Прогулка под деревьями

Жакоте Филипп

Из книги «НАВЕЯННОЕ ОБЛАКАМИ»

(1983)

 

 

Слово «радость»

Помню, прошлым летом, когда я в очередной раз бродил за городом, у меня в мыслях, нарушив их течение — так иногда по небу проносится птица, появления которой не ждешь и названия не можешь сразу определить, — мелькнуло слово «радость». Кажется, сначала во мне отражением этого слова прозвучало другое: «парус», и не совсем случайно, потому что летнее небо, сияющее, легкое и тонкое, напоминало в ту минуту широчайшие паруса, которые, отливая серебром, плыли над деревьями и холмами, — между тем как из глубокого, заросшего камышом рва доносились голоса невидимых жаб, тоже, несмотря на всю их резкость, серебристо-призрачные, лунные. Мгновение счастья… но мне сразу стало ясно, что созвучие с парусом не относится к существу дела.

Слово, заставшее меня врасплох и, казалось, уже не совсем понятное, было круглым, как плод, поднесенный к губам; когда же я стал искать еще более точное сравнение, мои мысли перенеслись от серебра (цвета местности, по которой я шел в тот миг, когда это слово впервые пришло мне на ум) к золоту, от вечера к полудню. Передо мной вновь возникла нива, залитая солнцем, но и на этом нельзя было остановиться: я чувствовал, что нужно преодолеть страх, дать подействовать закваске метаморфозы. И я увидел, что каждый колос становится медным духовым инструментом, а все поле — оркестром из соломинок, тонущим в золотой пыли; оно излучало звучный блеск, который я мог бы назвать пожаром, если бы тут же не понял, что блеск этот не имеет ничего общего с бешенством, с пожиранием, да и вообще с необузданностью. (В то же время он не вызывал во мне образы наслаждения, блаженной неги.) Я попытался еще глубже вдуматься в это слово (принадлежавшее, как могло показаться, едва ли не к иностранному, даже к мертвому языку). Округлость плода, золото пшеницы, ликующие звуки духового оркестра — все эти подобия были верны лишь отчасти, им недоставало главного — полноты, но не просто полноты (имеющей в себе что-то неподвижное, замкнутое, вечное), а воспоминания или мечты о некоем пространстве, которое, при всей своей наполненности, при всей законченности, не переставало бы — спокойно, властно — расширяться, раскрываться, подобно разрушенному храму, где колонны (поддерживающие только воздух) разбегаются в стороны, бесконечно отдаляются друг от друга, но при этом не разрывают соединяющие их незримые связи; или колеснице Ильи, колеса которой разрастаются, достигая размера галактик, но все же не переламывают ось.

Это почти забытое слово вернулось ко мне, несомненно, из такой же далекой выси: еле слышным отголоском счастливой и бескрайней грозы. И спустя некоторое время, зимой следующего года, между январем и мартом, я принялся — не размышлять о нем, нет — вслушиваться в некоторые внушенные им образы, а потом переносить их на бумагу, позволил череде этих образов вести себя, понимая или, лучше сказать, безвольно признавая, что на большее я не способен: заранее примирившись с тем, что в конечном счете мне удастся сберечь только несовершенные, почти не связанные друг с другом отрывки — такие, какими, не считая нескольких исправлений, их принесла мне эта близившаяся к концу зима, столь далекая от увиденного мною мельком громадного солнца.

* * *

Я как будто разрываю этот туман в поисках того, что неподвластно туману, — ведь почти рядом я услышал шаги и слова прохожих, говорящих друг с другом…

* * *

(Тот, чье зренье ослабело, пусть доверится ребенку, похожему на дикую розу… Освещенный зимним солнцем, он делает шаг, переводит дыханье, вновь решается шагнуть… Он, не давший себя впрячь в ярмо наших дней, не дышал и привольем воздушных лугов. Он скорее сродни туману, но ищет хоть немного тепла, разгоняющего туман.)

* * *

Радость вся в далеком прошлом. Видно, слишком далеком, иначе б он не думал, что был таким всегда, и в детстве тоже: ведь ему легче вспомнить запах мокрого пиона, прикоснувшегося к колену, чем лицо своей юной матери в саду, где рябина обрызгала аллею алыми пятнами. Теперь он даже и не ходит в дальний конец сада.

* * *

Так бегун, уже выбившись из сил, следующему передает светлую деревянную палочку, — но что отдаст моя рука? есть ли в ней ветвь, которая позже расцветет или запылает?

* * *

Неужели я сумел это увидеть: кисть заката на шероховатом холсте земли, золотое масло вечера на лугах и рощах? Впрочем, это напоминало лампу на столе, где лежит хлеб.

* * *

Теперь, когда ноги подкосились, вспомни, найди в этом тумане ослабевшими руками и возьми, чтобы подстелить страданью, хоть немного соломы в морщинистую ладонь, может быть, она засветится в твоей горсти, словно вода времени.

* * *

День, чуть ярче окрасивший камни, чуть удлинившийся, можешь ли ты спасти мое сердце? Солнце, забывшее робость, солнце, идущее в рост, спаяй его своим оловом. Свет, встающий сводом, приподнимающий мрак, свет, стряхнувший с плеч зимнюю стужу, я искал одного — понимать тебя, быть верным тебе. Настал февраль, и ты распрямляешься мало-помалу, медленно, словно борец, брошенный наземь, но теперь берущий верх, — подними и меня на своих плечах, промой мне глаза, развей этот сон, оторви меня от земли, чтобы я малодушно прежде времени не забивал ею рот. Я теперь могу говорить лишь обрывками, похожими на камни, которые собираешь вместе с приросшей к ним тенью, спотыкаясь о них… разметанными так, как никогда не раскатятся камни.

* * *

Но быть может, мы в силах каждый день чинить рваную сеть — ячея за ячеей, — как если бы там, высоко-высоко, мы сшивали, звезда за звездою, ночь…

* * *

(Молитва умирающих: жужжанье черных пчел, достающих свой взяток из самой сердцевины исчезнувших цветов, чтобы сделать мед, какого мы не пробовали никогда. Как будто доносится пение монахов, живущих на крыше мира в храмах, которые подобны крепостям и стоят на пути неведомых ветров, вбирая, как раковины, их яростный гул. Грохочет монастырский гонг, или, может быть, расседается ледник… Сами же их голоса сильнее и ниже любого из тех, что мы слыхали, — словно жуют свою псалтырь быки, которых впрягли по нескольку в упряжку, чтоб они, не отдыхая, могли распахать отверделое поле вечности. Ровно ли они вели борозду, от рассвета и до заката волоча свой плуг, где лемехом — ледник? Их голоса, соразмерные горам, всегда ли соблюдали эту меру? Мы слышим их теперь издалека, мы, заики, с голосами сорванными, развеянными, как солома при дуновении ветра.)

* * *

В горах, в неподвижном воздухе дня и в молоке света, залившем ветви еще голого орешника, после долгой тишины журчанье воды, на какой-то миг вышедшей к тропе, — воды, которую уже слышат эти сверкающие почки, эти стеклышки, блестящие в пыли, — ее чистый и слабый голосок испуганной синицы.

* * *

Сегодня утром в тумане плыло круглое зеркало, серебрящийся диск, готовый стать золотым, стоило лишь вглядеться, чтобы увидеть в том диске лицо женщины, нежно с него смывающей следы ночной темноты…

* * *

И хотя день еще сер, везде, как языки бледного огня, струятся свежие побеги лип…

* * *

Теперь, когда в февральских садах сжигают старые листья (и, похоже, не столько для расчистки земли, сколько в помощь прибывающему свету), правда ли, что мы не в силах сделать то же с нашими незримыми сердцами?

* * *

Смотри, она бежит, почти не касаясь земли                                                       молодыми ногами, навстречу любви, как стеклянный ручей, звенящий на камнях, вся — порыв и смех! Не бич ли стрижей, свистя над сырыми лугами, ее подгоняет?

* * *

Мы идем, поднимаясь все выше по горным тропам, между лугами, напоминающими подстилки, с которых, гонимые кнутом ветра, только что поднялись стада облаков. Большие фигуры животных как будто ступают по небу. Свет усиливается, разрастается пространство, горы все меньше походят на стены, они сияют, являясь во всем величье, над нами кружатся птицы, привратники этой выси, и слово, что по небу медленно чертит коршун, пусть и пропавшее в воздухе, — не то ли, какое мы уже не надеялись услышать? Что мы оставили за спиной? Виденье, похожее на синюю пашню? Сохранится ль на наших плечах след прикоснувшейся к ним руки?

* * *

В воздухе прорисовалась розовая жилка, еще одна, и еще, словно под кожей юной руки, поднятой при встрече. В свет проникает какая-то мягкость, словно помогая выйти из тьмы. Сколько перьев, горлинка, для твоих крыльев, сколько нежных слов на губах твоих, незнакомка…

* * *

Есть разъедающая боль, есть холод, с которым невозможно сладить, порою с тебя словно снимают кожу и остается лишь каменный костяк, клетка из камня, а в ней стылая сердцевина — как будто темница, только не скажешь, есть ли еще кто-нибудь внутри, кого из нее вызволить надо, и ключ толкается в засовы с тяжелым и глухим лязгом. Боль пустила желтые, жилистые корни, как у крапивы, и лицо заволоклось мраком. Есть такие цепкие растенья, что ничем их не возьмешь, разве огнем.

* * *

Он все время испуганно прячется в свете восхода, словно в цветнике, за кустами роз, и вдыхает столь сладкое благоуханье, что готов поверить: вместе с этим ароматом и сам он прорвется сквозь затворы тумана. О, как припал он взглядом к этой заре, к этим тлеющим углям в железной жаровне гор, от которых его с каждым утром относит все дальше! Как он все помнит! Как смутно он помнит все: миг, когда розовели вот так же лицо и тело при первом неясном крике утренней птицы!

* * *

Облака, словно ряды камней, ложась друг на друга, встают невесомым сводом, серой аркой. Нет, нам под силу лишь самое легкое бремя, может быть, только венец из золоченой бумаги, — стоит шипам нас уколоть, мы зовем на помощь, мы трепещем.

* * *

Пусть мне укажут того, кто вполне уверен в себе и сияет над нами, спокойный, неколебимый, словно гора, которая гаснет последней и никогда не дрогнет под гнетом ночной темноты.

* * *

У этой горы есть в сердце моем двойник. Я стою в его плотной тени, прижавшись к нему спиной, я наполняю себя его безмолвьем, чтобы он царил и во мне, и вне меня, распространяясь вширь, разливая покой, очищая. Эта тень укрывает меня, как плащ. Но ни одна гора, ни один клинок, выкованный в кузнице гор, не сравнится силою с хрупким ключом улыбки.

* * *

Мы вновь открываем большие книги, читаем о том, как сдвигали замки, о реках, путь преграждавших, о птицах, служивших вожатыми… Эти слова как будто прячутся в складках синих знамен, которые ветер, дующий неизвестно откуда, колышет, да так, что ни одного предложенья мы не можем прочесть до конца. А быть может, они скользят среди горных вершин, столь же громадны, еле слышны, неприступны, — и лишь редко-редко, когда в нас пылает сердце, падают снегом на наши босые ступни.

* * *

Если этот свет, возводящий храмы, синие колоннады на каменных основаньях, между которыми мы, исполнены радости, шли (на неструганый стол сложив целебные травы, упавшие пыльными звездами, омыв наши руки в простой водопойной колоде, схожей с гробницей, в которой мерцает вода), если этот над скалами вставший всевластный свет, несущий посредине фронтона пламенный, ослепительный диск, — если он не в силах унять наши слезы, можно ль его, как и прежде, любить?

* * *

Медная лира ясеней долго блестела на снежном склоне. Позже, когда начинаешь спускаться навстречу облакам, слышишь реку, лежащую под овчиной тумана. Молчи — твои слова могут заглушить ее гул. Просто слушай: дверь отворяется.

________________