#img_54.jpeg

Домой я возвратился все еще осаждаемый этими мрачными образами, — мир плотский, когда я рассмотрел его вблизи, сделал меня несчастным, мир духовный, который я разглядывал в лупу, привел меня в уныние; под воздействием поэзии я возненавидел человечество, под воздействием реальности я вообразил, что должен возненавидеть жизнь; я упал с высоты, я, прежде на каждом шагу, при каждом биении сердца возносивший хвалу Богу, создавшему юность! Жизнь моя увяла, моя вселенная изменилась, я невольно ввязался в неразрешимую драму, надо было во что бы то ни стало выбраться из нее, а у меня не было развязки. И тогда моего сердца коснулась смутная мысль о самоубийстве. Печальная поэзия могил и мертвецов ужасна тем, что скоро делает привычной мысль и о своем собственном мертвом теле. Раз играешь с серьезными идеями, становится возможна любая экстравагантность. Убить себя, столь счастливого, свободного, любимого, чья голова так ясна, а сердце так переполнено, убить при жизни благородного моего отца, старой тетки, столь молодой еще моей матушки! Убить себя безо всякой причины, без оснований, лишь потому, что нескольким безумцам вздумалось изменить язык, нравы и литературные шедевры моей страны! Ах, вот почему подобная смерть казалась мне прекрасной и поэтической! И я подумал, что прежде всего надо привести в порядок — не дела свои, дел у меня не было, — а свои бумаги, коих у меня накопилось множество. И машинально я уже открывал тяжелый секретер черного дерева, инкрустированный желтоватым перламутром, драгоценный предмет моего домашнего обихода. Целая поэма была рассована по этим ящичкам! Я меланхолически пересмотрел ее, и осмотр этот оказался занимательным, как воспоминание — воспоминание вчерашнее, но которое по твоему желанию может стать надеждой.

Внутри секретера прежде всего бросается в глаза довольно большая груда бумаги, уже пожелтевшей, — это юношеские стихи, планы театральных пьес, начатые книги — полный провал, здание, выстроенное лишь наполовину и рухнувшее, куча обломков. Ни единая из этих некогда захватывавших меня мыслей не вышла на свет Божий, ни единая не получила отзвука во внешнем мире, ни одна не сохранилась в памяти человеческой. В искусстве воображения думать — еще не самое трудное, труднее выразить свою мысль, выбросить ее наружу достаточно завершенной, чтобы она могла поразить, достаточно красиво наряженной, чтобы она могла соблазнить. Хоть я был тогда юным и сильным, у меня не хватило на это мужества; словно неловкая или нерадивая служанка, я оставил свою богиню полуодетой, но не в той скромной и грациозной наготе, которая является верхом искусства, а в той полуодетости, что оскорбляет вкус: дурно натянутые чулки, поддерживаемые изношенными подвязками, корсет, в котором просвечивает каркас, плохо сидящая юбка — вся изнанка неудачного наряда. Вот что содержится в моем первом ящике.

Второй ящик почти пуст, тут лежат семейные бумаги, несколько документов на право собственности, государственная рента, ради приобретения которых было пролито столько родительского пота! Мое завещание всего в две строки — словом, вся моя независимость, моя сладостная и драгоценная свобода в этих клочках бумаги! Сожгите содержимое этого ящика, и завтра я сольюсь с толпою, завтра я уже только наемник, продавец острот за неимением лучшего, птица на ветке, которая уже в первый весенний день предвидит с трепетом мрачную зиму. Однако этот ящик, столь драгоценный для моего существования, — единственный не запертый; зато соседний с ним защищен двумя замками: в открытом ящике лишь денежные дела, в запертом — дела сердечные.

Я не из тех, кто смеется над ушедшей любовью. Я на себе испытал, что одна любовь полностью не замещается другою. Другая ущемляет третью, третья — четвертую, и так они постепенно ослабляются, словно эхо, словно недолговечные круги на воде от брошенного ребенком камня. Но есть такая женщина, которую никто никогда не заменит, — это вторая женщина, которую любил.

Все эти сладостные реликвии благоговейно разложены в ларце моей памяти по датам и эпизодам любви. Это письма, начертанные крупными буквами либо написанные таким мелким почерком, что, когда любовь уже ушла, их не прочесть без лупы; это прядки каштановых или черных волос, еще хранящих легкий аромат духов; это золотые или серебряные перстни, напоминающие о некоем часе, о дне, о неточной дате — как будто нам не суждено забыть даже, в каком году была эта вечная любовь! Это полустертые портреты, засушенные цветы — все виды легкомыслия, забвения, лжи, клятв, блаженства, обещаний, все виды небытия!

Ну что ж! Таково всемогущество памяти сердца, что все блаженство, все радости, все восторги, все удачи, все страхи, все слезы, все бурные ночи, все упреки, все приступы отчаяния, запертые и сохранившиеся в этом ящике, все выдохшиеся ароматы, все ушедшее опьянение я могу оживить в один миг и сказать им: Встаньте и окружите меня! — как сказал Христос умершему человеку. Да, вы все еще принадлежите мне, мои юные пылкие страсти, портреты, локоны, письма, ленты, увядшие цветы! Я знаю ваши имена, узнаю ваши голоса и ваш шепот. Вы — смеющиеся призраки былых моих страстей! Даже в темноте я распознал бы вас по форме и запаху, по чему-то смутно угадываемому, распознал бы всех в этой мешанине любовных воспоминаний. Вот первая фиалка, которую Анна сорвала для меня на берегу нашей любимой речки; вот лента, которую подарила мне Жюльетта в день своей свадьбы, бедняжка! Гортензия отдала мне этот вышитый носовой платочек, когда я впервые взял ее за руку. Эти длинные черные волосы принадлежали испанке, они украшали гордую и властную головку; я был тогда совсем еще ребенком и, несмотря на самые нежные ласки, не смел заглянуть в ее жгучие черные глаза; эта любовь меня пугала, я разбил ее, бурно начиная свое юношеское воспитание чувств.

Вот эти письма, видите? Грубая бумага, длинные кривые строки, особый язык, внятный лишь тому, кого любят! От светской дамы я возвысился до гризетки, юной нежной девушки, которая все впервые узнавала от меня, которую я любил безумно; она приходила по утрам, шаловливо бросалась на мой ковер и там, полусонная, со спокойною долгой улыбкой, глядела, как я работаю, а то с легким нетерпением ждала счастливой минуты, когда, гордая тем, что я веду ее под руку, очарованная своей юной красотой, она позволит увлечь себя на веселые празднества, на театральные представления, — всюду, где для того, чтобы тебя встретили приветливо, достаточно быть молодою и хорошенькой.

Есть в ящике браслет тончайшей работы, я бережно храню его; он подарен мне в минуту безумной страсти, когда рука как будто укорачивается, чтобы крепче обнять, когда золото скользит по руке, как по слоновой кости, когда женщина забывает обо всем, даже о своих кружевах и жемчуге. Она подарила мне и свой браслет, и свою любовь одновременно, но где эта любовь? А из всего золота, которое она расточила, бедная девушка, быть может, осталось только это! Когда тебе стукнет тридцать, пусть Небо дарует тебе хотя бы хорошее место в Бисетре или Убежище кающихся дев, ибо рано или поздно тебе суждено там оказаться!

Но разве могу я рассказать вам обо всех моих сокровищах? Вот колечко невесты Гюстава: она поклялась мне, что будет ему неверна, и сдержала слово, честная девушка! Едва на пальце у нее очутилось это обручальное колечко, благословленное священником, как она обменялась им со мною на таинственный перстень, носивший наши инициалы; вот кусочек розовой подвязки, которую ее ножка снисходительно предоставила мне под свадебным столом. Поднесите к губам маленькую перчатку — красавица Анна швырнула мне ее в лицо, разгневавшись на то, что я танцевал с Юлией; не прикасайтесь к этому кинжалу с такой затейливой чеканкой на рукоятке, этот кинжал защитил Луизу, хотя не смог защитить ее добродетель. Дженни, когда уезжала из Франции в Англию, где ее ожидал старый муж, оставила мне хрупкий фарфоровый горшочек, где она хранила белизну и румянец своего личика. «Сохраните это, — сказала она, — мне некого больше обманывать!» Сюзанна послала мне свой пояс в день, когда почувствовала, что станет матерью: какая же у нее была осиная талия! За эту розу, выпавшую из белокурых волос Огюстины, дрались двое молодых людей, а я был секундантом Эрнеста; роза еще окрашена его кровью — бедный мальчик! Я сказал ветреной Люси, что у нее большие ноги, — назавтра она прислала мне эту черную туфельку, которая тесна была бы и ножке Золушки; вторую туфельку я так и не смог заполучить! О, привет, привет тебе, моя славная зеленая вуалька, совсем выцветшая, ты честно прикрывала самое свежее, самое хорошенькое, самое оживленное, самое веселое личико, какое когда-либо улыбалось моей юности. Вот эта история.

Однажды г-жа С… сказала мне (она хворала):

— Сходите вместо меня в дальний конец предместья Сент-Оноре, заберите из пансиона мою дочку, я хочу ее видеть; скажите ей, пусть будет умницей и больше не расстается со своею мамой!

Я отправился за девочкой. Целая стайка юных пансионерок высыпала в сад. Надо было их видеть, надо было их слышать! Тут было радостное щебетание выпущенных на волю птичек. В калейдоскопе свежих лиц я узнал крошку Полину, уже задумчивую, и я увел ее, торжествующую, не успевшую даже попрощаться с юными подружками. Когда мы подошли к двери материнского дома, я сказал:

— Что вы мне дадите, если я сообщу вам добрую весть? Поздравляю вас, мадемуазель Полина, если вы будете умницей, вы останетесь с мамой, пансион теперь не для вас!

И тогда Полина отколола свою зеленую вуальку.

— Держи! — сказала она. — Я тебе ее дарю за радостную весть. — И она побежала целовать свою матушку.

Милая моя вуалька! Мой целомудренный залог! Ты из простого газа, ты вылиняла под южным солнцем, ты пахнешь только неуловимым запахом прекрасного чистого детства, пятнадцатилетнего отрочества! Невинная моя вуалька, покров, которому нечего было скрывать, ты — самое драгоценное из всех моих сокровищ, ты — святая, чистая часть этой трогательной истории; твои пятнадцать лет, твоя невинность, твоя дочерняя любовь, твое милое неведение всплыли над всеми упоениями, над всеми очарованиями, представленными этими кусочками золота, лоскутами шелка; прости, моя зеленая вуалька, что я соединил тебя со всеми воспоминаниями о вульгарной любви; но не требовалась ли твоя невинность, чтобы очистить эти воспоминания?

И все это, все свои сокровища я отдал бы ради тебя, Анриетта! И даже — о, негодник, о, безумец! о, неблагодарный! — никому не отдал бы, но я сжег бы ради тебя, Анриетта, мою зеленую вуальку.

#img_56.jpeg