Слово «Россия» началось для меня с картинок в детской книге — то был «Мишель Строгое» Жюля Верна, из большой серии издательства Этцеля, в красном позолоченном переплете. Само собой, прежде всего я любил эту книгу (причем страстно) за приключения: драматичная и патетичная донельзя, она повествовала о долгой борьбе со злом героя (его победа с самого начала была предсказуема и неизбежна), который был так же благороден и великолепен, как Атос (персонаж еще одной незабвенной книги), мой любимый мушкетер (хотя мне очень нравились и задор д’Артаньяна, и обаятельное лицемерие Арамиса). Но приключения Мишеля Строгова с тем же успехом могли происходить где угодно; прочие герои тоже не обладали собственно русскими чертами. Нет, благодаря этой книге в моей памяти сохранилось только несколько слов и образов, имеющих реальное отношение к России; географические названия с их резким, даже грубоватым звучанием: Омск, Томск, Иркутск, — их одних было достаточно, чтобы перенести читателя в дальние дали, даже независимо от географии; это же касалось и других слов, более конкретных: «телега», «тарантас», «кнут»; особенно последнего, где звук «к», на который оканчиваются многие русские имена собственные, звучал в самом начале резким ударом, оставляющим следы на лице или спине жертвы, — кнут, безусловно ставший для меня одной из эмблем царской России; и само слово «царь», которое Жюль Верн пишет как «czar», что намного выразительней, чем «tsar», соответствует, благодаря молниеобразному «z», образу всемогущего государя, способного карать и миловать; в книге царь впервые появляется в скромном облике гвардейского офицера среди хрустального сияния люстр во время большого бала в новом дворце; но он стоит спиной ко всему этому блеску — на самой первой, незабываемой картинке, со следующей подписью: «Он вышел подышать свежим воздухом на просторный балкон…»: персонаж с военной осанкой стоит, выпятив грудь, в мундире с петлицами, а маленький читатель в это время обнаруживает слева от него, под звездным небом, несколько куполов церквей и с особенным замиранием замечает под ногами государя двух черных, встревоженных, как во роны, всадников на полном скаку — несомненных вестников беды…
(Я всё думаю, в чем же состояла сила воздействия этих картинок, таких простых и в первую очередь наглядных; Макс Эрнст прекрасно передал в своих коллажах излучаемое ими очарование. Никакая фотография не могла бы с этим сравниться; но также и гравюра великого мастера; это было нечто совершенно иное. Так, например, картинка Нижегородской ярмарки с подписью: «Всё было полно суеты и движения…» — тоже запечатлелась на всю жизнь в моей памяти, так что я сразу вспоминаю ее, как только слышу «Петрушку» Стравинского. Сами подписи тоже отчасти обладали волшебным воздействием, возможно, потому, что в этих неоконченных фразах была одновременно и связь с повествованием, и свобода для воображения, открытое пространство грядущего. Наверное, все-таки это можно сравнить с очарованием старых снимков, которые тоже одновременно являют собой и четкость и туманность, копию и подмену реальности, и часто тоже бывают «несовершенны», анонимны; светотень в обоих случаях только добавляет таинственности.)
Было достаточно всего нескольких знаков, чтобы создать образ далекого, чудесного и опасного мира: встреча с медведем: страшная — в горах или забавная — на ярмарке, цыгане в живописных лохмотьях, с враждебными и хмурыми лицами, бревенчатые избы, купола-луковки. И все это на фоне бескрайних девственных просторов с бушующими стихиями, дикими зверями, явными и тайными врагами.
Бескрайняя даль на востоке сердца — вот что открылось для меня впервые благодаря этому чтению, под воздействием имен, образов, а также благодаря географическим картам, уточнявшим маршрут бесстрашного посланника — для большей достоверности повествования. Сейчас я думаю, что эта даль, что это заповедное пространство могло бы открыться для меня и на западе (Диком Западе краснокожих Фенимора Купера), на севере (Крайнем Севере Белого Клыка) или на юге, в пустынях или саваннах Африки. Однако приключения индейцев и ковбоев, как правило, оставляли меня равнодушным, пустыня тогда еще ничего не говорила моему сердцу, в джунглях я задыхался — уже от самого звука этого слова, повести о заполярных областях наводили такую тоску, что я и до сих пор не могу понять очарования ледяных пейзажей. Приходится думать, что во мне уже тогда жила тяга к Востоку и живет до сих пор, даже если я не особенно стремлюсь проверить ее на месте; этот Восток, впрочем, оказался весьма протяженным, без четких границ, начинался он в Центральной Европе, тянулся по следу Мишеля Строгова и доходил, по Транссибирской магистрали или по Великому шелковому пути, до самого Китая; но он захватывал и древнюю Персию, и Непал, и Тибет и менее притягательную Индию.
В этой склонности нет ничего загадочного: чтобы я мог мечтать о каком-то месте, мне нужно, чтобы оно, помимо нетронутой природы, хранило бы память о древней культуре, если не саму эту культуру. По образу географических карт, где цвета позволяют сразу же распознать пустыни, леса, горы и моря, а также геологические и климатические зоны, я мог бы нарисовать карту плотности, сложности и уровня духовных культур. Сегодня я понимаю, насколько несправедливо было пренебрегать цивилизациями Черной Африки или ацтеков; так же как и забывать, что у индейцев и эскимосов тоже есть свое искусство. Но в мою задачу сейчас не входят справедливые оценки; я просто вспоминаю любимые книги детства и отрочества; к тому же для такого книжного человека, каким я был всегда, по-настоящему существовала лишь письменная культура, сохранявшаяся, по мере накопления, в дивных ульях библиотек, куда тысячи и тысячи букв, подобно пчелам, по каплям приносят мед. Все эти письмена, тяжелые великолепные свитки, доступные или нет для чтения, словно карты звездного неба, знаки, сквозь которые струится бесконечность. И думается, даже в те давние годы, уж не знаю, насколько осознанно и правомерно, во мне соединились, питая смутную тягу к Востоку, две склонности, привязавшие меня потом к месту, где я живу: любовь к нетронутым, диким уголкам и в то же время — к самой изысканной культуре, и уже тогда, бессознательно, я искал их сочетание. К этому нужно прибавить древнюю магию расстояний, которая сегодня понемногу утрачивает свою власть, по мере развития коммуникаций между городами и странами.
(Не забудем, что именно оттуда встает солнце и что слова «восток» и «исток» — одного корня.)
Возвращаюсь к России. В течение многих лет эти географические названия, отдельные слова и несколько картинок, столь же маняще-опасных, как некоторые сны, кажется, и оставались моей единственной связью с реальностью, обозначенной этим словом — или, скорее, тем, что оно означало во времена Жюля Верна и до 1917 года. (И в тех внутренних областях, где, периодами, происходили мои встречи с этой страной, она никогда не звалась иначе.)
В семнадцать, кажется, лет я впервые прочел и тут же попытался перевести «Часослов» Рильке. Две первые части сборника, написанные по следам путешествия Рильке в Россию, которые кажутся мне сегодня чересчур лиричными и легковесными, тоже приблизили меня тогда к этой воображаемой России. Когда его стихи не бредут по дорогам, как странники, о которых они повествуют, неспешно, ровно и пламенно (чуть-чуть слишком пламенно) навстречу Богу, они кружат вокруг Него как тихие молитвы — этого Бога Рильке представляет в виде могучего, вечно растущего древа, или неиссякаемого источника, или горы — он убедил себя, что русский Бог был именно таким. И мне, читавшему те стихи с почти таким же неясным пылом, как и тот, что их написал, они снова открыли, вместе со словом «Россия», серо-туманный, глубокий, безбрежный простор, откуда доносятся мощные и торжественные слова. Я представлял себе огромный собор, гудение колоколов и разливы рек, толпы благочестивых паломников, согбенных, бесконечно терпеливых; есть соблазн думать, что в этих образах больше вымысла, чем реальности; но это не так важно; недавно в документальном фильме о религиозных преследованиях в СССР я увидел паломников, пришедших в монастырь — изнемогших, почти без сил, но счастливых достигнутой целью: этот монастырь с желтыми стенами, занесенный снегом, был подтверждением тех образов.
Не собираюсь сейчас медленно обходить, окидывая зрелым критическим взглядом, все те межи русской литературы, среди которых я любил когда-то блуждать. Я хочу лишь вспомнить некоторые образы — те, что встречаются в ней настойчивее всего. Например, в рассказе Чехова «Святою ночью», прочитанном в 1948 году в карманной серии издательства Мермо (директор издательства задумал ее тогда, но вскоре приостановил). Имени переводчика не было, но говорили, что этот вариант редактировал Рамю с помощью русской жены Мермо).
Рассказчик ждет парома, чтобы попасть на другой берег реки, в монастырь, на пасхальную службу; паромщик — молодой монах из этого монастыря. Во время переправы он поведал рассказчику свою печаль: иеродьякон Николай, чья кротость была равна таланту сочинять акафисты Богородице и святым, только что скончался; он относился к молодому собрату почти по-матерински. Всё, описанное — и, главное, описанное так незаметно, под сурдинку, с предельной простотой — на этих страницах: переправа через реку, весеннее половодье, горящие праздничные костры в туманной ночи, гул колоколов, присутствие невидимой радостной толпы, печаль разлуки, обрывки акафистов, которые с восторгом цитирует молодой монах, славя блаженную чистоту слова, — всё это предстает в совокупности тем, мотивов (и каждый из них задевает за живое), сплетенных в гибком многозвучии — очень сокровенном, а ключом к нему становится торжество Воскресения.
(Эта новелла напоминает мне рассказ о другой пасхальной ночи, воспоминание, на сей раз такое смутное, что я не знаю, где его начало, но это и не важно; я держу в памяти картины ледохода и поцелуи, которыми обменивались верующие, выходя из церкви, на заре, передавая друг другу — как иную зарю, иное причастие — самые радостные на свете слова: «Христос воскрес!»)
(На самом деле я, кажется, соединил два момента романа «Воскресение», которые следуют там один за другим: пасхальную заутреню в пятнадцатой главе, когда Нехлюдов встречает юную Катюшу в церкви, и сцену из семнадцатой главы, когда он приходит к ней в комнату, а в это время с грохотом ломается лед на туманной реке.)
Значит, эта полифония, многозвучие, впрочем, это слово в точности не передает связанность, слиянность тем, да и само слово «тема» тоже не подходит, тут всё проще, сокровенней, конкретней — это сплетение реально пережитых образов совпадало с моими потаенными мечтами, которые я даже сейчас не до конца осознаю: плыть через реку — когда она освобождается от ледяных оков, когда лопаются швы ее панциря, а голос ее крепнет, подобно органу, славя мощь весны, — к другому берегу, где ликует огнями и песнопениями праздник, видеть, как вспыхивают в темноте и тумане костры, слышать слова или хотя бы рассказы о сочиненных покойным словах акафиста — абсолютно чистых, сотканных из нежности, умиления, сладостного торжества, медленно скользить навстречу дню, высвобождаясь из тумана, как мертвый из своих пелен («Мы шли вперед, раздвигая туман, который лениво расступался» — не забывая, да и как забыть? — «розовое чернобровое лицо» молоденькой купчихи, на которое, в мыслях о своем почившем друге, неотрывно смотрел паромщик весь обратный путь): все это вместе, всего на нескольких страницах, но, повторяю, без искусственных модуляций и пафоса, являло, выводило на поверхность самую высокую и тайную надежду, какую только можно лелеять. (И в воспоминании о разных сценах из романа «Воскресение» были очень похожие образы: пламя свечей и христосование на фоне отступающего мрака и шума бурлящих вод — мощных, неудержимых, как выход из гробницы… Я думаю теперь, а может ли такой человек, как я, рожденный и выросший в совсем другом мире, поверить в эти слова и повторять их с той же радостью, вопреки доводам разума, ведь они и прежде были не менее абсурдны, чем теперь, когда я слышу их на совсем чужом для меня, трудном языке. Или даже для так называемых «вечных истин» существуют избранные места, мгновения?)
Мне кажется, что я и сейчас, спустя полвека (почти целая человеческая жизнь), слышу, как голос Юга Кено, исполнявшего партию евангелиста в «Страстях по святому Матфею», на хорах лозаннской церкви поет отречение апостола Петра: «Und ging heraus, und weinete bitterlich…» (с тех nop ни один голос не смог стереть из моей памяти этот — и вовсе не потому, что тогда я слушал это впервые). Может быть, здесь заслуга Баха, но все это до сих пор стоит у меня перед глазами, подобно некоторым сценам второго плана на больших полотнах Тинторетто, где глаз задерживается охотнее, чем на первом. Вот ночь перед дворцом Каиафы; еще холодно, самое начало весны, и поэтому там тоже горит костер, вокруг которого собралась стража, и к ним подходит Петр — посмотреть, «что будет дальше». Еще на этой воображаемой картине Тинторетто я вижу двух-трех служанок, пришедших поглазеть на огонь и на солдат, возможно взволнованных происходящим; и присутствие этих молодых женщин тоже обжигает — в эту холодную ночь на исходе зимы. Мне кажется, я могу даже задеть рукавом одну из них, переступая порог. Ночь кончается: это время, когда даже самых выносливых охватывает дрожь усталости, самое тяжкое время ночи. Ведь и днем не так-то легко не трусить, не колебаться. Надо всем этим вдруг разносится резкий крик петуха, звучащий на немецком Лютера как настоящий скрежет железной двери, неведомо куда ведущей. Потом хлынут горькие слезы, на заре, в миг рождения дня. Все это вместе образует плотно стянутый узел, слияние вкусов и ароматов блюда, питающего само бытие; узелок в ткани времени, истории, средоточие всего самого важного, что может пережить человек; вместе с тем самая обычная, реальная сцена, когда холодный предрассветный воздух пробирается вдоль шероховатых стен, проникает сквозь грубую ткань одежд, покалывает руки, ноги, лица… И незабвенная музыкальная фраза, которую каждый раз слушаешь с новым волнением — словно падаешь навзничь, насмерть пораженный; но, повергая наземь, она одновременно подает руку, поднимая с земли — именно это, скорее, должна бы делать служанка, вместо того чтобы пойти и выдать тебя страже.
Но все-таки — что же это? Несколько слов, звуков, что-то запавшее в память и, как я убеждаюсь (независимо от благочестия и веры), остающееся в нас — если не навеки, то, по крайней мере, на то время, пока мы дышим или способны себя сознавать.
«И выйдя вон, плакал горько…» (Мф. 26. 69–75)
Для меня существует связь между этим человеком, который отворачивается, не в силах сдержать слезы, этим восторженным учеником, который думал, что он сильнее других, а на деле оказался слабейшим, и персонажами Достоевского, с которыми я встретился впервые в те же послевоенные годы и в которых, даже не задумываясь об этом, никогда не видел литературных героев, участников выдуманных событий. Они, бесспорно, существовали где-то, пусть я не знал где и не слишком стремился узнать; но они существовали в большей мере, чем многие реальные люди, с которыми я сталкивался каждый день.
В «Страстях» Баха Христос был реальнее, чем в проповедях, в церковных службах, в холодных протестантских храмах, куда мне еще случалось входить, — гений Баха был достаточно высок, чтобы подняться к Нему; и то же самое происходило в книгах Достоевского, происходило иначе, потому что их миры очень далеки друг от друга, но с не меньшей достоверностью.
ДОСТОЕВСКИЙ, НЕСКОЛЬКО ЗАМЕТОК НА ПОЛЯХ
Первое впечатление: читатель Достоевского словно бы и не видит собственно России; ощущение такое, что в его книгах не только почти нет пейзажей, природы, но мало даже и городского пространства, интерьеров (если сравнивать, скажем, с тщательностью бальзаковских описаний). Он обладает слишком беспокойной и страстной душой, чтобы задерживаться на внешнем. Вспоминая его книги, я вижу только ночь, снег, грязь, улицы, темные лестницы, порой блестящие гостиные, но гораздо чаще комнаты в чадных трактирах, всякие дыры и норы; там обитают существа, которые так и притягивают взгляд неистового романиста, те, чьи внутренние бездны отражены и умножены его собственными муками; порой кажется, что автора невозможно отделить от его героев; эти существа, живущие с такой неотразимой силой и вместе с тем неуловимые, почти всегда открываются нам в движении, в каких-то шатаниях — ведь почва уходит у них из-под ног. Можно было бы сравнить эти образы с портретами Рембрандта, где лица тоже едва проступают из мрака (их озаряет лишь свет, льющийся изнутри), будь в его портретах хотя бы частица той лихорадочной одержимости, порой болезненной экзальтации героев, обитавших в душе русского писателя.
Ибо герои Достоевского — это, прежде всего, лица; и важнее всего в этих лицах взгляды, глаза; они часто плачут, порой хохочут, громко спорят, кричат. В реальной жизни с такими долго не выдержать. Но почему же с самых юных лет мы внимаем им с такой страстью, почему они для нас стали важнее многих других, почему и до сих пор мы так сильно их любим? Быть может, потому, что их крик — это детский, юношеский вопль протеста, абсолютно чистый (могущий дойти и до нечистоты); крик Рембо, любовь к которому, страстная и пристрастная, тоже возникает в ранней юности.
De Profundis, латинская версия CXXIX псалма заупокойной службы: «Заблудившись в этих глубинах я воззвал к тебе, Господи». Эта латынь слишком великолепна для наших дней. Борис де Шлецер, который переводил Достоевского в 1926 году, когда его имя еще писали по-французски с буквой игрек на конце, назвал одну его книгу «Подземный голос», сегодня она выходит под названием «Записки из подземелья». Однако слово «голос» тоже еще слишком красиво. Возможно, стоит пойти до конца и заменить «подземелье» «подпольем» — что будет более точно, сухо и прозаично?
Я купил этот «Подземный голос» в 1945 году. У меня и сейчас сохранилась потрепанная книга, где все поля испещрены пометками, а некоторые места подчеркнуты дважды или трижды, что, вообще-то говоря, никогда не было моей привычкой, даже в двадцать лет. Поистине, эта книга — De Profundis нашего времени; и даже еще страшнее, потому что сегодня этот крик ни к кому не обращен, а сам кричащий не знает, что в нем осталось от человека; он разрывается на части, ненавидит и проклинает сам себя, не имея больше никакой уверенности, кроме сознания, что перед ним — стена, в которую он продолжает биться. (Это было уже в книге Иова XIX, 81: «Он поставил на моем пути неодолимую стену»).
Возможно, один лишь Леопарди, до Достоевского, видел нашу жизнь в таком мрачном свете: «Всё есть зло. Я хочу сказать: всё существующее — зло. Зло есть бытие вещей; жизнь — зло, и зло ею управляет; конец мира — зло; порядок и государство, законы, естественный ход развития Вселенной — это только зло или стремление ко злу. Нет иного блага, кроме стремления к небытию; хорошо лишь то, него не существует; хороши лишь вещи выдуманные, которые собственно и не являются вещами: всё остальное — зло» («Дзибальдоне», Болонья, 22 апреля 1826).
«Записки из подполья» — это обвинения, вопли тех, кто наталкивается на стену «естественных законов», чисто рационалистических, математических, непререкаемых, как дважды два, царящих в природе, и с ужасом заключает, что эта стена одновременно неуничтожима и неприемлема; что существует абсолютная и окончательная несовместимость между живым индивидуумом (я который есмь) и невыносимым рациональным порядком, противным жизни, — порядком современного мира, который в эпоху Достоевского уже мало-помалу приобретал форму, набирал силу, подобно чудовищному механизму, чьим винтиком он ни за что не хотел становиться. (Что сказал бы он сейчас, спустя сто лет? Осмелился бы он вообще заговорить? Заговорил бы как Беккет?)
В «Идиоте», написанном три года спустя после «Записок из подполья», юный Ипполит, больной чахоткой и знающий о своей неминуемой смерти, произносит такие же слова протеста (но они звучат в каком-то смысле более взвешенно и спокойно) — с горестным пылом человека, натолкнувшегося на ту же стену. (Очень прямолинейно, быть может, даже слишком и потому не так непосредственно и убедительно, как «голос из подполья», — возможно, потому, что теперь этот голос больше не говорит в одиночку, но отвечает другим голосам — спорящим, опровергающим.) Этот яростный протест: «„Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула…“ Какой нравственности нужно еще сверх вашей жизни, и последнее хрипение, с которым вы отдадите последний атом жизни… „Что мне во всей этой красоте, когда я каждую минуту, каждую секунду должен и принужден теперь знать, что даже эта крошечная мушка, которая жужжит теперь около меня, во всем этом пире и хоре участница, место знает свое, любит его и счастлива, а я один выкидыш“…» Читая эти слова, я не могу не вспоминать Рембо: «О мошка, опьяневшая от писсуара корчмы, влюбленная в сорные травы и растворившаяся в луче!», этот душераздирающий, протестующий крик был подхвачен с тех пор — сознательно или нет — многими писателями. Но ни у кого другого, мне кажется, он не прозвучал так возвышенно и чисто, так правдиво, так пронзительно; потому что именно у Достоевского это произошло впервые; и потому еще, что писатель сам очень хорошо знал, что такое подполье, ужас, мрак; носил их в себе.
В исповеди Ипполита протест был направлен против некоего безымянного Бога, воздвигшего стену. Но есть там и другое. В доме Рогожина Ипполит увидел картину, копию «Мертвого Христа» Гольбейна, изображающую ту немыслимую вещь, которая есть труп Бога. Мышкин заметил своему другу, владельцу картины, что ее достаточно, чтобы кто угодно «веру потерял». Ипполит подтверждает: «Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил теперь даже Тот, Который побеждал и природу при жизни Своей, Которому она подчинялась? <…> Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощущать страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. <…> И если бы этот самый Учитель мог увидать Свой образ накануне казни, то так ли бы Сам Он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь?»
Никто в романе не возражает Ипполиту, а ведь очевидно, что как раз вся надежда могла бы в этом и состоять: в трупе Бога, которого не обошло никакое человеческое страдание.
Достоевский умер 28 января 1881 года. В следующем году увидела свет «Веселая наука», этот новый вопль, который будет еще долго звучать, — вопль «бессмысленный»: «Где Бог? — воскликнул он. — Я хочу сказать вам это! Мы его убили — вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы сделали это? Как удалось нам выпить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть краску со всего горизонта? Что сделали мы, оторвав эту землю от ее солнца? Куда движется она? Куда движемся мы? Прочь от всех солнц? Не падаем ли мы непрерывно? Назад, в сторону, вперед, во всех направлениях? Есть ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы словно в бесконечном Ничто? Не дышит ли на нас пустое пространство? Не стало ли холоднее? Не наступает ли все сильнее и больше ночь? Не приходится ли средь бела дня зажигать фонарь? Разве мы не слышим еще шума могильщиков, погребающих Бога? Разве не доносится до нас запах божественного тления? — и Боги истлевают! Бог умер! (Gott ist tot!) Бог не воскреснет! (Gott bleibt tot!) И мы его убили!..»
Когда я был подростком и, благодаря остаткам протестантской веры и «религиозного воспитания», еще соблюдал ритуалы, почти потерявшие для меня смысл, я уже тогда не мог понять, как можно любить слащавые изображения Христа на благочестивых картинках, «младенца Иисуса», «доброго пастыря», в то время, когда хотелось, вместе с Рембо, восстать против «предвечного восхитителя сил»? Я не хочу останавливаться на чисто внешнем интересе к аду, разновидностям ада, который питало тоже довольно поверхностное чтение «проклятых поэтов». Что же касается истерзанного, окровавленного Христа испанцев, Распятого Грюневальда, то их я попросту боялся; чисто инстинктивно я протестовал против того, чтобы нашу жизнь освящал образ измученной, окровавленной жертвы. (Сегодня я уже лучше понимаю это и, по-прежнему внутренне не приемля этот образ, все-таки начинаю догадываться, в какую глубь уходят корни этого древа.) Если бы однажды нам захотелось освободиться от всех клише, преодолеть давнее и затянувшееся вырождение, оскудение Слова, некогда мятежного и свежего, — то мы если бы и захотели, то не смогли бы, не зная, с чего начать (в любом случае игра на электрогитаре во время церковной службы — это не выход). Но, я думаю, здесь могло бы помочь глубокое осмысление так называемых «произведений искусства», где доминируют христианские образы, «Страстей» Баха или таких великих романов, как «Дон Кихот» и «Идиот».
В книге «Достоевский, свидетельствующий о себе» Доминик Арбан предполагает, что на создание «Идиота», чья главная идея, по словам писателя, заключалась в том, чтобы «изобразить положительно прекрасного человека», могла повлиять новая встреча с Дон Кихотом в 1860 году (это было через двадцать дней по возвращении из Сибири) благодаря лекции Тургенева, в которой герой Сервантеса был представлен как человеческое воплощение Христа. Двадцать лет спустя, в «Дневнике писателя», Достоевский еще раз напишет о Дон Кихоте: «…самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей»; и о книге в целом: «…эта книга, самая печальная из всех <…>, свидетельство тому, что было самой глубокой тайной, роковой тайной человека и человечества».
И, несмотря на фундаментальные различия, отблеск света Христова (настоящего, без слащавости или двусмысленности) ложится на эти две вымышленные фигуры, почти бессмертные для нас, — Дон Кихота и князя Мышкина, которого мы предпочли бы называть скорее «простецом», чем «идиотом».
Родство между ними подтверждается в самом романе, в сцене чтения пушкинского «Бедного рыцаря», когда барышни Епанчины потешаются над князем. И когда мать, раздраженная намеками, требует у Аглаи сказать, кто же этот «бедный рыцарь», та отвечает: «„Бедный рыцарь“ тот же Дон Кихот, но только серьезный, а не комический»; и, уточняя его черты: «человек, способный иметь идеал, во-вторых, раз поставив себе идеал, поверить ему, а поверив, слепо отдать ему всю свою жизнь».
С самого начала, с первой сцены в вагоне поезда, когда читатель понемногу начинает входить в курс событий, сюжет закручивается, как воронка, центр которой еще едва обозначился — там блещут золото и драгоценности, а скоро сверкнут ножи; впервые звучит имя женщины, Настасьи Филипповны, еще не виданной, но уже страстно желанной, подобно Елене, восхваляемой старцами на стенах Трои. (Только это и есть общего у романа с Троянской войной, в «Илиаде» — всё церемония, ритуал, который разворачивается в греческом космосе, там даже самая жестокая насильственная смерть воина не может нарушить царственный порядок, тогда как здесь малейший инцидент — включая и самые светлые сцены, вызывающие улыбку, смех, — имеет место в мире, лишенном прочных оснований, здесь любой праздник чреват скандалом, если не катастрофой.)
«Самые светлые сцены»: например, та, что происходит сразу по прибытии князя к Епанчиным — его неожиданное появление в семействе, — разрушает установленный порядок, но это «разрушение» оборачивается комедией. И мы совсем не удивляемся, когда, представ перед своими очаровательными судьями, не обижаясь на смех, довольно бесцеремонный в отношении его особы, напротив, смеясь вместе с ними над собственной неловкостью, князь открывает им свою душу и на их сердечный прием отвечает еще большим порывом, поверяя им сразу же свой самый страшный и самый счастливый опыт. «Это настоящее дитя, и его даже жалко», — говорит генерал, представляя князя своей жене. Скорее простец («Тебе не совестно, Ганька, такую… овцу обидел», — скажет позже Рогожин), чем идиот, это точно; дитя, которое чувствует себя по-настоящему легко только рядом с другими детьми. В гостиной Епанчиных он словно забывает, где находится, с кем говорит, вот почему его притягательность необорима. Ласковый и насмешливый хохот девушек побуждает его к рассказу о Швейцарии — их смех звучит для него, как эхо горного потока, к которому он так любил прислушиваться (не случайно, что князь прибыл из этой страны, которая в ту пору воспринималась как колыбель свободы и новая Аркадия), — рассказ о его особых отношениях с детьми и о Мари, которую именно дети утешают в несчастье. (В словах: «Я им все рассказывал, ничего не скрывал» — мы словно слышим Руссо, а вслед за ним — Гёльдерлина…)
У Алеши в «Братьях Карамазовых» тоже будут особые отношения с детьми. И когда в самом конце этой книги, где так много мрака, во время похорон Илюшечки, он обратится к товарищам мальчика и назовет их «мои голубчики» («дайте я вас так назову — голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек»). Мы не думаем о том, что, возможно, по-русски эта метафора звучит банально; и даже не думаем об этом сходстве, подчеркнутом Алешей, мы в самом деле видим знаменье белой птицы, реющей над этими страницами, знамение, ретроспективно освещающее всю книгу, сколько бы мрака в ней ни заключалось, — подобно голубке над Ноевым ковчегом или тому голубю, что развернул свои ясные крылья над Христом в «Крещении» Пьеро делла Франческо.
В самом конце первой части «Братьев Карамазовых», когда читатель даже в большей степени, чем в «Идиоте», вовлечен в водоворот самых неистовых страстей, после того, как Дмитрий Карамазов, появляясь из тьмы перед Алешей, заключает рассказ о своем безвыходном положении странной фразой: «грязь это фурия» (по крайней мере, так это звучит в переводе Монго), младший брат возвращается в монастырь к умирающему старцу Зосиме; буря успокаивается; но настоящее просветление этого конца вызывает скорее не благодать места, но любовное письмецо, переданное Лизой Хохлаковой Алеше: «Ах, Алексей Федорович, что, если я опять не удержусь, как дура, и засмеюсь как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примете за скверную насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть, непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье…» И Достоевский добавляет: «Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо…»
Удивительная смесь нежности и веселья — и это, после «смрадного переулка», — как глоток чистой воды.
То же самое можно сказать и об Аглае Епанчиной (чье имя означает по-гречески «сияние, красота, блеск»), она тоже нежная и насмешливая. Ее смех мы слышим снова в ключевой момент романа, когда, после исповеди и несостоявшегося самоубийства Ипполита, князь Мышкин покидает дом, где только что юный умирающий с таким жаром обличал чудовищную бессмысленность человеческой жизни; он идет в парк, потрясенный тем, что услышал; и вдруг вспоминает о горах, о прозрачном небе и думает о возможном, вопреки всему, счастье; он вспоминает, как свои собственные, слова Ипполита о мушке в «горячем солнечном луче»: «…„она знает свое место и в общем хоре участница, а он один только выкидыш“. Эта фраза поразила его еще давеча, он вспомнил об этом теперь. Одно давно забытое воспоминание зашевелилось в нем и вдруг разом выяснилось». Потом он начинает дремать; несмотря на «ясное и величественное молчание», окружающее его в парке, его сны окрашены беспокойством; женщина, которая не названа, но чье лицо выражает раскаяние и ужас (это, конечно, некто другой, как Настасья Филипповна), появляется перед ним и словно хочет увлечь его за собой. Затем Достоевский пишет: «Он встал, чтобы пойти за нею, и вдруг раздался подле него чей-то светлый, свежий смех; чья-то рука вдруг очутилась в его руке; он схватил эту руку, крепко сжал и проснулся. Пред ним стояла и громко смеялась Аглая».
Потом, в ходе повествования, князь скажет этой же самой девушке: «…что вам делать в том мраке». Когда «грязь» становится «фурией», то есть когда низость и насилие бушуют, как настоящая буря, может ли сквозь все это пробиться чистый ручей? Я помню о том, что Шестов считает князя Мышкина трусом, потому что он подчинен Закону, а голос Алеши философ находит чересчур «бесцветным» по сравнению с «подпольными» стонами прочих героев Достоевского. Мне же сегодня, когда я перечитал эти две великие книги, их светлые моменты не показались менее «правдивыми», чем мрачнейшие; быть может, потому, что мне случается сейчас, и не только сейчас, как князю Мышкину, идиоту, вспоминать швейцарские горы, где «каждое утро восходит такое же светлое солнце; каждое утро на водопаде радуга, каждый вечер снеговая, самая высокая гора, там вдали, на краю неба, горит пурпуровым пламенем; каждая „маленькая мушка, которая жужжит около него в горячем солнечном луче, во всем этом хоре участница: место знает свое, любит его и счастлива“; каждая-то травка растет и счастлива!» И еще потому, что свежий смех и красота Аглаи дороги мне так же, как любому человеку в этом мире.
Это невинный смех, но не ангельский и не бесплотный, из всего природного мира он больше всего похож на горный поток, ручей: он выбегает навстречу, не для того, чтобы наброситься, сбить с ног, но чтобы напоить свежей водой или омыть лицо — как будто кто-то спешит обрадовать нас, восхитить; как будто разверзается вдруг каменная стена, о которую можно было размозжить себе череп, но вот оттуда забила чистая вода — словно предлагая выход: свежий, прозрачный ключ на время отменяет поиск любых других ключей.
«МРАК И ХОЛОД — ВОТ АД…»
В последних глубинах ада огня нет. Ад — не огонь, огонь скорее похож на тигра, его разрушения яростны и стремительны, у него тигриная шкура, когти (я помню, как однажды он напрыгнул на меня сзади), и это не самое худшее, что есть: в нем еще слишком много сияния, крови. Он похож на орду дикарей, с которыми можно сражаться — и даже победить.
В детстве, среди множества других книг, я прочел «Белого Клыка»; помню, что тогда мне не понравился мир, почти лишенный растительности, рек, жилищ, с чистыми и пустыми пространствами, бледным солнцем и всем этим холодом, льдом, белизной. Кажется, больше я не прочел ни одной книги о приключениях за полярным кругом. Разве что в памяти маячила «Занимательная астрономия» Фламмариона, где, наряду с другими причинами возможной гибели Вселенной, изображалась смерть от оледенения — пещера, полная скелетами.
Но за последние годы, не по доброй воле, а просто читая книги, иногда — по чистой случайности, я вынужден был проделать мысленное путешествие по холодным трактам, навстречу все более нестерпимым холодам, от которых милосердная судьба оберегала меня в реальности.
Первой вехой на этом пути стало стихотворение Мандельштама 1921 года, напечатанное переводчиком Жаном Клодом Шнайдером в 1975 году в журнале «Аржиль» и пользующееся столь заслуженной славой, «Умывался ночью на дворе», в связи с которым позже я цитировал Симону Вайль: «Раны: это ремесло, входящее в тело. Пусть, через страдание, в нас войдет мир».
В 1981 году я, в свою очередь, осмелился перевести и откомментировать это стихотворение и записал тогда, что оно поразило меня, как твердый сверкающий метеорит, прилетевший издалека, разящий беспощадно, но вместе с тем — как реальное свидетельство (что поэзия, даже в наши дни, сохраняет полноту смысла) и как идеал стихотворения — впрочем, недоступный для подражания.
Оно говорило о холоде ночи, о твердом, ранящем, о том, что пронзает стужей — но не только тело. Ночь и стужа могут исходить и от человека, наползать на нас по его велению. Мы не сталкивались с этим, по крайней мере, именно в таком виде, с такой силой, здесь, в наших политически умеренных широтах (где было и остается место для иных испытаний); нужно было, чтобы к нам из Советской России пришло это стихотворение, написанное всего четыре года спустя после революции, о которой даже такой далекий от политики писатель, как мой соотечественник Рамю, говорил как о «великой весне» — подобно многим, сохранявшим эту веру дольше, чем он. Но эти стихи говорят пока о первом круге холода; на этом этапе с ним еще можно совладать, преобразить его в какое-то благо. В этом первом круге холод обнажает, придает блеск, очищает, добираясь до сердцевины вещей; наша земля, ставшая под его воздействием такой суровой, делается в то же время и гораздо правдивей. Из столкновения с нею может вспыхнуть и радость, столь же несомненная, как высеченная из кремня искра.
После таких уроков поэтический язык становится строже, воздействует сильнее.
Мандельштам сжимал этот кремнистый сплав в своем кулаке; и в силу этого ему удалось до самого конца, даже на самых страшных кругах ада, сохранить жар песнопенья. Он не любил холода; ему нравилась львиная мощь солнца Армении, яркие краски французских импрессионистов.
Чтобы заставить его замолчать навсегда, нужно было насильно отправить его по этапу поближе к полюсу, почти на край света.
«…И не думай, что, как ты написал мне однажды, я пытаюсь „завязать роман на расстоянии“ (написал-то ты не так, но смысл был приблизительно таков). Нет, это все вне всяких романов, как окружающая меня сейчас северная ночь, как волочащий льдины на своем стальном хребте Енисей, как тисками охватившее холодную землю небо, пронзенное звездами.
…И так вот все время с середины октября — морозы, морозы, морозы. Просыпаемся в морозном тумане, сквозь который, на небольшом расстоянии друг от друга, еле просвечивает солнце с луной и еще две-три огромных, неподвижных, как в Вифлееме, звезды. Дышать невозможно, глотаешь не воздух, а какой-то нездешний сплав, дырявящий грудь. Все звенит — и поленья дров, которые, обжигаясь от мороза, хватаешь в охапку, и снег под ногами, и далекий собачий лай, и собственное дыхание, и дым, вылетающий из трубы. Туман не рассеивается и днем…
Эта зима показалась мне просто ужасной, несмотря на то, что довольно бодро борюсь с ней и одолеваю ее… осточертели эти пятидесятиградусные морозы, метели, душу и тело леденящие капризы сумасшедшей природы и погоды. Каждый шаг, каждый вздох — борьба со стихиями, нет того, чтобы просто пробежаться или просто подышать! И плюс ко всему — темнота, а я ее отроду терпеть не могу, она ужасно угнетающе действует, хоть и прихорашивается звездами, северным сиянием и прочими фантасмагориями.
Мрак и холод — вот ад, а православные-то дурни считают, что грешники обязательно должны жариться, кипеть и еще вдобавок лизать что-то горячее!..»
Кто же написал это в 1950 году? Дочь Марины Цветаевой Ариадна Эфрон, сосланная в сибирский городок Туруханск, недалеко от полярного круга.
Кому она пишет? Борису Пастернаку, к которому испытывает почти то же живое чувство, что и ее мать.
Человеку, прочитавшему только эти письма, прекрасно переведенные Симоной Лучиани, трудно понять, в чем, собственно, состояла вина (и была ли она вообще), стоившая Ариадне Эфрон пожизненной ссылки, несмотря на то что она преданно служила советскому режиму. Какая разница; это еще одно обвинение, еще одно доказательство ненависти к духовной жизни, присущей любой тирании. Но для меня это также впечатляющий пример силы, какую порой обретает язык в тяжких испытаниях судьбы — и в данном случае, от Москвы Мандельштама 1921 года до Колымы Шаламова, — испытание холодом. Ибо не будет преувеличением сказать, что в этих письмах Ариадна Эфрон встает вровень со своим великим собеседником — если не превосходит его, как в человеческом, так и в литературном смысле.
Варлам Шаламов. Поэт, боровшийся со сталинским режимом и арестованный впервые в возрасте двадцати двух лет в 1929 году, затем освобожденный в 1931-м, снова осужденный за «контрреволюционную деятельность» в 1937 году сосланный в Сибирь, где он проживет четырнадцать лет; реабилитированный, наконец, в 1951-м и умерший в 1982-м, жертва эпохи, которая, как он сам написал, «заставила человека забыть о том, что он человек».
Здесь мы — перед отвесной скалой, здесь обнаженное человеческое сердце ударяется о камень; здесь все направлено на уничтожение человека; но перед нами один из тех немногих, что сумели вернуться оттуда и заговорить.
Колымские лагеря были расположены приблизительно в тех же приполярных широтах, что и городок, куда была выслана Ариадна Эфрон. Температура там бывает, как пишет Шаламов, еще на десяток градусов ниже; но это не самое страшное. К жестокому морозу нужно прибавить голод, истощение, болезни, каторжный труд, побои. Я не хочу и не могу повторять эти рассказы. Их язык монотонен, беден, суров, как те ледяные, каменные дни. Здесь не может быть интонаций, оттенков — в тех областях уже нет ничего, кроме последней суровости, стужи; никакой надежды на улыбку, дружбу, вообще никаких надежд; ничего, кроме голода, воровства, взаимных доносов, драк, гниения заживо, ударов, наносимых людям, лишенным плоти, живым скелетам. И самое худшее — постепенное растление душ; как оно описано в рассказе «Тифозный карантин» — случай с капитаном Шнайдером, образованным немецким коммунистом, чесавшим пятки уголовнику, который якобы без этого не мог заснуть.
Но вопреки всему Шаламов выжил; не только выжил, но сохранил нетронутой веру в поэзию, которая, как он утверждал, в худших испытаниях была его «крепостью». Как не поверить такому очевидцу?
Я вспомнил тогда, снова и снова раздумывая о судьбах людей, скованных этими железными цепями, о Дантовом «Аде». Там, в глубине Ада, было «зловещее жерло», не адский огонь, но угасание тепла и света, абсолютный холод, ледяное озеро во мраке ночи, озеро твердое, как скала:
Вмерзшие черепа ударяются друг о друга, как камни, из-за слишком большой тесноты, в гневе и ненависти:
И слезы, последние свидетельства жизни, последний шанс к спасению, сами становятся «хрустальными забралами». (Все эти видения, отмечает Данте мимоходом, навсегда поселили в нем страх перед замерзшей водой.)
Нашему веку принадлежит редкая заслуга — явить на поверхности, в настоящем мире и с настоящими людьми, самую невыносимую сцену, придуманную беспощадным гением.
Не будет ли слишком «красиво» и успокоительно процитировать под конец один фрагмент из «Ада» Данте — но он удивительно хорошо сочетается в моем сознании со смехом Аглаи и с горными потоками Швейцарии, — повествующий, каким образом Данте и Вергилий нашли путь к выходу?..
В этом заключена глубокая тайна. Но порой, идя своим несравненно более легким и даже, я бы сказал, однообразным путем, я словно следую за тем же вожатым, чтобы освободиться от связавших меня пут, чтобы путем незримым выйти в ясный свет…
________________