Прогулка под деревьями

Жакоте Филипп

Из книги «СПУСТЯ МНОГО ЛЕТ»

(1994)

 

 

Пионы

Они жили недолго.

Каких-нибудь несколько дней они оставались крохотными бусинами, гладкими и плотными шариками; потом, под напором изнутри, раскрылись, расправили лепестки — и каждый из них был как утренняя заря, разлившаяся вокруг яркого пятна солнечной пыли.

Если хотите, как женский наряд. Если вам никак не удается стряхнуть эти грезы.

Пышные и легкие — такими иногда бывают облака.

Сравнительно медленный и совершенно беззвучный взрыв.

Неброская прелесть цветов.

Поскольку они склоняются под собственным весом, иные — до самой земли, можно подумать, что они нас приветствуют, причем именно в тот момент, когда мы намеревались это сделать первыми.

Словно разбившиеся на группы, они напоминают балетную мизансцену.

Как в «Пляске» Карпо на здании Оперы (по крайней мере, мне так помнится), у одних лица обращены к небу, у других — к земле.

Чтобы подступиться к этим цветам, нужно отойти подальше.

Ну и что же мы видим? Неясный рисунок на запотевшем зеркале? Игру в мяч?

Приветствую тебя, благодатный куст.

Но вот опять, и в какой раз, тот же старик, вместе с приятелем или в одиночку подглядывающий сквозь изгородь за Сусанной! Да, это он, если я еще в состоянии верно судить о происходящем, — и при его (их) помутненном зрении вполне может показаться, что там видны балерины в пенно-атласных пачках, застывшие в глубоком, до земли, финальном поклоне, — приветствие, которое способны оценить даже вы, немощные мечтатели!

Впрочем, занавес опускается быстро, слишком быстро — какими бы изящными ни были поклоны балерин, как бы жарко ни аплодировали зрители. И, чувствуя себя еще более сгорбившимся и продрогшим, оказываешься на улице, в непроглядной темноте.

(Можно было бы пойти за этим стариком, который привык проводить подобным образом вечера; увидеть, как он возвращается домой; более или менее детально описать его жилище, где даже в самые жаркие дни гуляет ледяной сквозняк безысходного одиночества; рассказать, как он пытается защититься от уныния, болезней, невзгод, к каким ловким или наивным ухищрениям для этого прибегает; как упорно держит свою хрупкую круговую оборону, с какой трогательной терпеливостью отражает натиск подступающей стужи, зная наверное, что рано или поздно обречен уступить. Все это я могу, мог бы выразить в словах — хотя бы для того, чтобы восславить человеческую доблесть или, наоборот: чтобы разоблачить жестокого, чудовищного врага, у которого так много имен и вместе с тем нет точного имени. Но я предпочитаю оставаться незаметным слугой, по-прежнему развешивающим на ветвях деревьев фонари из белой и розовой бумаги, — как если бы в нашем изгнившем мире даже сегодня можно было устроить еще один праздник: пусть это и будет лишь праздник мертвецов.)

Можно ли более ясно увидеть то, чего не смогли как следует рассмотреть эти добродушные соглядатаи, одержимые своей унылой мечтой? Что для этого нужно? Более пристальный или более беспечный взгляд? Изобретательность или безыскусность? Да нет же, тут дело совсем в другом: в душевной чистоте.

Пышные, развернувшие свои лепестки, легкие: такими иногда бывают облака (а облако не что иное, как нераспакованный дождь, тючок, который еще несут в руке). Облака, застрявшие в листве, но не растрепавшиеся, сохранившие свой нарядный вид.

Нет, все-таки эти пионы похожи не столько на облака, сколько на расправленные женские платья, и они прячутся, скрываются от нас — в ином мире, едва ли имеющем отношение к нашему.

Это первый цветок, который я помню. В саду, обнесенном высокими стенами, возле которых росли подстриженные кусты самшита, — еще смутно мною различаемом в этой немыслимой дали — тяжелый, мокрый, он прикоснулся к моему детскому колену, словно чья-то щека.

Эти наряды быстро сминаются, быстро желтеют, лиловеют — как старые любовные письма из романа в духе «Вертера».

Какая-то безнадежная страсть, слабое рдение, просвечивающее сквозь тростниковую занавеску — из тех, что обычно вешают в начале лета, при появлении первых мух.

(Как принято говорить, «все это, конечно, мило и прекрасно, но что с того?».)

Они недолго будут украшать этот уголок сада.

Зачем вообще существуют цветы?

Они раскрываются, разворачиваются — то, чего мы ждем от времени, от своих мыслей, от своей жизни.

Бессмысленное, неприметное украшение.

Склонимся перед этими благодатными растениями.

Живое украшение: непрочность и хрупкость, ставшие драгоценным убором.

И еще одно необычное свойство — то, как они тяжелы, как они гнутся, словно изнемогая под бременем своего цвета.

Всего лишь несколько капель дождя — и начнется распад, осыпание, гибель.

Сколько бы я ни старался, восхваляя эти цветы, они лишь сильнее замыкаются в своем неприступном мире. Не то чтобы они были пугливыми, или насмешливыми, или жеманными, вовсе нет! Просто им не нравится, когда кто-то говорит от их имени. Когда их осыпают похвалами или с чем бы то ни было сравнивают, вместо того чтобы просто на них указывать.

Впрочем, писать, что им не нравится или нравится то-то и то-то, — уже брать на себя лишнее. Они живут одновременно и в своем мире, и в нашем: вот почему они так недостижимы и так неотвязны. Словно дверь, таинственным образом и приоткрытая, и запертая на засов.

И все же, если уж нельзя обойтись без иносказаний, наиболее точным подобием любого такого цветка выглядит именно утренняя заря, бело-розовое свечение вокруг пятна золотой пыльцы, вокруг мерцающего солнечного золота, — как будто этим цветам поручено хранить память о рассвете, неустанно доказывать, что он существует, обновлять его смысл.

Что-то — и тут дело не только в детских воспоминаниях — связывает их с дождем. И еще: со сводом или аркой из листьев. Между всем этим есть несомненное родство — может быть, благодаря облакам?

Пока не начался дождь, я спешу повидаться с пионами.

Они будут жить недолго.

Они все ближе, пусть и не в реальности этого мартовского дня, а только в мечтах; они идут перед нами, они распахивают лиственные двери, отодвигают еле различимые преграды. Мы последуем за ними, пойдем под зелеными аркадами… а потом обернемся и, быть может, увидим, что больше не отбрасываем тени, что наши шаги уже не оставляют следов на размокшей земле.

________________

 

Воды Совы, воды Леза

Свет здесь такой же твердый, резкий, яркий, как скалы. Впрочем, на скалы кое-где наброшены куски бархата, а в иных местах — потертая ветошь или свалявшееся сукно. Большая гора превратилась в стадо, в загон для овец. Здесь все нераздельно, все связано воедино, как в первый день творения. Вот почему в этом бескрайнем пространстве чувствуешь себя словно внутри дома, который гостеприимно впускает под свой кров, но не замыкает в четырех стенах.

Именно здесь сегодня утром родился дневной свет.

Здесь нет места сомнениям. Все устойчиво, все неколебимо и ясно. Все тихо и спокойно.

Конечно, это всего лишь одно из многих мгновений дня, месяца, одно из мгновений нашей жизни, и в это ничтожно малое мгновение мы, тоже ничтожно малые, прилеплены к чему-то, что, возможно, представляет собой только горстку теплых углей и праха, затерянную в бесконечных сочленениях черных бездн, — но все же это место и это мгновение нам не снятся; больше того: в узах, которые нас с ними соединяют, есть нечто, чего мы не можем измерить, взвесить, оценить.

Все связано воедино, скреплено каменными узлами. Как было всегда, от начала времен. На этот яркий свет можно опереться, можно прислониться к нему спиной. Это единственная неприступная крепость, которую я когда-либо видел.

Впрочем, мы поднялись не так уж и высоко. На этих пыльных и каменистых склонах еще растут отцветшие плодовые деревья; еще видны тропки, почти тут же пропадающие среди кустов жесткого самшита. Крестьянин, поселившийся на этой высоте, наверно, повернулся бы к нам спиной, если бы нас заметил (вокруг своего хутора, желая его защитить или попросту заглушить чувство одиночества, он расставил тотемные фигурки, сделанные из старых коряг и ржавого железа). Видно, и здесь что-то происходит, что-то меняется и движется; время, вопреки наружному впечатлению, и здесь не перестало течь. Вон там, например, бежит вверх, к гребню горы, тень облака, также напоминающая очертаниями гору. Но все-таки: ничто не шелохнется, не дрогнет; и, кажется, ничто не подвержено распаду.

Мы стоим на каком-то бастионе — после подписания мирного договора или заключения временного перемирия.

Всякий, кто сомневается в существовании Вселенной, кто сомневается в собственном существовании, здесь исцелится от своих сомнений: они уже не что иное, как болезнь, душевная слабость, трусость. Эта ярко освещенная терраса, где между плитами, почти полностью их застилая, пробивается соломенного цвета трава, столь же реальна, как острая телесная боль.

А вот и Сова, струящая свои воды, совсем иссякшие в последние несколько лет. Рождаясь в этих горах, она спускается отсюда вниз по желтым каменным уступам, сплошь и рядом изрытым, изъеденным, — так в старом и обветшалом доме бывают стерты лестничные ступени. Но сами воды кажутся на редкость быстрыми и светлыми — как будто они возникли прямо сейчас. Почти на всем протяжении нашего пути этот блеск или вовсе скрывают, или притупляют, дробя, зеленые решетчатые перегородки, сияющие лиственные стены. У первого же поворота, где речка наконец выходит из-за деревьев, мы невольно застываем на месте. Опускаемся на колени, пробуем воду рукой, а кто-то даже пьет из горсти. Камень, по которому она скользит, окрашен лучами солнца в желтый цвет и нежен, как ладонь, сорвавшая эту водяную гроздь.

Пока это лишь горный ручей, не более. Быстрая прозрачная вода, которая позже, замедлив течение и широко разлившись, станет опаловой чашей у подножия скал.

На этом берегу мне вспоминаются слова Гесиода, сказанные двадцать восемь столетий назад: «Прежде чем в воду струистую рек, непрерывно текущих, / Ступишь ногой, помолись, поглядев на прекрасные струи, / И многомилою, светлой водою умой себе руки…»

Здесь, в этот день, все связано в единое целое, от которого неотделима даже дымка первых весенних листочков, затенившая берега. Ничто не говорит о нашей отлученности, изгнанности. Ничто не говорит о разрушении, даже руины. Ничто не говорит об утратах, даже бегущие мимо воды Совы — такие светлые, что, кажется, их послало к нам, отправив вниз по этим каменным ступеням, само небо.

* * *

Там, где речное русло, изрядно раздавшееся вширь, уже много месяцев было наполнено лишь грудами камней, пластами растрескавшейся глины, голыми древесными остовами и сухим камышом, там, где сейчас смешались желтая и блекло-серебряная краска — унылые тона, может быть, цвета самой смерти, — не сегодня-завтра вновь хлынут они: выпущенные на свободу, сбросившие оцепенение, очнувшиеся от сна, с невероятной быстротой мчащиеся под тем, противоположным, берегом, — сразу же начиная его подмывать, подтачивать своим течением, которое, если бы речь шла о живом существе, следовало бы назвать сумасшедшим, бешеным; однако тут речь идет о чем-то совсем ином…

Стремительные — еще бы! — но нисколько не тревожные, не лихорадочно-возбужденные: как и в любой горной реке, слишком светлые и быстрые, чтобы позволить себя хоть чем-нибудь омрачить.

Быстрое, можно сказать, радостное течение — хотя на самом деле далекое от любых чувств подобного рода; течение, видимое только благодаря преградам, воздвигаемым глубиной, благодаря узде, удилам камней и сучьев, над которыми эти воды покрываются пеной, словно скачущие кони.

Словно кони, мчащиеся под ударами плети так быстро, что, кажется, вытягиваются в струнку, распластываются, летят вровень с травой, почти не испытывая сопротивления воздуха: кавалькада, которую мы видим издали, со стороны. И копыта у этих скакунов — не роговые, а шелковые.

Толчея, имеющая выраженную ориентацию. Как при выходе из классной комнаты: каждый хочет выбраться наружу первым, чтобы наконец ринуться в школьный двор или припустить домой. (Может быть, кому-то такое сравнение понравится больше.)

При малейшем препятствии они пенятся, они покрываются цветами: не так сильно, в каком-то смысле, отличаясь от цветущих садов, — если бы те могли бежать…

Подойдя к этому броду, больше не хочешь пить: одного его вида достаточно, чтобы утолить жажду!

Быстрые, прохладные, благозвучные, неуловимые, расточительные.

О стремительные, но и беззаботные, о бегущие вровень с низкими берегами! Мчатся, уносятся — но и прибывают по мере своего разбега. Скользят по камням быстро, но почти беззвучно, ведь уклон, под который они текут, едва заметен. Так же беззвучно, как летят стрелы. Летучее сияние и питье.

Хлынувшие из камней и рассыпавшие свежий блеск. Хлынувшие из кузницы вод.

Как будто они хотят разогнаться еще и еще сильнее, как будто находят удовольствие в этой дикой скорости и знать не желают, куда же они так быстро бегут. Безудержные. Опьяненные бегом. Хмельные — и в то же время чистые. Гёльдерлин в одном из своих стихотворений называет воду озера, в которую окунают голову лебеди, «святой» и «трезвой», или «священно-трезвой». Вероятно, слово «трезвая» означает здесь «сдержанная», «смирившая свои порывы», каким и должен быть дух человека в предстоянии божественному — и каким его способна представить спокойная, замкнутая в конечных пределах поверхность озера. А эти воды — хмельные, да, и все же чистые; им не видно ни начала, ни конца.

Можно подумать, что они смеются, что их стремительный бег — некое подобие смеха. Но точно так же, как в их стремительности нет ничего тревожного или безрассудного, смех этот не кажется бесстыжим и даже просто насмешливым.

Они научились этому беззлобному, как бы козьему смеху среди утесов и камней, в тени орлов, парящих там, куда не поднимется ни одна птица.

Если бы я дал себе волю, то сравнил их с мерцающей упряжкой Времени.

Они рванулись вперед — слишком долго их держали своей мертвой хваткой камень и лед.

Вестницы, посланные горными вершинами, внучки длинной зимы, боевые лошади, слишком долго томившиеся в своих мрачных каменных стойлах.

Таковы воды Леза, в апреле, у Брамарельского брода. Прежде чем идти обратно, посмотрим на них еще раз. Мимолетные, но при этом как будто вечные. Когда обращаешь взгляд к западу, видно, как они разливаются, сравниваясь шириной с ослепительно светлым небом.

Расточительные воды, воды, похожие на блудного сына… но они никогда не вернутся назад.

________________

 

Венок

Необычно цветет садовая мальва: с каждым днем ее высокий стебель, начиная снизу, покрывается по всей своей длине новыми и новыми цветами (между тем как широкие листья у самого его основания ржавеют, трескаются и время от времени клочьями падают на землю), помню, как однажды в июне эта форма цветения, находящего для себя пристанище все выше и выше, поразила меня своим сходством с вечерним солнцем, расцветающим золотыми цветами на верхушках деревьев и розовыми на вершинах гор: тоже на все большей и большей высоте.

* * *

Мальва, или розовый алтей, в далеком прошлом считалась заморской розой. Теперь она, напротив, всем знакома и привычна — украшение деревень и скромных палисадников, сорняк (правда, на редкость высокий и красивый), растущий без всякого видимого участия человека под крепостными стенами или на тихих улочках, часто встречающийся на развалинах. У поклонников этого цветка в ходу еще одно его название: штокроза.

* * *

(Какому-нибудь пылкому любителю оперы эти цветы, строго закономерным образом распускающиеся сначала внизу, а затем по всей длине стебля, могли бы, вероятно, навеять и другой образ: юной героини в белом или розовом, может быть, в лиловом платье, которая, поднимаясь по лестнице, последовательно появляется на все более высоких ярусах ажурной башни и становится все меньше из-за растущей высоты и соответственно удаленности. Пожалуй, иная восторженная зрительница или пожилой завсегдатай лож пришли бы в восторг от подобной режиссерской находки, но мне подобные вещи кажутся неуклюжими и смешными. Лучше представлять себе медленное и неостановимое восхождение вечернего света — чтобы даже мысленно не покидать садов и полей.)

* * *

Именно таким был вечер, когда над домом, в котором только что зажглась первая лампа, одновременно вспыхнуло большое багряное облако.

Вот слова, пришедшие мне тогда на ум (словно какое-то название): «ручная лампа и прыгающий тигр». Вероятно, тут примешалось стихотворение Блейка: «Tiger! Tiger! burning bright / In the forest of the night». Встреча одомашненного света и света дикого, похожего на зарево пожара. И еще эти два света, на мгновение оказавшиеся друг над другом, знаменовали два разных образа жизни: ведь жизнь, даже если изо всех сил себя беречь, все равно остается сжигающим огнем.

* * *

Сегодня, одиннадцатого октября, в шесть часов вечера, над камнями и цветами снова поднимается бесконечно высокое серебряное зеркало, не отражающее ровно ничего, и уж тем более моего лица. Я зажигаю сухие листья, сметенные к его подножию: получается как бы сосуд, наполненный еле теплым, тлеющим пеплом и влажной землей, как бы благоговейное приношение, свершаемое у подножия этого серебрящегося неба. Этого ледника. Гора у меня за спиной начинает засыпать.

* * *

Облака: розовые, но, как всякий огонь, готовые превратиться в облака сажи. Последнее, уже не тяготящее ни даль, ни глаза, соцветие, последнее, неописуемого алого оттенка, тихое пылание — последнее в этот день, может быть, последнее в жизни.

Последняя, еще не сорванная роза.

* * *

Эти сумерки пылают в саду каким-то беззвучным огнем; однако внизу, под деревьями, трава уже мало-помалу темнеет, погружается во мрак. (Вот место, где умершие могли бы утолять свою жажду, где они нашли бы для себя колыбели, мягкие подстилки.) Да, все деревья объяты этим пламенем, горящим без треска и хруста, похожим скорее на разбрызганное золото, на колыхание свечей; может даже показаться, что вокруг расставлены бесчисленные канделябры. А вверху развернуло свои бледно-желтые лепестки вечернее небо. Оно возникло передо мной совершенно неожиданно, точно встав рывком на этой бескрайней изукрашенной подставке. Что тут сказать: такого широкого, такого настежь распахнутого неба я еще в жизни не видел.

Оно целиком, без остатка отдает себя нашему взгляду, нашему дыханию! Какой простор, здесь могли бы собраться все умершие, никогда больше не испытывая стеснения и удушья.

* * *

Неужели жаворонки так и не устанут взмывать ввысь, даже сейчас, над этими раскисшими зимними полями? Узкие снежные полосы на дальних горных вершинах медленно розовеют, а леса, растущие ниже, становятся фиолетовыми: теперь они напоминают не столько гигантские букеты, постепенно превращающиеся в слитные пятна, сколько загадку, мелькнувшую в потупленных глазах, или воспоминание о чьих-то опаляющих словах, почти стершееся из нашей памяти. Как бы предпоследний цвет, который еще дано видеть перед тем, как все утонет в черной тьме. Фиолетовый, родственный дряхлости угасающего дня. Фиолетовый… еще точнее — прощальный.

* * *

Из всех этих цветов, которые на самом деле не совсем цветы, а скорее все, что удалось так или иначе вобрать взглядом и что в свою очередь — светящееся, неуловимое, одновременно и близкое, и далекое — напоминает взгляды чьих-то глаз, — так вот, из этих цветов хотелось бы еще раз, несмотря ни на что, сплести какое-то подобие венка. Несмотря ни на что: пусть по земле уже бегут трещины, пусть в ее недрах и у нас за спиной раздается страшный грохот… У меня все же выйдет, я знаю, что-то вроде старинной картины: рука (конечно же, обреченная когда-нибудь позже истлеть, превратиться в сухую кость), держащая сплетенный венок над спящей женщиной, — словно созвездие, которое еще не получило и никогда не получит названия, слишком для этого хрупкое, слишком раскаленное, слишком высокое. Навеки — что бы ни взбрело нам в голову, чем бы мы себя ни пугали — повисшее над ее безмолвными, но дышащими устами: как бы воспламенившийся пар этого ровного дыхания.

* * *

Роза, словно испугавшись, взбегает все выше и выше, потому что за нею гонится старость.

* * *

Совет штокрозы: пусть роза песнопенья искрится все выше и выше, словно бросая вызов ржавчине листьев.

________________

 

Деревушка

Ночью мне вновь приснилась эта прогулка: яркие, как горячечный бред, образы всплыли в конце одного из тех снов, которые хочется длить и длить, только бы не распалось влажное и головокружительно нежное сплетение грез. Как и прежде, это была реальность, часть нашего мира — и в то же время видение, до такой степени необычное, что к глазам подступили слезы (не сразу же, в первый момент, а потом, когда передо мной, призрачно-непостижимая, возникла та затерянная в горах долина, где мы и в самом деле когда-то побывали).

Кто-то говорил мне странным голосом (и это был не голос кукушки, время от времени прорывавшийся сквозь прутья дождя — единственной клетки, которая не отбивает у этой птицы охоту кричать): «Передайте…» — как если бы дело шло о секретном, не подлежащем разглашению приказе, о военной тайне, от сохранения которой зависит победа и спасение. Говорить было некому — голос мог принадлежать разве лишь самой местности, по которой вместе со всеми шел и я. Впрочем, это были не слова, не членораздельная фраза, а лишь смутный гул, катившийся над обочиной дороги, и не слишком высоко: чуть выше моей головы.

Не стоит приводить здесь название этой деревушки, даже его первую букву. В ней было всего четыре-пять домов (я, честно говоря, не присматривался: в строгом смысле слова, вообще не смотрел) — настоящих крестьянских хуторов, возле которых не было видно ни души (наверно, потому, что день был воскресный), еще не разрушившихся, обнесенных старинными, без следов ремонта или перестройки, стенами; и если где-то, к примеру, стояла ручная тележка, то на ней, без сомненья, по-прежнему возили силос или навоз, а на худой конец попросту бросили ее гнить под открытым небом — но ни в коем случае не «приберегали» для того, чтобы высадить в ней герани и поставить посреди газона. Рядом с домами, сложенными из старых-престарых камней и бревен, — старые же плодовые деревья, с облезлыми, корявыми, больными стволами и сучьями. (Все это я не видел, а скорее угадывал — под серым, грозившим обернуться чернильной тьмой, небом, которое нависало над еще более древними бастионами гор, довольно высоких, с пятнами еще не сошедшего снега на северных склонах.)

Было свежо, почти холодно. Перед хуторами зеленела трава, уже набравшая рост, густая. День был воскресный, и отсутствие церкви нисколько не мешало это ощущать: я даже спросил себя, верно ли понял услышанные слова (или подобие слов), — может быть, нам говорили совсем другое: Benedictus que venit in nomine Domine, благословен вестник, поднимающийся с той стороны перевала по обрывистой и грязной дороге, которая проложена через густой лес: настолько заглохший, что деревья в нем можно принять за какие-то развалины.

Если слышавшийся гул — нет, это было что-то совсем иное, беззвучное, неслышное, даже и при дуновениях ветра, — если он все же имел словесную форму, то это могли быть и другие слова, оставшиеся у меня в памяти со времен моей не совсем складной юности, когда, бывало, я мечтал сверять именно по ним свой дальнейший путь: «Иногда я вижу в небе бескрайние морские берега, и на них — ликующие светлые народы». С тем, однако, отличием, что берега эти открывались теперь не в небе, а здесь, на земле, вдоль них можно было идти, их можно было коснуться рукой, пересечь, они меня окружали, обволакивали…

Воскресное утро: без колокольного звона, проповедей, прихожан. Местность, где стояли эти обветшалые дома, столь же древние и подлинные, как горы, выглядела глубоко изможденной — словно здесь недавно кончился девичий праздник, от которого почти не осталось следов, разве лишь несколько белых венков зацепились и висят на ветках. Сами девушки были вынуждены бежать отсюда, но все теперь овеяно их растаявшими образами, их благоуханным отсутствием. Как будто мы идем за ними по пятам и вот-вот переступим какой-то порог… Может быть, именно так начинаются видения.

«Передайте…» — вы, идущие здесь, этой дорогой. Но что? Какой приказ? О чем я пытаюсь рассказать? Об апрельском воскресенье в горной глуши, о нескольких хуторах, прячущихся за буйно цветущими старыми садами: черешневыми, яблоневыми, грушевыми; о лугах, обсаженных кустами боярышника, — под серыми небесами, когда настоящего тепла еще нужно ждать, особенно здесь, у подножия высокой горы. Все это, включая дома, было вневременным (если не считать отпечатка, вносимого временем года) и вместе с тем — в том облике, какой открылся мне — хрупким, недолговечным (впрочем, это меня больше не огорчало).

Гул, но абсолютно беззвучный, совсем близко, почти над головой. Какая-то невесомая переполненность. Кишение чего-то мелкого, обильно распыленного вокруг — так что кажется, будто неподалеку находится пасека. И отроившиеся пчелиные семьи, прервав на несколько дней свой блуждающий полет, безобидные, застыли в воздухе.

Или, может быть, брызги крестильной воды, окропляющей это ржавое железо, на которое так похожи заросли кустов, эти узловатые коряги, своим видом навевающие тоску на каждого, кто проходит мимо.

Подразумевает ли переход через порог (положим, мы подчинились бы приказу), что нужно оставить по эту его сторону все, что волнует и душу, и тело? Например, желание, которое, конечно же, зажгла бы во мне — если бы юные прихожанки не покинули это место раньше — их близость, их игры и смех? Смятение, которое вызывают взвихренные, развевающиеся платья, непослушные волосы, то, что ими скрыто, и то, что приоткрылось? И нечто несравненно большее, чем это желание и смятение (еще связанные с теми вязкими и сумрачными сновидениями, из которых я с таким трудом вырвался): нежную насмешливость, боль расставания, разъединившиеся, пусть и на мгновение, руки, тревогу, сомнения, досаду, гнев, — все те чувства, какие овладевают нами и во время воскресных танцев, и в тусклые будничные вечера?

Разве это не одно и то же: переступить порог (отдавшись видению) и оставить по эту его сторону все ощущения, включая самые простые, первичные? Ведь я так или иначе догадался, что там, за порогом, уже нет красок и движений, запахов и очертаний; что я буду перенесен из этой долины так далеко, как не мог предполагать, — пусть она и была с идеальной, безукоризненной точностью обозначена на карте, которую я, как обычно, держал в руках.

Может быть, эту немую, бессловесную речь нужно было понимать так: «Скорей переходите этот перевал, не задерживайтесь в нашем мире»? «Пора, уходите, прощайтесь с нами»?

Может быть, и сам этот рой при первом же дыхании ветра будет бесследно разметан, разлетится, закружившись вихрем? (С тем, правда, чтобы дать место другому: оплотневающему, успокаивающемуся.)

Если самое нежное очарование развеивается по воле почти незаметного ветерка, не должны ли мы и вправду покинуть этот мир?

Вот одно из возможных значений того, что, похоже, хотела сказать эта деревушка, мимо которой, на мгновение замедлив ход, я прошел тем холодным воскресным утром. Одна из возможностей увлечься, выбрать путь, воодушевиться — не особенно стараясь что-нибудь понять.

Может быть, подобные вещи затрагивают нас глубже, чем то, что мы видим, чувствуем и даже думаем; может быть, это место и это мгновение, так тесно сцепленные друг с другом, и, в своей нераздельности, с нами, имели более глубокие корни, чем наша внутренняя жизнь. Я почти поверил в это, проходя мимо…

(Еще кажется — и как раз потому, что мы не переступили порог, не расстались с бременем нашей боли, — что здесь к глазам не приливали бы столь обильные слезы, если бы там, за порогом, не росли в таком же обилии какие-то сияющие цветы. Вся печаль земли, словно растительный сок, наполнила помутневшие от старости глаза — самая священная вода, какая есть на свете… Возможно, именно эти цветы мы видим иногда у себя над головой, рассыпанные по ночному небу.)

«Передайте…» — говорила в то утро сама земля голосом, который был чем-то иным, нежели голос. Но все-таки: что? Какой приказ?

Я предчувствовал: в конце концов мне предстояло не сбросить, точно лишнюю поклажу или одежду, все то, что тело, сердце, мысль принимают в себя из нашего мира, не перейти в какое-то трудноописуемое состояние — по всей вероятности, незамутненное, призрачное, ледяное, — но, напротив, сделать такой шаг, который не разлучит меня ни с чем из находящегося по эту сторону порога, по эту сторону перевала, и приведет меня туда, где все — вся плотность времени, моей жизни, жизни вообще, вся тяжесть и темнота, разрывы и муки, которые от них неотделимы, — будет сохранено, предстанет совсем иным, таким, каким его можно видеть лишь в мечтах, во сне или, совсем редко, различать наяву.

Мысли путника, вступающего в облако колючего снега.

________________

 

На перевале Ларш

Если бы в наши дни еще существовала, еще могла существовать какая-то щель (какой-то луч, вырывающийся из-под заколоченной двери) — а уж я на этот раз не упущу счастливой минуты, замазывая эту щель всем тем, что сегодня, как и всегда, заставляет сомневаться в ее существовании, не упущу, проливая мнимые слезы сожаления, решающего случая, — если бы в наши дни еще могло существовать хоть что-то вроде щели (подумал я здесь, на перевале, вновь испытав, поначалу совершенно безотчетно, детскую, уже почти забытую радость), такому человеку, как я, она должна была открыться именно в этом и ни в чем другом, каким бы нелепым это ни казалось на первый взгляд, и я должен был, за неимением более убедительных доказательств, вцепиться в эту очередную бессмыслицу.

Эта скачущая альпийская река, эти взлеты и прыжки ледяной воды, бурлящей в сумерках, это смеющееся, ликующее, блаженное низверженье, это клокотанье, скатыванье стремительных струй…

Бегущие рядом с тропой, по которой мы поднимались, с трудом переводя дух и начиная чувствовать легкий озноб — потому что темнота сгущалась быстро, стала уже совсем густой, — они по-прежнему оставались настолько прозрачными, что были почти невидимы, почти не существовали для наших глаз, разве что сланцевое дно без них не выделялось бы, не блестело так ярко…

Смеющиеся, ликующие, блаженные? Сейчас, представляя их себе мысленно, я понимаю, что они все же были не совсем такими: в них чувствовалась известная скрытность, уклончивость, отдаленность.

Над нами, там, где подъем был еще круче, а преграды на их пути вставали еще чаще — одна каменная борона за другой, — эти воды выглядели совершенно белыми и плотными, так что в полумраке их можно было даже принять за лежащие на горе языки снега: с тем, однако, отличием, что снег беззвучен, а они — они гремели, они тяжко грохотали, неудержимо сбегая вниз по травянистому склону, усеянному черными норами сурков.

Еще выше, совсем высоко, виднелись какие-то бастионы, какие-то крепости (там и в самом деле была одна настоящая крепость, отмеченная на карте и, разумеется, давно заброшенная, пустынная, как горные вершины).

Героический пейзаж — оказывается, возможно и такое. В самом робком из нас может сохраниться движение души, отвечающее подобной местности. Даже теперь, на исходе этого тысячелетия, мы еще не окончательно привыкли считать реальностью только жалкое и ничтожное.

Как могли они пробиться сквозь эти камни? Хлынуть из этих огромных, величественных, неподвижных глыб? (При том что вокруг — ни поблизости, ни в отдалении — не было видно никого, кто походил бы на Моисея: разве только некоторые из горных вершин, двурогие, чем-то его напоминали, может быть, заставляли думать о его возможном возвращении.)

Настоящая канонада, не иначе.

Вот почему их нельзя было назвать смеющимися, ликующими, блаженными. Бурные, неистовые (но все же, несмотря на венец бастионов вверху, не свирепые, не воинственные — эти эпитеты тоже чересчур сблизили бы их с миром людей); свежие, не растратившие своей начальной мощи, ничем не замутненные, первозданные. Но самым загадочным в них, возможно, было то, что они представляли собой зримый образ времени — в его предельной стремительности (неостановимости, быстролетности) — и вместе с тем пребывали вне времени, во всяком случае, вне его разрушающего действия… Утоляющие любую жажду, неубывающие, неистощимые.

Перевал Ларш, иначе Ковчег, откуда с громким шумом вылетают эти новые голубки, — теперь, когда конец света так близок. И мы, глядя на них, чувствуем себя успокоенными.

Итальянцы называют его перевалом Магдалины: здесь и вправду распускаются, расплетаются эти пышные волосы, и теперь они унимают боль в наших ступнях, в ступнях любого путника, сумевшего добрести до этого места.

В одной сказке Йейтса появляется дряхлая старуха, напевающая: «Я мила, я мила… Я молода, я молода… Смотрите на меня, горы, смотрите на меня, гибнущие леса: ведь когда вас не станет, мое тело все еще будет блистать как белые воды…»

В этом обрывке песни, случайно запавшем мне в память — точно так же запоминаются многие места из «Божественной комедии», — заключена, похоже, совершенно безумная мысль, в свою очередь брошенная мимоходом: она состоит в том, что самое недолговечное и мимолетное может пережить все, даже горы. Не таким ли безумием дышала речь, услышанная мною в шуме этих вод?

Мне хочется, чтобы слово «поток» стало последним в моем рассказе — потому что нет вещи, к которой хуже подходит определение «последний».

Нет, не смеющиеся, не блаженные. И не воинственные. Здесь, на этой высоте, нужно спокойно признать, что к нашим юным подругам, пригрезились ли они нам или предстали наяву, не так-то легко подступиться; нужно, стряхнув их очарование, отпустить их на волю, если хочешь уловить в свои сети иную добычу. Теперь дело идет не об этом звенящем смехе. И вообще не о ловле. Эта музыка — особого рода, и голос этот — уже не голос.

И еще: теперь я запрещаю себе взывать к ангелам. Это слово слишком легко приходит на уста, когда поднимаешься так высоко в горы. Но в наши дни оно стало всего лишь воспоминанием: чем-то вроде тех факелов, которые в старину, чтобы оживить праздник или театральное действие, спускали вниз по канату из слухового окна, или тех звонких словечек, при помощи которых иные поэты пытаются, не затрачивая особых усилий, придать своим стихам более эффектный вид. Если же оно сохраняет хоть какое-то отношение к истинной реальности, то мы имеем право употреблять его с чистой совестью только в том случае, когда сами переживаем эту реальность по-настоящему остро и глубоко.

Ни предаваться мечтам, ни изводить себя сожалениями в этом месте не следует. Мечты и сожаления отвлекают нас от настоящего, попусту его расходуют, ускоряют конец. Так или иначе, для них теперь не время.

И пусть тем вечером я вновь перенесся в свое детство, вспомнив (как не раз вспоминал и раньше, правда не с такой отчетливостью) времена, когда я любил играть на берегах горных ручьев, переходить их вброд или просто слушать их рокот, — так что тогдашнее мое удивление, помимо моей воли сливаясь с прежним, уже очень давним, могло показаться сверканием нити, означившей единство и целенаправленность моей жизни… пусть так — разве этого возвратного движения во времени было достаточно, чтобы объяснить поразительный блеск, каким сияла только что пролетевшая минута? И вообще: разве эти возвращения в собственное детство настолько уж чудесны и настолько исполнены смысла — как если бы они и впрямь вручали нам нить, выводящую из лабиринта, в котором мы оказались? Да и стоит ли сам этот лабиринт наших блужданий, ожиданий, возвращений на одно и то же место?

Я вовсе не уверен, что в словах, лившихся из уст камня, можно было расслышать положительный ответ.

Вода, стремительно перескакивающая через черные и фиолетовые сланцевые барьеры.

В нескольких шагах от перевала, где на следующее утро снег, тая под яркими лучами восходящего солнца, будет напитывать влагой густую пожелтелую траву альпийских лугов, — и откуда дорога на Пьемонт, петляя, спускается как бы в чашу, наполненную смесью зелени и света.

Мне хотелось бы дать услышать — и сам я хотел бы слушать и слушать без конца — эту торопливую речь, этот холодный, бодрый голос, звенящий над грифельными гребенками, над плектрами из сланца. Голос, которому нет равных в нашем мире.

Поток… Что бы ни случилось с тем, кто напишет это слово, пусть оно будет последним в его рассказе именно потому, что эпитет «последний» к потоку так явно не подходит. Ведь он бурлит, клокочет, рвется вон из берегов — и даже вообразить невозможно, что подобное движение зародилось в недрах камня, в глубине этих больших и холодных могил.

(Белизна совы, вылетающей из гнезда в начале ночи, с наступлением темноты… но нет, это совсем другой шум, непохожий на шорох крыльев.)

Почти незаметное течение, заставляющее грифельные плектры громко звенеть. Извлекающее из грифельных пластин звук, который разносится в неотвратимо сгущающейся темноте, — высоко в горах, где мрак немедленно пропитывается жестоким холодом.

(Или как если бы зверек с узкой спинкой, спасаясь от Ориона, бежал в густой траве, по коридору, выложенному сланцевыми плитами.)

(Или вот еще: как если бы мимо нас, торопясь, гнали одно из тех кочующих с пастбища на пастбище стад, которые в далеком прошлом озаряли наши ночи каким-то смутным светом.)

Да, это место рождает во мне чистые, ясные образы. Не хочу их разрушать: пусть побудут со мной еще немного. Перейти через перевал тайно, неся эти картины словно контрабандный товар, — поистине прекрасная мечта…

Вода, простегавшая разодранный травяной склон.

Веет холодом. Может быть, тут и находится таинственное средоточие. Быстрота, бодрость.

Наконец подхожу к воде: вот мое «минутное убежище». Незачем идти дальше. В окружении гор, воплощающих собою неподвижность, торжественность, безгласность, стоя у подножия этих надгробных камней, я вижу и слышу, возможно, само время, которое, точно резвясь, изредка взблескивая, мчится мимо, но при этом не претерпевает и малого ущерба, не теряет даже доли своей светлой прозрачности. Я вижу, я слышу, как оно бежит; и, однако, чем-то оно похоже на неподвижное ночное небо — хотя эти водяные созвездия рассыпаются слишком быстро, чтобы кто-нибудь помыслил дать им название.

Но дело не только в том, что оно вот так бежит и бежит, не убывая, не разрушаясь, неизменно быстрое и клокочущее. Его необычная прохлада, словно выступающая из того холода, которым дышит мрак и высота, вот что при приближении к этому месту заставляет наши мысли застыть: на мгновение, надолго, навсегда.

«И вечность самая не так свежа…» Может быть, мы все же способны каким-то непостижимым образом понять вечность, вместить ее в сознание, приблизить к себе — вот что, похоже, сказал мне горный поток.

И однако, не следует забывать: что бы мне ни почудилось, это вовсе не голос, не чьи-то там слова, не «стихи»… Это просто вода, бьющаяся о камни, и я могу омочить в ней руки.

Не нужно ни приукрашивать, ни смущать, ни сдерживать этот бег.

То, что в этой воде можно омочить руки и даже губы, — чистая правда. Но разве не такая же чистая правда и то, что с этих гор сбегает вниз не одна лишь вода? Разве не то же самое мне случалось почувствовать и в других местах — когда, проходя через какое-нибудь ущелье, сад или луг, я одновременно позволял этому ущелью, саду, лугу проходить сквозь меня?

Поток что-то говорит, пусть так… но только голос у него особый: водяной гул. Может быть, я, сам себя не понимая (из-за вечного своего тугодумства, из-за своего скудоумия), пытался выразить как раз то, что скрыто внутри этого гула, внутри этого быстрого бега? То скрытое в этих водах незримое, посредством которого они соприкасаются с тем незримым, что, возможно, таится во мне самом?

Поток: текучий огонь. Как если бы нечто бесконечно свежее и прохладное на мгновение стало пламенем, горящим между двумя мирами. И немолодой путник, обернувшись, смотрит с перевала вниз, туда, где осталось его уже далекое детство: увидев на дне долины лишь несколько клочков тумана, он — недолго, какой-то краткий миг, — обманываясь, думает, будто связан не столько с тем, что осталось позади, сколько с тем, что его еще ожидает.

________________