Прогулка под деревьями

Жакоте Филипп

ПРОГУЛКА ПОД ДЕРЕВЬЯМИ

(1980)

 

 

Ви´дение и зрение

Уже несколько лет я лелеял замысел — определить границы так называемого «поэтического опыта» (с дальнейшим описанием и пояснением), зная прекрасно, что ни по силе, ни по размаху, ни по самой своей природе мои поползновения, разумеется, нельзя сравнивать с опытом великих поэтов — Новалиса, Гёльдерлина или Рильке, которые задолго до меня размышляли о тайнах поэзии, причем делали это так хорошо, что сам собой возникает вопрос: может быть, лучше прямо на них и ссылаться? На этот вопрос я отвечу позже, а сейчас только уточню: не совпади желание издателя с моим собственным, довольно смутным тогда намерением, то, скорее всего, на этом замысле я уже давно поставил бы крест.

И если все-таки я позволил себе высказать эти сбивчивые и бессвязные мысли, если стал вспоминать и записывать, то должен сразу уточнить, что мною двигало вовсе не желание написать книгу, но надежда найти ответ на один законный, жизненно важный и очень личный вопрос. Первоначальное побуждение было предельно простым, о нем можно сказать в двух словах. В моей жизни наступил переломный момент, когда я стал ощущать — пусть даже от случая к случаю и смутно, — что стою перед возможностью или даже необходимостью выбора; задумавшись о его основаниях, я не нашел их; несомненным было одно: в иные дни я жил лучше, то есть полнее, напряженнее и реальнее, чем обычно; мало-помалу я осознал, что эти дни или мгновения были связаны с поэзией (но каким образом — еще предстояло понять); проще говоря, желание писать стихи обычно приходило в моменты жизненной полноты. Я представил себе реальность (скажу об этом коротко, прямо сейчас, чтобы больше к этому не возвращаться) в виде сферы, где мы, равнодушные, суетные и отчужденные, знаем только внешний, поверхностный слой; но иногда, волею обстоятельств, о которых тоже нужно говорить отдельно, мы вдруг оказываемся в самой ее сердцевине; и тогда чувствуем себя мощнее, воплощенней, светлее; вот когда лично у меня появляется желание писать стихи; вот почему я допускаю, хотя ничем не могу это доказать, что этот способ выражения связан с глубинным уровнем человеческого бытия или даже — непосредственно — с самим средоточием реального.

Этот образ был так прост и отчетлив, что невозможно было в него не верить. Он и стал, в сущности, толчком для написания книги — мне захотелось понять, не ошибся ли я. Ведь тогда я вознамерился ни больше ни меньше как поставить многое, включая и судьбу двух человек, в зависимость от смутных предощущений, властных, глубоких, достаточно отчетливых для меня, но при этом весьма ненадежных и с трудом поддающихся опенке. Здесь нужна была осторожность, оглядка; с другой стороны, я хорошо понимал, что никогда не смогу целиком избавиться от сомнений; думая, что на этот раз я нашел приемлемое доказательство, я всегда буду слышать внутренний голос, говорящий: этого доказательства ты слишком жаждал и потому не мог его не обнаружить; в процессе против своей «греховной страсти» я был не беспристрастным судьей, но адвокатом. Именно так обстояли дела.

Прошло несколько лет с тех пор, как передо мною встали эти вопросы, а ведь первый из них казался таким простым; форма задуманной книги менялась, следуя переменам в моих мыслях и образе жизни. Сначала я думал заняться историческими корнями поэзии; как это со мной бывает, идея оформилась вовсе не в ходе серьезных размышлений, но родилась из впечатлений от созерцания шумерской и египетской скульптуры; я раздумывал, отчего эти статуи нравятся мне бесконечно больше, чем Микеланджело, Роден или любой из современных скульпторов; почему они выглядят такими живыми в наших музеях, тогда как другие, близкие нам по времени, ничего не говорят сердцу; я подумал, что, возможно, литература тех эпох обладает такой же силой, и поэтому погрузился в египетские сказки и поэмы, ритуалы Ассура, вавилонский эпос (разумеется, в переводах книги много теряли по сравнению со статуями, которые с веками только выигрывали в величии). В те годы подобные интересы были не редкость; но у меня не хватало ни времени, ни сил, ни знаний на настоящее глубокое исследование, и после нескольких попыток я оставил этот путь.

Мне лучше помогли поэты, более близкие во времени, — те, которых я упоминал выше, в особенности Гёльдерлин, который был одним из первых среди поэтов нового времени, кто ощутил и, главное, попытался понять загадку истоков, и когда-нибудь я вернусь к нескольким образам, живущим во мне благодаря этому несравненному поэту; но и на этот раз я довольно быстро остановился; возможно, потому, что моя собственная жизнь словно вступила в силу, одновременно и задавая предел, и переполняя душу. Тогда я решил сузить, во всяком случае на время, область моих интересов и искать на большей глубине и с чуть большей уверенностью. Ведь даже опыт Гёльдерлина оставался по большому счету мне чуждым, внешним, нужно было просто иметь его в виду, хранить в себе как некую возможность, как внутренний горизонт, наряду с открытиями других поэтов, затронувшими и обогатившими меня. (И потом я вернусь к нему, но уже на другом уровне; возможно, тогда это будет плодотворней.) Я рисковал в первую очередь тем, что итогом моих попыток станут «истины», уже множество раз открытые прежде и, несомненно, в тысячу раз лучше выраженные моими «предшественниками». Но некая таинственная и мощная сила толкала меня именно к этому.

Примерно в этот период моих поисков на ощупь, когда недописанная книга была еще чем-то средним между набросками, заметками, декламацией, полемикой и исповедью и когда я жил в незаслуженном счастье, вместо смущения переживая лишь благодарность давшему его человеку, — я вдруг оказался захвачен красотой окружающего мира — сильнее и безогляднее, чем когда-либо прежде. Я не в силах был отвести взгляд от этой подвижной, переменчивой обители, обретая в созерцании ее растущий восторг и радость; я мог легко говорить о великолепии, хотя речь шла о самых привычных пейзажах, не слишком живописных, о местах скорее бедных, об измеримом пространстве. Однако это великолепие казалось мне все более светоносным, воздушным и одновременно все менее постижимым. И — снова эта Плодотворная сокровенная сила, это тайное ликование мощным толчком бросало меня к поэзии; чем больше ускользала тайна, тем насущней была необходимость уловить ее, вопреки всему, как если бы сама работа над словом, предстоящая ради достижения цели, помогала приблизиться к ней, то есть делала меня самого все более и более реальным… И еще я знал, что раз чужая поэзия давала мне ощущение реальности, то и моя, в случае «удачи», тоже могла бы в свою очередь поселить его в душах людей, приобщая их хотя бы малой толике высшей разновидности блаженства.

* * *

Может быть, одного этого довольно. Пожалуй, поэты прошлого о другом и не помышляли: им было достаточно пережить сильные чувства и передать их читателю. Порою кажется, что они были правы в этом ограничении, и даже кажется, что именно в нем и состояла их сила, по которой мы так тоскуем сегодня. Вот почему бывает страшно и неловко, когда возникает желание пойти дальше. Но как отречься от требований своего времени, даже если оно толкает нас на ложный путь?

* * *

Наконец однажды я понял, что больше не могу просто так сочинять стихи и что мне необходимо разобраться в этих переживаниях и в природе их связи с поэзией. Меня охватило стремление понять эту связь — вот почему я написал те страницы, которые последуют ниже, и не исключено, что оно же будет заставлять меня писать дальше. Это нельзя назвать поэзией в прямом смысле слова, это скорее метод проб и ошибок, движение во тьме ощупью; порой — простые прогулки, но порой и прорывы, лирические взлеты в те огненные сферы, где сама поэзия, за гранью всех размышлений, колебаний, сомнений, и в самом деле растет себе подобно цветку. И если случилось так, что для меня эти сферы совпадают с пейзажами, то вовсе не значит — это само собой разумеется, но я предпочитаю все же уточнить, — что такой выбор единственно возможен — как для меня самого, так и для поэзии в целом. Он объясняется только личными обстоятельствами и стремлением к внутреннему единству.

* * *

Но я не завершил рассказ об истории написания этой книги — ее бы не было, если бы не еще одно, последнее обстоятельство. Чтобы довести ее до конца, мне потребовалось — это произошло совсем недавно — встретиться (на страницах 335-го номера журнала «Кайе дю Сюд») с такой личностью, как Джордж Вильям Рассел, ирландский поэт, почти современник (годы его жизни — 1867–1935), и частью его творчества, то есть книгой, озаглавленной «Светоч озарения» в переводе Л.-Ж. Гро, опубликованной в 1952 году в вышеупомянутом журнале. Эта книга, по крайней мере в своем начале, показалась мне именно тем, что я всегда мечтал, но никогда не был способен написать.

Джордж Вильям Рассел больше известен под инициалом Æ — так его стали называть из-за ошибки корректора, не понявшего псевдонима «Æon» (Эон), которым этот автор подписывал свои сочинения. О личности его я знаю мало, сведения ограничиваются небольшой биографической справкой, сопровождающей французское издание книги. Может быть, этого и достаточно. Рассел родился в 1867 году в Лургане (Ирландия), он был счетоводом и поэтом, а потом заодно еще и организатором сельскохозяйственных общин, сыгравшим важную роль в кооперативном движении и в политической жизни своей страны. Но сам он указывает в своей книге, что, несмотря на весь его патриотизм, именно стихотворные опыты с ранней юности были для него драгоценней всего. Также сообщается, что он был одним из лучших поэтов современной Ирландии, — так это или нет, трудно судить на основании нескольких стихотворений, процитированных в переводе Л.-Ж. Гро; как бы то ни было, его творчество достаточно известно в англосаксонских странах. «Светоч озарения» был опубликован в 1918 году, Рассел умер в 1935-м. Эти даты вызовут изумление у читателя книги — ее сдержано-доверительный и чуть витиеватый слог скорее заставляет думать о конце XIX века.

Теперь вернусь к самой этой небольшой книге и тому, что поразило меня на ее страницах.

* * *

Прежде всего, меня изумила — и это стоит подчеркнуть в наше время, когда литература словно бы намеренно обрекла себя на темноту и самонадеянную вычурность стиля, — та предельная простота, с которой Æ решился поведать нам о своем опыте, во многих смыслах необычайном. Он повествует о странствиях, якобы совершенных им в юности, — подчеркивая их исключительность и чудесность, но ни в малейшей степени не похваляясь, ибо он полагает, что подобное путешествие может предпринять каждый и что здесь нет никакой его личной заслуги; а пересказывает он их единственно из великодушия, побуждающего поэта указать этот путь другим, чтобы они тоже смогли насладиться всем великолепием явленного ему мира.

Но был у Æ более глубокий, внутренний повод для написания книги; и он сразу и недвусмысленно об этом заявил:

Эти наблюдения и раздумья суть попытки художника и поэта установить связь между его собственным зрением и ясновидением пророков Священных Книг и обнаружить, какую часть истины содержат в себе его видения.

Далее он пишет:

В молодости я часто бывал в горах и заметил, что воздух высот расширяет и просветляет зрение. Часами я созерцал сверкающие пейзажи и вереницы бесчисленных обитателей высот, пытаясь постичь смысл этих явлений — помимо их красоты.

Я могу сколько угодно прибедняться и говорить о том, как нелепо сравнивать глубокий и чистый опыт Æ с моим собственным, его книгу — с моим робким замыслом; но следует подчеркнуть: когда речь идет о вечных вопросах, задаваемых в самых разнообразных формах людьми разного духовного уровня, то возможные ответы на них так важны, что даже самые скромные свидетельства имеют свою ценность. Потому я могу сказать, ни на чем особенно не настаивая, что первые страницы «Светоча озарения» показались мне законченным выражением опыта, который и сам я пережил, наблюдал и пытался передать на своем языке, ни разу в этом по-настоящему не преуспев. Я хотел одного — понять, насколько реальны были мои ощущения и в чем их суть, не в силах довольствоваться ими самими — быть может, бессмысленными и бесплодными. Подобно Æ, я чувствовал противоречивость этих ощущений: ведь они мимолетны, большинство людей назовут их пустыми и бесполезными — однако сама сила пережитого заставляет ценить их больше, чем самые очевидные и весомые события повседневной жизни или даже истории. И вот я, человек скорее несмелый, впутался в опасное дело — решил всерьез вверить всю свою жизнь каким-то неверным отсветам, дальним голосам — тихим, прерывистым, тающим вдали…

* * *

Кажется, первые откровения свои Æ пережил очень рано, еще подростком, благодаря встрече с миром природы. Он говорит об этом в начале книги с восхитившей меня изысканной простотой:

Сама атмосфера представилась мне сущностью, имеющей лицо, голос, она был пестрой, исполненной смысла. Видимый мир превращался в подобие тканого гобелена, испод которого колеблется ветром. И если этот гобелен хотя бы на мгновение приподнимался, то я знал, что передо мною рай; каждый из покрывающих его рисунков был творением богов; каждый цветок — словом, мыслью. Трава, деревья, воды, ветра, все это было — язык.

У многих поэтов или даже философов, романистов можно найти намеки на сходные переживания: это так очевидно, что не нужно даже примеров. Но отличительная черта Æ состоит в том, что он упорно, сосредоточенно и вместе с тем по возможности беспристрастно попытался удостовериться в подлинности своего опыта.

Можно сказать, что тогда перед глазами юного Рассела пейзажи раскрывались, становились как бы прозрачными:

И тогда мне открылось сердце холма, и я постиг, что для тех, кто обитал внутри, это был вовсе не холм, они и понятия не имели о том, что их световой дворец со всех сторон тесно обступают горы.

Мало-помалу, благодаря таинственному сродству мысли и вещи, он начинает понимать, что мир един, дух воспринимает его как единство, лишенное абсолютных разрывов, — в той мере, в какой он силен и свободен от стремления к личному успеху; очень скоро он почувствует, что золотой век и сейчас царит в мире, просто мы сами больше не способны разглядеть его; об этом почти теми же словами говорил еще Новалис:

Рай рассеян по всей земле, вот почему его трудно узнать. Нужно собрать воедино рассеянные частицы.

Если подобные высказывания имеют хоть какой-то смысл и могут хотя бы отчасти восприниматься всерьез, то к ним нужно прислушиваться внимательней.

* * *

Что до меня, то вот что я понял, прочтя первые страницы его книги: осознав умопостигаемость видимого мира, Æ с этого момента думал лишь о том, чтобы читать его, как книгу, объяснять, комментировать; он все время пытался переводить цветы, которые были для него «словом и мыслью»; он прилагал все силы, чтобы обнаружить в мире вещей и указать нам это забытое или сокрытое совершенство. Он показывает нам уже не внешний мир, но разного рода ви дения, посещающие его во сне, во время прогулок или даже в разгар работы в бухгалтерской конторе. Каждое видение словно убеждает нас в единстве Вселенной — «трудно понять, где кончаемся мы и начинается иное», порой его неотступно преследуют мысли соседа, порой — картины давно исчезнувших и погребенных миров, а иногда, реже, — высших сфер или миров грядущих.

Боги живы по-прежнему. Они наши братья. Они ждут нас. Они призывают нас к себе, зовут занять престолы, столь же величественные, как и их собственные. Тем, кто бунтует против чудесного, я говорю: вы сами — чудо. Вы — принцы в изгнании, ставшие свинопасами. Приключения вашего духа удивительней любого романа. В ваших скитаниях больше величия, чем в странствиях Улисса…

Эти высказывания, такие простые и доверительные, такие близкие мне по духу, могли бы пленить меня как самые волнующие обетования; но кое-что сдерживало мой энтузиазм, и вот об этом-то я и хотел бы сейчас поговорить.

* * *

Самые важные и драгоценные для Æ видения были схожи между собой, по крайней мере, в отдельных деталях, которые стоит рассмотреть внимательней.

Он видит почти исключительно «чистые области»: пейзажи возникают в воздухе, до такой степени прозрачном, что даль рисуется в нем так же резко, как близь, линии одновременно четкие и нежные; часто звучит музыка, «подобная колокольному звону». Но более всего в этих описаниях удивляет обилие всяческих обозначений блеска: эпитеты блестящий, искрящийся, светлый возникают снова и снова, порой по нескольку раз в одной фразе.

Небо аметистовое или алмазное, цветущие холмы и птицы-самоцветы, колокола неизменно серебряные, опаловые ветра и колонны, златые кудри; на горизонте пылают языки пламени, а в высокой пустыне неба плывут хладные, как снег, облака. Довольно часто встречаются и живые персонажи: неподвижные, замершие в экстазе прекрасные существа, — прекрасные и неотличимые друг от друга, как цветы; они переговариваются подобно музыкальным инструментам в оркестре. Дальше возникают цари в пламенеющих шлемах, светящиеся исполины, некто с арфой; другие сидят в радужно переливающихся «летательных аппаратах»:

Юноша держался за рычаг, ветер развевал его темные волосы, обрамлявшие склоненное лицо, бледное, решительное, взор его был устремлен на штурвал; рядом сидела женщина в розовой накидке, сверкавшей золотыми нитями и ниспадавшей с ее головы и плеч на скрещенные на груди руки…

Наконец, одна из важнейших деталей этих видений — фонтан, источник энергии и света, откуда льется всемогущее дыхание.

* * *

Итак, поначалу ясность этих видений, их загадочность изумляли меня; но при этом мне иногда становилось смешно, и в конце концов я совсем разочаровался. Это все напоминало извечные описания Абсолюта, видения пророков и апостола Иоанна на острове Патмос:

«Ты находился в Едеме, в саду Божием; твои одежды были украшены всякими драгоценными камнями; рубин, топаз и алмаз, хризолит, оникс, яспис, сапфир, карбункул и изумруд и золото… ты был на святой горе Божией, ходил среди огнистых камней…»
(Иезекииль XXVIII, 13–14)

«Улица города — чистое золото, как прозрачное стекло».
(Откровение XXI, 21)

Как будто люди не нашли ничего лучшего для описания великолепия и вечности, чем золото и драгоценные камни… Но это был лишь бледный список с Иезекииля и апостола Иоанна. (И тут уместно было бы подумать, почему так вышло и чем объясняется такой выбор.) Видения Æ напомнили мне одну запоем прочитанную в детстве книгу — «Светопреставление», принадлежащую, кажется, астроному-популяризатору Камилю Фламмариону. Я позабыл, к сожалению, ее сюжет, но вроде бы речь шла о конце света, при котором спаслась единственная пара, призванная возродить совершенную жизнь. Художник, очевидно, вдохновлялся иллюстрациями к книгам Жюля Верна, с их летательными аппаратами, до странности напоминающими те, что описывал Æ, свидетельствуя о своей «новой земле» — там, среди буйной нетронутой природы, расхаживали задрапированные длинноволосые женщины, словно сошедшие с обложек музыкальных альбомов Шаминад или Salonstüke, — можно подумать, они изображали как раз рай Рассела. Должен подчеркнуть, что это замечание касается в первую очередь стиля. Именно стиль показался мне смешноватым (допускаю, что я могу и ошибаться), как бывает нелепа духовная жизнь в низших своих проявлениях: дешевые спиритические брошюрки, издания мелких протестантских сект, белые одежды Дункан, «эвритмические танцы» антропософов… Возможно, это была защитная реакция на первоначальный энтузиазм, необходимая мне для лучшего понимания смысла моих собственных видений. Тогда я сказал себе: воины в золотых шлемах, сверкающие дворцы и искристые фонтаны не стоят тех усилий, которые затратил Æ, — он утверждал, что они необходимы каждому, кто готов культивировать духовный дар созерцания так называемой (одно название чего стоит!) «Страны тысячи цветов»… Еще я думал, что «чудное лицо любимого существа, более чарующее, чем сама жизнь», которое, «сияя перед нами, может отвлечь нас своей прелестью от этой задачи», и в самом деле излучало для меня свет бесконечно более драгоценный, чем любой алмаз, но при этом я видел его изъяны… И в то же время я хорошо понимал горячую жажду достигнуть запредельного. С другой стороны, я понимал, что это были видения «низшего порядка» — как говорил и сам Æ, как бы предупреждая наше разочарование. И что, самое главное, язык не может воспроизвести их без потерь. Но тогда — не следует ли бросить вызов как раз тому, что не в силах выразить язык? Так или иначе, глядя на мир вокруг, я опять и опять повторял себе: то, что открывалось мне в иные дни, а это бывало все чаще с тех пор, как моя душа обрела новую ясность, заставляло воспринимать видения Æ как фантасмагории, иллюзии. Мне начинало казаться, что он не сдержал обещание поведать о золотом веке на нашей земле, а описал вместо этого какой-то нездешний мир; тогда как мне являлся именно наш, мало чем отличающийся от своего Обычного вида. Но что же именно я видел?

* * *

Тут-то и начинаются настоящие трудности. Но ведь мы живем в темноте, не только не смея мечтать о могуществе, но и не зная даже, осталась ли у нас хоть какая-то надежда. А если и осталась — мы вряд ли когда решимся ее высказать. Однако сами эти колебания залог того, что мир, где нам выпало жить, не сотворен раз и навсегда, но и не может быть переделан по; желанию; это мир, где идут на ощупь, мир риска и волшебной неуверенности. Задача человеческого духа состоит не в том, чтобы громоздить Пелеон на Оссу в попытке достичь неба или возводить святилища, но, скорее, в том, чтобы искать проход сквозь непроницаемую стену.

* * *

Как я уже говорил, у меня создалось впечатление, что, пытаясь передать свои видения, Æ начинает писать хуже; тогда возникает вопрос — не существует ли у человеческой речи (явления самого по себе таинственного) некоей неразрывной связи со смертью или, точнее, с этим конечным миром; тогда все, что мы пытаемся увидеть вне его границ, лежит за пределами представлений и не выразимо словами.

Можно было бы тогда заключить, что слово, стремящееся выйти за границы здешнего мира, сбивается с пути и перестает соответствовать и нашему миру, где оно было на своем месте, и миру Абсолюта, где просто угасает.

Опять пользуюсь «высоким стилем» для описаний весьма сомнительного опыта. Но наверное, иногда стоит пойти на риск ради небольшого шага вперед.

И вот я снова возвращаюсь к земле, я не могу без нее; но как я могу отрицать стремление к Абсолюту и, при любви к жизни, ослепительно прекрасной в своей неразрывной связи со смертью, — как я могу отрицать ужас смерти, страшной в силу своей несовместимости с жизнью? Ускользая от словесного описания, Абсолют с одинаковой силой противится и отрицанию, и утверждению — этим он всегда будет притягивать нас.

А потому — не является ли зримый мир, и особенно то великолепие, в какое он облекается порой перед нами, всего лишь эманацией, бледным подобием Абсолюта? Другими словами, если смотреть на него достаточно внимательно, пристрастно и вместе с тем отрешенно, не откроется ли нам в его облике сияние рая? Если омыть взор, то и мир предстанет более чистым; если искать чистоты языка, то, возможно, удастся передать другим прообраз невыразимого… И потом, достигнув высшей чистоты, сбросить тело как ветхую одежду и легко шагнуть навстречу смерти… Но я пока не дошел до того, чтобы настаивать на истинности или ложности этих слов, я выбираю другой путь…

* * *

Мне думается, источник великолепия мира — смерть, а не бессмертие; его красота является в подвижном, мимолетном, преходящем; а высшая красота проявляется как высшее противоречие, граничащее с загадкой, причем такой загадкой, которая сама по себе — чистое безумие: как разгадать крыло бабочки, летучее семя, мгновенный взгляд?.. Я, как видите, совсем не призываю вернуться к рациональному, объяснимому, считаться с наличием каких-то границ; я мечтал бы проникнуть взглядом в непостижимую и противоречивую плотность реального; говорю о созерцании — настойчиво-страстном и вместе с тем отрешенном, но никогда и помыслить не мог о бегстве из этого мира.

Бледны, холодны, бескровны видения Æ — во всяком случае, в его пересказе — и по сравнению с реальным миром.

* * *

Нужно следить, чтобы слова не текли произвольно, не то они тут же выберут привычные русла. Снова размышляю над тем, что я хотел объяснить самому себе и уточнить на следующих страницах. Например, вот это: тронутый поначалу тем, что «Светоч озарения» подтвердил мои собственные предчувствия (я, конечно, жаждал подтверждения, а смысл их был в том, что поэзия не сводима ни к эстетическому, ни религиозному началу), но потом меня разочаровали возвышенно-эфирные описания духовных сокровищ, обретенных ирландским поэтом ценой таких неимоверных усилий. Быть может, он поспешил или я был слишком нерасторопен, привязан к земле, слишком жаден до ощущений и слаб. Мне показалось, что Æ по-настоящему не вопрошал о мире, но уносился на крыльях к «заоблачным сферам», имевшим, на мой взгляд, все недостатки сверх-природного, в частности — бескровность. (И откуда бы там взяться крови?) Я же думал, что сама тайна целиком принадлежит земле, а ключи от нее лежат в травах. Да, то, что ждет нас за пределами мира, — непостижимо; но я решил идти навстречу непостижимому (притягивающему к себе, как любая бездна), преодолевая вещественность Зримого, двигаясь в мире противоречий, опираясь на двойственность, неоднозначность собственных чувств — смешение любви с отрешенностью, исступления с небрежностью, стремления к цели со сдержанной иронией. Возможно, здесь есть ошибка, и даже грубая — потому что тут видно желание обладать всем, но невозможно думать, что истинная любовь бежит противоречий.

* * *

Не могу все-таки завершить эти заметки (разумеется, они должны быть дополнены, исправлены и даже оспорены), не сказав еще немного о книге Æ; кажется, я слишком много говорил о своем разочаровании, или, вернее, о наших разногласиях; но у него есть одна фраза, особо меня поразившая и напрямую связанная с моими поисками.

Æ думал, что исключительная концентрация мысли вкупе с упорной медитацией способны привести к познанию всего на свете; он полагал, например, что ему дано видеть какие-то обстоятельства прошлого, присутствовать при событиях истории, происходивших много веков назад. Он порой задумывался, что делает возможным такое познание, и пытался объяснить его строением человеческого глаза:

Любая точка видимого пространства, даже если она размером с булавочную головку, содержит в себе микрокосм земли и неба. Мы знаем это, ибо повсюду, где мы оказываемся, наш взгляд способен созерцать бесконечность. Неужели это сгущение бесконечности в атоме происходит лишь в видимом мире, а не (одновременно) в душе и — на другом уровне — в духе? Что могла бы отразить совершенная душа? Быть может — мириады граней жизни человечества? А разве дух не становится зерцалом небес и созданий божественного Разума, когда он погружен в мистические и метафизические идеи? Или же он лишь отражение самого себя и всякое познание ограничено нашим внутренним миром, а человеческая потребность связывать воедино, пусть лишь мысленно, разрозненные части бытия — это всего лишь трагический самообман спящей души? Или, может, сосредоточенность воли и пламенное созерцание, заставляющие нас стремиться к свету, отблески сверхъестественного мира, даруемые нам, порождены иной причиной, а именно тем, что на мигу нас приоткрылся тот самый глаз, который, окончательно открывшись, заставит нас воскреснуть из мертвых?

Эта фраза затронула меня независимо от своих смелых предположений, но уже тем, что слово «глаз» связывалось с надеждой на воскресение мертвых; это коснулось меня непосредственно, независимо от самого смысла высказывания и возможных его комментариев. На самом деле, как я понял потом, мысль была довольно простая (если можно так выразиться, размышляя о смерти и воскресении), речь шла об оттачивании духовного взгляда во имя преодоления телесных слабостей, включая и саму подверженность тлению. Но мысль о взгляде, противостоящем смерти, все равно продолжала волновать меня, как будто в ней заключался еще какой-то урок (некий переход, предвосхищаемый мною задолго до прочтения книги), урок, о котором я не хочу говорить заранее, пока не сделаю шаг вперед, попытавшись хоть как-то приблизиться к загадке света.

 

Примеры

 

Житель Гриньяна

Бывает так тяжело на душе, что даешь себе слово делать и в особенности писать только то, что способно в действительности и по самому большому счету принести облегчение. Достижимо ли это простым описанием конкретного природного ландшафта? Вот о чем я задумываюсь, приступая к этим строкам. Но ничто другое сейчас по-настоящему меня не занимает, и, если я заблуждаюсь, — тем хуже для меня.

Со стороны может показаться, что я знаю законы, позволяющие совершить правильный выбор, полагаюсь на абсолютные ценности. Нет; но как бы объяснить? Это как если бы движение души навстречу невыразимой пока истине уже наполовину являло эту истину, питало бы ее; как если бы мы пускались в путь, подталкиваемые чем-то, и сам этот путь уже и был целью, или, вернее, проявлял ее. Нелегкий путь со скрытыми в тумане этапами.

Ну что же, снова в дорогу! Я пеший странник, согбенный под грузом сомнений. Но и меня порой подхватывает и возносит ввысь блаженное дуновение.

* * *

От меня вы точно ничего не услышите ни об этом замке, что не без некоторого величия, но и слегка заносчиво красуется над нашими крышами; ни о даме, чье имя прославило городок, а теперь Живет в ресторанных вывесках. У меня никогда не было вкуса к истории — ни литературной, ни любой другой. Я люблю только эту землю, могучую поступь смены дня и ночи, — и в этот самый миг я вижу в окно, как тень зимнего вечера медленно наползает на деревья, сады, виноградники, скалы, и скоро все это превратится в непроницаемую громаду тьмы, где кружат огни фар, в то время как высоко в небе еще медлит просвет, невесомая глубь, без единого облачка… Почти безнадежное дело — пытаться восславить эти чудные силы… но вот хоть какой-то намек на то, что я так люблю в этих местах.

* * *

Я не очень сведущ в административных делениях, но догадываюсь, что где-то здесь начинаются земли Прованса. Тут пока не растут оливы (их погубил бы мистраль), но зато есть скалистые холмы, изобильно поросшие каменным дубом, — это дерево тощее, с почти черною листвой, никогда не трепещет оно на ветру, дерево скаредное и древнее, благосклонное к трюфелям; а еще щетинистые можжевельники, узловатый тимьян, желтый дрок; здесь растут кустарники, не деревья, и всегда они сухи, корявы, не дают тени, лиственного шелеста, но зато как благоухают; рыхлую почву покрывают серые лишайники, усыпанные тысячами спор, это похоже на крошечные колесики древесного механизма; изредка, то там, то здесь, мелькнет какой-нибудь особо розовый цветочек, и камни повсюду. Дальше, на склонах, колеблются пинии. Потом, когда спускаешься ниже, все меняется.

Ибо рельеф этой местности подвижен; ни равнина, ни дол, но сменяющие друг друга холмы и впадины, и среди этих впадин кончается провинция Дофине. Мелкие речушки или прозрачные ручьи бегут вдоль берегов, поросших густой травой; даже болотца вечерами поблескивают за ивовыми и тополиными оградами, а над ними стремительно кружатся ласточки… Можно сказать, край пастухов и нимф. Бедный народ, суровые поджарые пастухи — и, словно для того, чтобы насытить их ночи, до самых глубин сотрясаемые яростным ветром, — эти женственные холмы, лиственная сень, нимфы; быть может, их связь и есть одна из тайн этого края. Он утоляет то нашу жажду буйства, то мечту о самозабвенном блаженстве. Я бодрым шагом иду по каменистым гребням, возвышенностям, окруженный воздушным потоком, а взгляд летит от холма к холму, достигая тончайшей дымки, где горы превращаются в туманное дыхание; или медленно спускаюсь в долину, иду вдоль садов, дивясь на ручьистые серебряные косы ив; и вот уже снова спускается вечер…

* * *

И снова — что сказать перед этим окном, вот уже два года — нашим главным сокровищем? Однако за это время мне часто снились катаклизмы: звезды падали наземь, на глазах гасло солнце, бунтующие океаны покидали свои берега; и как часто я думал о физическом страдании (не говоря уже о неодолимой усталости, нашем общем уделе), немыслимом ужасе слабого, мертвенно-бледного человечка, которого с каждой секундой, с каждой каплей крови покидает жизнь, о полной его беспомощности, о попытках борьбы — судороги листа бумаги, брошенного в огонь… Эти мучительные картины, или, вернее, эти малые вестники неизмеримо больших страданий, которые будут мучительней сотен нанизанных одна на другую бессонных ночей, — неизбывно живут во мне, и сколько бы я ни писал о красоте этих мест, я не буду лицемерно или из вежливости умалчивать о страдании. Но вот я опять стою у окна и, хотя уже совсем стемнело, еще различаю, как на западе густеет зелень луга, как последний луч вытягивается, истончается и, уподобившись наконец взгляду из-под опущенных век, тем вернее касается тайных глубин моего существа. Как будто — выскажу наивно и прямолинейно пришедший в голову образ — непомерная тяжесть соседствует с неуловимой хрупкостью, горная лавина — с поступью нимфы, разящий ужас с чуть заметным скольжением воды среди тростников…

* * *

К этим образам влечет меня, конечно, как это ни безрассудно, чудная греза, витающая над этим краем. А теперь мне лучше помолчать — до поры до времени. Добавлю только одно: хотелось бы сначала, прежде чем говорить дальше, вникнуть в смысл этих зимних предрассветных часов, когда едва заметный снежный и пенный свет начинает сочиться на булыжники, течь вдоль каменных плит крутых улочек, вдоль стен, чтобы затмить уличные фонари или принять у них эстафету — через несколько минут все они разом погаснут. И пусть каждый примется за свое дело!

 

Свет водит моей рукой

С утра свет говорит, а я слушаю его речи, уже не задумываясь, правильно ли поступаю и как выгляжу при этом со стороны. Поначалу он как юная девушка, стучащая у каждой двери, будящая обитателей деревни, — свежая прохлада струится по камням, омывая стены домов, запятнанных ночной тьмой, — утреннее поливание улиц, омовение души. Сегодня с утра свет рассказывает мне лишь о чистоте.

* * *

«И философский свет, льющийся из окна, наполняет меня ликованьем…» Сейчас, когда солнце чуть приподнялось над горизонтом, мне вспоминается эта фраза Гёльдерлина из письма Бёлендорфу от второго декабря 1802-го, то есть незадолго до окончательного помутнения рассудка; и мне вдруг открылся их простой и подлинный смысл, — возможно, потому, что я не успел задуматься над нею, а вдруг увидел все напрямую. Ведь утренний свет не имеет ничего общего с огнем; еще меньше похож он на мерцание фонаря; это и не юный блеск солнца, он не напоминает ни о богах, ни о человеческом лице, пусть даже самом светлом и безмерно любимом. Он скорее (но опять боюсь спугнуть его своими словами) свойство вещей, а не их оболочка — никакие не белоснежные ткани и не блещущие серебром доспехи, но прозрачность, кристальная ясность; ясность не только неба, но и всего пространства, всего, что ни есть в пространстве, — далеких, парящих в воздухе гор, тонких облаков над их вершинами, деревьев, трав, земли, даже поленницы у стены дома; скорее отсвет хрусталя, нежели сам хрусталь, которому по-настоящему дано сверкать лишь в Альпах. Удивительно — ни одно дуновение не шевелит листву, свет льется неподвижно, отвесно, а все так безмятежно дышит. Что ж! Как бы смешно это ни прозвучало, но мне кажется сейчас, что передо мной сияет «душа» вещей; что мир озарен изнутри, явлен «во всей своей славе». Тем же светом наполнены многие стихи Гёльдерлина.

Конечно, нельзя утверждать, что это наблюдение целиком соответствует истине; но ведь не исключено, что иногда именно иллюзия может косвенно указать на ту правду, которая невыразима формально точными, прямыми словами?

* * *

К полудню даже самые дальние гребни гор воинственно выдвигаются вперед.

* * *

Если бы я не знал с детства, что вечер — самое таинственное и чудное время суток, то убедился бы в этом сегодня. Что происходит сейчас в подлеске дубравы? А там, дальше, в густой траве, среди ив — поди узнай! Темны, о как темны зеленые просторы, доходящие до невидимых гор, где на вершинах загораются огни, вестники близкой ночи, я буду бесконечно вопрошать вашу глубину, как будто она не просто материальная глубь простора, его цветов и оттенков, но сама сокровенность души, нет, я не знаю, что это на самом деле, и не в моей власти понять; но я вижу, как из этой влажной, таинственной, благоуханной глубины медленно встает, распрямляется, выходит, уж и не знаю, из какого чудовищно униженного состояния, та умершая дама и движется навстречу в шелковых складках своего черного платья; и если бы я больше напряг слух (но усталость и изумление мне мешают), то услышал бы знакомый голос, заветное слово, и поспешил бы ему подчиниться, не потому ли, что этот час — так было вчера и пребудет всегда — особое время, когда нужно принимать мир со всеми его непостижимыми тайнами?

 

Приближение к горам

Вдали, у самого горизонта, безмятежно покоится еще одно чудо, загадка, которая является нам каждый день, словно ждет, чтобы ее разгадали. Но слова влекут за собой шлейф машинальных образов, которые сперва следует отсечь.

* * *

Начать с того, что они не похожи на Альпы, здесь нет и намека на хаос или великолепие, никаких поползновений на величие, мнимой победительности, ни малейшей навязчивой идеи чистоты. Я сам родился в Альпах, даже по-своему люблю их: но не за то, что они являются «моральным символом», а за магические холодные бездны, где воздух закручивается в воронки, за снежные пристанища духов, зыбкие мистики в ледяных тучах брызг; я помню горные потоки под ажурными сводами лиственниц, вихри бури над хребтов перевала; только захоти, я мог бы долго блуждать там, заново обретая звонкий стеклянный воздух, замки из камня, дерева и сланца, нависающие над бездной; мелкие звездочки горечавки, кристаллы и каскады… но я как раз и хотел сказать, что не буду касаться этих феерий.

* * *

А здесь — все мирно, битвы давно отшумели, ржавые доспехи и руины замков покоятся под слоем земли, поросли травой — и дремлющий горизонт.

* * *

Что же вы такое, мои горы? Последнее напоминание (скоро сотрется и оно) о минувшем великом неистовстве природы, временная передышка, отдых земли, движение по нисходящей… Но все это — ваша история, меня же интересует настоящее. Я гляжу на вас каждый день; и напрасно говорю себе: что мне за дело до этих гор, столько вокруг насущного, близкого, но снова, день за днем, я смотрю на вас, и никогда вы не перестаете удивлять.

Именно из-за близости гор у меня на родине любят говорить: «Мы растем, потому что тянемся к небу» — так иные думают, что ограда церкви, защищая от мира, тем самым приближает к Богу. Но эти невысокие горы провинции Дром, кажется, находятся в совсем других отношениях с небом; да и само небо ведет себя, если можно так выразиться, не совсем «по-христиански». И я вижу, что именно в тонкой линии, одновременно и соединяющей, и разделяющей небо и землю, заключена большая часть их власти и что об этом стоит подумать. Но что же такое воздух?

Ах! Однажды и я обрету такой живой и певучий язык, чтобы взвиться жаворонком и царить там в поэтическом ликовании! Неодолима наша тяга к облачным просветам! Но сегодня еще я просто сижу у окна и смотрю, мечтаю, размышляю… Воздух манит и зовет; он не требует, чтобы мы ему коленопреклоненно молились, он влечет к веселью, горению, тянет ввысь; он превращает нас в легких птиц. Подобно слоистой луковице, воздух составлен из множества прозрачных витков спирали, или он — анфилада прозрачных дверей, вечный призыв к странствию… А еще он — место, где все вольготно движется, снует, пересекается. Можно ли не любить обитель птиц? Однако чтобы воздух не стал для нас бездной, и нужны, быть может, в самом его основании эти мощные опоры, эти светлящие его линии, такие нежные, мягкие, но не вялые, бесконечно ясные и покойные. Словно уснувшая юная женщина. Она блаженно дремлет в разгар дня перед своим окном, дышит тихонько; она в облаке света. Свет на губах ее. Невозможно пройти мимо этих губ, никто не знает почему, в мире меняется все, но не это. Горы Нижнего Дрома тоже колеблет облако воздушных дуновений, и взгляд не может от них оторваться.

* * *

Каждое время суток несет перемены; идя вслед за светом, я превращаюсь из богача в бедняка. Стол мира накрыт изобильно — золотые приборы, хрусталь, блюда дымятся и благоухают от зари до полудня; но вот напитки пролиты наземь, хмельные сотрапезники дремлют, все стихло… Выходите теперь из лесов, обитых деревом залов дворца, вы, безмолвные прислужники Зримого; пришло время уносить все это золото на запад, уходить, сверкая огненными ливреями. Огни ночного празднества сияют вдали, под кровом листвы.

* * *

Этот причудливый и раскидистый образ я позволил себе набросать торопливыми мазками, пойдя на поводу энтузиазма. Но теперь должен вернуться назад.

В час, когда горы видны лучше всего, когда они ближе и, если так можно выразиться, реальнее всего, то есть в ясный день около полудня, я догадываюсь, что они мне напоминают — невысокие овчарни, выстроенные на равнинах или в лощинах, в каменистых, холодных, продуваемых ветром уголках, где бегут тонкие сверкающие ручьи. Порой, в ноябре, мимо нашего дома гонят стада с летних пастбищ, тысячи животных в сопровождении двух-трех пастухов, они проводят ночи под открытым небом, худо-бедно защищенные от холода какой-нибудь каменной оградой, у костра. Почему это так трогает нас, ведь нельзя сказать, что мы как-то особенно ценим прошлое, напротив, мы скорее остерегаемся насильственно поддерживаемых «обычаев»? Животные цвета камней меж каменных стен, цвета мешковины (край этот суров, ничуть не многоцветен), возможно, мы чувствуем в их перемещении отголоски каких-то древних обрядов; эти пастухи и их стада почти магически связаны с землей, они идут как рыба на нерест, движутся как звезды по небосклону, и мы приписываем этому предустановленному порядку безупречность, какой, быть может, и не существует… (В любом случае нас волнуют всяческие переходы, все то, что вовлекает дух в некое заданное движение; не исключено, что одно из наших самых горячих желаний, как это ни странно, состоит в том, чтобы жизнь превратилась в упорядоченную церемонию, но основанную не на внешних законах, а на внутренней необходимости…)

* * *

Скаты, округлости — движение словно нарисовано на фоне совершенно неподвижной земли; поля оплывают, текут вниз по склонам со своими пластами и комьями земли, травами, тропами, к дальней впадине невидной отсюда реки, а затем, чуть различимо, земля снова движется кверху и обрывается у кромки неба — свет словно лежит в колыбели, покоится в чаше дня… Есть люди, которые по-настоящему легко дышат лишь у грани беспредельного; я же предпочитаю это пространство, ограниченное, но не замкнутое горами, как можно любить каменную изгородь сада — одновременно за то, что за нею лежит неведомое, и за то, что она задерживает взгляд; когда мы смотрим на горы, то всегда возникает более или менее осознанная мысль о горном хребте, перевале, и тяга к тому, что лежит за ним, к невидимому…

* * *

Но наступает миг, когда подошвы гор растворяются в сиянии и видны только вершины, как на китайских картинах, как я их себе представляю; и тогда, сколько бы я с нею ни боролся, возникает мысль о «жилище богов» — но только не в религиозном и тем более не в мифологическом смысле, — это связано с ощущением легкости, высоты и незримости; боги воздуха, боги-птицы. И я все больше уверяюсь в том, что самый чарующий для меня миг созерцания гор — это когда они почти невидимы: их парящая легкость преследует меня неотступно. Вот, вот он, сладостный сердцу мираж: тяжкие громады стали как клубы дыма. Наши края окружают крепостные стены, но они тают как бивачный дым, становятся прозрачным шатром, а мы больше не пленники, хотя и остаемся под охраной. Холмистый простор, а вокруг бьются по ветру белые полотнища, и за ними — еще много, много воздушного пространства… Мы обитаем среди снов, дремлющие вокруг божественные существа тихонько дышат…

* * *

Горы с такими привычными, мягкими, округлыми, но совсем невялыми линиями, гармонично сменяющие друг друга. Невесомые горы, скалистые облака… Неужели и то, что волнует меня больше всего, — такая же иллюзия?

Вот об этом я все время и думаю. Я любуюсь природой не больше, чем любой работающий в поле крестьянин; наши дни настолько полны трудов и забот, что порой я едва успеваю мельком посмотреть в окно или взглянуть по сторонам на пути в лавку или за рубкой дров для утренней растопки — я почти уверен, что так же (пусть менее осознанно) поступает большинство местных жителей; они твердо знают, что их земля прекрасна, и даже занятые чем-то бесконечно более важным и необходимым, думаю, все равно постоянно ощущают присутствие гор, одного из редких украшений своей жизни. Тут нет речи о каком-то исключительном переживании; и если мне кажется, что я коснулся чего-то важного, отметив, что больше всего меня поразило превращение тяжести в легкое дуновение, если мир вокруг стал зримым воплощением мечты о легкости и высоте, неотступно преследующей меня сегодня, — разве я не имею права опасаться, что поверил в мираж? От тех мгновений, когда я созерцал горы, когда они потрясли меня, заново наполнив удивленной радостью бытия в мире, — мне остались только слова, чуть раньше выведенные моим пером — «невесомые горы», «скалы, ставшие дымкой», — образы, через которые я пытался выговорить правду — если не о мире или обо мне самом, то, быть может, — о нашей взаимосвязи.

* * *

Но пока что, любовь моя, если я еще смею называть вас так, ведь не всегда я обхожусь с вами со всей нежностью настоящей любви, отдохните еще немного; последний обездоленный, лишенный дара слова, в пыли и лохмотьях, и тот посвящен в тайну этих склонов, в чары этих сияющих ночами долин, знает эти рухнувшие, позабытые, блаженные в своем упадке громады; и вот дождь уже оросил траву, там, под деревьями, влажные испарения туманят взор, прачечный жар в потайных складках гор.

 

По лунному следу

Почти абсолютное молчание, воцаряющееся порой на исходе ночи даже в большом городе, никогда не было для меня отрадно, напротив, наводило ужас, и когда-нибудь я попытаюсь описать эти моменты, порой до странности тяжелые: словно в невидимой, всегда защищающей нас стене вдруг обнаружилась брешь, к которой вплотную подтягиваются (но пока не проникли внутрь) воинства небытия, огромные обволакивающе-ватные призраки. И совсем иначе было в ту лунную ночь, когда тишина стала как бы другим наименованием пространства, — редкие звуки, или, скорее, музыкальные ноты, различимые в яме ночи, и прежде всего прерывный крик совы, уходили вверх, казалось, лишь затем, чтобы могли зазвучать дали, расстояния и чтобы из этих нот выстроился огромный, легкий и прозрачный дом. Тому же служили звезды; я было сравнил их со сверкающей растянутой над головой сетью, но тут же понял, что этот образ был слишком конкретным, и не так важно, что банальным; но и представить их всего лишь абстрактными знаками, числами, фигурами тоже не мог. Я был уверен только в одном — в их связи с криками сов… Но сначала скажу о других составляющих этой ночи.

* * *

Гора Ванту уже стала облаком пара, и оно в свою очередь было лишь намеком на нечто дальнее, последней различимой границей земли. Но на деле всё, что можно было различить в ту ночь — дерево посреди поля, стог сена, один-два дома и дальние холмы, — каждый видимый предмет, светлый или темный в зависимости от падения лунного луча, явился не просто дневным знакомцем, застигнутым врасплох в ночном одеянии, но настоящим созданием лунного света; и со всем увиденным, с тишиной, редкими звездами и листвой, в моем очарованном уме соединились образы, но ни одним я не был доволен: я думал о ледниках, ледяных мирах, о которых хранил смутные воспоминания, но легкий ветерок, доносивший к осиянным стенам дома аромат скошенной травы, сдувал прочь холодные картины; я задумывался о тумане, но ведь все окружающее проступало предельно ясно; вспоминал о прохладе горных потоков, которые всегда любил (водяные молнии, рассекающие скалы), но это сравнение своим избыточным буйством нарушало предельно спокойный пейзаж. Слова «легкий», «светлый», «прозрачный» возвращались без конца вместе с образами стихий — воздуха, воды и света; но произнести эти перегруженные значениями слова было недостаточно, следовало выстроить их в нужном порядке, создать между ними мелодические — и не слишком мелодические — интервалы. Нужно было искать дальше.

* * *

О чем же еще думал я посреди этого блаженства? Ну что ж! Пусть это покажется полным абсурдом, но мне явилась мысль о так называемом «царстве мертвых»; быть может, я погряз в грезах, поддался всем возможным иллюзиям, но коль скоро сам этот соблазн был частью лунной ночи, а я хотел понять ее истинный смысл, я был обязан прислушаться и к нему. Итак, на миг я, словно сказочный герой, опрометчиво распахнул доселе неведомую или запретную дверь и, не теряя присутствия духа, вдруг увидал перед собой потусторонний мир; там не было ничего мрачно-загробного, ни благочестиво-лубочного; то, что я увидел, не походило ни на одно привычное представление о мире ином, и я подчеркиваю, что перенесся туда легко, как в сказке.

Все вдруг утратило телесность; по крайней мере, исчезли казавшиеся непреложными свойства тел — влажность, тяжесть, утомляемость, старение, тление, — они были от всего этого свободны, настоящие птицы; но эта свобода не делала их Призрачными химерами, во всяком случае, перед моими глазами не колебались гротесковые дымные конструкции. Как и звезды, повторяю, эти тела не были ни видениями, ни абстрактными понятиями; подобно великолепной, хоть и почти невидимой горе Ванту, они принадлежали земле, но лунный свет все-таки изменил их. Мне показалось, что теперь я лучше постиг связанные с ними образы и свою спокойную радость при виде их. Та же земля — но свободней, прозрачней, умиротворенней; эманация здешнего мира, но при этом нечто более сокровенное, внутренняя жизнь самой жизни, воплощения света, парящие между закатом и рассветом, печаль и упоение, страна мертвых, возможно, с оттенком безотрадности, но не без ужасов ада, где каждый звук казался абсолютно уместным, необходимым, — не пришел ли я по лунному следу в самое сердце стиха? Я без страха шагнул в траву, готовый к любым переменам, перерождениям, метаморфозам, какие только могут случиться.

 

Новые подсказки луны

Прошло два или три года с той лунной ночи, о которой я только что рассказал, и снова подобное же чудо вызвало у меня сходные чувства, я хочу лишь разобраться в них глубже, уточнить кое-что.

* * *

Я вижу прекрасный многоярусный мир, где снизу доверху царят покой и почти абсолютная неподвижность. Местные жители ложатся рано, утомленные невыносимой дневной жарой. Наступает час, когда даже шум моторов рассеивается в далях; если что-то и движется — это едва заметные во тьме ночные птицы: почти неслышный размеренный полет домового сыча, промельк черного на черном; и звучная ровная песня сверчков — словно где-то работают дрелью. И все это — под темными массами листьев, деревья дремлют, сплетясь листвой в сердцевине своего безмолвного дыхания. А еще ниже — словно уснувший военный лагерь, где изредка проедет курьер или крикнет дозорный; там собрались множества, но среди них нет смятения.

Но стоит чуть поднять глаза, и взгляд легко скользит к иным, более ясным и уже светлеющим далям; к границам обозримого мира, к невысоким горам, чьи удлиненные и безмятежные очертания так похожи на сон. Там я замечаю редкие огни селений, сверкающие в тумане: душу всегда трогают смиренные и ненавязчивые знаки человеческого присутствия.

А над этим, еще выше, является Юпитер во всей славе, безмерная небесная свежесть, округлая луна затмевает слабые созвездия, оставляя только главные источники света.

* * *

Чтобы выразить это, нужны стихи почти без эпитетов, где очень мало образов; одно восходящее движение — не резкое, форсированное и стремительное, но подобное испарению, воскурению облачной свежести; эта ночь — дыхание спящей, сон, льющийся из ее сомкнутых глаз; призрак ее любви, ускользнувший от всего земного.

Пусть отдыхает она, пусть дремлет! Пусть спят труждающиеся, а мой взгляд взлетает к верхним видимым ярусам этого дома. Я словно застал миг, когда все наши тяжкие труды превращаются в свет.

Я пока смотрю перед собой, но скоро, завершая труд, тоже пойду отдыхать, умиротворенный. Это и правда вознесение вещей, оно представляется мне либо движением по восходящей оси симметрии треугольника, вершина которого касается тайны нашей жизни; либо это идущее из темных глубин бормотание перевозчика, он скользит на своей лодке от одного берега реки к другому и словно бы шепотом дает нам советы по наущению Гекаты: приоткрой блаженной и трепетной рукой, которой ласкал спящую женщину, эту дверь со звездными засовами, распахни запотевшее окно навстречу навеки свежему ветру.

* * *

Меня могут спросить: а что, собственно, все это значит (в сравнении, скажем, с мировыми событиями или просто с тяготами повседневного существования)? И я считаю этот вопрос закономерным.

Порой мне кажется, что можно просто оставить эти странички как есть — рассказ о пережитом, праздная мечта, счастливое признание… Но на самом деле я сам первый ожидал большего — какого-то урока. Я не одобряю словесные игры, не доверяю им; а поэтому должен решить, есть ли у меня право на эти два рассказа о лунной ночи.

Оба раза я описывал примерно одно, и, если и результате получились разные картины, путь к ним вел сходный. Я нашел этот путь — не запутанный, сложный и опасный, а напротив — совсем легкий, сладостно простой, прямой, как стрела. Но что может быть проще ложных слов и пустых мечтаний? Превратить житейские трудности в иллюзорный свет, развеять тяжесть, сделать слезы сверкающими искрами — нет ничего легче… Но тем не менее эта иллюзия — неотъемлемая часть реальности, и потому ее не сбросить со счетов.

* * *

Здесь сталкиваешься со странной загадкой. Главным мне кажется то, что результат длительных поисков точного слова — пусть даже временный и сомнительный — приносит нечто похожее на радостное озарение. Может быть, это и есть цель? Тот миг, когда верно найденное слово вспыхнет, как новая звезда?

Я должен кое-что сказать — пусть даже это покажется смешным: стремление к точности дает ощущение движения к цели, а коль скоро существует движение, то почему оно должно завершиться и как может оно быть лишено направления и смысла?

Глаз обретает в мире основание своего бытия, и под его воздействием проясняется дух.

* * *

Спасет ли это от проявлений чудовищного, которыми так богата жизнь? Та ночь словно отвечала «да» на этот вопрос, тоже приходящий из глубочайших глубин; она, казалось, говорила телу: одно движение — и ты избавишься от веса, забудешь страдание; иди вперед, восхищайся, и все плохое развеется, как дым; стань легче, отточенней, чутче, и ты не устрашишься даже самых мучительных и резких перемен. Ты видел такие чудеса, что взор твой обрел бессмертие, он уже не смешается с прахом, не истлеет.

* * *

И опять, снова и снова, те же сомнения. На каких весах взвесить эти слишком поспешные, слишком утешительные слова? А вдруг они лишь эхо моих желаний? Тогда они помогут понять сами эти желания; выходит, есть своя правда в утверждении японцев, что луна — это зеркало, и зеркало — вся эта ночь… Темное зеркало, где вспыхивают то там, то здесь, затуманиваясь на миг от дыхания спящего, очень внимательные, очень яркие глаза — или лампы, зажженные в разных точках внутреннего пространства, негасимо горящие у изголовий незабвенной любви, неутешных слез, неотступных мыслей? И между взглядами или огнями протянулись невидимые нити расстояний, которые нужно одолеть, сумеречные пути, которые предстоит избрать навек, чтобы каждый отраженный образ обрел смысл; и тогда, возможно, смысл не исчезнет даже потом, когда заря разобьет это зеркало на тысячи осколков.

* * *

Все образы пронизывает ликующая мысль, подобная мечте; образы и в самом деле как двери, что распахиваются одна за другой, открывая все новые анфилады комнат, соединяя несовместные, казалось бы, помещения; и разве пытливый, жаждущий правды ум будет радоваться лжи? Или, оставаясь навсегда вне сферы доказательств, образы ведут нас к тому, что — изнутри и извне нас — причастно некоей скрытой истине; или опять и опять выстраивают в сознании сновидца вечно рушащиеся световые дворцы?

* * *

Поэта нельзя сравнить с деревом, цветущим благоуханными цветами, — слова изменчивы, их появление непредсказуемо; правда, когда-нибудь он рухнет, как гнилое дерево, и сгинет. Но пусть сначала он постарается сделать так, чтобы сгинуло лишь ненужное, лишнее, бренная оболочка, униформа его земного служения, и чтобы этим дело не кончилось…

* * *

(Слова, брошенные на ветер по подсказке луны, их скоро зальет кровавый дождь зари, под крики петухов, орущих словно зарезаемые свиньи, предрассветная толчея призраков.)

 

Ускользнувшая речка

Она искрится под деревьями, по ту сторону луга. Такой мы увидим ее поначалу, сквозь блеск листьев; еще живее и ярче она сверкает среди дремлющих лугов, в промельках птиц. Что за чудо — говорит взгляд и становится внимательнее. (Так обостряется слух, когда вдруг из окна донесется искусная игра на арфе или клавесине или звук еще более непосредственный и радостный — скажем, детский смех.) Какое диво сверкает здесь — и не в воздушной высоте, которая, как известно, благоприятна для видений, но так скромно, на самой земле? Вода вбирает в себя свет, разбивает его, расточает пленительным смехом, будто мы очутились в доме, где полно детей или совсем молоденьких девушек. Но стоит подойти ближе — и все уже по-другому. Сирое поле отделяет нас от почти незаметного русла; там — высокие тростники, мирные купы чернеющих тополей встают из илистой почвы, и между галечными островками, корнями поваленных деревьев бесчисленно ветвятся быстрые, прозрачные, при этом почти неподвижно гладкие струи воды, и дальше мы видим, провожая их взглядом, как бегут они льдисто сверкающим стадом навстречу розовато-серому закату. Тем временем, хотя день еще светел, птицы оживленны и блистают в воздухе, и все видно до мелочей с такой ясностью, стоит обернуться — и среди веток молодых серебристых тополей, чьи листочки снаружи словно покрыты металлом, почти с удивлением замечаешь, что на востоке, из-за сгустившихся над дубами туч, отделяется оранжевая луна — совершенно круглая, как мяч.

В этот неверный миг угасания дня весь свет словно становится поводьями упряжи, бросает отблески, особенно яркие перед наступлением тьмы; и струи, как бегущие животные, несут на своих спинах раскачивающиеся вьюки тумана и прохлады.

* * *

Торопливая речка; водяная молния в травах, непрерывная россыпь монет на каменных столешницах… Какой подземный лучник, прицелившись из глубины горной пещеры на склоне, выпустил в сторону моря эту хладную стрелу?

* * *

Что за мощный удар топора рассек скалу! Вода бывает и такой, она не всегда обходительна.

* * *

Ночью человек по временам превращается в зверя; у самых ласковых, утонченных и боязливых вдруг отрастают клыки и когти; деликатный горит в огне и сам пожирает огнем: скорее нырнуть в речку, избавиться от огненных одежд! Прохлада, обновляющая свежесть, прозрачность…

* * *

Вода всегда рядом: куда бы я ни шел, она всюду сопровождает меня своим неумолчным шумом, неотделима от любого дня моей жизни. Не столько моря (слишком огромные, почти абстракция) или озера, для меня скучноватые, пресные; но всегда реки: желтоватый Тибр среди охряных строений Рима; мутнеющая в весеннее половодье Сена; альпийские потоки, гулкие, словно взрывные механизмы для горных работ; но прежде всего — и тут я возвращаюсь к началу, — прежде всего любая водная нить, затерявшаяся в траве — ничем не знаменитая, без истории и религии, как эта речка, называемая здесь Лез (наверное, самое удивительное в этом смысле я видел в Коррезе, и потому мне не забыть этот край: дело было в марте или апреле, дорога, по которой мы ехали, петляла то по гребням, то по склонам возвышенностей, образовавших запутанную систему долин, там росло много каштанов, но рощи были воздушны, а за ними тянулись луга, и все это было окрашено скорее коричневым, чем зеленым — цветом древесных стволов; создавалось впечатление, что край воздвигнут на каменном фундаменте; и все склоны и лощины орошались тонкими прожилками сверкающей воды, невероятными на этой сухой с виду почве, загадочными, как линии ладони…).

* * *

И снова вопрос: почему я выбираю это, а не что-нибудь другое? Об этом приятно думать — и что дальше? Всю жизнь попадаться в одни и те же сети? Человек, который пошел за отблесками реки… Который говорит: я верю этому свету, струящемуся под темными ветвями, текущему навстречу ночи, больше, чем любому из людских законов… И еще: на этом лугу есть переходы в иной мир… Уж не выжил ли он из ума?!

* * *

Я снова думаю о мире из самоцветов, к которому свелся визионерский рай ирландского поэта, упомянутого в начале книги, снова пытаюсь понять его. «Ты ходил среди огнистых камней…» Это было также грезой Бодлера:

Феерий зодчий, направлял Я течь по прихоти моей Смиренный океанский вал В туннель, на ложе из камней. И даже черный цвет сиял, Как хаос радужный блистал, И славу влаги, как фиал, Огранивал луча кристалл [4] .

Здесь же вспоминаются и две последние строфы «Благословения». Уже давно меня преследует мысль, выраженная в этих словах, но вместе с ней и желание «защитить» человеческие глаза, эти «тусклые зеркала», от сравнений с «жемчугами и алмазами Пальмиры».

Отчего же всем мерещатся драгоценные камни?

Это собранный, накопленный свет, пленник кристаллической решетки; слейте воедино все реки, все ручьи земли, сгустите и спрессуйте их, лишите подвижности — пусть они больше не меняются, освободятся от всего случайного и несовершенного, что связанно с движением, — и будет кристалл; поймайте огонь садового осеннего костра, сотрите с него пепел и жар — вот вам и рубин. Но сами по себе эти слова меня смущают. Во всяком случае, они совсем не передают того, что я люблю в бегущей речке, в горящем костре, отрезают их от меня, замыкают в искусственном мире, где вечность больше напоминает смерть, от которой как раз бежишь, чем то, что так противоречиво именуется «вечной жизнью».

Я думаю — но как объяснить, как доказать, — что вовсе не в этих сияющих приготовлениях к вечной жизни (хотя они тоже могут выглядеть трогательно — на юной женской груди или в могильниках) сосредотачиваются сила, реальность и мощь, позволяющие мужественно встретить смерть лицом к лицу, — но именно (знать бы почему!) в каких-то точках этого мира, где, казалось бы, властвует смерть, поскольку все тут изменчиво и хрупко — например, около рек, а точнее — в том отрезке реки, скользящей под деревьями и среди лугов, к которому я все время мысленно возвращаюсь.

* * *

Растущие рядом деревья словно подражают реке; ивы и белые тополя так же сверкают и серебрятся, изгибаются и трепещут с той же торопливой плавностью.

* * *

Тут я должен сделать еще одно признание: на самом деле мне хотелось бы сказать нечто совсем другое. Многие образы пришли потом, ведь сравнивать легко, даже неточные образы обладают притягательностью, развлекают. Боюсь, в этом конкретном случае я невольно позаимствовал их, а что хорошо для других поэтов, невыносимо здесь. И, думая об этой реке, о том, какова она на самом деле, я чувствую стыд — за то, что так исказил ее. Но мне остается, по крайней мере, это: я угадал в ней некую встречу внутри текучего и подвижного (так встречаются взгляды двух людей, неощутимо и неизбежно увлекаемых к старости); а еще изумление, порожденное встречей, — и все это в трепетном, шелестящем, изменчивом пространстве. Но я понимаю, что эту загадку не разрешить тяжеловесно и грубо, в лоб; нужно выжидать втайне и однажды, не ища ничего, без лишних объяснений, явить на свет эту речку — со всею ее листвою и птицами — в стихотворении, посвященном, быть может, чему-то другому. Я знаю: мне нужно совсем устраниться. Правда о загадках нашего мира, быть может, вот в чем: разгаданные, они словно самоуничтожаются, перестают волновать и лишь непознанное питает воображение, манит за собой. Поэзия питается тайнами и служит им.

 

Прогулка под деревьями

Первый: Признаюсь, я часто спрашиваю себя, оправдана ли любовь к деревьям, не ошибка ли это…

Второй: По-настоящему меня интересует только реальность. Почти все в нашей жизни лишено смысла, почти все — суета сует, погоня в поте лица за химерами. Если бы не это «почти» во всем своем многообразии, то оставалось бы только опустить руки.

Первый: Но я говорил о вашей любви к деревьям.

Второй: Это неотделимо от сказанного. Пойдемте, я покажу вам, они расскажут обо всем лучше, чем я. Вон там растут тополя и несколько ив; рядом с ними течет речка, их поилица, и зеленеют луга, хотя сейчас только март. Именно в марте однажды, в лесу под Парижем, глядя на деревья, я испытал глубокое и невыразимое чувство и вот сейчас переживаю его снова, хотя здесь мало леса и почти нет воды.

Первый: Я ничего особенного тут не вижу.

Второй: В том, что поражает и волнует меня, никогда нет «ничего особенного». Я могу в двух-трех самых простых словах передать эту картину: свет озаряет стволы и обнаженные ветки нескольких деревьев. Но все равно, и тогда, и сейчас, с вами, я замираю и прислушиваюсь к приглушенному голосу, который начинает говорить во мне… Это не мой привычный, повседневный голос, а другой — запинающийся, робкий, но при этом гораздо более властный. Если я не ошибаюсь, он говорит: мир не то, чем он нам представляется, он другой. Прислушайтесь: обычно мы говорим призрачными голосами и часто, еще не успев договорить, осознаем, что сказанное нами поспешно, неглубоко и никому не нужно; как будто слова произносятся призраками, причем совершенно впустую, и от этого в мире только прибавляется фальши; тогда как тот голос, идущий из глубины, вопреки своей неуверенности и не подкрепленный ничем извне, без оглядки слетающий с губ, кажется не таким обманчивым, хотя на поверку может обернуться еще большей ложью; но, прежде всего, он словно одушевляет мир, и тот благодаря ему как будто обретает плоть. Этот голос (но кто тут может быть уверен?) как бы говорит о чем-то подлинном, направляет нас к истинной жизни…

Первый: Постойте. За вами не уследить, и вы совсем позабыли о деревьях…

Второй: И правда, как связано с деревьями рождение этого голоса? Слова, которыми я сейчас их описывал, как мы оба заметили, и близко не передали моего восхищения — это и есть язык призраков. Наберитесь терпения, послушайте меня еще; сейчас перед вами я пытаюсь подправить, наполнить жизнью этот язык, пусть даже тот истинный голос и не заговорит во мне, но, быть может, нам удастся попутно сделать открытие, которое будет интересно нам обоим.

Первый: Ладно, притворюсь, что у меня есть на это время…

Второй: Я только что довольно поспешно и легкомысленно сказал про обнаженность деревьев — это может быть заблуждением, увести мысли в совсем иные области, в иное время года; деревья прекрасны своей древесностью. Мы видим просто дерево, пока еще без всяких листьев; чувствуете, как само слово, не уводя в сторону, помогает проникнуть в сокровенный смысл мгновения? Когда мы рассматриваем голые стволы и ветви или, скорее, когда они сами, вдруг, буквально бросаются нам в глаза, словно выхваченные из тьмы светом прожектора, мы видим дерево само по себе; и, сами того не сознавая, безотчетно, нутром ощущаем свою глубинную связь с этим веществом, постоянным спутником человеческой жизни; и, опять же бессознательно, в памяти возникает дерево в самых разных видах, вызывая разные временные и пространственные ассоциации: это может быть поленница у стены дома — зима, холод и жар, бережно хранимое счастье; деревянная мебель в комнате, озаряемая солнцем под разными углами; даже стародавние детские игрушки — вроде какой-нибудь лодочки; толщина смыслового пласта составляющих это слово — неисчерпаема; но сейчас чувствуется сама его мощь, а не те отдельные слои, малую часть которых я сейчас припомнил; а значит, мы не «растекаемся по древу», но, напротив, под ногами — твердая, исконная почва.

Первый: Пожалуй, в этом что-то есть; но я продолжаю сомневаться…

Второй: А я продолжаю настаивать на своих заблуждениях. Ведь главное — вовсе не «деревья в марте» (а нужно бы, для полноты, рассказать об этом пронзительном месяце); но, как всегда в моей призрачной жизни, главное — это именно свет, льющийся на стволы.

Это самый обыкновенный весенний свет, ничего особенного: он восхитительный, почти пугающий, жесткий или даже жестокий. В нем нет оттенка закатного огня, ни осенней меди; он хрупок и прохладен, будто, едва зародившись, притих, робко замер. Он еще не наводит на мысли о солнце, не его мы ищем взглядом; создается впечатление, что светятся сами деревья…

Первый: Согласитесь, что ваши замечания до крайности субъективны и серьезно противоречат истине.

Второй: Ну конечно! Скажем, я ищу иной тип истины, и давайте продолжим, потому что, быть может, сейчас мы подошли к самому главному.

Скоро лето скроет от нас деревянный каркас леса; сейчас самый светлый момент года, и нас ожидает — а птицы тем временем обживают воздушный простор — еще одна чудная встреча (у реки была первая): свет — это невероятная мощь, и я думаю, что мы любим его больше всего; но подобно тому, как истинная страсть иногда угадывается лишь по чуть заметному дрожанию женской руки или по блеснувшей и незаметно утертой слезе, так и здесь — что знали бы мы о свете, не будь этих тополей, вобравших его в себя, им озарившихся? А потом, всей листвою своею, они нам расскажут о ветре…

Конечно, я слишком плохо выразил свои мысли, я знаю. Но разве вас, как и меня, не охватывает неясное, но вместе с этим глубокое чувство, что эти встречи — проявление высшей степени реальности и одновременно некое зияние, прорыв, путь, открывающийся взгляду? Должна быть причина у счастья, которое мы переживаем под деревьями. Сейчас я могу только сказать, бесхитростно и не слишком уверенно — но это свойства голоса, идущего из глубины, — что деревья кажутся мне главными служителями света, и, следовательно, если вы мне позволите это внезапное и безрассудное суждение, — именно в свете смерти мы начинаем по-настоящему жить, выходим из обычного призрачного состояния.

Первый: Вы уверены, что не лжете?

Второй: Я хочу одного: чтобы эти слова, сказанные под деревьями, отбрасывали не больше тени, чем их легкие ветви.

 

Бесконечные заметки

Есть один текст, который я всякий раз перечитываю с волнением, и я уже не раз его цитировал; это чудом дошедший до нас черновой фрагмент письма Гёльдерлина к Диотиме — письма, написанного в Гомбурге в июне 1799-го (поэту было двадцать девять лет), и вот перевод отрывка:

Каждый день приходится заново призывать исчезнувшее божество. Когда я мысленно воображаю себе великих людей прошлого и великие моменты истории, то вижу, как они пылают и охватывают все, подобно священному огню, воспламеняя сухие стволы и солому этого мира, и пламя встает до самых небес, и они вместе с ним… а потом я думаю о себе, колеблющемся, словно неверный фитилек светильника, готового, как о милостыне, просить о капельке масла, чтобы продлить свою жизнь еще хоть на миг, — и тогда, вообрази это, все мое существо охватывает трепет, и шепотом я сам зову себя страшным именем: Живой мертвец!

Знай, что это следствие страха, ведь люди боятся друг друга, они опасаются, что гений одного затмит гений другого, и вот почему, даже если они не плачутся по поводу еды или питья, они завидуют всему, что питает душу, и не в силах выносить, когда ни одно из сказанных ими слов, ни один из поступков не проникнут в человеческие души и не воспламенят их. Безумцы! Как будто все человеческие слова не являются лишь дровами для растопки, которые могут возгореться огнем только в огне духа, ведь слово и зарождается из жизни и из огня…

Мне этот фрагмент кажется самым точным и верным описанием главной заботы современного поэта; да и все творчество Гёльдерлина (возможно, именно потому оно так дорого нам сегодня) зиждется на сожалении об утрате огня и на ожидании нового утра:

…Ах, что сказать еще? Что делать, Я не знаю, увы, — зачем в наше убогое время тьмы нужны поэты? Но они, ты скажешь, подобны жрецам Виноградного бога, Бродят из края в край сквозь ночь Священную.

Кажется, что, удаляясь от изначального истока, мы в самом деле уходим от источника силы, жизненного центра, от средоточия внутренней полноты. Есть все основания полагать, что, когда создавалась поэзия и произведения искусства так называемого «архаичного» периода, это чувство полноты было совершенно естественным состоянием. Особое ощущение, возникающее при чтении Гомера или еще более древних восточных текстов (но это может быть и самообман), состоит в том, что поэт дышал этой полнотой и потому умом ее не осознавал; все последующее стало постоянным удалением от исходного состояния, потому поэзия более поздних эпох ностальгична, она пребывает в поиске, лишь изредка и случайно переживая мимолетную встречу с первоначальным избытком. (Отсюда и ущербность поздней поэзии, но также ее трагический характер, уязвимость, пронзительность.)

Можно, конечно, задать вопрос: в чем смысл этой ностальгии, которая выглядит как отречение от прогресса, а ведь некоторыми его аспектами, казалось бы, можно гордиться… На это я не могу дать точного ответа, слишком много вопросов теснится в нашем мозгу; скажу только об усталости цивилизаций и трудности существования перед лицом возможного уничтожения жизни. Ведь то, что это ощущение весьма сильно у большинства современных художников, бесспорно.

Я сам, по крайней мере, всякий раз, когда пытаюсь вернуться к стихам после месяцев тяжелого труда или даже после небольших перерывов, остро ощущаю огромное и даже, может быть, непреодолимое расстояние, отделяющее меня от сокровенного внутреннего уголка вне времени и пространства, где поэзия могла бы возродиться — пусть даже такая уязвимая и несовершенная… Всякий раз мне необходимо восстанавливать внутри себя тишину, собираться, отодвигать в сторону повседневные дела, пытаясь обрести изначальную свежесть чувства — хоть на одно, тут же ускользающее мгновение… Как будто с течением времени мы обрастаем панцирем лжи и заблуждений и его нужно всякий раз сбрасывать — хотя бы для того, чтобы лучше видеть. Как будто исток не утрачен для нас полностью и мы не должны путать его с каким-то определимым временным началом, но можем найти его внутри себя — и, следовательно, меньше опасаться за будущее. Понятно поэтому, что великолепная убежденность, прямота, вера, свойственные древним, немыслимы в современных текстах: ничего этого нам уже не дано и мы не имеем права им подражать. Понятно также, что если современная поэзия кажется многим сложной, двусмысленной, темной, то это, быть может, как раз и есть знак, что она верна духу своего времени во всем, включая и заблуждения.

* * *

Так стоит ли чаять возвращения древних богов? Ведь можно совсем потеряться в тоске по древним ритуалам и сакральной поэзии; с другой стороны, нельзя не видеть, сколь грубы новые идолы, которые, претендуя на титул спасителей человечества от прежних, воцарились, все в крови и злате, на тронах века сего. Что до меня, то я предпочту внимательно вглядываться в неясные и ускользающие, но чистые отблески, озаряющие порою мой труд. Далеко не просто опираться на них, когда целые пласты нашего мира оседают и со страшным грохотом рушатся в бездну.

* * *

Но пора вернуться к «пейзажам», которые должны были стать иллюстрацией моих упорных и тяжких поисков света — единственного и несомненного. Когда я их перечитываю, во-первых, меня поражает легковесность, торопливая и поверхностная небрежность этих описаний, что довольно плохо сочетается с моей первоначальной идеей; во-вторых, я вижу, что ни одно из них не устраивает меня в полной мере, — но, наверное, иначе и быть не может.

Откуда берется эта поспешная легкость? Может, от недостаточного усердия, может, это священный трепет перед лицом тайны, а может — умственная ограниченность или нехватка времени… Скорее же всего — и то, и другое, и третье. Но теперь я думаю, что здесь есть и еще кое-что, над чем интересно подумать: некий единственно возможный выбор, инстинктивная (а значит, нечего ею гордиться) точность. Как будто в конечном счете лучше ни на чем не настаивать; как будто истина может на миг открыться только быстрому взгляду невесомой птицы. Так что я лучше буду продолжать в том же духе, чтобы не превратиться однажды в важного и сухого педанта.

* * *

Мне ясно как день одно: я стремился понять, какие чувства вызывают во мне пейзажи, уяснить для себя, что именно здесь, под этой луной и этими деревьями, при виде речки и гор, так глубоко взволновало меня, что их красота представилась мне способной встать вровень со смертью и даже ее перевесить; и все эти искания неизменно и безотчетно, почти против моего желания, выводили меня к поэзии; но стихи не являлись. Потому, несомненно, что эти страницы теперь должны быть мною забыты или, по крайней мере, остаться позади как отработанный шлак, как помеха для поэзии, как нечто искажающее пейзажи. Даже написанные на скорую руку и небрежные, эти заметки все еще слишком тяжеловесны и болтливы, чтобы убеждать. Все можно было бы сказать в двух-трех фразах, оставить одно-два сравнения, несколько развернутых образов… Но к этому еще нужно подойти…

* * *

Австрийский писатель Роберт Музиль в одной из глав своего длинного романа «Человек без свойств» смеется над сравнением как способом бегства от предмета, который по идее оно призвано воспеть. Он пишет следующее:

«Похоже, что добропорядочно-практичный реалист реальность никогда всем сердцем не любит и не принимает. Ребенком он залезает под стол, чтобы этим гениально простым приемом придать комнате родителей, когда их нет дома, необычайный и фантастический вид; мальчиком он мечтает о часах; юношей с золотыми часами — о подходящей к ним жене; мужчиной с часами и женой — о высоком положении; и когда он счастливо завершает этот малый круг желаний и спокойно качается в нем, как маятник, похоже, что его запас несбывшихся мечтаний так и не становится хоть сколько-то меньше. Ибо когда он хочет возвыситься, он прибегает к сравнению, символу. Явно по той причине, что снег иногда неприятен ему, он сравнивает его с белеющими женскими грудями, а как только ему наскучат груди его жены, он сравнивает их с белеющим снегом; он пришел бы в ужас, если бы ее губки оказались однажды роговидным голубиным клювом или вставными кораллами, но поэтически это его волнует. Он в состоянии превратить все во все — снег в кожу, кожу в лепестки, лепестки в сахар, сахар в пудру, а пудру снова в сыплющийся снег, — ибо, кажется, ничего ему так не нужно, как превращать что-либо в то, чем оно не является, а это, пожалуй, доказывает, что, где бы он ни находился, ему нигде долго не выдержать» [6] .

Здесь справедливо критикуется избыточная легковесность поэтического образа, его подчиненность нашим желаниям; маленькие дети изобретают их без конца, сюрреалисты буквально наводнили ими современную поэзию. Стоит только встать на этот легкий путь, тут же возникает множество более или менее странных взаимосвязей между вещами, создающих ложное чувство проникновения в тайное устройство мироздания, а на самом деле налицо максимальный эффект неточного выражения. Отсюда берется поэзия, изобилующая образами, но по сути своей бедная, скорее блестящая и эффектная, чем воистину светоносная, скорее крикливая, чем певучая, доступная любому изобретательному уму; в итоге цена ей та же, что и всем ложным богатствам, которые так призывно манят сегодня с каждой витрины. Впрочем, эта поэзия постоянно взметается и обрушивается, как струя фонтана (ей не откажешь в некоторых проблесках свежести).

* * *

Но даже сам Музиль, при всей своей суровости, тоже прибегал к метафорам и умел ценить образную ткань поэзии Рильке.

Разумеется, бывают образы и сближения, рожденные отнюдь не желанием (вольным или невольным) затемнить, обойти или исказить предмет сравнения. Совсем наоборот. Так бывает, когда истинная любовь в самом деле упраздняет расстояния и тело женщины, ее глаза и губы становятся неотделимы от встающего за ее спиною пейзажа, и этот пейзаж возникает вовсе не «для красоты», а во имя соответствия самой строгой внутренней истине. (Это как раз относится ко многим описаниям из романа Музиля.) Возможно, глубокие чувства заставляют как-то по-особому переживать связь с внешним миром, намекают на тайное единство всего со всем, помогают заново обрести какие-то очень древние сравнения, хранящиеся в непостижимой глубине памяти. Быть может, такие откровения случаются потому, что в подобные моменты мы максимально отрешаемся от самих себя и слушаем уроки внешнего мира. И тогда перед нашим восхищенным взором все просветляется, становится прозрачным, и мы начинаем видеть нити, связующие людей и вещи, словно застывшую и зримую музыкальную пьесу со всеми ее соотношениями, паузами и интонациями.

На предыдущих страницах нет подобных примеров, но останавливаться на этом я сейчас не намерен; примеры можно найти в любой поэтической антологии.

* * *

Но зато главки «По лунному следу» или «Приближение к горам» завершаются образами несколько иной природы. При особом падении света вещи обнаруживают не тайные соответствия другим вещам, но потенциал метаморфозы; это не просто неподвижный мир, чьи структура и возможное внутреннее единство открываются упоенному взору, но мир, готовый к переменам, движению с места, тяготеющий к иной форме или, по крайней мере, таящий в себе возможность преображения.

 

Горы реют, как стяги…

Тут, конечно, тоже есть простор — для поэта не слишком щепетильного, стремящегося всего лишь поразить читателя. Но образы, по-настоящему достойные внимания, всегда продиктованы чувством — сначала смутным, но постепенно обретающим форму; в этом конкретном случае я не могу не думать, что изменение мира под воздействием света так глубоко затрагивало меня — причем изменение вполне определенное, когда все вещи словно возносятся, становятся легкими, парят между землей и небом, — затрагивало потому, что эта световая метаморфоза отвечала моей сокровенной мечте и зримое воплощение этой мечты радовало, как любое откровение. Тайна этих моментов была одновременно тайной моей души, и она непосредственно касалась так называемых «отношений между материей и духом» — у меня возникло чувство, что они имеют общую природу, представляя собой разные состояния, тяжелое и легкое, одной и той же энергии, и во мне жило упорное желание избежать разрыва и когда-нибудь просто, неуловимым движением перейти в иное состояние и слиться с этим воздухом… Мне казалось естественным с такой силой и одновременно воздушной легкостью переживать ощущение прорыва, перехода в иной мир; красота земли в такие мгновения состояла в переходе от хаоса и разобщения к простому восходящему движению к изначальному, глубокому, несомненному вопреки его очевидной ирреальности — это было как живой и благодатный образ или даже как научный закон, который уже открыли или однажды откроют, — но и тогда он не будет убедительней образа.

Сегодня я склонен думать, что не могу объяснить глубину моего переживания ничем иным, как встречей с изначальными стихиями мира и человеческой жизни, и потому поэзия, ведающая этой областью переживаний, есть путь к нашему внутреннему центру, который, как я говорил с самого начала, представляется бесконечно удаленным.

* * *

Но далее мы замечаем, что образы, даже наименее ложные, ограничивают наше стремление к абсолютной истине, и тогда от них нужно отказаться. Сказать о проснувшейся, открывшей глаза женщине, что она подобна заре, или о горах, растворенных в туманной испарине света, что они полотнища или стяги, ставшие дымом, — это, возможно, и не обман в духовном смысле; эти слова подсказывают нам идею текучести обитаемого пространства, говорят о направлении его движения… Но образы полотнищ и дыма уводят в сторону от самих гор, при всей своей невесомости они только препятствуют взгляду в этом средоточии легкости, именуемом светом, а их звучание режет слух. И тут рождается мечта о совершенно прозрачном стихотворении, где вещи или явления просто даны, упорядочены, связаны тягой, создаваемой расстояниями, оттенками, которые сообщает игра света, и ясностью, даваемой четкой и вольной речью, свободной от стремления завоевать слушателя или прославить своего автора и вообще привести его к каким-либо победам.

* * *

Я наблюдал это на примере реки и деревьев. Мне казалось, что деревья и река восхищали меня не потому, что напоминали о чем-то давно любимом: об обнаженных девушках или их смехе, звенящем в саду, хотя в поверхностном слое восприятия присутствовало и это; и не потому, что они были способны, как мне чудилось, преобразиться, стать невесомыми; но, главное — по крайней мере, так мне чудилось, — потому, что, глядя на них, я был свидетелем столкновений изначальных стихий — деревья и вода заставляли меня осознать, что такое ветер или свет или то и другое вместе, то есть видимое делало зримым невидимое, препятствие давало форму движению и направлению движения. Здесь мне открывались не миражи, отражения моей внутренней жизни, но нечто реальное или действительно чрезвычайно простое — ведь речь шла о вещах обычных, о том, что находится рядом с землей, если говорить о деревьях, или непосредственно на земле, в траве, — и доступно любому, даже самому рассеянному взгляду. Тогда я, наверное, и понял, что нашему взгляду — или нашему сокровенному существу, душе, сердцу, уму — как ни назови эти формы внутренней жизни — необходимо препятствие, граница, а значит, и смертность — чтобы реальность смогла просиять или даже вообще существовать. Кажется, я понял тогда на миг, что нужно благословить смерть, без которой свет и любовь, так же, как и все наши слова, не имеют смысла — ни даже самой возможности существования.

Я пришел к мысли, опять-таки не слишком внятной из-за поспешности, что именно в смерти заключен источник всей красоты мира и источник нашей глубочайшей радости; но эта радость так сильна, а восхищение столь безгранично, что они становятся отрицанием собственного истока, изо всех сил стремясь его превзойти, взлететь над ним ввысь или каким-то образом уничтожить его, взорвать на тысячи осколков.

* * *

Я возвращаюсь к вопросу о преодолении образов, мне хочется понять, как это происходит в стихах, но я понимаю, что попадаю здесь в такие сферы, где идти вперед становится все труднее.

Итак, я решил, говоря о деревьях или реке (но это может относиться и к предыдущим примерам), что нужно отказаться даже от точных сравнений и просто положить все увиденное на звучащий во мне мотив. Сначала кажется, что это проще всего, но на деле удается исключительно редко — мгновение, когда поэзия, исподволь избавляясь от ненужного блеска, достигает своей высшей точки. Такова большая часть поэзии Данте; стихи Леопарди приближаются к этому, но с иным оттенком; а еще — лучшие стихотворения Бодлера, Верлена и даже Клоделя, а также и поздние, совсем прозрачные строфы Гёльдерлина. На первый взгляд такие стихи кажутся отказом от истинной поэзии в пользу прозаизма и банальности, — например, Гёльдерлин, автор стольких незабываемых, сильных образов, неповторимых оборотов, начинает вдруг говорить так просто:

Это было весною? летом? тогда соловей Жил в рощах соседних, сладкоголосый, С другими птахами. И деревья Нежили нас ароматами смол. Среди тропинок заросших, кустов, песка Где ступала нога, казались еще прекрасней, Еще желанней лесной гиацинт, Тюльпан, фиалка, гвоздика…

И что может быть «проще», чем возвышенные диалоги героев Гомера или слова Франчески да Римини:

В досужий час читали мы однажды О Ланчелоте сладостный рассказ… [7]

Или другая жалоба, принадлежащая Леопарди, — из «Вечера праздничного дня»:

Ты спишь, подруга, И все тропинки спят, и на балконах Лишь изредка блеснет ночной светильник; Ты спишь, тебя объял отрадный сон В притихшем доме; не томит тебя Невольная тревога; знать не знаешь, Какую ты мне рану нанесла [8] .

И однако, нет ничего труднее, чем обрести эту интонацию…

Что же тогда отличает подобные тексты от какого-нибудь заурядного воспоминания, от рассказа о своей жизни обычного человека? Само сказанное не поражает оригинальностью, словесной изобретательностью; просто здесь есть особый ритм, избираемый произвольно, но подчиненный поэтическим законам, основным следствием которого становится легкая приподнятость стиха над повседневным, но очень легкая, чтобы он не терял связи с реальностью, в которой живут люди. Поэзия тогда становится просто поименным перечислением вещей и приближается, никогда вполне не сливаясь с нею, к особой разновидности молитвы.

Уже в XVII веке Тукарам, сын маратхского лавочника, не умевший ни читать, ни писать, передал брахманам псалмы, которые до сих пор поют паломники-индуисты:

Молитва Имени: воистину, это дело спасения, самое простое: она спалит грехи, совершенные в прошлых жизнях.

И в другом месте:

Твое Имя — проводник через реки мира.

Ибо «Бог живет в Своем имени» — так написал переводчик этих псалмов. Речь идет не о грубой магии, но о силе смирения и преклонения, когда они абсолютно чисты. На этом этапе моих размышлений мне остается только перейти к вопросам этики — раз уж я пытаюсь хоть как-то понять причины воздействия таких простых стихов и отличие их простоты от прозаизма, сниженности или грубости «прямого стиля», столь модного в наши дни.

* * *

Очевидно, сегодня мы больше не можем напрямую говорить о Боге (и что теперь сокрушаться); бесконечно далекие от божественного истока, с недоверием смотрящие на скучные современные его изображения, если мы будем искренни, то скажем себе: от прошлого остались только мимолетные, тающие в воздухе отсветы; вместо гроз Синая до нас доносится лишь прерывистый и отдаленный гул. Все, на что мы способны сегодня, — это продолжать искать имя для этих шепотов и отсветов, которые являются нам здесь, на земле, в ее вещах и явлениях, в зримом. Но как раз чтобы правильно давать имена, нужно не только владеть языком, но еще и, прежде всего, находиться в определенном внутреннем состоянии (почему не вспомнить хотя бы Буало — «Испорченность души всегда видна меж строк»?). Малейшая нечистота взгляда мешает различать рассеянные в мире отсветы; малейшая забота об успехе может погубить все.

Да, это так. В текстах, упомянутых выше, и в некоторых других — например, в финале «Песни разобщенного народа» Клоделя — возникает такой миг, когда поэт, обретший наконец свой истинный голос, пламенный и отрешенный, благоговейно именует мир. Долго отчуждавшее расстояние упраздняется, и для единения не нужно уже ни слез, ни усилий. Остается лишь чистое прорастание света внутри слов — или подобие моления, возносимого человеком свету.

* * *

Странно — впрочем, если подумать, то не так уж и странно, но, во всяком случае, чудесно — то, что создаваемая таким образом поэзия подчиняется тем же законам, которые руководят нашей жизнью. Раньше я думал, да и сейчас иногда считаю, что нужно упорно и исступленно работать над словом (что подтверждает сказанное в начале этой книги). Идея упорного труда не лишена некоторого трагического величия, и, конечно, писателю, избравшему такой путь, есть чем гордиться. Но это не моя стезя. Мне нужно просто стремиться к равновесию между крайностями, чтобы, наладив естественные отношения с миром, оказаться в таких же отношениях со словом.

Я не говорю, что поэзия дается даром; даже не скажу, что дается легко и что стихи могут возникнуть сами собой, в любой момент; я только думаю, что поэтический труд требует особого равновесия между интуицией и волей, усилием и самозабвенным порывом, трудом и наслаждением.

Таким образом, это одновременно некое упражнение, усилие и награда за него. Духовное упражнение — потому что всякий раз требуется обретать особое внутреннее состояние прозрачной чистоты, восприимчивости к свету; в работе над словами, когда поочередно то позволяешь им резвиться на воле, то снова берешь их в плен, меняя, до тех пор пока они не достигнут предельной легкости и прозрачности, участвует не только ум, она сказывается и на душе, которая становится легче, светлее; так что жизнь и поэзия, по очереди воздействуя друг на друга, подталкивают нас к самосовершенствованию и все большему просветлению.

Разумеется, нужно избавляться от зла в себе — иначе ничего не выйдет. Нужно покончить с желанием поражать людей любой ценой, мелко мстить или хотеть понравиться или служить какому-либо «общему делу». И тогда все может предстать в новом свете — непонятно почему и как. Чудесное обступает тогда так близко, со всех сторон — как нежданное обетование, почти уверенность; наши беды словно обретают крылья, летят ввысь, слова кружатся в прозрачном свете, как проворные ласточки в летнем вечернем небе, а там, внизу, людская жизнь течет себе от заката до рассвета… Быть может, это и есть ответ на все.

* * *

Я повторяю и настаиваю — тут и речи нет о каких-то парениях, о бегстве в «чистые сферы», воспетые Æ. Не нужно славить реальные вещи, как если бы они были частью блаженного рая, который скрывают от нас наши собственные несовершенства, — чуткое ухо тут же уловит здесь ложь; однако большинство стихов именно таковы — приятные картинки, туманно живописующие «рай», которые могут только оттолкнуть от него изнуренных слуг повседневности. Нет, по-настоящему нужно не это. Если уловленные мною источники красоты не иллюзия, то нужно не просто принимать основное противоречие, управляющее нашей жизнью, но войти в него изнутри, изжить его до последней точки, то есть тем сильнее любить красоту, чем больше в ней неуловимого, бренного — в ее средоточении, где она приносит наибольшую радость, но и всегда находится под угрозой.

* * *

Я не устану повторять: кажется, благодаря этим поискам я понял одну-две вещи. Скажем, то, что некоторые образы — либо родившиеся свободно, либо ставшие результатом длительных поисков, в зависимости от моего внутреннего состояния, — позволяли мне выйти за пределы видимого и понять какие-то важные составляющие, простые законы нашей жизни; и то еще, что обычное именование видимых вещей в состоянии особого равновесия между сосредоточенностью и свободой создавало между мною и миром словно бы невидимую сеть, нежную, сияющую связь, благодаря которой мир, утрачивая свою враждебность или просто переставая ускользать от меня, становился источником сил, приютом, сокровищем. Разве тогда я тоже не воздействовал на мир, не менял его — но по-своему, иначе, чем это делают инженеры? Когда мне случалось испытывать уверенность в том, что я делал, я ощущал себя слугою Зримого, а совсем не его расшифровщиком, ловцом символов. Я представлял себе, что сама материя стремится к преображению — в том числе (или, быть может, в первую очередь) самых низменных и презренных своих элементов. Призывая на помощь наш дух для освобождения от всякой тяжести; стремясь пройти сквозь нас, слететь преображенной с наших губ; как если бы всякая вещь жаждала стать невесомой и светлой и не медля взлететь на крыльях нашей к ней любви к какой-то вершине; и там все страдания, всякое движение и любые слова иссякнут, и наступит то, что сейчас совершенно неописуемо и непостижимо. Ответ (временный) на все вопросы состоит в том, что нельзя отвергать несовершенства, границы и изъяны, неотъемлемо присущие нашему миру; но и не нужно искать их сознательно, а просто-напросто (и тем хуже, если эту простоту осудят извращенные умы, находящие сладость в окольных путях) жить обычной жизнью, как все люди, но с широко раскрытыми глазами; напряженно вглядываться в мир, любуясь его преходящей красотой, не забывая ни на миг, что этот взгляд, это восхищение, терпение в этом одновременно и желанном, и нелегком труде имеют целью все растущее прославление света; ведь свет в высшем проявлении, быть может, есть способ перехода в иные области, за грань света и тьмы.

* * *

Я созерцаю этот свет сейчас, на склоне августовского дня, когда ветер развеял уже облака, в этот миг они лишь тускнеющие зеркала его; труды завершились на время; птицы кружатся над крышами; а надо всем этим, в высоте, тоже кружатся и пылают невидимые пока звезды; а дальше, впереди, не в видимом небе, но в самой глубине сердца, таится смерть, лучась оттуда своими пронзающими, губительными лучами. Благословенна смерть, источник нашей силы, благословен ветер, шевелящий легкие листья акаций на маленькой городской площади, благословенна любовь, чье благодарение побеждает чувство вины, возносит наш дух, точно в цепких орлиных когтях, к самым чистым небесным высотам.

 

Примечание I

Пусть кружатся птицы в лучах солнца; пусть эти слова невесомо сверкают еще мгновение, пока не настала ночь. Очень сомнительно, что не явятся призраки, которые прогонят их прочь в душные предрассветные часы. Мне не нужна лампа; я спускаюсь по лестнице, выхожу на порог дома, пока спят мои любимые, и вдруг спотыкаюсь о человеческий труп; не бойся, говорит некто скрытый за покрывалом, иди вперед по этой улице: я вижу рыдающую тень, за ней захлопнулась дверь, она летит прочь, ее спутанные волосы развеваются на ветру… Ни одна задача не может быть завершена, никакой путь не приведет к конечной цели, ни один победный гимн не зазвучит, если сияющий лик победы не имеет израненной, истекающей кровью изнанки. Можно подумать, что я забыл эти истины ради счастья взлетать все выше и легче, от одного образа к другому; эта книга нуждается в опровержении, быть может, для того, чтобы мир предстал точнее и объемнее. Я должен показать однажды, что земля, над которой звенят золотые победные трубы цветов, кишит белесыми личинками, фантомами, разлагающимися трупами; наши победные клики разносятся над полями битвы, полными погребенных призраков.

 

Примечание II

30 августа 1956 года… Этой ночью, около трех часов, я внезапно проснулся — моей постели коснулся довольно яркий свет; это снова была луна, на этот раз — тоненький месяц среди незнакомых из-за позднего часа созвездий; было холодно, мне казалось, что Орион никогда не был таким большим и близким, тишина казалась абсолютной, не было слышно вообще никакого шума — ни ветра, ни ночных птиц, ни машин — в течение, быть может, получаса. Меня охватил страх, в голове затеснились разные мысли.

Сперва явилась мысль, которая могла бы понравиться Понжу: что ни один из современных писателей, кого я смог припомнить, не сумел бы достойно описать подобное зрелище (включая и самого Понжа, несмотря на все мое восхищение его «Барочной ночью»). Передо мною, сколько хватало взора, распростерлась ледяная застывшая молния, замерший взрыв, нечто невыразимо ужасное. Мое изумление перед несостоятельностью поэзии перешло на другие виды искусства: взвихренные окружья Ван Гога представились не более чем забавными арабесками в сравнении с бездной реального. Для меня теперь существовали только шумерские адоранты или мексиканские изваяния (да и то с оговорками); да еще, быть может, как некое созвучие им — Шартр… Я вел воображаемую беседу с Понжем, упрекал его за то, что он поспешил, изгнав из своего творчества все темное, головокружительное; пытался ему объяснить (как будто он и сам не знал!), что наше присутствие на земле в этот миг, наш разговор (воображаемый) были таким поразительным чудом, что одно это позволяло допустить самую невероятную гипотезу; и не исключено, говорил я ему, что однажды мы увидим, как наши жены станут на наших глазах живыми факелами, а потом — горсткой пепла; стоит взглянуть на жизнь под определенным углом — и ты навеки погрузишься в кошмар.

Вогед за этим, все еще в полудреме, я взялся за ученых и философов, стал подвергать их идеи ироническому сомнению; возможно, уравнения Эйнштейна прекрасны, теории отца Тейяра, которые мне недавно пересказали, радуют душу; системы Платона, Спинозы и Гегеля возвышенны и великолепны; но от них всегда ускользало нечто единственно важное. Пусть мы все больше узнаем о том, что раньше называлось «межзвездными безднами», однако они навсегда останутся символической фигурой реальной бездны, и ни одно интеллектуальное достижение никогда не сможет ее уменьшить, ибо она не подвластна никакому завоеванию, никакой системе. Я дошел до мысли, что простой и здравый взгляд на реальность неизбежно ведет к безумию; что охраняет нас лишь ловкий самообман. Эта мысль меня не обрадовала.

Потом бездна обрела лик страдания; я уже ругал себя за то, что в предыдущей записи упомянул мертвых рядом с цветами — так непринужденно, легко (немного оправдывая себя тем, что вся сегодняшняя литература так же играючи говорит обо всем этом); потом я вспомнил картины Босха и вновь вынужден был признать, что это всего лишь фарс по сравнению с реальностью настоящей боли; что истинное страдание превращает человека в животное, он рычит, или мычит, или воет от страха; я понял тогда, что хотел выразить Арто — и почему не смог; ведь этот самый вой, записанный словами, уже становится ложью.

Я продолжал, однако, испытывать ужас перед этим высоким ледяным эшафотом, молчаливой, пустой неподвижностью. Я с нетерпением ожидал, когда развернутся милосердные дневные покровы, полотнища света; это настало; я вдруг увидел над горами эти нежные женственные оттенки, эту невероятную благость и милость… но они не утешили меня. Великолепная смена декораций, явление на сцену нового света, властно отодвигающего, затмевающего все остальное, — а ведь на деле он, со всеми его чудесами, сотворенными от края до края земли, лишь огромный занавес — нет, это зрелище не успокоило меня, а, пожалуй, растревожило еще больше. Но вскоре, несмотря ни на что, я поддался этому теплу и благодарно облокотился на горячий палисад солнечных лучей.

Конечно, в набате ночного безмолвия заключалось не больше истины, чем в малиновом звоне ясного утра; я вспомнил все возможные возражения против этих обычных человеческих страхов, и я не забыл о том, как в начале этой книги походя воздал хвалу летучим семенам, зернам и всему самому хрупкому, мимолетному. Но сознание живого человека не философская система; нужно, чтобы в нем было все — вспышки молний, нежность любви, взлет и падение; нужно, чтобы непримиримые противоположности скрестили шпаги над этими дивными деревьями, озаряя темные чащи трав и наше ложе, где мы не знаем покоя.

На сегодня, пожалуй, хватит, я останавливаюсь, зачеркивать ничего не буду.

 

Примечание III

7 июня 1961… В течение пяти лет я не решался перечитывать эту книгу, боясь найти в ней слишком много лжи или заблуждений: так не хочется пересматривать старые фотографии, возвращаться в те места, где блистала наша юность. Теперь я с облегчением чувствую, что смог сделать это без грусти. Будь у меня время, я многое бы исправил; можно было бы писать проще — менее высокопарно, не так тяжеловесно. Но я не отрекаюсь от сказанного, даже если сегодня все кажется мне гораздо сложнее; даже если я понимаю еще меньше, чем раньше.

Скажу лишь немного об опыте, пережитом какое-то время спустя.

Последние строки предыдущей записи написаны летом 56 года. Следующей осенью я писал много стихов, озаренных в отдельные мгновенья, как я и хотел, мыслью о смерти. Моя вечная тревога говорила в них почти шепотом. Потом, по недоступной для меня причине, их источник иссяк, причем тогда, когда я уже стал верить, что он будет бить всегда, становясь все сильнее и чище. Невозможность написать хотя бы одно стихотворение — не то что настоящее, способное восхитить, но даже просто удовлетворительное, правдивое, которое бы отражает мою жизнь, — продлилась около четырех лет. Причем именно в эти годы, как никогда раньше, у меня были необходимые «внешние условия» для письма — свободное время, и особенно внутренняя безмятежность; но все же, дописав предыдущие страницы, я уже лучше понимал, чего хотел; мне казалось, что в последних стихах «Непосвященного» я нашел — как бы это сказать? — некий тон, ритм, интонацию — и способность поддерживать необходимую дистанцию между повседневной и возвышенной речью. При этом я ничуть не гордился, а просто радовался, когда видел, что моя жизнь и в самом деле иногда была похожа на эти стихи — хотя и зыбкое, но чудесное движение вперед, порыв, смиряемый ровным сиянием утренних и вечерних зорь; и я говорил себе: вот теперь у меня есть настроенный инструмент и кое-какие технические приемы, и я буду писать с большей легкостью, у меня почти не будет срывов, рецидивов отчаяния, провалов, я буду лучше слышать музыку, ставшую моим вожатым, как песня иволги, о которой китайский поэт сказал: «В лесу она всегда предшествует певцу». Но на деле все было наоборот: тщетно на моем рабочем столе скапливались исчерканные листы, наброски, заметки, планы — это ни к чему не вело. Я не понимал, что именно мешало мне заново обрести волю к творчеству — страдание из-за немоты, или сама эта немота была отражением какого-то внутреннего безотчетного неблагополучия.

Не в силах приблизиться к поэзии, словно под воздействием злых чар (так в волшебной сказке невидимая преграда мешает рыцарю попасть в заколдованный замок), я не мог не думать об этом замке, не мечтать о нем, старался не слишком от него удаляться. Все написанное за эти четыре года имело одну цель: не утратить путь, не забыть о свете; и я бродил в непроходимом лесу, иногда замирал, как человек, что плачет у источника или мечтает когда-нибудь научиться плакать, оттого что не в силах обрести утоляющий жажду образ. Вся проза, написанная вслед за той поэтической книгой, раздражала меня, приводила в отчаяние многословием, лишними мыслями и сомнениями; но я продолжал упорствовать в своих блужданиях: тоскливо созерцая все растущую тьму, которая, может быть, вот-вот заполонит все; и впервые допуская, что в ней возможно сгинуть навеки…

* * *

В этой книге я много мечтал о поэзии вне образов — эта мечта рождалась при виде некоторых пейзажей, — лишь намекающей на связи между явлениями, поэзии, которая не будет взывать к «иным мирам» или символически истолковывать этот; так, например, в Коррезе мой взгляд привлек ручей, бегущий в траве, — «вода без имени, истории и религии». По этому поводу я цитировал примеры из западной поэзии — но им было далеко до идеала. Если бы тогда я уже прочел прекрасную антологию хайку, составленную Блайтом (о ней рассказал мне, прочитав «Прогулку под деревьями», Жак Мазюи, за что я ему благодарен), я был бы почти совершенно счастлив и только бы и цитировал эти краткие стихи, каждое из которых с ослепительной сдержанностью свидетельствует: то, к чему влечет меня неясное стремление, уже давно существует, оно возникло в определенном месте и эпохе, в рамках конкретной культуры, опираясь на систему мышления, которую можно объяснить словами — хотя, конечно, не полностью. Я словно получил подтверждение своим интуитивным догадкам о том, что подобная ясность, царственное сведение целого к одной-двум деталям могут быть достигнуты только в определенном внутреннем состоянии, которое, впрочем, я уже смутно предвосхищал: это может получиться благодаря полному исчезновению, стиранию «я» поэта — но оно должно происходить исподволь, с улыбкой, терпеливо, деликатно — словом, иначе, чем принято на христианском Западе.

* * *

В то время, когда я продирался сквозь чащу сомнений, во тьме и тревоге, готовый уже разразиться сетованиями, подобно многим моим современникам, я начал читать эти воздушные, но притом отнюдь не «ангельски отрешенные» стихи — они горели земным огнем; и, читая их, я чувствовал, как выздоравливаю от болезни, которая могла бы привести меня к духовной смерти. Самым главным здесь стала для меня непосредственность; без усилий я почувствовал себя современником этих стихов. Это не было ни «возвращением к истокам», ни тоской по священному, переполнявшей меня при виде египетских статуй, ни томительным ожиданием, в котором жил Гёльдерлин. И уж никак я не собирался изучать Восток, дзэн-буддизм или дыхательную технику йогов; даже не хотел как-то заметно менять свою жизнь. Просто я увидел, что все здесь, близко, доступно даже самой обездоленной душе, вопреки самому однообразному и тяжелому существованию, все возможно; вход в замок открылся сам собой, когда я догадался, что не было никакого замка и что сами слова «путь», «доступ», «поиск» могли завести в тупик.

* * *

Тем не менее я не думал, что, прочитав книгу Блайта, обрел «доступ к древним пирам», и я совсем не собирался писать в жанре хайку. Но, завершив книгу прозы, где пытался высказать все сомнения, испытанные за последние годы, я почувствовал, хотя и не сразу это осознал, что во мне совершилось некое очищение; снова, после долгого молчания, захотелось говорить с той, кого наверняка пугало мое уныние; я хотел показать, но как будто в шутку, между прочим и исключительно между нами, что те безнадежные слова вовсе не являлись для меня последней истиной и сам я не был таким заблудшим, как могло показаться. Рождественские праздники приближались, в саду цвели фиалки, стояла прозрачнейшая в нашей жизни зима. Я собирался написать стишок на случай, как это принято в годовщины свадьбы. И тогда вдруг наступило и длилось в течение нескольких волшебных месяцев то, о чем я с надеждой писал в «Прогулке», а потом позабыл: не стоило «слишком настаивать на своих идеях»; поэтические истины существуют для «быстрого взгляда невесомой птицы».

На много недель подряд я обрел способность не мешать идущему извне свету; я переживал радость возрождения. Но у меня не хватило мудрости удержать, надолго сохранить в себе эту радость: я был слишком счастлив, слишком уверен в себе, надежды переполняли меня. И тогда я снова все потерял: не знаю, надолго ли — возможно, до тех пор, пока не перестану об этом думать.

* * *

Значит, поэзия — это мелодия, которую невозможно запомнить, место, где не остаются надолго, ключ, который неизбежно потеряешь. Утрачивая неуловимость, переставая вызывать сомнения, быть «нездешней» (следует ли сказать: переставая — не быть?), она падает в пропасть, больше не существует. Эта мысль поддерживает меня в трудные минуты.

Сегодня уже никто не осмеливается, боясь выставить себя в смешном свете, говорить о вдохновении, о музе. Но, вопреки всему, мне все-таки хотелось бы сравнить это присутствие, эту мощь, это могучее дыхание с невидимой женщиной, гораздо более мудрой, чем я, которая, когда я прихожу к ней или когда мы встречаемся нежданно, заставляет меня выбирать слова, измерять их силу, выстраивать их в нужном порядке. Что поделать, если таков мой самый отчетливый и глубокий личный опыт. По-настоящему дышишь только тогда, когда забываешь о своем «я». Именно унылая озабоченность самим собой, своей жизнью мешает мне быть настоящим поэтом.

________________