» — обязательно нужно их опубликовать).

август

Книга Корбена об Ибн Араби в итоге противопоставляет «богоявление» и «воплощение». Есть путь «чистой святости», а есть другой, подразумевающий муки, — юный и взрослый Христос, которые смотрят друг на друга со стен Сант Аполлинаре Нуово в Равенне; замечтавшись, я иногда почти воочию представляю себе это противостояние вечности и времени.

* * *

Идти дорогами, когда они уже почти неразличимы, когда вот-вот исчезнут из глаз; кое-где кажется, что шагаешь по углям, которые тем не менее не обжигают. И попутчиками в этих, пока еще освещенных солнцем местах одни бабочки.

Идти. Дороги диктуют — или как будто диктуют — путь, исчезая из виду.

сентябрь

Сон. Какой-то юноша (из тощей, угловатой породы неуемных, ни в чем не сомневающихся книгочеев) заставляет меня прямо посреди города стрелять из лука в кого-то, кого я не знаю и не уверен, знал ли когда вообще (кажется, это тоже юноша). Я с опаской пробую пальцем наконечник стрелы — она острая и вполне способна убить. Поскольку я — конечно же, намеренно — промахиваюсь, он принуждает меня повторить выстрел, я пытаюсь вырваться из-под его власти; стрелять нужно в месте, похожем на галерею или подземный переход, где полно людей. Я показываю ему, что одна из стрел кривая, — словом, стараюсь увильнуть, как могу. Он убеждает, чтобы я не обращал внимания на группу молодых велосипедистов-израильтян, которые появятся как раз в ту минуту, когда мне нужно стрелять: дескать, это просто цыгане. Возмущенный подобной выдумкой, издавна оправдывавшей антисемитов, я осыпаю его оскорблениями. Вспыхивает ссора. В конце концов я кричу, что не буду стрелять или выстрелю в него. Пытаюсь бежать (и вижу, что дело происходит на площади Святого Франциска в Лозанне). Тут он, в той же нападающей и настырной манере, спрашивает: «Она любит марки?» — и отправляется их покупать. Она — это моя дочь. Я понимаю, что он хочет убить ее, намазав марки ядом. Я снова кричу. Наконец мне удается от него освободиться.

Этот человек был, конечно, дьявол. Весь сон дышал насилием, крайней злобой, непримиримым спором.

* * *

Утреннее солнце на камнях, траченные временем стволы деревьев, необъяснимая нежность во всем — воздух почти замер, движение листьев беззвучно, как у ребенка, шевельнувшего во сне рукой. Олеандр, цветущий уже столько недель, — в этом, стоит лишь задуматься, есть какая-то загадка. Зачем ему столько бутонов, столько красок? Другого такого розового оттенка нет: воплощенная свежесть. А еще он похож на зажженные фонари, которые дети носят на праздник. Фонари среди бела дня. Или цветение самой земли, ее преображение в монетки, мелочь семян. Сила, которую они таят и которая заставляет их лопнуть, выгнать хрупкий побег, и т. д.

Семена души? Мы, зародыши в материнской утробе.

Лепестки, чтобы пересечь реку преисподней, семена-оболы.

Сознание ищет того, кто, словно фонарь впереди, поведет лодку по реке ночи.

«Отправляемся…»

Как пловец, зажигающий перед лодкой фонарь, решившись плыть через ночь протоками в тростниках.

Возьми цветок, пусть он светит тебе на пути через этот день…

Ведь даже день, даже самый яркий свет, даже этот ласковый сентябрь не так легко пересечь…

октябрь

Октябрьское утро Еще чуть-чуть холоднее Горихвостка посвистывает в блекнущем свете утра Как уголек в костре

декабрь

Отодвинь этот занавес снега…

1982

февраль

«Жить? Этим пусть занимаются слуги», — даже явный перегиб в этой фразе Вилье де Лиль Адана, приведенной у Малларме, точно передает соблазны той эпохи, ее высоту и опасную готовность к извращению.

Как бы там ни было, перечитывая Малларме — и слушая птиц за окном, вообразивших, будто настал апрель, — я должен признать, что он действует на меня с прежней силой (во многом это связано с его душевным благородством, безжалостным напряжением его духа), хотя мне у него все время нечем дышать: эта разреженная атмосфера и ледяной просверк созвездий, с которыми он так любил сравнивать свои стихи.

* * *

Может быть, от мечтаний Малларме меня отдаляет, среди прочего, его тяга к театральности, хоть я и понимаю, даже разделяю ее, когда, потрясенный ярмарочным зрелищем, поэт превращает его в космическое торжество. И все-таки мне ясно, что «в моих краях» я вполне могу обойтись безо всякой «сцены» и что для меня дело совсем в другом. Связано ли это у него с презрением или страхом перед всем природным, природой и т. п.? С этим наследием Бодлера?

«Белая кувшинка» — вот образец того, как еще за два десятилетия до «Фавна» мечты Малларме в оцепенении летнего дня с блаженной беззаботностью кружат около одной из главных своих точек притяжения, «непорочного отсутствия», «предчувствия незнакомки», которое с ее появлением, скорее всего, развеется. Это чувство замечательно передано образом «одной из колдовских нераскрытых кувшинок… облекающих своей полой белизной пустоту, сотканную из нетронутых снов, из несбыточного счастья…», — чуть ниже идет еще сравнение с «благородным яйцом лебедя, из которого никогда не выпорхнет полет». Это уже самая суть Малларме, его несравненные тонкость и точность, собранные в одно, чтобы вырвать у небытия чудо — устремившись, как он писал в «Славе» об осеннем лесе, «к восторженному оцепенению листвы, слишком застывшей, чтобы порыв ветра развеял ее по воздуху…». Ошеломляющее совершенство формулировок, которые тем не менее меня как будто замуровывают, не давая нормально дышать, а без этого я их просто не воспринимаю. (К слову: Малларме любил сравнивать книгу со шкатулкой, шкатулкой или флаконом, короче говоря — с могилой.)

Мало что так трогает меня у Малларме, как его слова о Гамлете, «подростке, исчезающем в каждом из нас на пороге жизни» (и пронзительная фраза чуть ниже: «Принц, прозревающий судьбу и обреченный погибнуть, не став мужчиной, меланхолично, одним движением бесполезного острия убирает с закрытой для него дороги то скопище многословного пустозвонства, которым, состарься он, неминуемо стал бы сам»); Гамлет, или поэт, «читающий собственную книгу», так меланхолично и чисто отразился Малларме в этом герое.

Как всюду, где он замыкает круг своей высочайшей утопии и утверждает превосходство стиха: «…если книга у нас в руке и несет какую-то высокую мысль, то замещая любую сцену, однако же не ее забвением, а, напротив, повелительным напоминанием о ней. Метафорическое небо, расходящееся от молнии стиха, искусственное до такой степени, что едва не походит на настоящее и почти олицетворяет героев (причем как раз тем, что нужно видеть, дабы не смущаться их появлением, а именно чертой, отделяющей нас от них), эта насквозь одухотворенная, сияющая великолепием глубина восторга есть лишь чистейшая суть нас самих, скрытая в каждом и готовая выплеснуться при первом же случае, который мы в повседневной жизни, за пределами искусства, тем не менее всякий раз упускаем». Картины такой высоты поражают и завораживают по-прежнему, вот только… Что «только»? И эта молния, и это небо по пути к нам, кажется, потеряли часть своей природной силы, так же как непоправимо далекой стала от нас «первозданная и простодушная» женщина былых времен из «Явления будущего». Может быть, молния и небо у Малларме слишком поблекли в тесной квартирке на рю дю Ром среди множества других «ветшающих вещиц»! От этой духоты и бросаешься глотнуть воздуха у дикого Рембо или непутевого Верлена.

* * *

…Новорожденная, чудесная просинь февральских вечеров. Крыло? полет? — что она напоминает, эта, пока еще едва ощутимая, легкость, открытость, прибавка света? Начало, подступ, нежданная милость. Цветов голубя. Оттенков кровельного сланца. Чуть отодвинута ночь, чуть приподнята крыша света, и мы — под его раскинутым крылом. (Так думаешь после, по прошествии времени, а в тот миг чувствуешь совсем иначе — и в этом все дело. Чувствуешь то, что чувствуют дети, когда отказываются идти домой и, весело крича, продолжают игру. Чувствуешь, как свет перевешивает темноту с такой бесконечной мягкостью, что на глаза наворачиваются слезы.)

март

Мишо на восьмом десятке, в «Угловых опорах»:

«Береги свою слабость».

«Осторожней, протаптывая тропу: на простор с нее не вернуться».

«В тебе остается нечто незамутненное».

И еще, в перекличке с блейковским тигром:

«Тигр-властитель, словно по звуку трубы собирающийся в одно при виде жертвы, — для него она разом и спорт, и охота, и приключенье, и штурм, судьба, свобода, огонь, свет.

Он кидается, плюнутый голодом.

Кто посмеет сравнить свои секунды с его?

Кто в своей жизни хоть десять секунд был тигром?»

И дальше:

«Музыка, исстари неразлучная с поэзией.

Хватало тростниковой флейты. Наполняя ее, проходя ее насквозь, дыхание оборачивалось тоской. „Ее“ тоской, в которой человек тут же узнавал свою… только похорошевшую, — и, зачарованный, видел себя пастухом, путником или принцессой. Пространством рожденная, она возвращалась пространством».

1983

январь

Через много лет перечитал «Запертый дом» Клоделя. И хотя то здесь, то там проскальзывает напыщенность, а его всегдашняя убежденность в собственной правоте мне не близка, я по-прежнему не могу не восхищаться трудовой энергией этих без спешки сработанных стихов. Как будто услышал отзвук шествия, когда-то давно исполненного смысла, но о том, чтобы примкнуть к нему сегодня, уже и подумать невозможно.

Милош. Купленный в 1944 году сборничек его «Стихов», который я с той поры почти не раскрывал. По жанру это заплачки, и они трогали бы куда сильней, если бы поменьше жалобились и злоупотребляли прилагательными: «бедные израненные птицы», «печальный серый плащ», «старые кладбища, кроткие и суровые». Остается прекрасный отрывок рассказа под названием «Остановленный ночью автомобиль» и три «Симфонии», поразительные едва ли не каждой строчкой.

март

«Бесы» Додерера: глава «Под вывеской „Голубой единорог“» — одна из лучших, самых убедительных в этой странной книге. Она больше других полна смысла и света, света, исходящего от самого дома, от ребенка, от простой женщины Анны Капсрейтер, которая после смерти ребенка говорит: «Теперь нам главное — не окаменеть». Рядом с этим изощренность рассказа о колдуньях кажется неуместной. А здесь Додерер вплотную подходит к Австрии Шуберта и Штифтера — если можно без оговорок ставить два этих имени рядом. Расходящаяся лучами задушевность, приятие реальности, и простые герои вроде Леонхарда Какабсы и Алоиса Гаша — тому дополнительный пример. Симпатия автора к этим персонажам очень чувствуется в книге.

* * *

Перечитал «Письмо лорда Чандоса»: эта вещь 1903 года остается самым насущным из всего, что было написано о кризисе современного духа. Она в изящной форме передает глубочайшую драму — утрату мирового строя и любого порядка вообще, необходимость иного, может быть, недостижимого языка, способного передать этот иной опыт, для которого лейка важнее возлюбленной, а мурены важнее хода истории. Странно только, что в пьесах самого Гофмансталя этот приговор никак не отозвался, — словно он не нашел ничего лучшего, как укрыться под сень традиции и стать общепризнанным писателем.

апрель

Мысли? Какие там мысли?

Просто первая жабья трель, которая растворяется в ночном тепле, чуть позже — первая совка.

* * *

Три часа пополудни, а почти темно. Сплошной дождь из серых туч, сквозь которые проникает один желтоватый отсвет. Под низкой крышей трудно дышать. Приходится снова и снова штопать ту же ткань (жизнь, свою жизнь), а она опять сквозит, расползается. И все-таки не терять терпения: чинить — это все, что ты можешь. Парадный костюм — не для тебя, если не хочешь выглядеть ряженым.

Собственный, холодный свет дождя — скрытый, подспудный.

* * *

Полуразрушенная церковь в Алераке. Крошечная волюта, врезанная в камень, окаймляющий нишу для хора, — единственное ее украшение, если не считать фиалок у самой стены. Славившийся когда-то чудесами ключ скупо сочится и сегодня.

Пора, когда в еще голых лесах появляется первая, почти желтая зелень буков — плиссированная, опушенная серебром листва на светло-коричневых ветках.

Тропинка среди травы и фиалок. Тоже ключ, и такой же чудесный.

ноябрь

Песне с зеленью не слиться, Трель умолкнет без следа — В жизни больше эту птицу Не услышать никогда [106] .

Я мало перечитываю Малларме, но две последние строки вспоминаю часто — как знак того, что иногда умеет подмечать поэзия. (Прогулка по перевалу Валуз, колокольчики козьих стад на скалах, заросшие травой скаты горы Анжель, на уровне которых в этот ясный день проплывают белые, дошедшие с юга облака. Тишь, неподвижность. Всё кажется точно и мягко положенным на свои места в умиротворенном пространстве.)

1984

январь

Астрономы недавно обнаружили рассеянный по Вселенной холодный свет, своего рода «ископаемый» свет, который остался от бесконечно более мощного первичного излучения. Легко заметить близость к тому, что пытаются писать о Боге, или почувствовать, например, при чтении Ветхого Завета. Расширяясь, наше пространство как бы становится все холоднее и прозрачнее, а его первоначальная плотность — все недоступнее для глаз.

«Время в долине течет медленнее, чем на вершине горы», — пишет Юбер Ривз в книге «Небесный пасьянс».

* * *

Фортепианная соната Шуберта си-бемоль мажор (opus 960). Первая ее часть — разворачивающийся переход с одного уровня звуковых пространств на другой, своего рода путешествие, еще один «зимний путь» навстречу незнакомке, которую увидел однажды, но потом так и не нашел… Остановка, передышка, новый подъем. А еще можно увидеть в этом меняющийся очерк гор, края отрогов и перевалов — и вместе с тем чудящийся дом, комнату. Модуляции здесь — словно мельчайшие изменения внутреннего пространства, которые, непонятно как, окрыляют и ранят одновременно. Все это опять вызывает у меня в памяти известный, процитированный Бодлером пассаж из «Поэтического принципа» Эдгара По, где вызываемое стихами особое состояние — радости и печали разом — автор связывает с тем, что они напоминают нам и о существовании Рая, и о его недоступности изгнанному человеку. Хотя это, понятно, не объяснение.

* * *

Снеговая, без единого пятнышка, вершина Мьеландра: памятник над погребенным лебедем? Не памятник, скорее покров (не важно, что это тысячу раз повторяли до меня), оперение или просто крыло. Словно у взгляда, уставшего подниматься, вдруг вырастают крылья, и он возвращается в детство. Да, может быть, именно так. Но сегодня, поворачиваясь назад, на год назад и восстанавливая в памяти ту безупречную белизну на фоне темного неба, я говорю себе, что в этом было еще что-то, более отдаленное, притупляющее лезвия пика, смягчающее углы почвы, — что-то вроде омовения? Вроде ягненка, которого пастух несет на плечах, как наш спутник нес свою застудившую лапы о голый лед собаку и как это писали когда-то на хоругвях процессий, давным-давно невозможных и потерявших смысл?

февраль

«Сказочная речь» Андре Дотеля. Мало на свете книг, излагающих что-то вроде философии, обрывки, начатки некоей философии, меня до такой степени убеждают — иными словами, так близки к тому, что мне случалось думать, ловить мыслью, идя от собственного опыта. Несколько ее важных уроков я бережно храню.

Сначала Дотель посвящает нас в своеобразный метод; он исходит из того, что ничего нельзя знать заранее, — мы познаём лишь с помощью речи или, лучше сказать, обмена дыханием, которое вовлекает говорящих в общий круг. Не ожидание, не поиск. Больше это похоже на странствие, если вместе с Дотелем принять, что у странствия нет цели, скорее это «тонкое искусство блуждать», поскольку цель недостижима.

С другой стороны, нет здесь и тяги к гармонии — куда чаще сказочная речь ищет расхождений, разногласий, разрывов (самый чистый их пример — стиль и жизнь Рембо), через которые приходят и уходят образы. Между нами и светом вовне всегда есть зазор, и именно этот зазор приводит к разряду, вспышке. Нужно было бы не полагаться на вдохновение, идущее изнутри, а полнее отдаваться этой силе, настигающей извне.

Наряду с методом Дотель излагает своего рода задачу, программу: «Дело вовсе не в том, чтобы разбудить с помощью словесности какие-то суеверные сны, а лишь в том, чтобы расставить вокруг некие сновидческие вехи, которые не уводят от истины, но готовят наши глаза к восприятию света».

И вот что он говорит о странствующем: «Ему предстоит научиться жить в промежутке между знанием и видением, чтобы не сбиться с пути, ведущего к истине».

Это незнание Дотеля, кажется, вполне согласуется с некоторыми твердыми убеждениями, которые поддерживают его работу и жизнь, хоть и не сводятся к догмам. Например: «Нет этого мира без мира иного, он один дает жизнь самым необычным и самым необходимым образам», или: «Убеждает лишь явь, а всякая достойная своего имени явь бесконечно необъяснима». Эти фразы напоминают «Ясное и темное» Полана: «…как будто наш мир граничит с миром иным, который обычно невидим, но вторжение которого в решающие минуты только и может спасти от краха».

Свет этого иного мира можно видеть лишь в разрывах, в промежутках, он вроде вспышки, доходящей до нас «из незнакомых краев» (впрочем, не настолько незнакомых, чтобы нельзя было о них говорить).

Лучше «объяснить» красоту мне, признаюсь, не удавалось. Хотя это не столько объяснение, сколько еще одна метафора неотступного предвосхищения, удерживающая от нигилизма. И все же бывает, что этот свет больше не доходит до глаз. Или кажется наваждением, а Дотель имеет в виду совсем другое.

Он настаивает на необходимости говорить, то есть длить, поддерживать разговор, что напоминает Гёльдерлина, писавшего: «Многим с того утра, // Когда мы получили весть друг от друга и стали беседой, // Возрос Человек, но скоро мы песнью станем» (цитата из «Праздника примирения», в трактовке Мартина Бубера — «с тех пор, как мы стали реченьем — реченьем Бога», чем предполагается утопия высшего, более стройного и более обширного порядка). Дотель продолжает: «Но образы запредельного, даже если их (вроде фей или олимпийских богов) похоронили, не перестают питать речь, и пусть самих этих существ, по нашему мнению, нет, то кто убедит нас в том, что их образ не откликается в беспредельной ясности неба?» Не придумаю лучшего соседства для моих «Пейзажей с пропавшими фигурами».

Еще одна дорогая мне дотелевская мысль — предположение, что мир соткан из вещей разнородных, но взаимодействующих. Дотель приводит в пример ласточек: «Для взлета ласточкам нужно, чтобы их подхватила неведомая сеть пространства, что-то вроде гигантского сна, подчиняющегося чьей-то внешней воле, а не им самим», — и радугу: «Дождь и сам напоминает сеть, но радуга, ничем на эту сеть вроде бы не похожая, делает ее тканью совсем иной природы. Простой вид радуги становится сказочным по одному тому, что открывает перед нами картину более высокого порядка, совершенно понятную и вместе с тем совсем новую. Мир больше не выглядит нерушимым и завершенным, а предстает сотканным из множества разных и неожиданных нитей, которые иногда все-таки можно увидеть».

Все это мне поразительно близко, вплоть до муки, которая рано или поздно вторгается в эту картину, стирает ее и — по крайней мере, так оно у меня — рвет все связи, не озаряя тем не менее никаким новым светом.

* * *

Дотель подтолкнул меня вернуться к «Озарениям» Рембо. Я их уже много лет не перечитывал и сам теперь изумился тому, сколько фраз, оказывается, остались в памяти, попросту засыпанные сверху другими, — словно они отпечатались во мне глубоко-глубоко и сегодня так же свежи и бесподобны, как в юности, нисколько не поблекнув от всех последующих подражаний. Яростный напор потока.

* * *

Анри Тома в «Перелетной птице»: «…не у всякой работы, не у всякого самозабвения одинаковое достоинство. Только одна разновидность работы имеет смысл — та, плодами которой ты обязан самому себе и могут воспользоваться другие. Значит, ты не один, это радует. Лишь через то неповторимое, что смог создать каждый, рождается сопричастность…»

И дальше: «Дело в том, чтобы из всех решений выбирать самое сложное, самое невероятное, самое неупразднимое».

И еще: «…у меня нет охоты выражать ничего, кроме твердого, темного ядра, которое и есть мое „я“, моя моральная и поэтическая сущность […] И все же как (вот именно — как!) передать переполняющие меня благодарность, надежду, счастье, когда действительно возникает общность, чаще всего — через книгу, в местах, где вдруг открывается внутреннее пространство необыкновенной безмятежности, которое вижу не я один…»

По поводу «начитанности»: «Говоря „как это верно“ или „как это прекрасно“, мы всегда имеем в виду вещи, необходимые здесь, „в жизни“».

И наконец, то совсем близкое по смыслу, что и я часто говорил, хотя немного другими словами: «Та любовь к поэзии, естественно, шла от книг, но казалось, что взгляд при этом проходит через окошко и видит живое небо, живое море, живые тела людей…»

* * *

Серый, тусклый день, похожий на плохую прозу, — как будто из окружающего ушла «душа», а небо напоминает уличную стену, вдоль которой с яростью проносится ветер, только и ярость эта какая-то неживая, пустопорожняя.

* * *

Моранди. Не знаю другого художника, который работал бы с более скромным, более бедным материалом, — включая Шардена, включая Сезанна. Умение создавать из двух-трех, по большей части совершенно обычных предметов и с помощью небогатой палитры вещи такой красоты не назовешь иначе как чудом. Сведения о жизни художника мало что проясняют. Как известно, он мало читал, но много перечитывал — Паскаля и Леопарди. Вел жизнь монаха. Что он хотел сказать или что говорило через него все эти годы терпенья и молчанья, целиком отданные труду? Как он смог не зачерстветь в однообразной компании этих предметов, не захотеть хотя бы раз вышвырнуть их все в окно? Или мысль, будто он сдвигал их в кучку, словно мерзнущих котят, чтобы они смогли вместе противостоять силам разрушения, грешит литературностью? Почему не обесцвечиваются, не рухнут его тончайшие оттенки — розовые, сиреневые, охряные, слоновой кости? Я спрашиваю себя, как рассказать о его последних полотнах — на мой взгляд, лучших. Миную пейзажные вещи, чтобы прийти к более редкому, может быть, главному: факт, что пейзаж, обнаженная натура, портрет могут сильно действовать на нас, не так уж поразителен; то же самое с большинством натюрмортов, например и особенно шарденовских, их плодами, цветами, скрипками. Но когда стоишь перед такой крайней бедностью, как на этих полотнах после 1943 года, а еще больше — на послевоенных холстах, то кажется неуместным само слово «бедность», которое наводит на мысль о социальном положении, о мучительной, жалкой судьбе, то есть о чем-то патетическом, тогда как тут речь, скорее, о чем-то совершенно обиходном. И что о них можно сказать? В первую голову они парализуют любой комментарий.

Представленные предметы (впрочем, едва ли тут можно говорить о представлении) неподвижны, неброски, сдержанны, но застывшими не выглядят. Скорее, так: пойманные, но живые. Глядя на эту смиренную бедность, белую чашу или нечто похожее на чернильницу, вспоминаешь японских поэтов-монахов. Вещи на картинах не поражают гладкостью, они не зализаны; чувствуешь каждое отдельное зерно холста. Но и не очерчены: их контуры зыблются, подрагивают. Видны тени. Есть переходы, приглушенные модуляции цвета. Скромные предметы сдвинуты, собраны вместе, но не перемешаны. В повседневной жизни их такими не увидишь. Художник их «компоновал», готовил, но так терпеливо, словно хотел, чтобы они умиротворяли взгляд и сердце. Но может быть, не стоило бы говорить и о желании. Больше это похоже на магическое действие самой тишины, безо всяких вспомогательных средств, без малейшей примеси транса, — в точном смысле слова «приручение».

Всё как бы освещено настольной лампой. Даже часто встречающиеся тона зари здесь не напоминают зарю, не отсылают ни к чему «иному». (Никакой лирики.) Краски, поглощенные собой, в счастливом согласии друг с другом. Но вопреки этой бедности, этой экономности в эффектах и сюжетах, вопреки всему, что известно о художнике, я бы не стал говорить об аскетизме. Всё выглядит мягко, по-домашнему, оставаясь бесконечно загадочным и далеким. В этом таится какая-то магия материнства или неисчерпаемая благожелательность старой служанки дома: «Служанка скромная с великою душой…»

Моранди не нуждается ни в чем: ни в событиях, мифологических или каких-то иных, ни в больших пространствах, ни в присутствии людей, а еще меньше — символов, и при этом его живопись остается человечной. Он успокаивает — но как благословение, а не как болеутоляющее. Он сдвигает предметы, как будто собирает силы. Никакой другой живописи, пожалуй, так не подходит слово «сосредоточенность». Он говорит мягко, порой несколько строго, но без малейшего холодка. Тут мне приходит на ум слово «по-отцовски»; удивительно, что я применяю к этому одиночке то слово «отцовский», то слово «материнский».

Чтобы понять такое искусство, нужно представить художника, наделенного внимательностью и постоянством, которые многократно превосходят обычные способности.

март

Гора снова увиделась мне наподобие монашеского плаща с заснеженными плечами, который сегодня, как бы вступая в ее орден, охотно надел бы и я. Какой поразительно безмятежной она выглядела. Казалось, эта непроницаемая, массивная, твердая громада ничего не весит, легче перышка полярной совы, и не может ни поранить, ни раздавить — лишь немного плотнее неба. Снова образ чего-то грезящегося, как будто выставление (неуклюжее слово, но пусть так), выставление причастия. Наверное, смерть будет такой же легкой, как она или как ее нынешний вид. Я прочел это сегодня по раскрытой книге небес, я слушал сегодня их апостольское послание. Это была всего лишь влага, проступившая в воздухе, в его синеве, влага, ставшая нежной, пушистой, ласковой, как тишина. Что-то вроде просветов между словами, написанными в книге небес, вроде тишины, ощутимой во всей ее мягкости. Агнец? (Я всё о том же…) Может быть, и вправду агнец из тех, что выводили на синих хоругвях старинных шествий? Кажется, слышишь беззвучное блеяние снегов.

апрель

Во всем — какое-то молодое изящество, просветленность. Как будто раскрыл дантовскую «Vita Nova» на словах «А ciascun alma presa е gentil core» или прочитал сонет, обращенный в «Rime» к Гвидо Кавальканти: «Guido, i vorrei che tu e Lapo ed io», понимая, что в ту лодку тебе не ступить, разве что ты, словно тень, смешаешься со смехом, пением, радостью, которые она покачивает на искрящихся волнах. Петрарка тоже где-то неподалеку. Кажется, приближаешься к царству фей. В руке у них — зеленая ветвь, которая преображает каждого, к кому прикоснется, во взгляде — живая вода или вино, дарящее легкий хмель.

Вишни — сплошные плюмажи снега. Вот-вот объявятся пчелы, неугомонные, бесчисленные. В воздухе, кажется, уже слышишь золотистый гуд огромного роя.

Ария Монтеверди тоже подошла бы этим то прохладным, то обжигающим созвездьям.

* * *

Сквозь едва опушенную листвой смоковницу, словно через серебристо-розовое сито, сочится свет полдня. Но действительно ли это сито, решето, фильтр? Скорее, дерево само кажется застывшим светом — неуверенным, ломким, «хрупким». Или походит на подсвечник с зажженными листьями. А за ним уже не просто апрельский свет, а другое сияние, доходящее, чудится, из каких-то совсем далеких краев.

* * *

«Мой Гвидо, если б Лаппо, ты и я, Мечтою околдованы прекрасной, Уплыли в лодке, ветру неподвластной…» Минуту мне снилось, что и я в этой лодке, я даже слышал тот смех, те песни, разносившиеся по апрельским деревьям… Но посмотри на свои руки! И проси об одном: чтобы они не подвели тебя в другой, сумрачной лодке и, если упросишь, пусть разгоняют перед тобой туман а лучше так: согласись остаться внимательной тенью между теми песнями, как холодок зимы — в воздухе Пасхи…

* * *

Дотель: «Словно какой-то луч из иных краев».

* * *

Дорогу мне освещают не мысли, а вишни. Вот кто истинные писцы этих орфических пластин. На садовой земле — глубокая черта, оставленная ногтем музыканта.

июнь

Обрывок сна, единственный, который запомнился: нас, пятерых мужчин, довольно бедно одетых и, кажется, похожих друг на друга (в памяти осталось что-то смутное, но, может быть, таким оно было и во сне), должны отправить в лагерь или в тюрьму. Один из нас — Ив Бонфуа; он выронил свои бумаги, я поднимаю их и читаю его фамилию — во сне он носит фамилию «Барштейн» — и говорю себе (или кто-то мне говорит): ничего удивительного, что у него теперь это имя, ведь по-немецки оно означает «нагой камень» (я имею в виду его книгу «Начертанный камень»). И добавляю, обращаясь к кому-то, что горжусь быть сейчас здесь со своими друзьями-евреями. Особенно поразительно то, что во сне я, если не ошибаюсь, тут же вспомнил значение слова «bar», а проснувшись, должен был справиться в словаре.

* * *

Сон. Мама среди зимней ночи ушла из дома, и я оказываюсь один. С трудом пробиваюсь сквозь завесу деревьев, занесенных снегом. Наверное, она в церкви или едет в машине; закрадывается мысль, не попала ли она в дорожную катастрофу. Я отправляюсь за помощью на соседний хутор, меня долго не впускают. Мне уже совершенно ясно: мамы больше нет.

Той же ночью, в другом сне, я долго иду по неузнаваемой Лозанне, превратившейся в город поразительной красоты и чем-то напоминающей города в «Озарениях» Рембо: по узкому каналу с крутыми склонами быстро бежит вода, всюду террасы, крытые переходы, сквозные дворы, выпотрошенные особняки, от которых остались только старинные фасады, ярусами взбирающиеся в гору дома, склон с висячими садами, — город, похожий на настоящий, но украшенный и преображенный светом вечного дня.

июль

Клаудио Монтеверди. Может быть, один из тех редких композиторов, музыка которых пылает (и при этом «томит»: languidi miei sgauardi). Похоже на садовый костерок, который пошевеливает и то гасит, то раздувает ветер. Когда я думаю о мелодии Баха, я словно вижу, как она свободно, прямо поднимается в воздух и разворачивается в высоте; у Монтеверди же мелодия будто бы обращена к кому-то недостижимому или пока еще не достигнутому — кому-то вроде тени, которая скользит по лесу и которую нужно окликнуть, любой ценой заставить обернуться, пока не поздно. Взволнованность оклика воспламеняет голос, и из его огня рождается мир, если здесь вообще еще можно говорить о мире.

(Шубертовские «Lieder» тоже устремлены к кому-то, но, можно сказать, больше сердцем, чем телом, от них реет призрачностью и меланхолией, это скорее нежный отсвет, чем огонь.)

* * *

«Моцарт на пути в Прагу» Мёрике, новелла, изящная и прозрачная, как ее герой. Сбор апельсинов в аристократическом парке, просто удовольствия ради, не только дает супружеской паре Моцартов возможность приятно отдохнуть в замке, но и возвращает композитора к воспоминанию о водном празднестве, которое он ребенком видел в Неаполе, о чем-то наподобие пантомимы, легкой игры во славу Эрота, где из одной лодки с пятью красавицами и пятью юношами в красном апельсины изящно перебрасывали в другую, с парами в зеленом. Читая это, я вдруг подумал о двух «сладкозвучных» лодках из «Второй поэмы уединения» Гонгоры, перевод которой как раз сейчас пересматриваю. И между всеми этими лодками и еще одной, полной смеха, из дантовских стихов, обращенных к Гвидо Кавальканти, между всеми этими празднествами в омывающем меня летнем свете, в бесчисленных преображениях поэзии, возникает, мне показалось, неожиданная связь.

* * *

Как будто пишущий наполнил чашу летним сиянием, самим прожитым летом и поднял ее, чтобы она засияла в руке — всем, что в себе несет, всем, что нужно успеть сказать, пока пальцы не тронул холод.

Потому что уже почти сложили веер дня.

1985

январь

Получив, наконец, от юной женщины, которую когда-то любил, желанный ответ, я вдруг слышу отца, который мямлящим, неузнаваемым голосом снова и снова повторяет за дверьми слова «в кабинете», и так же неожиданно оказываюсь один в моей юношеской, с желтыми обоями, комнате в Л. Даже не успев испугаться, я натыкаюсь на него, он лежит у моих дверей, рот его полон крови. Я вижу этот ужас и то, что он еще жив, кричу, чтобы вызвали врача, и ко мне выбегает мама.

Проснувшись, я удивляюсь мгновенному переходу от невыразимой нежности старой любви к этому грозному знаку. В саду, где еще лежат несколько снежных пятен, смутный отсвет розовеющего неба смешивается с нежностью оборванного сна.

апрель

Пёрселловская «Music for a while» в исполнении Альфреда Деллера.

«Музыка на миг единый…» в ночном средоточии лета, в определенном месте, которое можно вспомнить, среди ночи, дату которой можно вычислить, в какой-то определенный миг… Но разве он был тем, что можно попросту назвать мигом, о котором можно сказать «миг» и всё? Разве любая исполненная музыка не открывает какое-то другое время внутри времени, доступного счету, разве она — не преображение времени в меру более высокую, более совершенную, иными словами, в знак возможной полноты, откуда и волнение при ее звуках?

Голос, как птица, долетевшая из иных краев, взмывал, ниспадал, купался в родном воздухе. Голос был — сама нежность, одиночество, страх, он как будто поил, не утоляя жажды…

сентябрь

Или вместе с увяданием проступает костяк загадки, которая кроется в каждом? Может быть, потому же все сильнее любишь кожу вещей.

Музыка, взгляд, прикосновение руки. Молочный свет, в котором купается эта пора года, как будто мир превратился в овечье стадо, улегшееся на огромном лугу, пропитался росой и туманом, окутался шерсткой.

1986

июнь

Слово «липа», которое тут же связывается с гудением пчел над зацветшими ветвями, с образом какого-то сухого дождя из пылинок и пыльцы. Захваченный им словно застигнут душистым звездопадом — так иногда мечтают с головой зарыться в распущенные, потрескивающие косы.

Дерево как белый приют, как рой обезоруженных на несколько мирных дней пчел.

Мгновения, когда нет ничего нежнее и ничего желаннее их жальца. «Земля, текущая млеком и медом» — томная, как подруга, овеваемая твоим сном или прикосновением.

Снова слушаю «Липу» из шубертовского «Зимнего пути». «Lindenbaum»: по-немецки это звучит еще ласковее, поскольку «linde» значит еще и «нежный». Само это слово — бальзам для слуха. А в песне липа — это прибежище путника, желанная гавань, покой, который сулит и знаменитая гётевская «Wanderers Nachtlied», но который, говоря коротко, есть покой смерти.

* * *

В эссе «Стена и книги» (сборник «Новые расследования») Борхес пишет: «Музыка, минуты счастья, мифы, иссеченные временем лица, некоторые вечера и места как будто хотят нам что-то сказать, или уже сказали, или вот-вот скажут; эта неминуемость откровения, которое раз за разом откладывается, может быть, и составляет суть эстетического».

Он же, в прекрасных стихах про дождь, переведенных Роже Каюа:

Яснеют очертания двора, Где дождь проходит, морося над садом. Или прошел? В сырые вечера Минувшее родней того, что рядом…

октябрь

Стихотворение Эмили Дикинсон:

Where every bird is bold to go And bees abashless play, The foreigner before he knocks Must thrust the tears away.

(«Там, где каждая птица вольна лететь куда хочет // И пчелы играют безо всякого стеснения, // Чужак, прежде чем постучать в дверь, // Должен смахнуть слезы».)

Эти строки притягивают еще до того, как их поймешь, попытаешься понять, — может быть, сближением игры и слез, свободного пространства и запертой двери. Испытываешь мгновенное потрясение, как перед некоторыми хайку, в которых самые простые вещи служат ключом к глубинам. А потом, спрашивая себя, о чем эти стихи, не сразу ответишь.

Мне кажется, Эмили Дикинсон, легкостью и живостью сама напоминающая птиц и пчел, втайне приглашает нас тут, если мы захотим снова найти «калитку в сад» (по словам Журдана), «доступ к старинному празднеству» (по словам Рембо), освободиться от нас самих, смыть с лица наши печали, слишком мрачные для свежего воздуха.

* * *

Последние два года, особенно под воздействием книги Пьетро Читати, снова и снова перечитываю Гёте, позднего Гёте. Вышедший недавно сборник эссе моего соотечественника Адольфа Мушга «Goethe als Emigrant» показывает, что интерес к нему возрождается не у меня одного. Под пером пятидесятичетырехлетнего Мушга Гёте, которого для нас уже давно отодвинули в тень Гёльдерлин, Клейст, Рильке, выглядит теперь «зеленым юнцом», человеком, принимающим мир таким, каков он есть, привязанным к единству мира и открытым миру; в этом Мушг сближается со своим младшим собратом Петером Хандке, когда тот пишет о Сезанне, — Хандке «Долгого возвращения домой». Мушг видит в своих мыслях о Гёте что-то вроде последней и, может быть, запоздалой попытки уберечь мир от грозящего самоуничтожения.

* * *

(Позже.) Все, что я открыл у Гёте в 1986 году и только что перечитал сейчас, два года спустя, бросает решительный вызов переводу, по крайней мере — моим переводческим способностям, и тем решительнее, чем оно прекрасней, как вот эта «Летняя ночь» из «Книги кравчего»:

Wenn sie sich einander loben, Jene Feuer in dem Blauen…

Прогулки, мысли, отзвуки старых стихов, печали и радости любви (темница кудрей, еще одна после «Lettera amorosa» и перед «Волосами», пылко воспетыми Бодлером), летняя ночь, простор — всё для Гёте как бы покоится в Божьей деснице, и в лучших из тогдашних стихов всё это проходит у него через высшее просветление. Всё — благо, потому что всё в Боге. А поскольку всё — благо, слова становятся всего лишь легкой и вольной игрой, пляской эльфов в умиротворенном свете, равного которому нет.

ноябрь

Цитата из Анри Корбена на обложке одного журнала поэзии: «Может быть, единственный след невидимого — это колдовство звука, который слышат только сердцем».

1987

февраль

Шеллинг написал «Клару» между 1810 и 1813 годом. (В 1810-м Гёльдерлин заперт в своей башне у столяра Циммера, ему сорок, Шеллинг был одним из немногих друзей его юности.) Вероятно, Шеллинг взялся за эту вещь, которая осталась незавершенной и тон которой напоминает платоновские диалоги, после смерти своей жены Каролины.

Собеседников четверо: пастух, врач, монах и Клара, она только что потеряла мужа. Книга открывается утром праздника Всех Святых: «В этой жизни нас могут отделять от друга пустыни, горы, дальние страны; расстояние между этой и иной жизнью не больше, нем между днем и ночью, или наоборот. Страстная мысль, целиком оторвавшись ото всего внешнего, переносит нас в иной мир, который тем надежнее скрыт от нас, чем он ближе».

В ответ на эту мечту о нетрудном переходе из одного мира в другой монах делает осторожную оговорку: «Я отдаю должное жару благородных сердец, однако не будем принимать воображение наших чувств и изобретения страстей за всеобщие истины, иначе границы и впрямь сотрутся…»

Так они ведут свою серьезную беседу в свете осеннего дня. Шеллинг не пишет трактат о смерти, он ткет вокруг траура Клары сеть размышлений, пытаясь мало-помалу примирить ее с миром и подталкивая задуматься над связью и переходом между природой и духом так же, как между живыми и мертвыми.

Врач объясняет, что человек — это «шарнир между миром природы и царством духа», и на свой лад толкует миф об Орфее: «Всё возвращается к тому, что он должен забыть оставшееся у него за спиной и обратиться к лежащему перед глазами». Вместо того чтобы привязываться исключительно к внешнему миру, человеку следует от него освободиться и углубиться в собственный внутренний мир (ход мысли, отзвук которого я слышу в девятой «Дуинской элегии» Рильке: «Не этого ли, земля, ты хочешь? Невидимой в нас // Воскреснуть? Не это ли было // Мечтой твоей давней? Невидимость!»). То, что он не исполнил подобную задачу, привело к катастрофе: «Земля превратилась в одну гигантскую развалину», человек околдован, «и потому небо время от времени посылает нам высшие существа, которые должны чудесными песнями и магическими словами освободить человека от обрушившейся на него судьбы».

Праздник Рождества, по традиции снова связывающий горнее и дольнее, становится поводом для диалога о высших состояниях духа: «все ваше существо как будто соединяется в точке плавления…» Такие состояния мимолетны, а что делать в промежутках между ними? Действовать, придавать этим отрывочным мгновениям строй, хранить о них память «с помощью ясных понятий».

Дальше, вслед за определением смерти как «возведения человека (в математическом смысле) в высшую степень», идут вот такие слова Клары: «Не знаю, продолжала она, но шум и блеск дня кажутся мне чем-то внешним, только с закатом передо мной по-настоящему встает внутренний мир, но почему именно ночью? Потому, отвечал я, что ночь открывает нам: настоящий внутренний мир еще не достиг в нас полноты, он принадлежит для нас к царству сокровенного, будущего. Когда, продолжала она, в самой сердцевине ночи встанет день и один лишь этот ночной день, одна лишь эта ночь, сквозь которую забрезжит день, освободит нас ото всего, тогда наконец наступит последний предел всех наших желаний. Не потому ли, добавила она, ночь полнолуния трогает все наше душевное существо такой поразительной нежностью?..» Здесь уже, конечно, слышится Новалис, но еще и Музиль начальных страниц второго тома «Человека без свойств»; а дальше, там, где Шеллинг противопоставляет Entschlafene и Eingeschlafene («проснувшихся» и «уснувших») и эти проснувшиеся счастливо ускользают от земного сна, мне опять вспоминается Рильке «Дуинских элегий» с его «юными умершими».

В другой части Шеллинг осуждает философский жаргон и защищает простой, повседневный язык, который в высшей степени присущ его собственной философии: «Самое глубокое в моих чувствах именно то, что наиболее ясно; так же как самое ясное — например, кристалл — именно потому, что он прозрачен, кажется, не столько приближается ко мне, сколько отдаляется и меркнет, и в капле воды мне может открыться бездна. Не нужно путать глубокое и смутное…»

Четвертая часть, разворачивающаяся «на границе зимы и весны», еще теснее связывает ход размышлений и место, на которое с чувством смотрят собеседники, а именно озеро, «образ прошлого, вечной тишины и сосредоточенности». Вот что говорит о местах врач: «У каждого места есть своя тайна… […] Разве случайно оракулы древних были связаны с теми или иными областями, имели определенные места, и не стоит ли нам сделать из этого более общий вывод, что место вовсе не так безразлично к высшим предметам, как обычно думают? Разве, в конце концов, мы не чувствуем в каждом уголке земли присутствие духа, который нас в одном случае притягивает, а в другом отталкивает? То же самое относится и к разным мгновениям времени».

И несколькими строчками ниже: «Но почему, спросила Клара, это происходит так редко и человеку так трудно увидеть, как открывается его внутренний мир, через который он тем не менее постоянно связан с миром горним? Так, отвечал я, происходит со всеми незаслуженными дарами, которые дает нам в удел божественное благоволение и с помощью которых Бог часто возвышает низкое и презренное. Но секрет, который большинство людей не хотят понять, состоит здесь еще и в том, что подобный дар никогда не дается тому, кто его жаждет, и что нет другой возможности его снискать, чем ослабить и унять свое желание».

Я уверен, что эта книга привлекла меня одновременно и своей главной темой — связи и перехода между двумя мирами, — и своим тоном. Словно требовался именно такой тон, чтобы высказаться на эту тему, как подобает.

* * *

«Книга Внутреннего Смысла» Руми, сборник бесед великого мистика XIII века с учениками.

Всё в этом мире — только личины и покровы:«Явись нам божественная Красота без покрова, мы бы не выдержали ее».

Он на свой лад развивает тему мотылька и свечи: «Если бабочка бросилась в пламя свечи и не сгорела, значит, это была не свеча». «Бог — это тот, кто сжигает человека дотла, и ничто Его не удержит». Вспоминаю одно из самых знаменитых стихотворений гётевского «Дивана», «Selige Sehnsucht», навеянное Гёте стихами Саади:

Скрыть от всех! Поднимут травлю! Только мудрым тайну вверьте: Все живое я прославлю, Что стремится в пламень смерти.

И еще Руми: «Пробудившись, ты сидишь в ночной темноте и готов отправиться навстречу рассвету. Ты не знаешь к нему путей, но ожиданием дня ты уже приближаешь его. Так путник, темной и облачной ночью бредущий за караваном, не знает, куда направляется, где проследует и какое расстояние преодолеет. Но наступит день, он увидит итог пройденного и, так или иначе, куда-то придет».

О человеке: «Если он не говорит вслух, то говорит про себя. Он всегда в разговоре, как смешанный с грязью поток всегда в движении. Чистая вода потока — вот его язык, а грязь — лишь его плотская сторона. Грязь — случайность, не более…»

1988

январь

Sono soltanto quelle anime in pena… (Только эти скиталицы-души, эти пчелы в зимней пустыне мечутся от наста к насту…)

Это голос Марио Луци, стихотворение «Пчелы» в его книге «Из глубины полей»; там есть еще четыре поразительные вещи в память о матери, под названием «Христианская смерть». Строка одной из них: «la voce di colei che come serva fedele» напоминает Данте.

март

Я хотел бы послать привет Шеаде, не омрачившему свои страницы ни единой тенью, и последним стихам Борхеса в его «Поруке», где грусть так светла, что, кажется, почти окрыляет читателя:

Живем, то находя, то забывая Луну, счастливый амулет ночей. Вглядись позорче. Каждый раз — последний [131] .

(Стоит сказать, что Клод Эстебан сослужил борхесовской книге такую же хорошую службу, как Ибарра — плохую, что отметил в рецензии на выход этого злополучного томика и Жак Реда.)

апрель

Фрагменты Гёльдерлина: ошибка — и до чего же претенциозная ошибка! — использовать эти вещи, которые темны, потому что отрывочны и не закончены, в защиту отрывочной и темной манеры собственного письма.

* * *

Тропы на гребнях гор, с их торчащими каменными ребрами, козьи тропы, на которых ничего не стоит споткнуться. Пора между зимой и летом, последние холода, последние туманы. И не забыть об опасностях здешних мест, к тому же укутанных туманом, холодной летучей золой, в окружении деревьев, еще безлистых, но уже совсем готовых распахнуть свой зеленый веер, пригласить под гостеприимный кров…

* * *

Чуть позже, лишь несколько дней спустя, все уже занавешено, защищено, опушилось и отяжелело. Как удержать в памяти то, что было здесь раньше: голый, еще без ветрил, такелаж этих рощ прямо перед тем, как взлетят тысячи парусов и флот тронется в путь, — за секунду до того, как поднимутся веки?

* * *

В статье 1986 года «Китайская поэзия и реальный мир» Ж. Ф. Бийете, уточняя тему, говорит вещи, полностью совпадающие с моим опытом: мы отгораживаемся от реальности схемами (во многих отношениях, конечно же, полезными, нужными, а бывает, и плодотворными), и для того, чтобы ее коснуться, необходим разрыв с мысленными привычками, потрясение, которое позволяет тут же и с радостью освободиться от себя. К такому разрыву, по его словам, часто прибегает китайская поэзия (а по-моему, так и любая поэзия, достойная своего имени, но китайская действительно подходит к реальности особенно близко). «Чем острее чувство реальности, тем меньше его понимаешь», — ссылается он на Клемана Россе.

* * *

«Отсутствие» Петера Хандке: «Я верю в места неизвестные, безымянные, отмеченные попросту тем, что в них нет ничего, тогда как кругом повсюду есть нечто. […] Я уверен, что такие места, даже если в них потом не отправишься, снова и снова оплодотворяют тебя самим решением пуститься в дорогу и почувствовать смысл пути. Они не возвращают юность. Мы не напьемся там молодильной воды. Не исцелимся. Не увидим вещих знаков. Мы просто там побудем. […] И всего-навсего увидим, как всё вокруг преобразится — став собой и не опираясь ни на что. […] Мне нужны такие места, они мне — не пропустите это слово, нечастое у стариков, — желанны. А чего хочет мое желание? Успокоения — и только».

Вот так на страницах книг, слишком часто — совершенно пустых, вдруг находишь себе попутчика.

* * *

Или предшественников, причем до того зорких и проницательных, что мысленно даже колеблешься, хорошо ли следовать за ними. Таков Колридж, особенно в «Записных книжках» (те, которые у нас сейчас опубликованы, относятся к 1794–1808 годам — времени, когда Гёльдерлин пишет свои главные вещи):

«Меланхолия, свет Солнца в комнате умирающего», — почему подобное сочетание слов кажется не только точным, но и на свой лад утешительным?

«Морозным утром слух путника радуют шлепки лошадиного навоза» — такое, и с той же точностью и энергией, мог бы на своем далеком Востоке отметить Иса.

И среди других заметок, которые я с удовольствием бы переписал, вот эта, датированная 1796 годом: «Мы не будем прозябать в Могиле, свидетельством чему в Писании — слова апостола Павла о зерне, павшем в землю: по естественной аналогии, мы будем словно малые Дети, растущие во сне. И если соизмерить наш рост с продолжительностью и глубиной сна, какой непостижимой величины Мыслью наполнит он Могилу! До чего скуден в сравнении с ней немедленный Рай!»

декабрь

Вырезная линия охряных скал в Валори местами напоминает «Утесы в Рюгене» Каспара Давида Фридриха. Только вместо моря — пашни, багрянеющие как пламя.

1989

февраль

Думая о своем айвовом саде, перечитываю «Vita Nova», написанную двадцатисемилетним Данте:

И на пути увидел я Любовь В летучем одеянье пилигрима…

Красота такой чистоты предвосхищает расиновское: «Глубь сердца моего чиста как небеса», но есть в ней еще что-то навеянное то ли архаической строгостью, то ли молодостью, которой дышит повествованье.

Через некоторое время, пишет Данте, когда он проезжал мимо «светлого потока», его охватило сильнейшее «желание писать стихи», и тут же, как бы сами собой, к нему пришли первые слова канцоны «Donne ch’avete intelleto d’Amore», которые он «с превеликой радостью» и запомнил. Как будто это сам «светлый поток» заставил поэта говорить, а его речь стала подражанием этому потоку, «uno rivo molto chiaro».

май

Италия. В Парме чудесная идиллия, написанная Корреджо для украшения покоев ценительницы искусств, аббатиссы Джованны Пьяченцы. В музее, пережившем чудовищную модернизацию, — какие-то акробатические переходы из железа и стекла, нагромождение труб, не имеющих иной цели, кроме «декоративной», — я задержался у двух поразительных статуй Антелами, доставленных сюда из Баптистерия. В находящемся рядом театре Фарнезе готовятся к концерту, в окно зала, как большая птица, вплывает звук арфы. Город полон воздуха, пространства, очарования.

Воскресный вечер в Павии, на большой площади неподалеку от груды камней, превращенной в колокольню. Мирная манифестация студентов в защиту их китайских коллег; на верандах множество ужинающих людей, среди которых юная красавица в таком облегающем платье, что кажется обнаженной. Как бы в дантовское наказание ей, налетает туча насекомых, до того густая и воинственная, что большинство ужинающих укрываются в залах.

Из мест, открытых или снова увиденных в этом путешествии, лучше всех оказались окрестности на обратном пути, за Бриансоном, широкие долины перед Эмбреном, Гапом, а еще больше — район между Серром и Нионом, в котором на закате блеснуло что-то сверхъестественно прекрасное.

июль

Сон. Я собираюсь подняться на гору Блан-де-Шелон, в Вале, которая на этот раз видится каким-то прекрасным белым храмом (может быть, из-за формы, не знаю). Сон обрывается на том, что я осторожно пробираюсь по ступенчатому уступу вроде карниза, который тянется вдоль комнатной стены; мама зовет меня снизу, поскольку я «verstiegen» (слишком высоко забрался), пользуясь словцом Томаса Манна из эссе о Ницше, которое я много лет назад перевел. То, что во сне ко мне вернулось название этой горы, которое ни разу не приходило в голову с тех пор, как я был там ребенком в тридцатые годы у одного моих дядьев в Ла-Саж, странно, но, может быть, оно связано с мысленным возвращением — я как раз комментирую сейчас новое издание моего «Реквиема» — к альпийским пейзажам и к особому удовольствию, с которым я в последние годы прогуливался по этим высотам. Как будто юношеское отвержение мира стерлось, чтобы я смог снова подняться к детству, перешагнув некоторые принципы (по большей части чисто головные: противопоставление языческого моря пуританским горам); как будто давние впечатления, которые я не считал настолько глубокими, наконец вышли наружу.

ноябрь

В последние годы я много читал или перечитывал Жионо, и нередко с восторгом, настолько заразительно его удовольствие от рассказа и искусство рассказчика. По воле случая я, только дочитав «Анжело», увидел по телевизору передачу о художнике Браме ван Вельде, которого совсем не знал и серьезность, скромность, трудная речь и долгие паузы которого меня поразили. Так оказываешься перед двумя жизненными путями, казалось бы почти не соприкасавшимися, но в равной мере вызывающими ответное восхищение. Неутолимый аппетит к жизни, к ее плоти, блеску у Жионо и этот высохший старик с птичьей головой, говорящий, что внешний мир его не интересует, что, работая, он хочет одного — посвятить себя живописи, по возможности приблизиться к модели, к невидимому образу. Представляя себе после этого, что находишься перед одним из его холстов, но ничего не знаешь об авторе, испытываешь, мне кажется, какое-то колдовское притяжение, в котором нет ничего трагического. То, что я увидел на экране, было наполнено изяществом необыкновенно осязаемых красок; на первый взгляд здесь не было ничего похожего на полотна, где обрели форму невозможность жить, боль, отчаяние, вроде последних вещей Гойи, Ван Гога или Сутина. Слушателям Брама ван Вельде могло показаться, что они открыли художника, который с его живописью находится перед миром один на один, только благодаря ей зависнув над пустотой и готовый рухнуть вниз, если у него отберут кисти.

1990

январь

«Дневник» братьев Гонкур. Замечательное свидетельство об эпохе Второй империи, об отдельных кругах, которые они ставят целью осрамить, которые без снисходительности рисуют, но не отказываются посещать. Увлеченные XVIII веком, как его тогда понимали, они при этом неравнодушны к Рембрандту, к Вермееру. Но в современном искусстве выше всех ставят Гаварни, терпеть не могут Энгра, знать не хотят Делакруа, осуждают болезненность Бодлера, а кроме того, не выносят XVII век и всю античность. В редких случаях, когда их что-то трогает — болезнь старой горничной, лицо бедняка, — задетыми у них оказываются скорее нервы, чем сердце (как это будет и в «Записках Мальте» у Рильке). Таким образом, они мастера портрета, виртуозы сцен в интерьере, на манер Хоггарта. И все-таки текст иногда подступается к чему-то, что их превосходит, или, точнее, в чем они превосходят себя: особенно в описании сна их хозяйки, в любовных мечтаниях (ночная беседка) или на представлении в театре, где они разом следят за сценой, залом и кулисами, так что спектакль под их пером превращается в замечательную аллегорию человеческой жизни. В конечном счете, как бы странно ни были ограничены их вкус и понятия, невозможно без волнения видеть, как у нас перед глазами оживают Флобер, Банвиль, Готье, Сент-Бёв, не говоря об остальных фигурантах парижской сцены, которых с исключительной точностью схватывает их взгляд и рисует перо.

Если бы из этой объемистой вещи нужно было выбрать один пассаж, я бы остановился на том, где они как бы слегка со стороны, будто в «Мастерской» Курбе, смотрят на Бодлера в кафе «Риш»: «У стены погруженный в себя Бодлер, без галстука, с открытой шеей и выбритой головой, — настоящий туалет приговоренного к гильотине. Единственный изыск — маленькие, чисто вымытые руки с аккуратно вычищенными ногтями и гладкой кожей. Лицо сумасшедшего, резкий как лезвие голос. Педантичная манера изъясняться; подражает Сен-Жюсту — и удачно. Упрямо, даже с некоторым настойчивым пылом защищает свои стихи от обвинений в безнравственности». Дело происходит в октябре 1857 года, сразу после судебного процесса над «Цветами зла». Другой пассаж, где антипатия видна еще острее, помечен ноябрем 1863-го: «Об этом шуте Бодлере на днях рассказали, что он перебрался в небольшую гостиницу у железной дороги, где комната, выходящая в коридор, всегда полна народу, настоящий вокзал. Большая дверь распахнута настежь, так что все могут любоваться зрелищем поэта за работой, воплощенного гения, чьи пальцы ловят ускользающую мысль в длинных седых волосах».

* * *

Баховская соната для скрипки и клавесина: быстрые движения звуков напоминают штурм крепости или неба — словно те ласточки в Лансе, которые, мне показалось, хотели, заражая своим восторгом, приподнять небосвод. Можно ли сказать, что сознание слушающего здесь тоже поднимается чему-то навстречу и это «что-то» странным образом заключено в самом движении? Как будто охота, где гон и составляет добычу.

(Должен добавить, что Баху, например в некоторых кантатах, случается выглядеть, пожалуй, слишком наступательным и слишком уверенным в победе; часть вины за это несут и воинственные тексты.)

июнь

Замечательные письма дочери Марины Цветаевой, Ариадны Эфрон, адресованные Пастернаку, резкостью и смелостью напоминают «Колымские рассказы» Шаламова. Жуткий абсурд таких судеб разум отказывается понимать. И тем самым упускает в человеке что-то важное.

* * *

Если с какой-то дороги, по которой я все еще иду, из какого-то лабиринта, куда я отваживаюсь углубляться, меня и должна вывести какая-то нить Ариадны, то это, конечно, будет ниточка слов, вовсе не обязательно необыкновенных, — пусть они будут просто прозрачны, как вода горных рек. Я пил из них, поднося ко рту детские руки; я одолевал их на склонах, поросших ровной травой и усеянных камнями, коротким толчком детских ног; они были такими студеными, словно били из снежного сердца гор, как в «Lettera amorosa»: «per sentieri di neve». Пусть не прерывается эта нить, а никакой другой мне не нужно — ни сейчас, ни потом, «nunc et in hora mortis nostrae».

* * *

Снова открыв старую тетрадь за август 1968 года с несколькими заметками о майских событиях, которые я в ту пору, следя за ними издалека, оценивал, по привычке, сдержанно, я хочу вспомнить из тогдашнего только одно: свою реакцию на чтение шестого номера журнала «Эфемер», вышедшего тем летом.

Меня потрясло, что три писателя моего поколения, которыми я восхищался и по-прежнему восхищаюсь больше всего — двое из них входили в редакцию журнала (два других соредактора, Бонфуа и Пикон, сохранили молчание), — Луи-Рене Дефоре, Андре дю Буше и Жак Дюпен, писатели, скорее избегавшие публичности и, насколько помню, никогда не вовлекавшиеся в политические дебаты, в те дни приветствовали случившееся с одинаковым пылом, пылом, который я, даже оказавшись рядом с ними, вероятней всего, не смог бы разделить. Характерно, что каждому из них тогда почудилось, будто он — пусть ненадолго — видит перед собой воплощение мечты, которой всегда жил в творчестве: Дефоре — «потрясающее слово истины, заговорившей устами младенца», дю Буше — новые «каникулы», Дюпен — «восстание символов»… Эти страницы перевернули меня тогда; должно быть, я чувствовал смутный стыд за то, что не способен отдаться подобной волне пылкой надежды. Но помню, читая журнал дальше, я наткнулся на путевой дневник Басё «Узкая тропа на край мира» в переводе Рене Сиффера и тут же, не раздумывая, сказал себе: эта узкая тропа — единственная, по которой я хочу идти, не противореча собственной сути, единственный путь, на котором я не споткнусь. Уже с первых слов, с первой «меткой стрелы»: «Дни и месяцы — постоянно в дороге; годы, сменяющие друг друга, тоже всегда в пути. Сидящий в лодке всю жизнь плывет; натягивающий удила скачет навстречу старости, странствуя день за днем, сделав странствие единственным прибежищем», я, подхваченный «обрывок облака, вверившийся воле ветра», был в этой самоотдаче готов к любым остановкам, любым переходам, даже к разрывам (как часто чувствовал себя подхваченным подобной силой другой, более меланхоличный путник — Франц Шуберт). Ни малейшего бунта против отцов тут не было — наоборот, во всей чистоте представало почтение к прошлому, как на той тысячелетней стеле, которая, «воочию являя дух Предков», рождает у путника слезы. Мне виделись как бы колья просторного шатра или узлы гигантской паутины (это Жубер писал, что «мир соткан наподобие паутины»). Абсолютное чудо этой прозы, этой поэзии заключалось в том, что она плела вокруг нас сеть, чьи всегда невесомые нити обещали, кажется, единственную настоящую свободу.

август

На молодой смоковнице, которую пощадил пожар, — первый зеленый листок, новорожденный феникс. Больше, чем когда бы то ни было, хочется повторить за Ангелом Силезием: «Бог — это зелень луга».

октябрь

«Дым коромыслом», последняя книга Мишеля Лейриса, вышедшая в 1988 году. «Хрупкий звук» конца жизни, взвинченный и нудный, поскольку он опять и в который раз пережевывает те же самые жалобы. Истончающаяся на глазах ткань книги открывает свою нитяную основу, вместо того чтобы распахнуться перед более мощным светом или хотя бы чем-то иным. Но, читая вот эти строки, почти последние строки его, как оказалось, последней книги: «Факт, что поэзия как бы то ни было существует там, где ее удается застать врасплох или где ты сумел вдохнуть ее в те или иные существа, вещи, слова, сны, картины или книги, сам по себе решительно ничего не меняет, но тем не менее служит уроком, смысл которого ты не должен упустить. И я действительно — по крайней мере, в счастливые минуты, когда мой желчный темперамент ослабляет хватку, — вижу здесь знак того, что не всё потеряно и жизнь не исчерпывается всеобщим абсурдом, идея которого неотвязно преследует меня», — читая эти строки, я признаюсь себе, что в конце концов пришел ровно к тому же.

* * *

Раскаты грома — как будто где-то глухо ворочаются скалы или волны — замечательно вторят «Мегерам моря», которые я сейчас перечитываю.

ноябрь

Перечитал «Идиота». После череды кошмаров «ясный и свежий смех» Аглаи врывается в книгу, как настоящий водопад.

* * *

Листья, несущиеся по вспаханному полю, по вспаханной земле грудами, которые раскидывает южный ветер.

* * *

Радуга, одним концом опершаяся на брошенный дом в зеленой лощине.

декабрь

Придется ли мне когда-нибудь признать, что правду о нашем времени сказал именно Беккет? Похоронное шутовство. Перечитывая его, я не могу не думать о Кафке и странной нежности, которую он внушает. А здесь — еще один шаг в темноту. Но не стоит ли за этим крайность, подтачивающая смысл сказанного? Реплика Хамма в «Конце игры»: «Ты отравляешь воздух», — звучит решительным отречением от мира, который может выглядеть только отвратительным. Стена, куда уткнулся Клов, еще глуше той, о которой говорит Ипполит в «Идиоте».

Клов видит окружающий мир даже не черным, а серым, хуже того — серым как пепел. «Бесконечность пустоты». Слепая вера в небытие. Со всей силой и слабостью подобной веры.

1991

январь

«Долина Обермана». Сдержанно относясь к Листу, я не уверен, что с такой приязнью слушал бы эту пьесу из «Годов странствий», называйся она иначе. А тут я вдруг осознал, какую власть надо мной имеют два эти слова. (Не понимая притом, идет ли речь о сенанкуровском герое или о названии места.) Здесь было слово «долина», а уже его достаточно, чтобы я почувствовал просвет и толчок; и все же оно одно было бы слишком общим, чтобы меня захватить. Но это была долина Обермана, то есть долина, связанная у меня в уме с Германией или немецкой Швейцарией, долина, где могла бы струиться музыка Шуберта, шагать его путник или герой штифтеровского «Бабьего лета». Долина с прозрачным водопадом и шумом падающей воды, с ее зелеными и бурыми тонами — трава и скалы, — купающимися в контражуре солнца, пыльце переливчатого света, навстречу которому спускаются уступы дороги. Я еще вернусь к этой вещи; может быть, она и не вызовет подобных образов, и это будет для музыки даже лучше. Не важно. На этот раз главным для меня были именно образы, распыление света, доходящее с горизонта, как давний зов, к которому могли — но не обязательно — примешиваться какие-то обрывки воспоминаний детства, когда мне впервые случилось провести несколько дней в горах. Вопреки Оберману, сияние не омрачала никакая меланхолия. Зеленая долина, колыбель, огражденная скалами, оберегаемая, может быть, их заснеженными пиками (а может быть, и нет, если дело происходило в разгар лета и горы были всего лишь предгорьем Альп), тяга в сияющую даль и — прямо перед путником, радостно сходящим по склону, — водопад, словно указующий дорогу водяной посох.

* * *

Снова Гёте: родство его Миньоны с моцартовским Керубино. Гёте, как и Моцарту, принадлежат самые разные женские образы, но притягательны и соблазнительны они у обоих. Керубино и Миньона соперничают в двойственности; Филину и Церлину объединяет природная, нежная и задорная чувственность; Аврелия и Эльвира, кажется, находятся в дальнем родстве. Чудесные начальные страницы «Годов учения Вильгельма Мейстера» дышат возбуждением, легким безумием, беззаботностью оперы, которую мог бы написать Моцарт.

* * *

В эти дни мне часто слышится одна мелодия из «Свадьбы», мотив Сюзанны, ждущей Фигаро в ночном саду, — настоящий фонтан звуков, самый чистый, самый нежный из всех, что можно себе представить. Может быть, он — хочется даже сказать, он один — в силах вырвать нас из мрачных бездн Шестова? Как бы движение, устремленность воды, способной проточить черные стены, в которые упираешься лбом?

* * *

Слушая пьесу «У родника» из «Годов странствий» Листа: подражание здесь настоящему источнику, так же как дождю (у Дебюсси) или игре воды (у Равеля), не рождает той чистоты, той свежести, которые есть в мелодии Моцарта, не думавшего ничему подражать. И вообще — не многовато ли в этой музыке подражания? Как в абстрактной живописи мне не хватает реального мира, так в музыке — например, в «Море» Дебюсси — меня смущают отсылки к реальности. Попробовать слушать вещи Дебюсси, не вспоминая их злополучных наименований.

* * *

Итак, еще раз прослушал «Долину Обермана». Начало вызывает в уме уходящие вдаль террасы, широкое открытое пространство с ясно обозначенным верхом и низом, тьмой и светом. Еще я подумал о горном скоплении звуков, о темных скалах. И о заглавии последнего стихотворения Унгаретти, «Застылость и бархат», только у него речь идет не о бархате травы под скалистыми обрывами, а о женском теле, «которое так нежно».

* * *

Почти восемь утра, но солнца еще не видно, горы голубеют, укутанные холодным туманом. Приоткрытый затвор, колыбель, расселина с чем-то упрятанным внутри: оттуда доходит парок, дыхание сырой земли, заметное лишь в такой вот утренний холод. Всегда трогающая красота испарины. Если зеркало, поднесенное ко рту, не запотевает, перед нами смерть. Грязь, дыхание грязи, в которой сегодня чудятся стекляшки, льдышки, хрустящие на каждом шагу.

апрель

Куст розмарина, улей голубых пчел.

* * *

Музыка. «Просверки», которые я в ней иногда слышу (еще вчера вечером эти поразительные модуляции шубертовской «Фантазии-сонаты»), кажется, начисто отсутствуют в современных вещах, больше того — уже у Дебюсси. Нет ли здесь общего с провозглашенной «смертью Бога», с трудностью произнести сегодня слово «душа»? И не перекликается ли это с исчезновением в живописи обнаженной натуры, еще радовавшей Ренуара, Боннара, Матисса? Когда оно ушло? Почему? Но мы ведь чувствуем его, как прежде? Что же мы, стали обломками, пережитками? Повернулись к будущему спиной?

* * *

Первая листва на липах. И — пронизанная утренним солнцем — такая же на смоковнице. Изобилие, светоносность, скорее золото, чем зелень, свежесть их всех. Дыбящиеся листья смоковницы, свисающие — липы. Они как будто и вправду горят; они преображают утренний свет в узоры орнамента, прозрачные веера, сияющие чаши: зелень сверкает, как поток. Проклевываются, разворачиваются, разгибаются, разглаживаются, вися или торча на ветках.

* * *

Приближаясь к смерти, нужно повернуться к ней спиной, чтобы видеть только жизнь.

ноябрь

На этрусских надгробьях из обожженной глины, в Лувре, женщина часто держит в руке веер. Смерть и беззаботность, легкомыслие, изящество — смерть и это дуновение ветра, которое вдруг освежает уже спящие, нездешние черты.

* * *

Два сна о семейном ужине, где я прислуживаю за столом: дядья, тетушки, все уже умершие. Как будто на несколько шагов стал к ним ближе.

1992

январь

В последней книге Тома «Радость жить» — чудесное название для чудом живущего человека — столько трогающих за душу фраз, которые для меня подлинные просветы, грустные и озаряющие разом, необычайно близкие к лучшему, что я смог бы придумать сам, но мне никогда так не написать:

«Да обретете вы ласковую вечность, люди, дрожащие перед тайной лет».

«Бывают голоса, похожие на ясное небо за рощей».

«Там, внизу, те, кто для меня еще жив. Слабеющие огни моего существования, мои потери».

Может быть, однажды, в особенно непримиримом настроении, я решусь и вычеркну из числа друзей всех, кому эти содрогания слов ничего не говорят.

февраль

Вальзер и Дотель, такие похожие в своем простодушии.

июнь

В поезде на Мюнхен, идущем по берегу Невшательского озера оттенков стали: всюду изобилие зеленых насаждений, и все-таки полное убожество архитектуры, если сравнить ее с прекрасными старыми домами в последних селеньях на берегу, выглядит как предвестье конца света.

Почти поражаешься, замечая среди этих тщательно выстроенных декораций обычные полевые цветы — шалфей, мак; вот так же я поразился, увидев, как над садиком наших друзей в Голландии протянулся выводок цапель. Стихи — из разряда этих цветов, этих утесов, ничего общего с остальной архитектурой, ничтожной и вездесущей, они не имеют. Только не нужно принимать эти слова за избитое сожаление о потерянном рае.

июль

Перечитал сборник стихов Кристины Лавант, составленный Томасом Бернхардом. Прекрасно, как старые распятья деревенских церквей, как старая тканина — суровая, жесткая.

август

Птица на другой стороне поля ныряет в лес, под сень деревьев, теснящихся на опушке: не знаю, чем она меня так тронула.

Но может быть, это не так уж трудно понять: птицы, особенно такие крупные, как эта сойка, почти всегда свободно передвигаются в пустом пространстве. А тут всё меняется, как будто она вошла под домашний кров, в зеленый приют.

* * *

Думал об Анри Тома, о посланной ему открытке, где изображен лекиф в форме девушки с лирой.

Изображение этого изображения, сможет ли оно ему помочь?

Сможет ли хоть какое-то жертвенное вино напоить дух в том краю?

Изображение девушки или изображение лиры в ее руках,

или ее живое присутствие, само ее похожее на лиру тело — сумеют ли они выручить старика там, где он теперь?

Или единственный выход — химия Морфея?

сентябрь

Сон, один из нескольких, или, точнее, одна подробность в нем, которую я посчитал важным запомнить. Смерть — сказали мне или я сам себе сказал посреди полного приключений сна — была той дверью, которую я видел перед собой, если не ошибаюсь, в стене какого-то подземелья, почти квадратной, тяжелой, сбитой из массивных досок дверью, и в просвет ее была видна другая такая же, кажется, увитая чем-то вроде плюща, но только уже запертая, явно обреченная никогда не открываться.

октябрь

Какие слова еще хватит твердости произнести на ухо умирающему или даже просто истосковавшемуся, потерявшему всякую надежду вернуть прошлое? Нужно найти — найти безошибочно — те, которые единственно уместны; и ни малейших фиоритур (хоть они и в родстве с цветами).

Есть ли вопрос серьезнее этого?

Удержать свет. Когда начинает смеркаться и видишь только смутные образы, только тени, преврати их в звук, сумей создать звук, который сохранит сияние для слуха. А когда заглохнут и звуки, высеки пальцами хоть искру. Подумай: ведь над этим холодеющим телом сейчас вспорхнет то невидимое, чьим летучим отблеском в нашем мире служат птицы.

* * *

Деревья начинают желтеть, словно пытаются возместить светом убывание дня.

* * *

Майнц. Архитектура барокко или рококо в Германии, где современные постройки нередко — и чаще, чем в других краях, — подавляют массой, тусклой окраской, квадратными очертаниями, как-то озадачивает. В ней, понятно, не чувствуешь связи с этим позднейшим стилем, но еще меньше — со стилем жизни людей, в отличие от Италии, где городская жизнь кипит, бурлит, а потому отлично согласуется с волютами, взрывами, выбросами камня или гипса. Здесь контраст еще резче, поскольку всё вокруг отстроено заново, сделано с иголочки, вылизано до блеска.

Большинство прохожих выглядят людьми скромного достатка. Нигде ни малейших следов роскоши.

Дважды накатывавшее тяжелое чувство. Сначала при виде ребенка, на автобусной остановке вырвавшегося у матери и бросившегося на набережную, рыдая и хрипя; при виде его лица, озверевшего и несчастного разом, и страха матери, кинувшейся ему вслед, видимо боясь слишком близкой реки. А потом — при взгляде на белого как мел калеку с изрытым морщинами лицом, резким движением направившего инвалидную коляску к столику чайного салона, где я обедал, болезненного, агрессивного еврея, предвидящего краткосрочное возвращение нацизма, намеревающегося вскоре обзавестись двумя специальными автомобилями для инвалидов и перебраться в Америку. Он был явно обозлен на весь мир; если я правильно понял, искалечили его долгие годы тюремного заключения по политическим мотивам.

1993

апрель

На северном склоне горы Ленсёй. Резкая зелень луговой травы напоминает окраску крупной зеленой ящерицы, которую Данте называет словом «ramarro», о чем я узнал, работая вместе с Лучано Эрбой над переводами мотетов Монтале, где одна такая выскакивает, как стрела из лука.

Минуя Кюрнье, милую деревушку, скучившуюся у дороги, я заметил на берегу реки совсем другой луг. Чем он так отличался? По нему не бродил скот, на нем не играли дети, и все-таки он не пустовал. Солнце — показалось мне еще раз, может быть, из-за близости реки — напоило его такой нежностью и чистотой, что он выглядел как обещание.

* * *

Погожий день в саду — и картины мира, множимые и опошляемые телевизором: невозможно на это смотреть. Раненые под Тель-Авивом, один из которых похож на Квазимодо, слепые летчики, играющие в мяч, контуженая, потерявшая чувствительность девочка с длинными зубами животного. На следующий день — слепой боснийский мальчик, сразу вслед за абсолютно вылощенными разглагольствованиями нашего премьер-министра.

Фотографии эсэсовцев, скалящихся, отрезая пейсы евреям Варшавского гетто: заушение Христа. И абсолютный, отвратительный ужас ненависти. Конца этому не будет.

* * *

Вопросы, как стрелы, как тучи стрел, но, может быть, это один и тот же вопрос

июнь

Сиена. Идя вдоль палаццо Пикколомини, неизбежно вспоминаешь строку Дю Белле: «Иримские дворцы с их дерзновенным ликом»:какую гордыню, какую уверенность в себе предполагают эти масштабы! И вместе с тем здешняя чрезмерность, в отличие от многих других случаев, не производит впечатления пустоты. В восхитительной раковине площади Кампо, как и на лестницах римской церкви Тринита-деи-Монти, собирается сегодня немало жалких людишек, чье нежелание что-либо делать — полная противоположность тому, чем питались здешние замыслы и их постройка. Рядом с ними то здесь, то там звучит простенькая флейта.

июль

Цветущий цикорий: неизменная и настоящая небесная синева, — полевой Фра Анджелико. Цветы разрослись вдоль всей дороги, забравшись уже туда, где их раньше не видели, но показываются только утром, а к полудню их как не бывало. Синие, как платья приютских девочек-католичек. Переносят только утреннее солнце. Стоит ему окрепнуть, налиться жаром, и они закрываются — как глаза.

сентябрь

Мягкий, погожий день. Чистка стоков в саду.

Водяные косички, которые, кажется, можно расплести, не замутив. Столько осеней в одной, написал об этом несколько строк.

Еще я подумал о Шаламове, который, вырвавшись из последнего адского круга, краев вечной мерзлоты, был одержим одной мыслью: вернуться к стихам. Такое должно развеять любые сомнения. Человек, спасшийся от худшего, что может быть, нуждается в самых чистых словах. Никогда не забывать об этом.

Стихотворное слово, пишет он, еще на каторге, «это моя крепость посреди зимы».

октябрь

Шелест палых листьев, сухой, невесомый шелест, худосочный шорох, как будто они лишились тела, плотности, гибкости. Легкие, ломкие, начинающие твердеть — лишенные земных соков. Бабки, в которые на шахматных плитах дорожек небрежно играет ветер. Старики с хрупкими костями, тусклым взглядом.

* * *

Горящие буквы, слова, которые, оказывается, горят. Поразительное различие между бумагой, на которой они были написаны и которая теперь чернеет, вспыхивает и развеивается щепоткой пепла и дыма тех же пепельных тонов — единственная разница в том, что один падает, а другой подымается в воздух, — и этими значками, горящими совсем иначе.

* * *

Может быть, единственное стоящее сегодня — это несколько кратких слов без малейшего вибрато.

ноябрь

Тумас Транстрёмер. С той поры, как мы впервые встретились в 1989-м в Триесте, у него был инсульт, он почти потерял речь, с трудом передвигается, но все еще приезжает на вручения премии Петрарки, с той же далекой — не скажу недосягаемой — доброй улыбкой. Несколько его стихотворений, переведенных на французский Жаком Утеном, превосходны. Например, «Шубертиана»:

А он умещает сигналы целой жизни в несколько совсем простых аккордов, извлекаемых пятью смычками, он заставляет поток пройти через игольное ушко — упитанный господин из Вены…

Я тут же и в который раз ставлю пластинку Шнабеля: от Опуса 935, № 1 остается ощущение полотна, ткани с ее узелками, меха, — это скорее звуковая материя, чем картина. На Опусе 899, № 3 мне вспомнилось, как я пытался в конце моей последней книги передать этот странный и далекий шелест ткани — тоже ткани — там, на предельной высоте. Но что ни пытайся мы сказать о таких чудесах…

* * *

Второго ноября, в поезде Монтелимар — Женева. В Грюа дымка, туман, высоко поднявшиеся воды Роны: настоящий край призраков. Солнце возвращается только на берегу Изера. Там на несколько минут предстает картина Милле или Добиньи: коровы, телеги под тополями и свет, до того хрупкий, что кажется бесплотным, почти нереальным. Дальше, все в том же тончайшем свете, слева за Греноблем возникает в виде усеченной пирамиды гора, подлинный священный монумент из какого-то другого мира. А на озере Бурже, абсолютно гладком и сверкающем под солнцем, высящийся над лодкой рыбак отражается в воде и похож на карточного короля.

* * *

Давняя мысль о том, что Песнь песней в переложениях Сан-Хуана де ла Круса — это одна из высших точек, достигнутых поэзией всех времен. Как вершины в горах, которые горят, когда остальные уже погасли.

1994

январь

Продолжаю, сонет за сонетом, перечитывать Ронсара: как это не похоже на то, что я чувствовал, когда, больше тридцати лет назад, с головой уходил в антологию Блайса, где любое или почти любое хокку день за днем наполняло меня жизнью, возвращая окружающий мир, чуть ли не саму способность дышать. А здесь, несмотря на прекрасные места то в одном, то в другом стихотворении, приходится буквально заставлять себя двигаться дальше. Сочинитель хокку — прежде всего мудрец или безумец, а Ронсар — прежде всего мастер, одержимый стремлением обогнать современников, сравняться с древними образцами или превзойти их.

февраль

Долгий путь вдоль хребта, с видом на гору Сен-Жюльен. Ни облачка, ни ветерка. Долго не слышишь ни единого звука, разве что далекие голоса альпинистов да изредка птичий крик. Мягкие холмы, глубокие лощины, множество душистых сосен и на самом гребне хребта — эти камни, словно белые зубцы, наклонный частокол, за которым открываются ослепительные снега Ванту.

* * *

К северу от Сен-Жалль — каменистые, наводящие грусть склоны, кое-где — настоящие залежи серых аммонитов, несколько лощин, по которым довольно быстро бежит вода, — земля повсюду еще насыщена влагой, — со следами прошедших отар: клочки шерсти зацепились за колючие кусты утёсника. Как-то слишком тихо и пусто, погода прохладная. На холме высится крест, собаки пастуха сбегаются нас сначала облаять, а потом поприветствовать, как будто мы их единственное развлечение в долгий воскресный день; они выскочили с полуразрушенного хутора, жалкой, почти нищенской времянки.

* * *

Дети в Сараеве натягивают невидимую бечевку через заледеневшую улицу, чтобы прохожий споткнулся; другие достали санки. Неуничтожимая сила живого.

апрель

Заросли цветущих ирисов. Склоняешься к ним и как будто плывешь; иными словами, когда их много, они наводят на мысль не столько о небе, сколько о воде, но слою «мысль» тут не самое подходящее. Скорее, зрительное ощущение влаги, тоже, впрочем, довольно смутное: скажем, вода не бывает таких тонов и скорее бежит или блестит. Может быть, эти цветы и влагу сближает свежесть и прозрачность; скажем, ноготки внизу выглядят совершенно непрозрачными и почти твердыми — они ближе к земле. Ирисы отличает то, что их цветы подняты высоко, на вершину стебля, как вымпела на мачте, как флаги на древке, — это придает им особую легкость. (Можно было бы, как во множестве других случаев, превратить их в иллюстрацию вычурности, настолько сложно они устроены, элегантны, душисты и выглядят совсем по-женски, но это — как опять-таки во множестве других случаев — значило бы остаться лишь на поверхности видимого, в области ложной или низшей магии, как это случилось со мной при попытке изобразить пионы, когда мне удалось проникнуть чуть глубже только в самом конце написанного.) Ощущение влаги, ощущение непосредственное и смутное, может быть, и есть самое верное: влага зари — точно такая же льется летом с далеких гор, когда видишь их на фоне восходящего солнца. Хочется поблагодарить за эту влагу, за этот глоток свежести, за это летнее утро.

Самое живое ощущение влаги, влажной свежести ирисы дают в тени — тени липы, смоковницы. На солнце они выцветают, блекнут.

май

Сон. Начинается он, насколько помню, с огромной рыбины, которая плавает в водоеме у моих ног — рядом со мной дочь и, может быть, друзья, — делается все больше и выглядит все более угрожающей, поднимаясь на поверхность: уже видна ее зубастая морда, она злобно вцепляется мне в ногу, мне удается вырваться. Потом, следуя за каким-то ребенком, все оказываются в странном месте с часовней, смысла происходящего не понимает никто. Дальше идет какой-то большой город, где мы то и дело теряем друг друга и, расставаясь, каждый раз забываем уговориться о месте встречи (кто эти «мы», я не знаю, знаю только, что среди нас мои отец и мать). К концу дня мне становится все тревожнее, я боюсь, что гостиницы закроют, что я не сумею встретиться с другими, от которых теперь осталась, кажется, только мама. Сон как будто хотел напомнить мне, какой «оставленной» она была в конце жизни и как навсегда невозможно теперь побыть с ней рядом.

* * *

Запахи растений, другого голоса у которых нет. Жимолость, бирючина. Это для пчел.

Свист, просверк неутомимых стрижей, их эскадрильи. Черные, словно литые, словно орудия для литья. Лапок почти не видно.

июнь

Середина дня, жарко. Небо над самым коньком кажется раскаленным добела и выгоревшим выше; даже стрижи словно притихли, отяжелели и, кажется, медлят на лету.

* * *

«Окрестность с желтыми птицами» Валенте. Временами трудно входить в эти оголенные строки, как в иные стихи Хуарроса или Жабеса. Помогают слова, обращенные им к умершему сыну и давшие название всей книге: «Я думал, что знаю твое заветное оюво, способное тебя окликнуть. Но я его не знаю, не нахожу. Это я умер, я забыл твой секрет, говорю я себе».

И ниже: «Человек, несущий пепел умершего в маленьком свертке под мышкой. Моросит. Никого. Он идет, как будто его сверток можно куда-нибудь принести…»

Зацепляет на этой странице, конечно, «маленький сверток»; без этого, без этих слов все растворилось бы в бесплотной белизне.

Валенте хватается за тонкую, тончайшую нить, но этого достаточно, чтобы удержаться: «Я на самом обрыве всего лишь узенький край бестелесной тени».

* * *

Заметка в книге Валенте «Камень и средоточие»: «Предельную смелость испанского поэтического слова ищут и видят у Гонгоры. А ее — и без малейшего ущерба для великого кордованца — следовало бы искать у Сан-Хуана де ла Круса». И еще: стоит прочесть дальше его эссе «Зрачок воды», о связи между водой и ночью, той рекой, теми водами, дна которых, как в «Духовной песни» Сан-Хуана, человеку не достичь и которых никому не перейти вброд, «aunque es de noche», «хоть мрак все гуще».

июль

В «Рыцаре телеги» Кретьена де Труа королева забывает гребень на краю источника — словно ей не во что больше посмотреться, кроме воды. Янтарь, безлюдье. Янтарь и чистая вода. Вот, как и в предыдущей заметке, те места, где я хотел бы бродить.

ноябрь

Высокие тополя, похожие на веретена с падающей, золотого чекана, листвой; веретена, с которых понемногу сматывают пряжу. Всё это без шума, без надрыва и скорее похоже на дар, как будто время раздает золотые червонцы или поэт отрывает от себя последние стихи, последние сияющие страницы, которые и падают в здешние расселины с их всегдашними лужицами.

Я вспоминаю Гонгору: «О ваша зелень, сестры храбреца», чудесный сонет, представляющий, по Овидию, превращение Гелиад, сестер Фаэтона, в тополя:

…кора покрывает последнее слово. Вот уже слезы текут; источась, на молоденьких ветках Стынет под солнцем янтарь, который прозрачной рекою Принят и катится вдаль в украшение женам латинским [166] .

Чудесное переплетение сказок, если угодно — выдумок, за которыми таится полновесная правда: падающая в воду листва, слёзы, превращающиеся в украшения.

* * *

Расходящийся золотым веером вечерний свет, голые деревья, кое-где тронутые багрянцем, холодное полукружье луны облачного оттенка, — всё это, стоит поднять глаза, перекликается с «Ricordanze» Леопарди, которые я снова перечитываю. Как на себе, пусть не с такой глубиной и, конечно, не с такой остротой, переживаешь эти чувства — едва ли не те же, что у меня самого, на которых я остановился, так что не могу ни отделить их от моего существа, ни помешать им возвращаться снова и снова.

Ogni giomo sereno, ogni goder ch’io sento, Dico: Nerina or piu non gode; il campi, L ’aria non mira… [167]

Никто из поэтов, кроме Леопарди, не сумел сделать грусть такой прозрачной; может быть, для этого нужен доведенный до высшего совершенства итальянский язык?

* * *

Последние фортепьянные вещи Листа в прекрасном исполнении Альфреда Бренделя: их вполне можно назвать «угрюмыми», «траурными», — первый эпитет отчасти передает это самим звуком. Всякая виртуозность забыта, кажется, здесь нет больше никого, кроме странника, почти наугад бредущего по бескрайнему пространству, по жизни; в «скорбной гондоле» уже не слышится ничего венецианского, мне она скорее напоминает некоторые страницы Леопарди, наподобие «А se stesso», где он, угасая, доходит в своем отчаянии до самого дна.

* * *

Та же роща гигантских и с каждым годом все более высоких платанов огненного цвета, возносящих верхние ветки на уровень голубого гребня гор. Представляешь себе что-то вроде наряда, написанного Климтом, только более воздушное, ажурное, дышащее ветром, — так или иначе, зрелище в этот час дня и в эту пору года поистине царское. «Золотая голова». Благородство без малейшей скаредности. Зеленый замок? Корни этих платанов питает река Шалерн, чаще спокойная, чем прыгучая и болтливая. И кажется, что они подняли на предельную высоту отблеск той самой воды, которая бежит у их подножия, миновав школьный дворик, наполненный детскими голосами.

Все возможные метаморфозы движения, метаморфозы времени; кажется, здесь удается замедлить ход жизни, выводя слова на листве, которую может сорвать первый же ветер.

* * *

Снова слушал Веберна. Предельной сжатостью, предельной экономией средств он напоминает Моранди. В августе 1919 года, в письме Альбану Бергу, он говорит о своей любви к горам: «…в поисках высочайшего… Причина моих чувств — тот глубокий, непостижимый, неисчерпаемый смысл, который открывается в любом явлении природы… Я обнаружил тут одну травку (это была грушанка из семейства вересковых). Маленькая, вроде ландыша, неброская, еле заметная. Но ее бальзамический запах. Этот запах! В нем для меня сама нежность, сама изменчивость, глубина, чистота…»

14 февраля 1945 года его единственного сына Петера убило в поезде во время воздушного налета. Его самого, пытавшегося бежать вместе с женой из Вены, по ошибке застрелил пьяный американский солдат. Жена умерла четыре года спустя.

декабрь

«Записные книжки» Жубера. Юношескую вещь, кажется, 1787 года, под названием «Ночные музыканты» хочется привести целиком: «Так музыканты, маршируя небольшими оркестрами, расхаживали по городу весь день. Летом в этом городе иногда чувствуешь себя в Багдаде из „Сказок тысячи и одной ночи“, где улицы обрызганы душистой водой, а в домах раздаются счастливые песни. Цветочные клумбы на перекрестках, наполняющие воздух ароматом, бродячие музыканты, наигрывающие то здесь, то там, множество горожан в окнах домов — все это вместе отмечено каким-то необъяснимым очарованием».

Самое начало этой вещи, которого я здесь не привожу, — о власти музыки, звучащей вдалеке в молчании ночи, — могло бы принадлежать Леопарди. Жубер родился в 1754 году, Леопарди — десятью годами позже. Может быть, в каждую эпоху существует братство близких умов, пусть даже не подозревающих друг о друге: чудесные созвездья, которые так хорошо находить на собственном небе.

Хочется цитировать страницами. Особенно вот эти несколько висящих в воздухе слов: «Снег. Стоит поднять его завесу…» — они соединяются в моей внутренней алхимии еще с несколькими формулами, которые уже давно служат мне сезамом и сила которых с годами не потерялась. С этой записью 1802 года перекликается другая, на ту же тему: «Пятна снега, среди оттепели белеющие здесь и там на фоне зелени».

Или такая находка, датированная июлем 1806-го: «Аромат — это душа цветка. Он чувствуется и в стране теней». И эта короткая запись: «Голубь. Горькие зерна и чистые воды…» Что он хотел сказать? На этих коротких словах лежит странный свет.

А вот еще, это я бы сделал жизненным правилом: «Лучше отдавать силы тому, что есть, а не тому, чего нет. Думай о том, что тебе осталось, а не о том, что потерял». Золотое правило, лучше не скажешь.

* * *

Встал чуть раньше обычного (еще только семь утра). Толкнул кухонные ставни, а над садом — сияющая Венера, как звук трубы, как крик радости, от которого разом рушатся любые стены.

* * *

Я подумал, что можно собрать своего рода «волшебные слова», разбросанные по стихам разных эпох и разных стран, вроде того фрагмента из гимна Гёльдерлина «Колумб», который не случайно оценили Андре дю Буше и я («…как бы нарушенная снегом…»), тех или других хайку, которые я не раз цитировал, но еще и нескольких строк или строф Бодлера или Леопарди, — собрать в противопоставление «формулам», предлагаемым философской мыслью: те, при всей их глубине и убедительности, никогда не приоткрывали передо мной просвет, который сумели подарить эти несколько лирических проблесков.

* * *

Запомнить эту притчу из «Книги испытаний» Аттара. Обнищавшая и побелевшая с годами старуха сидела у ворот кладбища. В руках она держала кусок ткани, расшитый множеством точек. Всякий раз, как приносили умершего, она делала стежок. Сколько бы их за день ни принесли, одного или десятерых, каждую смерть она отмечала точкой. А поскольку смерть не мешкала ни минуты, точек на ткани были уже миллионы.

Однажды смерть свирепствовала так, что старуха не смогла справиться с работой. Разом принесли столько трупов, что она сбилась со счета. Выйдя из себя, она закричала, порвала нить и сломала иглу. «Всю жизнь я занимаюсь одним! — воскликнула она. — Сколько еще я буду сидеть так, с иголкой и ниткой? Я не возьму больше в руки эту иголку и брошу в огонь эту тряпку. Все время меня мучит один вопрос, но разве он под силу иголке с ниткой? Лучше я буду кружиться без остановки, как небесный свод. Это не под силу иголке с ниткой!»

А ты, бездыханный и невесомый, эти слова никогда не дойдут до твоего слуха. Если бы ты расслышал хоть одно из них, саван у тебя на спине обратился бы в рубаху.

Это не под силу иголке с ниткой!

Прежде всего меня остановил образ этой старухи, вышивавшей у кладбищенских ворот, а потом — этой тряпки, усеянной миллионами точек, иными словами, картина повседневного труда, напомнившая прекрасную другую из знаменитого, и по заслугам, ронсаровского сонета:

Тогда последняя служанка в доме старом, Полу заснувшая, день долгий натрудясь… [172]

Картину такого труда, казалось, видел в далеком детстве каждый, независимо от смысла, приданного ей Аттаром.

Если же говорить об этом смысле — я совершенно не сведущ в старой персидской философии и, может быть, серьезно искажаю его, воображая, что может значить для нас сегодня аттаровская притча, — то вот в чем он для меня состоит: забота о смерти, ужас перед миллионами и миллионами умерших с начала истории — не вопрос счета, и какие бы терпеливые пальцы, какое бы неустрашимое сердце ему ни предавались, для него все равно не хватило бы ткани, будь она величиной хоть с целый мир. Единственный ответ, который можно этому противопоставить, — священный танец, перекликающийся с молчаливым кружением ночных небес. А для нас, поскольку мы уже не пляшем как дервиши, — нечто более скромное, постоянное вслушивание в голоса мироздания и перенос их на поверхность страницы, так чтобы никому в ней больше не виделся могильный саван.

________________