I
Каждый раз, ранней весной, проходя мимо миндального сада, цветущего на ближнем холме, я говорил себе: нужно его описать — иначе опять, как в прежние годы, все это канет в небытие; но снова и снова отвлекали другие заботы, и вот теперь приходится идти по следу почти неуловимых, поблекших, расплывчатых воспоминаний. Но все равно от этой задачи мне не уйти.
А тогда я словно впервые увидел совсем новые миндальные деревья, — видимо, впечатление возникло под влиянием их числа, расположения или просто оттенка небесного света в тот день. Цветущие кроны были туманнее, чем кажутся обычно, они словно таяли в воздухе; но больше всего поражал белый цвет, менее чистый и яркий, чем тот, что окрашивает лепестки каждого отдельного цветка, рассмотренного вблизи. Может, стоило вглядеться пристальней, замереть, вдуматься? Или как раз не делать этого? Так или иначе — поздно над этим размышлять. Память сохранила белесоватый туман, висящий облаком над не просохшей еще голой землей, на фоне темной массы вечнозеленых дубов, белая пена у подножья холма… Нет, «белое» — это чересчур, слово вызывает представление о белоснежной глади, отраженном снеговом блеске. Здесь же не было никакого блеска (и прозрачности тоже не было). Едва наметившийся сероватый, матовый цвет? Тоже нет. Некое изобилие, это да, склубления, роения тысяч малых частиц или существ, пятен, легчайших крыльев в новом парении, с каждой новой весной: нечто вроде прохладного кипения: туман, но без влажности, без печали, тут не заблудишься; воздушное нечто, почти ничто…
Рой, пена, снежинки: привычные образы, но в данном случае они не так плохи… За неимением лучших.
По размышлении я понял, что главное заключалось все же в этой невероятной легкости, лишенной блеска, парении над землей, живом, ласкающем взор облаке, живых переливах — на грани зримого…
С другой стороны, нужно было, как обычно, отмести все сближения с человеческим миром: никаких смеющихся детей или нарядных девушек в белом, спешащих к первому причастию; и даже — никаких ангелов. Это пока просто деревья; но что они? — то, что вечно бросает вызов воображению, обезоруживает его… Тебя не окликали, но ты вдруг замер в пути. Знаки иного мира, сквозящие проломы? И вот я не вижу их больше, это длилось совсем недолго…
(Чуть позже я понял, чем отличалось то, что я видел тогда, от более позднего цветения других деревьев: здесь еще нет травы и листьев, все происходит на фоне голой земли. Розовая крона цветущего персика над свежей зеленью луга — совсем другая история.
Но может быть, все-таки вернее всего сказать: снег, снежное облачко, парящее, застывшее на миг в своем ниспадении, — из-за этого белого цвета, не слепящего и пока чуть прохладного, зябкого, а еще из-за скоплений цветов, подобных снежинкам. Снежный шелест?)
Или иначе: стая птиц, готовая взлететь, ходит волнами, трепещет?
Неясное реяние в глубине, краткая передышка плывущего облака, отрадный глазам туман…
Далекая, недоступная красота, неведомый свет. Как ее ни назови — на самом деле она носит иное имя.
Никакой тяжести и почти никакой формы — и каждый раз новое чудо, восхищение. Но сразу и не заметишь. Сюда спустилось нечто мимолетное, краткий отзвук дальнего гула. В конце долгой зимы. (Немного жаль, что листья и зелень так скоро все это разрушат.)
(В былые времена можно было описать это в нескольких простых словах. Мы знаем, какие это слова, но они утратили прежнюю силу. А деревья свою сохранили.)
Любого затронет это зрелище — как добрый знак (мгновенная улыбка, мелькнувшая белизна зубов?). В любом случае — как дар, как то, что открыто каждому безвозмездно, но никто не сможет им навсегда овладеть; он дается на время, на краткий миг; так страннику подают стакан воды. Этому нет цены. Как и всему самому простому на свете.
Или млечная туманность? Звездный шлейф на ветвях, над далью полей?
Нет, это сравнение отстоит слишком далеко от наших путей.
Чудо возникнет однажды, негаданно, когда мы будем проходить рядом, явится на миг, но наши глаза раскроются шире (навстречу потянувшимся к нам цветам) — мы ведь тоже здесь ненадолго. Мы смотрим на жизнь, непохожую на нашу, она движется по годовому кругу — цветы, листья, плоды, голые ветки, — порождая иллюзию неизменности; на самом деле, в отличие от нашего, линейного, это движение по спирали.
Произошла встреча. Кажется, однако, что эта иная жизнь нас не видит: она не только мимолетна, но и лишена зрения; но почему наши глаза с такой жадностью упиваются ею?
(Почему сады всегда цветут белым или розовым, а не голубым и желтым?
Эти цвета ближе всего к бесцветности, к той пустоте, из которой, как представляется, и возникли лепестки, и к овевающему их воздуху; цвета, почти не отмеченные тенью, легкие, их так просто стереть, запятнать.)
Вот нечто, не имеющее для нас никакой практической пользы, можно только смотреть, едва нюхать. Нечто непригодное в пищу. Прохладно-свежее. Лишенное крови.
Но это не бескровность призрака или умирающего, здесь нет мертвенного оттенка. Скорее можно сказать, что кровь пока не поступила, не проявилась, не заполнила еще прожилки лепестков. Это появляется раньше всего, рискует показаться на свет сразу после ухода зимы (новый снег, приходящий на смену старому?), отваживается явиться до первой травы и почек, праздник начала нового времени года (но непритязательный, без парадной шумихи); так слетает с уст первое слово нежнейшей беседы. (Сколько раз в жизни еще предстоит услышать его? Не так уж много. И с каждым разом, боюсь, оно все отдаляется.)
Снежная взвесь между землею и небом: никакие не цветы.
Нужно было поторопиться, отложить все дела. Теперь же, даже если я стану дожидаться конца вот этой, новой, зимы — она началась, а мне ли не знать, как бежит время, — и затаюсь, как охотник на опушке леса, то не увижу ровно ничего: сама моя сосредоточенность встанет стеной между мною и миром. Уже сейчас есть много вещей, на которые я не в силах даже взглянуть, — слишком упорно я бегал за ними прежде, слишком хотел овладеть… То же может произойти и с этим садом, если я буду чересчур настойчив. Потому не должен ли я радоваться теперь, когда он удаляется, уносится прочь, стремительный снежный заяц?
Думаю о путниках, одолевавших перевалы в снежной буре. Только об этом, ни о чем больше — ни даже о том, что ждет их на другой стороне. Может быть, снежный вихрь этого сада и сам тоже — путник? Я сейчас ни на чем не настаиваю. Только подбираю слово, образ, мысль — потом беру их назад, а потом и вовсе иду прочь. Ветер подул и стих. Сад стоит позади, едва касаясь земли, он никогда ее не коснется, а мы зачем-то странствуем, спешим куда-то, душа вдруг вся окуталась снегом, но не тем падающим, сошедшим с высот, который погребает все с леденящим шорохом, нет, этот, иной, снег взлетает ввысь от земли, парит и дремлет…
Ты встретился с ней. Теперь уходи, не глядя назад.
Она раскрыла и закрыла глаза.
II
Остерегайся сравнений. Остерегайся цветов. Невесомых, как и слова. Суждено ли узнать, что они такое: обман и заблуждение или надежные проводники? И вот я, все реже, вынужденно прибегая к ним, но все равно ведь — только они мне и остались — я говорю себе: будь осторожен. С годами внутренний взор становится близоруким. Меньше мечтаешь. Становишься жадным, скупым. Начало старости — это оглядка назад.
Но случилось так, что этот сад очаровал меня, — и мне не удалось ни постичь, ни найти верный образ. С другой стороны, я не решаюсь начать заново, словно понимаю, что зря потеряю время, — как будто я почти не верю, что можно найти образ, точно передающий впечатление. Или же, сохраняя остатки веры, догадываюсь, что нужно пойти иными, окольными путями. Не имея ни малейшей уверенности в успехе.
Кажется, я догадываюсь, откуда взялся образ странника, одолевающего перевал в снежную бурю. Это относится к области очень давних моих фантазий, составленных из реальных воспоминаний о горных перевалах и прочитанных книг, среди которых я особенно выделяю «Этюд о легенде о Нараяме», затем отрывок, который всегда волновал меня в «Мнемозине» Гёльдерлина («И снег словно ландыши мая, что означает души благородство»), и некоторые хайку о переходе границы. Но ни эти образы, ни эти воспоминания не подействовали бы на меня, не будь здесь более важной подоплеки. Думается, в очередной раз речь идет о моем подспудном, тайном желании без страданий перешагнуть порог, перенестись в область смерти как по мановению волшебной палочки. Снежная буря слепит, но и осыпает ласками, окружает созвездьями и гроздьями свежих губ — и в этой колдовской пелене ты словно восхищен в неведомое, вознесен к берегам Обетованной земли. Потаенная мечта, всплывающая на поверхность сознания благодаря встрече с чем-то, потрясшим глубоко, пусть и мимолетно, — и без видимой связи. Я еще меньше, чем прежде, доверяю этой фантазии, мне порой даже хочется покончить с нею навсегда — так в сердцах вырывают страницу из рукописи.
У меня внутри всегда действовало некое подобие весов — хотя порой я этого и не осознавал. На одной чаше лежали страдания и смерть, а на другой — красота и жизнь. Груз первой был намного более тяжким, на второй лежало все невесомое. Но мне случалось верить, что в иные моменты невесомое может вдруг перевесить. Сейчас я вижу, что почти все, написанное мною, находится под знаком этих колеблющихся чаш. Вероятно, с возрастом начинаешь меньше доверять незримому; мы уже видели смерть в действии — и вокруг, и внутри себя. А то, что одолевает смерть, — существует ли оно на самом деле — ведь точных доказательств нет, но главное, как уберечься, если сам дух рано или поздно ослабевает? Вот о чем нужно думать — пока есть еще силы.
И я теперь уже не уверен, что в блаженном тумане миндальных деревьев мне навстречу цвели лучи света, нет — я увидел горестное старческое лицо, то самое, которое иногда проглянет вдруг в зеркале за твоими собственными чертами.
Сквозь цветущие деревья, в мутно-сером дыму, пользуясь растущими проломами, трещинами, прошедшими по этой туманной, теряющей очертания долине, медленно, упорно прокладывают себе путь бесчисленные тени мертвых — когда хотят, когда в силах. Даже на расстоянии становится страшно; но говорить о призраках — значит снова скрывать правду, смягчать реальный ужас, а это ляжет пятном позора на слово, когда нам придется сравнить его с реальностью. (И уж это-то неизбежно случится.)
Нет, не тени умерших заставляют рвать в клочья страницы, родившиеся в безмятежности, а иногда и в истинном ликовании, не они разбивают нашу жизнь; не от смутных ночных кошмаров мы зажмуриваемся, шарахаемся в ужасе. Это и не пресловутая «человеческая слабость». Это случается, когда кто-то единственный, близкий, так хорошо знакомый (я не скажу кто — пусть даже моя застенчивость покажется здесь неуместной) меняется на глазах, мучается, гибнет рядом, перед тобой. Об этом можно сказать только в такой вот абсурдной и напыщенной манере: как будто сам человек, отвратительно исковерканный временем, всего лишь протекшими годами (не нужно никаких палачей), рвет на части страницы, на которых без мук, без риска писались слова; и те, как муравьи из развороченного муравейника, бегут кто куда — и неизвестно, смогут ли они опять начать свой, возможно, бессмысленный труд где-нибудь еще. Можно сколько угодно писать на бумаге «радость» или «страдание» — слова останутся словами. Словесной шелухой. Иногда, перед лицом действительных событий, они бесят, отвращают меня; да и сам я тоже, коль скоро продолжаю им служить: и эта ненавистная манера сидеть за столом, повернувшись спиной к людям, к миру, и не умея делать ничего другого…
И тем не менее, несмотря на то что слова не могут заклясть смерть, которая давно уже покончила бы со мной, если бы я поддался ее чарам, я смутно чувствую, что обязан побороть это противоречие между вещью и словом, одолевая муки совести и отвращение. А если не выйдет, то навсегда проститься с пером. И если сейчас, в этот миг — плохо ли, хорошо ли, — оно оставляет след на бумаге, то движет им не моя рука, а, скорее, смутные догадки о каком-то конечном смысле, жалкие остатки надежды. Скажем, я точно знаю, что в некоторых случаях одни слова будут «точнее», «правдивее» других и что я совсем не могу употреблять их как попало; и я настаиваю на поиске, не умея объяснить самому себе тот или иной выбор, не зная, чем его оправдать.
(И вот что здесь забавно: всякий раз, когда я всерьез берусь за эту задачу и самонадеянно пытаюсь ее разрешить хотя бы частично, мой мозг немедленно отключается. Возможно, что это заурядная лень; или боязнь убедиться, насколько я ограничен. Но не отвергаю и другую, чуть более лестную для меня причину — я интуитивно знаю свои возможности и границы; знакомый демон шепчет: «Всякое последовательное и упорядоченное раздумье над этими вопросами ничего не даст или даже уведет еще дальше от решения. Доверься же прихотливым предчувствиям, блуждай подземными ходами снов, внимай хаосу своих порывов, даже самых сумбурных, — всему тому, что играет и дышит».
И потому вместо так называемых «мыслей» о значении слова приходят образы; я вижу мелькающие челноки ткацкого станка, лодки на каналах, буксиры, баржи — мы могли видеть их на развязках больших торговых портов, в мерцающем воздухе Нидерландов. На миг слова уподобляются им, приходят, уходят, перемещаются в незримых духовных пространствах, прокладывая насущно необходимые пути, связуя одно с другим, неустанно, извечно, — или же представляются подобием одежд. Они словно бы служат реальной жизни, согревают, дают приют. (Даже торговые суда живут в мировом пространстве — между водой и небом, — они подвержены риску, не могут целиком положиться на завтрашний день, и точно так же вокруг самых обычных слов, которыми мы обмениваемся каждый день, сохраняется ореол бесконечности.)
Или я представляю, как рыцари сражаются среди высокой травы, на берегу канала, плюмажи на шлемах вьются по ветру, они падают, скребут по земле ногтями, крутятся на месте, падают ниц, как нубийские рабы; великолепие костюмов и масок — во славу каждого рыцарского рода. А разве мы, поэты, не размахиваем точно так же плюмажами? Но для чего — во имя торжества духа или ради бренной славы? Как бы то ни было — какие странные парады, ритуалы, битвы: наверное, инженеру, совокупляющему два механизма, которые должны будут потом породить другие, им подобные, нужно меньше изобретательности. И в который раз задаешься вопросом — что же такое все-таки красота? Что значит — бесполезное? И эта страсть к поэзии, живущая в нас вопреки всему? Куда ведут эти окольные пути?
Между тем меня снова охватывает нетерпение. Неужели и я прибавлю свои слепые «поиски» к тысячам ученых изысканий о том, что сегодня любят называть «письмо» или, того лучше — «дискурс»? Я хотел только услышать, что скажет мне этот сад и это лицо, которое мне в нем явилось.
Никакое волшебство не спасет, если тело поражено тлением. А ведь долгое время я как будто верил в магию слова, хранил в памяти знамения, приписывая им некую власть. Но теперь с большей осторожностью пересматриваю самые сомнительные из них, остерегаясь в то же время мощных соблазнов известного рода нигилизма. Так, этой ветреной, сухой, бледной весной, когда нежная зелень только начинает, с опозданием, покрывать пыль и прах, а по каменистой земле опять скользят легкие тени ветвей, в полдень, под палящим солнцем, чей свет в это время так ослепителен и вместе с тем робок, я вдруг увидел гору как воздушный полог, чуть темнее воздуха, словно некую завесу; и остатки снега на вершине этой прозрачной преграды были чем-то неизъяснимым, непостижимым; и снова меня это потрясло, и, когда я стану дряхлым старцем, греющимся на своей скамеечке, это зрелище поразит меня с новой силой; при этом я прекрасно знаю и всегда знал, что волшебное преображение не основано ни на какой «реальности», это всего лишь игра света, если угодно — обман зрения. Я уже давно понял — эта игра света так трогала меня потому, что делала воплощенно-зримым мое тайное желание: чтобы, по волшебному мановению, пали все препятствия и преграды.
Все это я так или иначе понимал — и знал кое-что сверх того. Я уже не думал, что с помощью этих ключей, как в сказке, откроются одна за другою все мыслимые двери — и, невредимый, я попаду в сад, чьи аллеи манят в конце темного коридора. Мне прекрасно известно, что я рассыплюсь в прах, как глиняный сосуд, который с размаху метнули в каменную стену. И что глаза мои, различающие порой световые двери в небесном пространстве, когда-нибудь потухнут, затянутся пленкой, а потом тоже истлеют. Все это я знаю. Это ясно как день. Более того, это вообще единственная моя уверенность. Это почва, на которой мы стоим. Сколько их под землей, навсегда закрывшихся глаз, с начала времен! Когда цветы расцветают и вянут, встают из земли и в нее возвращаются, мы не чувствуем никакой печали, едва ли удивляемся. Другое дело — глаза!
Но вернемся к апрельскому саду. Настал момент, когда этот текст стал мне неприятен, как и более ранние, подобные ему; хорошо знаю почему. Я все больше убеждался в его легковесности: как будто я сижу в обитой войлоком комнате при свете одного из тех стеклянных шаров, наполненных водой, — раньше их ставили в некоторых специальных мастерских, чтобы освещать особо тщательную и кропотливую работу, а в это время снаружи вовсю орудуют гораздо более острые и отточенные инструменты — болезни, страдания, смерть, — от их работы, под нестерпимые крики осужденных, трещат кости, лопается кожа. И я снова мысленно возвращался к чашам весов, мечтал уравнять или совместить их, сделать из двух — одну.
Неужели раздражение, нежелание возвращаться к работе, на многие месяцы брошенной на полпути, означали, что прежние чудесные образы стали для меня безразличны или вообще несносны? Вовсе нет. Именно поэтому я пытаюсь сейчас найти ответы — насколько я в силах…
Так, я думаю, что художник, постепенно или, наоборот, внезапно (вследствие непоправимого несчастья) усомнившийся в реальности тех путей, на которые указывали самые светлые его образы, мог бы не ожесточиться, не обрекать их на гибель (а ведь это случается), но поискать для них подходящее место в своей жизни (а следовательно — в ткани своего повествования) и сохранить их — далекие, уязвимые, тленные, в толще грубого и непрозрачного целого; чтобы не доводить их до полного мертвого совершенства. Это означало бы, что такие образы, обетования, просветы тоже имеют право на свое место в установленном порядке — в той же мере, что и соперничающее с ними страдание. Тогда наша жизнь уподобилась бы музыкальной пьесе с ее неизбежными диссонансами; и чтобы добиться «правды», нам, писателям, остается тщательно отмерять порции тьмы и света в наших книгах. Но как раз это труднее всего. Свет может быть не составляющей гармонии, а разрывом; темнота же являет свою суть настолько, насколько не удается ее смирить, подчинить….
Я верил, хотел верить когда-то — потому что был молод, беззаботен и совсем не знал, что такое смерть (хотя постоянно, беззастенчиво и глупо, болтал о ней), что, неотрывно глядя на просветы, которые я считал знаками из мира иного, можно, минуя страдания и разрывы, прикоснуться к этому миру; но с тех пор как я увидел смерть чуть ближе, я утратил веру. Но надо ли, чтобы ужас смерти заразил и пропитал собой всю нашу жизнь вдоль и поперек, чтобы он торжествовал, оставив вокруг себя выжженную пустыню? Я говорю себе порой: красота столь же непостижима, как страдание, поэтому она так же реальна, следовательно, так же сильна и необходима. Физическое тело нужно для того, чтобы нести светильник. Свет не должен погаснуть только потому, что его носитель устал, ослаб, падает без сил.
(Мало во всем этом логической связи. Мы изнуренные путники, а на пути у нас отвесная скала. Но я пока не понимаю, откуда черпают свою силу мечты. Я еще не знаю, как и почему они рождаются, я еще не утратил к ним вкус.)
Я, выходит, опять решил сбежать — уйти в этот сад, посылавший мне знак, чья непостижная тайна в конце концов стала для меня священной, — но тут, на пределе, я встретил тень того, в ком вся жизнь свелась к страху и страданию. Это было не вымышленное существо, порождение неверных, тающих слов; это было то, чем все мы обречены однажды стать, а сейчас не думаем об этом, не хотим ничего знать. Эта вечно, даже на солнце, хладная тень почти не говорила со мной, ни за что не упрекала меня; но я замер — в беспокойстве, в смятении — испуганный, пристыженный, со своими грезами о цветущих садах — мнимый мудрец, неправедный судья, жалкое ничтожество.
И что же мне остается отныне? что я могу? Или я напрасно терзаю себя этими вопросами? И снова, как в тумане, продолжающем окутывать мой ум, начинают брезжить смутные ответы.
Самое большее, на что мы можем надеяться, — что наше собственное страдание не уничтожит целиком наш рассудок, хотя и в этом приходится сомневаться; но, во всяком случае, вполне представимо отрешиться от него до такой степени. Надо сказать себе: мы только несовершенные инструменты, и самое благородное их использование — это сохранение света и передача его другим — вопреки тьме, хоть и кажется, что ее не одолеть; и тогда, до последнего вздоха, даже на грани гибели, можно будет продолжать свое служение — причем самыми разными способами, не только в «творчестве». Но зато совершенно невыносима гибель другого, близкого существа — ее зрелище грозит разрушить нас исподволь, тайно. Заставляет бормотать жалкие слова или проклятия. И наконец, замолчать навсегда.
Снова пытаюсь нашарить выход, топчусь на месте, хожу по заколдованному кругу…
Быть может, следовало бы раз и навсегда отречься от мечты об умиротворении и «вселенской гармонии». Принять как данность то, что всякая жизнь — это война, где воюют все, где не бывает длительных перемирий, а если бывают — то это ложь или в лучшем случае — ослепление. «Вечный праздник» наступит не завтра.
Приняв это — нужно, если только не избрать самоубийство, в котором тоже есть своя логика, вступать в борьбу и во имя нее закаляться телесно и духовно. Принять вызов, броситься в битву. Хотя это тоже слишком лестные, чересчур героичные для нас образы. Скажем иначе: предпочесть труд, усилие. Выбрать близкое, повседневное, жизнь, где добро смешано со злом, а не те далекие области, где царит чистый, но, быть может, мнимый или безжизненный свет. Остаться не с теми, кто твердит о совершенстве Абсолюта (часто на деле это бывают люди опасные), а с деятельными скептиками, упорными, настойчивыми. Но тогда попросту окажешься с большинством…
Многие этот путь и выбрали или встали на него без особых размышлений. Без долгих рассуждений. Они ведут себя как воины, но ничуть этим не кичатся. Это люди поступка, их взгляд не блуждает в призрачных далях, поэтому они лучше видят близкое: это ремесленники, тесно связанные с вещами, их тяжестью и плотностью, именами. Я знал, любил и чтил таких людей; они хорошо видят лишь вблизи, но зато твердо стоят на ногах… Иногда мне просто хочется описать подобную жизнь. Я больше доверяю не идеям, а таким вот живым примерам. Я показал бы их спокойствие, благодушную мудрость, неизменное мужество, скромность, кроткое и мягкое внутреннее сияние. С восхищением и завистью смотрю я на писателя, способного воссоздать повседневность, тайно окруженную неведомым пространством, подобным полости музыкального инструмента; мне кажется, что он будет ближе к той самой, трудно уловимой истине. Но сам я ничуть на это не способен. Я пытался, но потерпел горькое поражение. С этой ограниченностью приходится смириться, и мне не дано понять ее причину.
(Я знаю, сколь хрупко равновесие, которое до сих пор я кое-как поддерживаю; и если однажды — вероятно, очень скоро — оно рухнет, как уже рухнуло у очень многих, — это меня не удивит. Исчезни та внутренняя защита, которую я поддерживаю по мере сил, — и мне конец: погрузившись во все время подстерегающий ужас, я тут же сломаюсь. Но это не повод, чтобы сдаваться раньше срока. Моя личная слабость не основание для оправдания слабости как таковой.)
Но те-то люди как раз тверды. Перед лицом смерти, перед лицом самой жизни они обычно держатся гораздо лучше, чем многие философы, чья мысль зиждется на отчаянии и страхе. Потому мне случалось думать, что, прежде чем пичкать детей знаниями, которые больше сбивают с толку, чем помогают жить, нужно учить их твердости, выносливости. И еще — доброте.
Но нет, несбыточно и это, я снова теряю время! Пусть эти люди кажутся мне образцом для подражания — я все равно никогда не смогу быть таким, как они, раствориться в них, чтобы избыть свою слабость, справиться с внутренним врагом. Я никогда и не жил в их устойчивом, надежном, понятном мире. Что ж, значит, я вынужден идти к тем, кто ищет, спрашивает, сомневается, берет на себя риск жить без всякой уверенности, заблуждаясь, отступая, падая… Неведомое, иное! Вспышки, зарницы поэзии! Наши глаза устремлены в дальнюю даль, в надежде (всегда ли ложной?), что ее нестерпимое пламя охватит наконец все случайное, спалит преграды, преобразит мрачный и безнадежный мир. Но нет, и они, бесстрашные искатели приключений, тоже не возьмут меня к себе: у меня нет питающей их отваги, веры, благородства и беззаботности. Я не могу пойти с ними в те области, где обрываются все пути. Так, раздираемый сомнениями, я постепенно отсекаю все земные пути. Мне место среди нерожденных.
Может быть, есть нечто среднее между людьми, выбирающими близкое, и теми, кто вечно стремится вдаль? В этом случае жизнь должна стать вызовом смерти. Достичь высочайшего осуществления, исчерпать, по призыву Пиндара, все возможности, но при этом помнить о невозможном, быть готовым встретить неведомое. Принять границы, не замыкаясь в них, — границы временные, проницаемые и непредсказуемо подвижные. Такой человек не гордился бы отказом от богов; напротив, жил бы робкой надеждой обрести их, иных, всегда непостижимых — завершив тяжкий труд в пределах возможного, — так мы получаем в награду милосердный вечерний свет.
И снова повторю: как же легко мы уходим — когда пишем, мечтаем, «мыслим» — за пределы вещей, подальше от реальности! Как быстро забываем ее вкус — единственную подлинную основу жизни! Все эти страницы писались ради свежего, трепетного, живого чуда, замеченного мимолетно при особом небесном свете, в один-единственный день; и еще — ради того мучительного и страдальческого, что померещилось мне сквозь это цветочное кипенье; и вот, прошло совсем мало времени — а я уже так далеко ушел и от того и от другого, хуже того: я уже просто в ином мире, где только прах, сажа, копоть слов.
Даже будучи убежденными домоседами, мы, по сути, всегда кочевники. Мир подарен нам на время. Нужно учиться терять; к образу цветущего сада можно лишь притронуться мимолетно.
Возьмем человека — хрупкое существо, недолговечное, обреченное на скорую смерть, но обладающее взглядом, который можно уподобить небу, куда он устремлен; существо, которое может погубить любая малость; существо из мяса и костей, несущее груз своей плоти, существо навеки загадочное — вообразим себе его, смертного, ветшающего, отходящего; и вот он видит это снежное облако, на мгновение зависшее в ветвях, словно слияние цветов и снега, видит, как новый снег идет на смену прежнему, подхватывая эстафету, и думает: «Белые птицы — вестники богов».
(Белые ключи, отворите двери в непроницаемой стене.)
Подобные мысли приходят все реже, всякий раз все более смутные; многим они приходили в голову и раньше, тайно или явно, и ничего никогда от этого не менялось. Но если они так никчемны, то как их объяснить? Зачем рождаются они? Может быть, они просто расцветают — как эти цветы?
И если, что скорее всего, человек никогда не узнает смысла всего этого, не поймет, зачем дана ему жизнь, для чего же тогда он вообще приходил? Был обманут и, следовательно, сам стал обманщиком?
Или навсегда забыть о вопросах? Разомкнуть порочный круг, заняться чем-то другим, может быть, более важным, а не погибать от удушья, ведь петля стягивается все туже…
Что ж, значит, остается слепота, потому что если не найден выход, то разорвать круг можно лишь вслепую, отрекшись от поисков смысла, во всяком случае — здравого, и просто сказать:
«Вот что я видел в тот апрельский день, когда блуждал наугад, моя жизнь медленно утекала без моего ведома; и вдруг словно снежное облако повисло над землею под серым небом — и даже если в этот миг своей жизни я не испытывал никакой боли, я знал, что ждать недолго, что однажды у меня не будет сил для борьбы, ведь то, с чем я столкнусь, крепнет и разрастается час от часу; и вот я, в недалеком будущем тело-рубище, прежде чем навеки погрузиться в кошмар или отупение, пишу, что мои глаза видели нечто, на миг отменившее смерть».
Что же рождается при встрече глаз с небом? Глаза легко гаснут, быстро закрываются, быстро исчезают (под землей); небо вроде бы пребывает немного дольше, но когда-нибудь исчезнет и оно. Что же происходит при их встрече?
Быть может, некий выход все же существует. Ибо то, что остановило меня в моем порыве — когда я собирался пересечь сад, как беженец границу, чтобы спасти жизнь, — было так плотно, огромно и осязаемо, так явно превышало всякое понимание и восприятие, что приходилось либо признать за ним полную победу, после чего оставалось лишь тупо прозябать остаток жизни, либо вообразить нечто столь же невообразимое и неуместное, что взорвет эту стену, нечто, явившееся в рассеянных отблесках этих видений из иного пространства, чуждое пространству, отличное и от внешнего, и от внутреннего мира, возникающее на их границе — но вечно неуловимое, недоступное…
Май 1971 — январь 1974.
________________